Столичная беднота, Успенский Глеб Иванович, Год: 1867

Время на прочтение: 58 минут(ы)

Г. И. Успенский

Столичная беднота
(Мелкие очерки)

Г. И. Успенский. Собрание сочинений в девяти томах. Том 1.
М., ГИХЛ, 1955
Издание осуществляется под общей редакцией В. П. Друзина
Подготовка текста и примечания Н. В. Алексеевой

СОДЕРЖАНИЕ

1. Старьевщик (Из московской жизни)
2. Первая квартира (Из записок пролетария)
3. Про одну старуху
4. Извозчик (Очерк)

1. СТАРЬЕВЩИК

(Из московской жизни)

Зима, жгучий мороз.
Задолго еще до первого колокола, до первого визга извозчичьих саней по закаленному лютым морозом снегу начинает пробуждаться жизнь на столичном дворе. В грязных клетушках, в нижних этажах, где гнездятся сапожники и портные, напоминающие миру о своем существовании скромною вывеской, уставившейся своим золотым сапогом или растопыренными ножницами куда-нибудь в стену, в кучу дров или в такой угол, куда с незапамятных времен не забредала ни единая человеческая нога, — в этих-то сырых подземельях, обдающих свежего человека какою-то кислятиной вместо воздуха, прежде всех просыпается людское горе, с вечера ‘звонко’ залитое в кабачке под известным заглавием: ‘Уединение’, ‘Мечта’, ‘Перепутье’. Просыпается оно в тощей фигурке сапожника Сидора Иванова, портного Ивана Сидорова и, запахиваясь рваным халатом, сквозь который мороз запускает свои колючие, как иглы, лапы, ежась, бежит опохмелиться, ‘поправиться’, обыкновенно пуская ребром последний пятачок, а за отсутствием его — собственный жилет, сапожную колодку, женин платок и вообще все, что ни подвернется под руку. А навстречу ему уютное пристанище с отрадною надписью: ‘распивочно’ давно уже распахнуло свои гостеприимные объятия и ежеминутно погребает за своей почерневшей дверью весь этот болеющий люд, испугавшийся при дневном свете собственного безобразия и старающийся куда-нибудь скрыться даже от самого себя. Этот же внутренний испуг заставляет до свету убраться со двора увлеченную юнкером Тесаковым камелию, вчера же претерпевшую множество оскорблений от высоконравственной хозяйки, у которой господин Тесаков нанимает комнату и которой уже давно ничего не платит. Виляя своею измятою юбкою, нетвердою поступью бежит она через двор и, выйдя за ворота, направляется в сторону ‘Крымского ада’.
Где-то ударили к обедне. Жизнь на дворе шумит сильнее и сильнее: тащится с салазками молочница, со скрипом въезжает водовоз вместе с бочкой, составляющей как бы один довольно объемный кусок льду, медленно плетется на дровнях с угольями весь почерневший от соседства с ними мужик и, став посреди двора, громко кричит: ‘уголь!’, выставляя при этом свои белые, как снег, зубы. Просыпаются рачительные хозяева и спешат на рынок, причем, выйдя за ворота, крестятся и кланяются на все четыре стороны. Просыпается харчевник Кузьма Шестов и выкатывает собственную трехобхватную особу на крыльцо, находя почему-то нужным почесаться непременно в виду всей улицы. Он так толст, тучен, жирен и тепел, что от него идет как бы дым и пар, в то время как исхудалого оборванца жжет, щиплет и душит лютый мороз. Из-под извозчичьих полозьев несется неумолкаемый визг и как бы какой-то бесконечной визгливой струей вьется над всем городом. Из труб медленно ползут кверху столбы дыма, застилая собою небо, и сквозь эту дымную занавеску тускло смотрит, колеблющимся пятном, красное солнце морозного дня.
В это время посреди двора стоит старьевщик. В теплой дубленке, в теплом картузе и валенках, он не боится холоду и поэтому не спеша попевает свою песенку:
— Ссстаррова тряпья… старых сссаппагов нет ли продавать?
Попоет-попоет, поправит подмышкой аккуратно сложенный кулечек и поведет глазами по окнам, преимущественно заглядывая или вверх под крышу, или вниз в подвал, откуда печально смотрят эти микроскопические продолговатые оконца, летом сплошь забрызганные грязью, а зимой скрывающиеся за напухшею грудою снега, льду и сосулек.
Смотрит старьевщик, постукивает нога об ногу и снова тянет свою песенку, и поет он ее таким заунывным голосом, так плакуче, что ее слышит только та непроходимая голь-нищета, у которой вся надежда на существование — это старые голенища, да и то тогда только, когда за них сподобит господь заполучить копеек двадцать.
Где-то вверху открылась форточка, женский пискливый голос позвал старьевщика, и скоро он, шагая по грязной, обмерзлой лестнице, расспрашивал у добрых людей: ‘Как пройти в квартиру мещанки Слезовой?’

——

Мещанка Слезова сама утверждала, что господь наложил на нее особый крест, который она должна нести до гроба. Крест этот она называла совестью.
— Наделил меня, батюшка милостивый, наделил! — говаривала она. — И столь он, батюшка милостивый, наделил меня, что всякий может мне на шею сесть! — добавляла она, заливаясь горючими слезами.
Не неси она этого креста, ей не нужно было бы теперь сбывать оставшийся после покойника мужа хлам, потому что сама она с голоду не умрет: женщине много ли нужно? ‘Так, пожевала-пожевала что-нибудь всухомятку — и сыта’. А на это, разумеется, хватит, стало быть, с этой стороны и толковать нечего. Но ее постоянно мучит постоялец, отставной прапорщик Волшебнов, непременно требующий обеда, да еще старуха Митревна, уже третий день проклинающая, лежа на печи, и жизнь свою сибирную, и соседей, и хозяйку, — старуха, которая ежеминутно молит бога о смерти, и притом только потому, что в эти три дня ей не удалось потешить чайком свою ветхую утробу… Можно было бы уладить дело и с этой стороны, можно было бы доложить Волшебнову, что уверение в благородстве хоть и важная вещь, но что в лавочке за него не дадут и ваксы на две копейки. Да и Митревну можно было бы посдержать, напомнив, что, ‘мол, я, Слезова, не из корысти держу тебя, не из корысти пою-кормлю, а только ради холода твоего да голода, соболезнуя твоему горю, от которого и самой некуда деться…’
Но, видно, так уже была устроена Слезова, что мысли о заступничестве за собственный карман она никаким образом не допускала близко к себе, и потому-то ежеминутно терзалась и голодным желудком прапорщика и жаждою старухи. В подобные минуты ей даже казалось, что на неё с укором смотрят и холодная печка, и пустые горшки, и согнутый на сторону самовар… ‘Что же ты, говорят будто бы эти враги, топи, что ль, меня? А! тебе нечего варить во мне, хозяйка тоже!.. Тьфу ты! вот что ты, а не хозяйка!..’ А занятые третьего дня у соседки три куска сахару… Господи! — какими камнями лежат они на ее честной, правдивой душе!
Сообразив такое состояние людей, обитавших в кухне, читатель, может быть, поймет, что небесная помощь, в каком бы то ни было виде, здесь ждется всеми, и поэтому очень естественно, что старьевщика, как воплощающего в своей плутоватой фигуре эту помощь, приняли здесь с распростертыми объятиями.
— Куда тут? как бы кадушку-то не того… опрокинешь неравно! — говорил он, влезая в кухню и втаскивая с собою тучу холода, которым и без того изобиловало жилище Слезовой. Шурша своим точно железным от мороза тулупом, на ходу зацепляя им ухват, сковородник и кочергу, старьевщик вступил в соседнюю комнатку, до того микроскопическую, что помещавшиеся в углу образа занимали чуть не целую ее треть. Тут же стояла кровать, а на стене болталось зеркальце, имевшее особенную способность стягивать все черты лица в одну точку, к концу носа.
Войдя, старьевщик произнес: ‘доброго здоровья!’, уложил на пол свой мешок, шапку и рукавицы, обтер полою полушубка заледеневшие усы и холодно произнес:
— Продаете что?..
— Да, вот кой-что есть! — говорила Слезова, нагибаясь к полу и запуская под кровать палку.
— То-то, продавайте, я ноне добрый… Сейчас издохнуть!.. Такой милостивый, и-и-и!.. натощак не выговоришь… Меху нет ли? галунов? Пошарьте!
— На-кось, вот, сюртук… годится ли?
Принимая в руки сюртук, старьевщик окинул его зорким глазом ‘с одного маху’, и, заглядывая в мельчайшие закоулки, нападал на такие пятна, прожженные дырья и изъяны, которые Слезовой очень желалось бы спрятать… И вот от этой-то зоркости старьевщика каждая дыра на поле или на рукаве прожигала такую же дыру и в ее сердце.
Вскоре из-под кровати, при пособии палки и кочерги, которою орудовала старуха, появились на свет божий, вместе с кучею сора и неизвестно откуда взявшегося пуху, старые, совершенно желтые панталоны покойного супруга Слезовой, Онуфрия Максимыча, потом заплесневелая бутылка с продавленной внутрь пробкой и, наконец, чей-то, бог весть каким образом попавший сюда, форменный картуз с зеленым околышем и разорванным козырьком. Все это будило в голове Слезовой забытое прошлое, поднимало и вихрем несло ее прошлые скорби. То представлялось ей, как покойник супруг-парикмахер, в видах барышей перебравшийся в Петровский парк на дачу, вдруг запил, запропал в городе и, наконец, совсем пропал без вести. А тут зима. Лес опустел, снег сугробами одел дорогу в Москву, а мороз уже успел проглодать углы в дощатой хибарке. Со слезами на глазах, завернув в полу заячьей шубки свою Лизу, которая теперь где-то в белошвейках на Дмитровке, бредет она, Слезова, в Москву, к Каменному мосту: ‘дескать, не распознаю ли у сродственников про Онуфрия Максимыча?’ Ветер дует в упор, вязнут в сугробах слабые ноги, а идти далеко! Добрела. ‘Не у вас ли, Марфа Марковна, супруг мой?’ А супруг, будто кругом виноват, смирный такой, услыхал из другой комнаты и кротко таково говррит: ‘А, говорит, Аксюша! ты это… здравствуй! виноват я, Аксюша!..’ И присела она в то время на оконник и сидела ровно бессловесная, потому — и слеза нейдет, и слова выговорить нельзя… Или вдруг, — смешно сказать! — эти желтые панталоны, протертые на коленях и заплатанные синим тиком от жениной шубы, какую страшную сцену воскрешают они в ее памяти! Помнится ей, как вот в этих самых панталонах, над которыми старьевщик покатился со смеху, привезли Онуфрия Максимыча замертво. Подняли его добрые люди где-то на улице, а оттого он довел себя до этого, что не на добрые деньги вздумал гулять: пустил ризу с венчального образа, ‘раздел’ его, батюшку, донага! И вот он в больнице, то хочется ему огурчика, то селедки, то кваску, — и Аксюша с каким-то особенным искусством, рождающимся только в пору высокой привязанности, умеет протащить ему эти продукты, утаив их от зорких глаз начальства, где-нибудь на груди, в концах головного платка или под полою. ‘Виноват я, — говорит больной, — много я тебя, Аксюша, бивал понапрасну, ни за что, и много я у господнего престолу должен ответу дать за мои буйства и кровопролития! Только прости ты меня, Аксюша, здесь, на сем свете, потому и без этого я, новопреставившийся раб божий, должен идти в муку вечную. А под подушкой, на Лизино счастье, узелок есть, и скопил я там, на ассигнации, сто рублев…’
И много-много еще!..
Осажденная этими воспоминаниями, Слезова с каким-то замиранием сердца расставалась с разным хламом, пробуждавшим в ней эти трогательные воспоминания и теперь валявшимся на полу кучей какой-то рвани. Старьевщик все принимал и даже старался ободрить хозяйку, видя, что она конфузится, подавая какой-нибудь шерстяной носок с дырявой пяткой или заплесневевший картуз: он надевал носок на руку, утверждая, что из него очень легко сделать варежки, примеривал картуз, и примеривал таким ухарским манером, что даже Слезова не могла не улыбнуться, а старуха просто плюнула, проговорив:
— О, шут тебя возьми, пугало воронье!..
Наконец, сев на пол и подобрав под колени весь собранный скарб, старьевщик придавил его растопыренною рукою и произнес:
— Еще чего нет ли?
— Нет, больше ничего нету.
— Пошарьте!
— По комодам разве?
— Ну, по комодам… Галунов нет ли?
— Нет, галунов нету… Ничего больше нету!
— Ну, так, стало быть, сколько? Говори, мать, по-божьему?
— Что мне? Я по-божьему…
— Ты сам-от по-божьему-то! — произносит старуха, чувствуя потребность заступиться за Слезову, потому что теперь она уже не сомневается в возможности посидеть за самоварчиком.
— Мы завсегда по-божьему. Мы люди, бабка, во как — одно слово!.. А я, милая моя, вот как: я свою цену даю, ты свою… Что же? разберем так: сертук этот самый, что говорить, очень он превосходен, и дадут нам за их милость двадцать копеек, а мы, значит, даем ему назначение — гривенник по той причине, как и нам самим преферанц надобен. Так-то-с!
Все выражают крайнее негодование, но старьевщик, кажется, и не слышит этого и спокойно продолжает речь, примеривая картуз:
— Они теперича… Какое об них мнение? Мнение будет высокое! А цена трынка. Так ли, милочки мои?
Опять ропот.
— Да ты вот что: бог-то есть в тебе?
— Маменька! Бог во мне есть?
— Ан вот нету!
— Милая моя, мамочка! Поверь мне, есть! А что ежели что трынка, так чем же она не монета?
В это время в дверях показался постоялец, офицер, с взъерошенными волосами, в плисовом рваном халате.
— Ты! — обратился он к старьевщику, — купишь?
— Покажьте-с!
— Что тебе, нюхать, что ли? Видишь, сабля!..
— Придется, и нюхаем… Только он, оружий этот, дешев.
— Как??.
— Ничего он для нас не стоит…
— Мерррзавец!
Постоялец исчезает.
— А то вот не купишь ли? — говорит старуха, вылезая из кухни.
— Какой товар?
— Пуговицы костяные…
— Много ль?
— Пара всего… Теперь таких пуговиц нету…
— Ну, стало быть, и пущай они дружка с дружкой… парочкою, стало быть, миленочка с миленочком!
— А гривну если?
— Гривну-у? гривну-то я за тебя, старушка, дам ли?.. И то ежели на распорку, коли дело будет. Вот как, балетная моя плясунья, по-нашему разговаривают-то с вами!
— Покупаешь? — произносит снова явившийся офицер.
— Никак нет, ваше сиятельство!
— Ну, подлец после этого.
— Должно быть, так!
— Сердит барин-от, — прибавляет старьевщик, прислушиваясь, как за Волшебновым хлопает одна дверь, другая и потом падает на пол кинжал.
Прапорщик свиреп: он быстро ходит взад и вперед, но немного погодя снова принимается рыться в тощем чемодане с тою же целью — продать что-нибудь старьевщику. Попадался ли ему старый эполет, сломанная шпора, покрасневшая пуговица с цифрами, — он все валил в кучу и назначал, по собственному мнению, самые умеренные цены, хотя в итоге образовывалась такая кругленькая сумма, которою прапорщик предполагал распорядиться самым милым образом.
— Сколько за все? — восклицает он через минуту.
— Да что, ваше благородие, я скажу так, что для нашего брата вся это теперича ваша премудрость — ровно плюнуть да растереть.
— Вон отсюда! — завопил прапорщик, швырнув на пол весь свой товар, и исчез уж ‘навсегда’.
В то время как в разочарованную душу прапорщика врывались терзающие мысли о том, отчего судьба не дала ему более широкой дороги, где бы он, не печалясь, как теперь, о трехдневном отсутствии водки, мог бы безмятежно покоиться под титулом штабс-капитана, разъезжать на рысаках, звонко покрикивать ‘пошел’, обладать первой в Москве камелией, совершая все это на вдовьи капиталы купчихи Рыдаевой, — в эти плачевные минуты прапорщичьего негодования на судьбу, лишившую его всех только что изображенных благ, старьевщик с присказками и прибаутками валил в мешок все достояние мещанки Слезовой, вместе с старьем навеки погребая в этом же мешке и все ее воспоминания, все прошлые скорби.
— А что, хозяюшка? — говорил старьевщик, вынимая из-за пазухи сверток сахарной синей бумаги, в котором сочно звякали медяки, — я у вас эту старушку, бог с ней, поторгую! — и он кивнул головою на старуху. — Именно правда, потому кожа у ее, у этой, у старухи… Рубь сорок да семь — рубь сорок семь пожалуйте-ко! Потому, говорю, кожа у этой, у старухи оченно способна, и погоним мы ее на лайковые перчатки…
Слезова грустно улыбалась, но старуха едва ли что-нибудь слышала из слов старьевщика, потому что была совершенно поглощена заботами о чае и хлопотала около самовара.
Через полчаса кухня Слезовой представляла несколько иной вид: сама хозяйка, слегка подрумяненная рюмочкой водки, поминутно совалась то к столу, на котором пыхтел самовар и не менее его пыхтела старуха, то к печи, где дымился котел, около которого тощее пламя единственного полена как-то подобострастно егозило и, казалось, хотело сжать его в своих объятиях, лишь бы только угодить Слезовой и поскорее вскипятить щи. В углу стояла соседка с рюмкой в руках, готовясь поднести ее ко рту, причем говорила Слезовой что-то очень утешительное, награждая ее в будущем всяким счастьем, — чего, в одно и то же время, желала и сулила ей также и старуха, но Слезова только вздыхала и полагалась во всем на власть божию. Не то было за перегородкой, в комнате прапорщика. Расстроенное воображение его не давало ему покою.
— Господи! господи! — взывал он в душе, — хоть бы что-нибудь!..
Соображая предстоящие барыши, плетется старьевщик по пустынному переулку. От нечего делать он может зайти в лавочку, где ему все друзья-приятели от мала до велика, почему он всегда смело может прибегнуть сюда и перехватить рублик-другой, без залога узла, делая это, конечно, только в тех случаях, если где-нибудь поблизости ‘лафа’, то есть можно погреть руки около чьей-нибудь добротной шубы, салопа и вообще вещицы, на которую нехватает казны, размещенной по всем карманам, во всевозможных узелочках, завертках, ‘портманеях’ и тому подобных казнохранилищах.
Тут, в лавке, он потолкует с хозяином, дескать, ‘какие нонче времена тугие’, сообщит, пожалуй, известие, что какой-нибудь купец Столбов пожертвовал в приход колокол пудов в тысячу, пошутит с приказчиком, посочувствует ему в эротических подвигах на Цветном бульваре, одним словом, он может толковать обо всем и всегда, именно потому, что не толковать иначе, как ‘про все’, невозможно в его звании и положении. ‘Такое наше дело, — говорит он: — человек ты завсегда на народе, на самом на юру, — ну, и должен со всяким вступать в разговор, от этого-то я и могу во всем постигать’.
Но всмотритесь пристальнее в эту плутоватую личность, сбросьте с обросшей ‘образины’ старьевщика весь груз прошедших лет, — и перед вами бойкий столичный мальчишка, весь двор зовет его ‘юлой’, иные, впрочем, заменяют эту кличку ‘шилом’, а собственный родитель не иначе именует сына, как ‘щенком’. Усматривая в сынишке несколько жульническую сообразительность и пронырливость, родитель, резчик печатей Голодаев, умел в раннюю пору детства направлять такие достоинства ребенка в собственную пользу: то препоручал он щенку передать ‘полковницкой’ кухарке Агафье, чтобы она вечером выходила на тротуар, да так, чтобы матка не заметила и чрез глупую его, щенка, голову не намылила бы, при сборище целого двора, и косматую голову самого родителя-изменщика. И щенок отлично исполнял такое поручение! Или, в период голоданья и холоданья, щенок отправлялся, напичканный разными наставлениями, за похищением где-нибудь щепок, дров.
— Ты, Миша, нахрапом! — говорил отец. — Ноне нахрапом не возьмешь, — к вечеру без головы останешься…
И нужно было видеть, как прыгало и трепетало сердце горемычного родителя, когда он усматривал все тонкие или, напротив, наглые сношения щенка с плотником, работающим около длинного бревна, протянувшегося чрез двор. Нужно было видеть также всю злобу разных квартирных хозяев и хозяек, приготовившихся было только что выступить в поход за этими щепками, уже отогревающими теперь семейство щенка. В этом негодовании на собственное простоволоеье никто из них не задумывался запустить в щенка кирпич, заржавленную задвижку, гвоздь, словом — все, что ни попадалось в руки. Но и от этого щенок умел ‘улизнуть’.
Как ни прибыточна была для резчика Голодаева такая деятельность только что оперяющегося пройдохи, однако же нежелание предоставить сыну голод и холод своего неблагодарного ремесла заставило родителя искать ему более обеспеченную дорогу. И вот скоро Мишка-щенок — микроскопический портной. С плотно остриженными волосами, сквозь которые синеют желваки, только что полученные от собратий по мастерству, как знак вступления в ‘новое’ общество, прытко шныряет он с огромным утюгом, чтобы где-нибудь подсунуть его на чужую плиту. Дело у него так и кипит, и тосковать о горькой доле ему некогда, да оно и не стоит: пусть бегает он босыми ногами по льду, без шапки и в одной нанковой рубашке, — он сумеет и согреться, прокатившись с разбегу по льду, или двинет кого-нибудь из своей братии плечом и тут же для собственной потехи лизнет горячим утюгом по снегу. Все у него кипит под руками! И вдруг, когда портных дел мастер только что хотел убедиться в том, что уже ремень и колотушка, в приложении к щенку, не имеют более никакого смысла и что с ним, щенком, нужно вести дело на другой манер, ‘из-под ласки’, — в это-то завидное для многих время щенок страшно роняет себя, похитив какой-то жилет и прогуляв вырученные за него копейки на пряниках. За жилетом следуют панталоны, сюртук… А через неделю щенок уж на воле: он снова живет в обиталище своего родителя, который теперь клянет его за опиванья и объеданья.
Обдумывая способы исправления сына, резчик Голодаев приходит к тому заключению, что теперь остается одно: ‘драть его, шельму, до зеленого змия!’ Не медля ни минуты, с горестью и вместе любовью в сердце принимается он за веник, и тут-то происходит доморощенное врачевание от всех пороков и зол, во время которого из квартиры Голодаева, сквозь мельчайшие щели и скважины, несется вопль и стон несчастного, очевидно наводимого на путь истины. Вот после этого-то врачевания, спустя месяцев шесть, вы и встретили прежнего щенка ка Кузнецком мосту, говорю — прежнего потому, что теперь вы щенка не узнаете — перед вами уже такая личность, которую в Москве определяют одним словом: чуйка.
— Сударь, сударь! ваше сиятельство!.. — негромко и таинственно произносит ‘чуйка’, догоняя прохожего.
— Что тебе?
— Пожалуйте на минуточку-с!
— Меня?
— Вас, вас!.. на секунт!.. за угол только!..
— Меня ли? почем ты меня знаешь?
— Как не знать-с! Что вы?.. Знаем-с, пожалуйте!
Прохожий идет, недоумевая и чего-то опасаясь.
— Ну говори, что такое?
— Покупка есть… Как бы кто не увидал!.. Магазинская цепочка-с, ‘первый сорт’!
‘Чуйка’ оглядывается по сторонам и вытаскивает из-за пазухи какую-то цепочку, которая горит перед глазами прохожего и рассыпается искрами на солнце.
— Куда же ты ее прячешь?..
— Невозможно, вашскородие, никак: увидят… Сто цалковых стоит… сорок прошу.
— Да это краденая!
— Сохрани бог! что мне?.. В кутузке-то мне не очень желательно сидеть… по нужде продаю.
— Что-то неладно ты говоришь!
— Барин! барин! ваше благородие!.. куда же вы?.. Двадцать пять!..
— Десять!
— Что вы, ваше благородие! Обижать человека… Гаспадин, позвольте!
— Ну?
— Угодно двадцать рублей? не по-моему, не по-вашему?
— Ничего мне не угодно!
— Как ваша цена? Как же так, ничего не угодно?
— Пять целковых, она не нужна мне…
И прохожий идет.
— Эх, какой вы барин сердитый! — вяло произносит ‘чуйка’. — Ну, пожалуйте, бог с вами… На чаек бы…
— Ну-ко, брат, оцени-ка, сколько заплатил? — говорит прохожий приятелю, показывая покупку.
— Пятачок?
— Что-о-о-о?..
В другой раз ‘чуйка’ встретилась вам у Иверских ворот. Под аркой, среди грохота и стука сотни экипажей, среди разнообразных криков и пения, доносящегося из часовни, как-то назойливо журчит речь ‘чуйки’. Держа в руках книгу ‘Химический анализ’, пачку конвертов и две-три палочки сургуча, она неотступно следует за каким-то купцом и ежеминутно дребезжит над самым его ухом:
— ‘Аннализ’!
Купец идет молча, но ‘чуйка’ не отстает, она словно прилипла к нему: забегает вперед, егозит и тычет ему в самый нос свою книгу.
— Аннализ!
— Прочь!..
— Аннализ! особбенная кыига-с!
— Прочь!..
— Пользительные советы!..
— Прочь, говорю!
Сцена этого рода обыкновенно оканчивалась тем, что иной прохожий находил необходимым позвать полицейского, а другой, соблазнившись достоинствами книги, покупал ее, тащил куда-нибудь на Ордынку, за Москву-реку, сажал за нее сынишку, с явным желанием вложить в его тучное существо какие-нибудь познания, но эта попытка, по обыкновению, никакого успеха не имела, а ‘Химический анализ’ очень скоро находил приют в кухне и употреблялся на подстилку под кулебяки.
И вот, спустя год-другой, та же ‘чуйка’, только сделавшаяся опытнее, старше и солиднее, ходит по дворам в виде старьевщика. Совершилось это перерождение в силу той же причины, какая родила на свет божий поговорку: ‘Рыба ищет, где глубже, а человек, где лучше’. И действительно, ‘чуйке’ теперь много лучше: скитаясь по Кузнецкому, толкаясь у Иверской, она была воплощенная нужда, искавшая милости в каждом, а теперь эта же нужда, которой везде непочатый угол, сама гоняется за ‘чуйкой’ и на долгие годы вперед сулит ей хороший кусок хлеба.

2. ПЕРВАЯ КВАРТИРА

(Из записок пролетария)

…Претерпев множество неприятных и комических столкновений, неизбежных для провинциала, впервые попавшего в такой запутанный город, как Москва, я, наконец, нашел себе маленькую работу и отыскал столь же маленькую, как и работа моя, комнату. Между множеством разного рода неряшливых и непривлекательных съемщиц, которых приходилось видеть мне во время поисков квартиры, Марья Петровна, теперешняя моя хозяйка, могла смело первенствовать. В пользу ее опрятности говорило, во-первых, то, что она считала себя ‘мадамой’, то есть содержательницей белошвейной мастерской, во-вторых, то, что она была чиновницей, супругой театрального чиновника, в-третьих, она была молода и, наконец, в-четвертых, водила знакомства с благородными семействами и в особенности с благородными мужчинами.
Все эти качества, неизвестные мне в первый момент посещения ее квартиры, не имели, однако же, той чарующей силы, которая бы могла уничтожить во мне дурное впечатление ее фигуры. Это была молодая, но истрепанная личность с редкими и едва даже не облезлыми волосами. Я ее застал в самом растерзанном утреннем костюме и тем ввел, повидимому, в неописанный ужас. Желая поправить очевидно невыгодное впечатление, произведенное ею на меня, она старалась прикинуться наивною девочкою, улыбалась, куталась в изодранную блузу и не упускала при этом случая распахнуться и пощеголять тощими прелестями собственных плеч и рук. Быть может, я бы снова пустился на поиски другой квартиры, но комнатка, которую показала мне эта мадам, понравилась мне, была недорога, удобна, и притом же тот дом, где работал я, был отсюда недалеко. Я остался.
Комнатка эта находилась на антресолях, здесь же помещалась мастерская, битком набитая швеями, и в то время, когда хозяйка показывала мне комнату, молодые лица их с особенным вниманием и улыбками рассматривали в полуотворенную дверь нового жильца.
Жилец был рад такому соседству, потому что любил деревенские песни, а здесь надеялся услышать их в изобилии, ради чего в тот же вечер и перебрался на московскую квартиру.
Окончив работу, я в тот же вечер сидел в своей комнате на подоконнике: окна были какие-то маленькие, квадратные, лепились почти около пола, как обыкновенно бывают окна на антресолях, и поэтому для того, чтобы увидеть хоть клочок неба, необходимо было садиться на подоконник.
Стоял удушливый летний вечер. Кусочек неба, который выглядывал из-за крыш огромных домов, был какого-то грязно-желтого цвета, московская пыль тучей стояла над городом и застилала небо. Из переулка и с улицы доносился треск колес. На дворе кто-то пел. Я высунул голову в окно. На коридоре нашей квартиры, углом поворачивавшем от кухни, на растворенном окне сидели все швеи госпожи Поляковой, моей хозяйки, и вели разговоры. Заметив меня, — они замолкли, но через несколько времени разговоры начались снова, только немного тише.
— Я б ему-за это показала! — храбро говорил молодой голос. — Барские помои!.. Ежели б он так со мной, как с Дуняшей…
— Молчи! — прервал шопотом другой голос, по всей вероятности голос Дуняши.
— Сластёха этакой! — продолжала первая.
— Погоди, попадешься и ты, — заметила кухарка, что я узнал по грубому голосу, который слышал утром.
— Я-то?
— Ты! И ты попадешься!
— Ну это вот! видишь вот это? Это вот на-ко…
— Ладно!.. Твой век, Татьяна, не очень-то долог! — продолжала кухарка. — Будь ты в этом покойна, и даже так, что совсем твой век короток!..
Татьяна захрабрилась пуще прежнего.
Она просыпала в ответ такое множество слов, и притом так скоро, что я ровно ничего не мог расслышать хорошенько, но из храброго тона ее голоса я, впрочем, мог смело заключить, что Татьяна твердо верит в свой долгий век. Храбрые речи свои она закончила каким-то отрывистым смехом, тотчас же звонко затянула какую-то песню и вдруг бросилась за кем-то по коридору ‘догонять’. Через минуту слышно было, как бегущие ‘строчили’ по лестнице. Они выбежали на двор и принялись ловить друг друга, оглашая внутренность двора звонким смехом.
Ыа окне в коридоре остались Дуняша и кухарка Акулина. Они долго молчали. Акулина, почесывая голову, зевала и неизвестно у кого спрашивала: ‘который-то теперича час?’ Затем через несколько времени, удовлетворяя собственному любопытству, так же сонно отвечала себе,
— Теперь, надо быть, час девятый!
И успокоивалась.
Дуняша вздыхала, но вздыхала так, что решительно не было возможности сделать какую-нибудь связь между этим вздохом и тем проступком против нее кого-то, про который упомянула Татьяна: что-то вялое, неопределенное слышалось в ее вздохе.
— Поди, жильцу-то самовар пора? — лениво заговорила Акулина.
— Ты понесешь? — спросила Дуняша…
— Да хоть и ты… неси!..
— Сём я? Кто такой: скубент какой-нибудь?..
— Куды-то ходит… Говорит, отсюда близко… Бог его знает…
— Мы, Акулинушка, — вяло говорила Дуняша, — мы вместе самовар-то понесем?
— Нукштож!.. Кто его знает! Сразу человека не распознаешь… Чужой человек, кто он? Бог его знает…
Кухарка и Дуняша зевали и почесывались. Дуняша пспрежнему вздыхала каким-то звонким вздохом.
— Которого человека и знаешь, да и то надумаешься…
— И-и ка-ак!
— То-то и есть! Вот Андрюшка твой!..
— Выжига! — перебила Дуняша…
— Выжига! А был, небось, не выжига!.. Кажется, не один день знала, а когда вполне оказался! то-то и есть!.. Понесем самовар-то… О-ох, батюшки, что-то меня мутит как… Бери… тьфу, господи, то бишь, неси чашки-то! О-о-ох!
Кухарка и Дуняша исчезли, исчезли, впрочем, медленно. Дуняша, поднимаясь с подоконника, не упустила случая вздохнуть.
Я стал ждать посещения. Сидя попрежнему на подоконнике, я слышал, как в кухне, находившейся под моей комнатой, постоянно хлопала дверь и швеи толпами возвращались сюда из коридора, они разговаривали, звонко смеялись, затягивали песни. В промежутках этих разговоров и смеха слышался грубый голос Акулины, раздававшийся всякий раз, как только труба самоварная грохалась обземь, чему в особенности способствовала беспрерывная беготня посетительниц. В ответ на суровые предостережения Акулины раздавался смех, еще более громкий и дружный, снова затягивалась песня, и все шло по-старому. Должно быть, благодаря этому и постоянно обрушивавшейся трубе самовар прибыл ко мне очень поздно, но зато вместо двух гостей, которых я ожидал, к моим дверям подвалила целая ватага.
Посещение это я, впрочем, предвидел, потому что по говору и шлепанью по лестнице ног чуял, что ‘грядет сила несметная’. Среди затаенного шопота и смеха слышалось звяканье чашек, шипенье самовара и голос Акулины, усовещивавшей кото-то нести свечу на виду. Затаенная тишина приближавшейся толпы перерывалась чьим-нибудь ударом по платью, звонким смехом и падением с лестницы. Наконец все затихло перед моими дверями.
— Фу, батюшки! — слышался вздох Акулины. — Танька, отвори дверь! отвори, что ль!..
Никто почему-то не исполнял ее приказаний. Слышалось фырканье.
— Дуняша, отвори ты!
Но и Дуняша не отворяла.
— У-у, бесстыжие! — зарычала Акулина, толкая дверь ногою, — нашли место хихикать! О господи! Отворите, сделайте милость! — обратилась Акулина, невидимому, ко мне, потому что говорила особенно ласково и звонко. Я исполнил ее просьбу, потому что и сам сделал бы это с первого слова Акулины, обращенного к своим спутницам насчет двери, если бы не казалось мне, что дверь отворится сию минуту, кроме того, я решительно не знал, почему они не хотят отворить.
— Покорнейше благодарю-с! — возгласила Акулина, появляясь в комнату с самоваром. — Сделайте милость, уж извините… Обеспокоились. Наши девки, дуры, испугались…
— Чего же?
— Да ведь нешто они понимают!.. Ну, жилец новый… Бог его знает… и боятся!
Акулина поместилась у притолоки и очевидно желала со мною познакомиться.
— У нас вам будет покойно, — заговорила она тихо. — У нас тихо… Шуму это, гаму — нет… Песни иной раз девки запоют — это разве. Да и то запретесь, не слыхать.
Я возился около самовара, слушая Акулину. Между тем дверь начала приотворяться, явились две-три физиономии слушательниц.
— Эта комнатка у нас счастлива, — продолжала Акулина, — не пустует, любят. У нас покойно… Потому у нас тихо и никогда чтобы чего-нибудь… Всё больше чиновники живут… Скубенты, случается… Но редко… Всё чиновники больше. Вы какие будете?..
Я сказал, что служу.
— А-а-а… чиновники! так-так… Вот у нас жил чиновник тоже… Кузьмичев… Не знаете?
— Нет, не знаю…
— Их ведь много, не узнаешь всех-то…
Дверь отворилась совсем почти, слушатели теснились у стены в темноте.
— А то, — оживляясь, заговорила Акулина, — был у нас один жилец, — так это уж только одно удивление, что за жилец такой!.. В первый раз в жизни я такого и видела… Сумашеччий, что ли, он или уж, бог его знает, какой такой! Чиновник…
— Он не служил! — послышалось из темноты.
— Отставной-с! За это сумасшествие его, надо быть, и отставили… И что только он делал! Бывало, все животики надорвешь!.. Иной раз, слышь, зовет меня… Придешь к нему, а он: ‘Акулинушка, говорит, есть у меня хвост?’ — ‘Да и какой еще большой’, говорю. Просто смехи — смехи неописанные! Ну и вином шибко зашибал.
— Это Солошин жених! — раздалось робко в темноте.
— Что такое Солошин? Еще что?
— Обнакновенно твой! полно отпираться-то!.. Ишь!..
— Стыдно!
— Хе-хе-хе! — засмеялась Акулина… — Шутят!..
— Он ей, — продолжали в темноте, — ковригу хлеба в именины подарил.
— И чемодан!
— Ври!
— Ты-то не ври!.. Ты больше знаешь!
— Кому знать, как не тебе? А вот я сейчас про Андрюшку…
Очевидно было, что кому-то зажали рот на полслове.
Беседа в подобном роде тянулась долго, и знакомство наше быстро двигалось вперед. Разговоры в темноте к концу визита Акулины шли во всеуслышание, хотя разговаривающие и не решились показать своих физиономий.
Акулина долго рассказывала про своих жильцов. Когда запас материала, с которым она считала нужным меня познакомить, истощился, она снова, для округления беседы, свела речь на теплоту и всякие удобства квартиры, очень обстоятельно объяснила, каким образом нужно ‘кликать’ ее, Акулину, если понадобится что-нибудь или когда нужно в лавочку послать. Все это она вызывалась сделать с величайшим удовольствием.
— А за сапоги, — заключила она, выступая на лестницу: — за сапоги, когда почистить случится, там уж как-нибудь… что пожалуете! Приятного сна вам! Покойной ночи!

——

Дальнейшее знакомство мое с хозяевами и другими сожителями продолжалось не в такой уже степени быстро, как в первый день переезда. Большею частью я дома не бывал, забегая только на минутку, чтобы выкурить папиросу, отдохнуть, полежать минуту, и уходил опять. Этими короткими минутами и ограничивались все мои отношения к соседям и хозяйке. Хозяин и хозяйка были люди примерные во всех отношениях. Ни малейших столкновений даже ‘на словах’,— что уж совершенно неизбежное явление вообще в супружеской жизни, — между ними и помину не было. Обстоятельство это было тем удивительнее, что для семейных столкновений у хозяев моих были весьма основательные поводы: и муж и жена имели ‘на стороне’ множество историй, не приличных званию супругов. Сальная и постоянно заспанная физиономия супруга, поздние возвращения домой, преимущественно не в весьма полном рассудке, говорили очевидно против него. С своей стороны, по части отлучек не отставала и супруга. Но все это делалось по общему согласию, и вот отчего не было ни столкновений, ни ссор.
Поднималась хозяйка обыкновенно часов в двенадцать и тотчас принималась за туалет, в то же время не упуская случая показать, что она мадам: громко, как может кричать сердитая баба, кричала она на мастериц и иногда выбегала из своей комнаты в мастерскую, давала пощечину кому следует и снова возвращалась к туалету. Часто за моими дверями слышался робкий плач. Удары и пощечины приходились преимущественно на долю двенадцатилетней девочки Ани, которая была еще ученица, следовательно, по одному уже принципу Марии Петровны требовала пощечин. Ради этого Аня всегда ходила с опухшей щекой или губой, красными глазами и лицом, измазанным черными засохшими потоками слез.
— Тебя бьет она? — спрашивал я Аню.
— Чертовка! — отвечала она шопотом, утирая как-то локтем заплаканный нос.
— За что она тебя бьет? — допытывался я.
— Чертовка этакая!.. — твердила Аня.
Так я никогда и не мог допытаться, за что ее бьют. Если я с тем же вопросом обращался к мастерице, то получал ответ:
— За дело!..
— Что же она такое делает, что ее каждый день колотят?..
— Ничего! — говорила мастерица, словно и не слышавшая моего вопроса. — Нас тоже били! Это еще не битье! ……
— Это что! — подтверждали другие.
— Вон, поди-ко поживи у Капитонихи, на Тверской! А это что!..
— Не сахарная!
Этим заканчивались все мои сведения насчет причины битья.
Расправившись с Аней, Марья Петровна снова принималась за туалет, потом принимала заказы и, пообедав какой-нибудь дрянью (ели они все ужасную дрянь, так как все вырученные за работу деньги хозяева проигрывали в карты), торопливо раздавала мастерицам работу и отправлялась в гости, к знакомой купчихе, у которой она и оставалась часов до трех ночи. Купчиха эта была вдова, состоятельная женщина, значительно закутившая на старости лет. У ней собирались ухарские офицеры, шла игра в карты, и время проводилось очень весело. Между ‘дамами’, собиравшимися сюда, иногда, из-за ревности, происходили, как говорят, и ‘рукопашные’.
Таким образом, муж мотал и транжирил свои деньги, Марья Петровна — свои. Встречаясь друг с другом, они перекидывались двумя-тремя словами, вроде, например, ‘который час?’ или ‘сегодня, кажется, четверг?’, и исчезали каждый по своему благоусмотрению. Они так отвыкли от семейной жизни, что единственного своего ребенка отдали куда-то на воспитание и по полугоду не видали в глаза.
Все обязанности по хозяйству лежали, таким образом, на Акулине, которая и была действительною хозяйкою: она варила мастерицам обед, мыла полы, присматривала и прикрикивала на кого следует и в промежутках неустанно кляла Марью Петровну, как мотовку и в то же время как нищую. Причиною этого неудовольствия Акулины на хозяйку был неплатеж денег и нежелание хоть что-нибудь прикинуть к тому рублю, который оставляла она на прокормление всей огромной семьи швей. Вообще Марья Петровна не любила платить долгов и с обычною своею грациею, о которой я уже упомянул, отвиливала более полугода от хозяина, которому много была должна за квартиру. Когда являлся управляющий с требованием уплаты долга, Марья Петровна очаровывала его своим респектабельным обхождением. Управляющий, еще очень молодой человек, таял от этого обхождения и с удовольствием решался ждать будущей недели, но и через неделю он попрежнему не дожидался ничего, кроме тех же восхитительных ласк хозяйки. У супругов, таким образом, никогда не было денег, и Акулина справедливо кляла их за это. Кроме попечений о хозяйстве и о порядке, Акулина была единственным существом, к которому все швеи обращались с вопросами и от которого получали всевозможные советы и указания и решительно все сведения о жизни. Удовлетворяя всем требованиям швей, Акулина оказывала для них, кроме того, услуги и другого рода… Но об этом после.
Тотчас по удалении хозяйки мастерицы и ученицы, сидевшие за работой часов с шести утра, опрометью бросались в кухню, хохотали и в эту пору иногда забегали ко мне, чтобы прибрать комнату, принести воды. Эти маленькие работы они исполняли с особенным удовольствием: тут у нас шли разговоры, рассказы. До полной откровенности со стороны моих соседок я, однако, дошел нескоро. В первое время они были со мной очень конфузливы: не то боялись меня, не то подсмеивались надо мной, как мне казалось. С большою вероятностью эту неподатливость их на самые простые отношения между нами я могу объяснять тем, что все они предполагали во мне какие-то затаенные против них замыслы. После довольно значительного промежутка ‘привыканья’ друг к другу мое независимое и вовсе ‘не жильцовское’ поведение с ними расположило их ко мне, и в последнее время я пользовался их полною откровенностью.
Из довольно большого кружка моих соседок я обращу внимание читателя преимущественно только на три личности. Первое место между ними занимала та самая Татьяна, которая в первый вечер моего пребывания на квартире так крепко стояла за свой долгий век. Это была очень молодая коренастая девушка, бойкая, певунья и разбитная, я не мог приметить в ней только одного качества, которым она должна бы обладать в совершенстве, — смеха: она и пела, и подтрунивала, и резвилась как-то живо, проворно, но без смеха. Обязанности свои она исполняла исправно, то есть аккуратно отрабатывала заданный хозяйкой урок, и потом уж принималась за песни. Не имея за душой никаких ‘пороков’ и проделок, она, как мне казалось, не без гордости смотрела на своих подруг. По всему было видно, что она очень свято хранила деревенские заветы и увещания. Видно было, что в воображении ее еще слишком ярко стоял образ матери, которая так горько болела о предстоящей жизни своей дочери в Москве и давала деревенские советы насчет того, как ‘остерегаться’… Вопрос насчет этого крепко засел в голову Татьяны и сильно занимал ее. В дни моего пребывания жильцом Марьи Петровны Татьяна вся была поглощена недавнею историею Дуняши и, при всяком удобном случае, старалась ввернуть об этой истории словцо: пример Дуняши и сознание собственных сил еще более укрепляли Татьяну насчет ее долгого века. Совсем не такого свойства была Дуняша. Собой она была недурна, в русском вкусе: полна, слишком бела и слишком румяна. Глаза маленькие, голубые, с каким-то вялым выражением, походка всей ступней, разговор тягучий. Вообще в ней была заметна какая-то ленивая тоска.
Заходя иногда ко мне, она или конфузилась при самых невинных моих вопросах, или неожиданно рассказывала всю подноготную своего недавнего романа и в то же время видимо удивлялась, — что это она такое делает? При самом поверхностном знакомстве с ней я мог вполне убедиться, что Дуняша — одна из числа того огромного класса русских женских натур, которые решительно не знают, как собой распорядиться, если их судьбою не заведуют родители или вообще люди, власть над ними имеющие. Такие русские женщины без особенного ропота идут за людей, которые им положительно не нравятся, и, странное дело, сознание собственного несчастия — быть всю жизнь за нелюбимым мужем — иногда бывает для таких женщин единственным интересом жизни. Свободой такие женщины распорядиться не могут, не умеют, да и не знают, что такое свобода.
У Дуняши была мать, но не в Москве, а в деревне, и притом так далеко, что виделись они один раз в два года, следовательно, Дуняша была почти свободна. Принадлежа к сорту тех женщин, о которых я только что упомянул, она не могла ни любить, ни ненавидеть глубоко, потому что она умела только чувствовать, но не умела понимать. Отсутствие матери мало-помалу отучало ее от страха к угрозам, которые та сулила ей в случае, ежели… Между тем подошли лета. Дуняша чувствовала, что ей пора замуж, ей хотелось какой-нибудь перемены в жизни. Все работа да работа (хоть, и не утомительная) ей надоела. И тут-то неожиданно случился роман. Частенько разговаривали мы об этом романе.
— Что же ты, — спрашивал я у нее, — очень любила его?
— Стало быть, любила! — вяло произносила она в ответ.
— И вовсе даже ты его ни чуточки не любила! — вставляла правдивая Татьяна.
— Ну ври!
— Да ей-богу!
— Не любила! — обидчиво вскрикивала Дуняша.— Что ж я, из корысти, что ли?
— Да и не из корысти!
— Тьфу! прости, господи! — сердилась Дуняша. Аль я бешеная?
— И не бешеная!
— Ну, так как же это?
Дуняша краснела.
— А шут вас разберет!
— Это точно, — вмешивалась обыкновенно Акулина: — этого не разберешь… Наша сестра тем несчастна, что не знает, когда потеряет, а когда найдет… Этого не угадаешь… И с Авдотьей вот то же самое: так вот, тррр, тррр, колесом!..
И Акулина завертела руками, желая, невидимому, изобразить колесо.
— Будет вам, ради бога! И все-то это неправда! — говорила жалобно Дуняша.
— Как же это так, неправда-то? Это же какими такими судьбами? — возразила Акулина. — Ну диви бы он уж был красавчик какой, афицерик или что-нибудь. А т-то, — делая отвратительную рожу и говоря каким-то отвратительнейшим голосом, продолжала она, — а т-то — лакей, спичка, выжига прокаленая, урод! То есть, вот, вполне вам объяснить — рожа! Картавит, ободранный… Тьфу!.. Даже противно! Ну и где же ты его любила?
— Обыкновенно любила! — крайне робко говорила Дуняша и, видимо, старалась понять, как же это так все случилось?
— И ведь, изволите видеть, — продолжала Акулина, — скучает-с!.. И полагает так, будто бы по нем-с…
— Конечно по нем… — говорила Дуняша…
— Врешь!..
— Нет, по нем!
— Врешь, говорю! — прерывала Акулина с сердцем. — Врешь! просто у тебя дурь в голове-то стоит… Вот!.. О, да господи, и не поймешь, что у них там в голове-то! Сказано — дуры, дуры и есть! Сдуру пропадет, да потом ‘люблю’, вишь! Врунищи этакие! Вон Солоша (Соломонида), та, по крайности, прямо говорит мне…
Таким образом в истории Дуняши не было ни одного основательного повода, который бы мог объяснить ее несчастье. Как же это так? Погибнуть (Дуняша впоследствии погибла окончательно) безо всяких причин?

——

Герой Дуняшина романа закончил последнюю главу его тем, что тихонечко отыскал другое место и тихонечко туда переехал. Тайному побегу его способствовал дворник, хранивший тайну переселения на другое место до тех пор, пока переселение это не было устроено окончательно. Уладив это дело, дворник надел новую синюю чуйку, туго подвязал галстук, примазал салом белобрысые волосы, даже, кажется, смазал этим же салом кстати и всю физиономию и отправился в мастерскую Марьи Петровны.
— Хозяйка дома? — вежливо спросил он.
— Куда залез! — закричали на него девушки. — Убирайся! Мужлан!
— Будьте так добры! — вежливо говорил дворник. — Что такое? Марья Петровна у себя?
— Нету! Ступай!..
— А мне бы надо было. Дело есть!
— Ступай, ступай! Нечего проедаться.
— Я пойду… А Андрюшка-то (герой), — того… сбежал.
Дуняша ахнула и обмерла.
— Стал на место, не сказался где, этакой подлец! — продолжал дворник. — Как он про вас, Дунечка, отзывался…
— Как? — спрашивала плакавшая Дуня.
— Безобразно-с! Ругал, ругал!.. Уж он вас так-то ли… Даже слов нет!
— Ах он! — вскрикнула Дуня.
— Да-с. И не сказался. Стал на место неизвестно где… Подлец!
Дворник постарался как можно лучше раскрасить Андрюшку и, когда убедился, что вполне достиг этого, почтительно раскланялся и ушел.
Такой, поистине лакейский, поступок героя первое время занял внимание всей белошвейной. Не знала только хозяйка: она вообще решительно ничего не знала, что делается у нее в доме.
Дуняша, слишком неожиданно получившая оскорбление, в первое время как будто бы изменилась: из вялой и кислой она стала решительнее.
— Я ему, подлецу, сделаю! — говорила она, стуча кулаком о кулак, когда по вечерам все швеи выходили на коридор.
Такие восклицания несколько недель сряду я слышал из моего окна постоянно.
— Погоди он! — грозилась Дуняша, как будто затевая месть самого отчаянного свойства. Все интересовались знать, что такое она сделает, хотя для всех было очевидно, что она ровно ничего не сделает, несмотря на то, что заклялась, заклялась на смерть.
— Ни в жизнь, никогда! — говорила она совершенно искренно и горячо.
— Ну, это ты пустяки разговариваешь! — хладнокровно возражала Акулина. — Ты это, Авдотья, так надо сказать, совсем пустые слова говоришь…
— Пустые? Нет, вот как! — восклицала Дуняша.— Ежели я… то не видать мне матери никогда!
— Ты с ума сошла видно? Что ты, — очумела? Разве это можно?.. А ну как матери-то и не увидишь? а? Скажите на милость, — обращалась Акулина ко всей публике, — совсем ведь девка-то ошалела! Ах ты, господи!
Но Дуняша крепилась и на этот раз, видимо, боролась даже, она так страшно поклялась насчет этого никогда, а между тем попрежнему находилась в тех же условиях, которые устроили ее первый роман. Условия эти хорошо знакомы всякому рабочему человеку и вообще всякому человеку неразвитому.
Нужно с особенною внимательностью изучить всю трудную жизнь рабочего человека, чтобы понять, как неизбежны были для Дуняши те вещи, от которых она ‘заклялась’. Только рабочий человек может объяснить вам, почему он, например, так скотски напивается в минуту отдыха. Из объяснения его вы увидите, что заливание через край известного напитка совершается большею частью вовсе не с горя… Неразвитому, неученому рабочему некуда деть своего отдыха. После трудов, по большей части слишком однообразных, утомленные нервы, возвращенные наконец собственному благоусмотрению, неизбежно, настойчиво жаждут приятного.
В таком же точно положении была и Дуняша. Работа у ней была не утомительная, но слишком простая, однообразная. За работой не думала она ни о чем, и тем менее было пищи для ее ума во время отдыха. В такую пору швеи выходили обыкновенно на коридор и для развлечения имели перед собою следующую привлекательную и разнообразную картину: пустой и вонючий двор, по которому изредка двигались люди, прямо перед глазами каменная высочайшая глухая стена соседнего дома. И на этот вонючий двор и глухую стену смотрели все соседки мои не один уже год: все та же стена, все тот же двор! Господи! Как при таком одурении, которое непременно должно было явиться от такого бесчеловечного однообразия жизни, как не сделать самой страшной глупости? Утомление, производимое однообразием, здесь могло поспорить с утомлением от самого тяжкого труда. И если бы не россказни Акулины, — думал я, — то почем знать, что было бы с этими девушками еще год тому назад? Матери и отцы их были далеко. Да в Москве и не в ходу материнская наука.
После заклятия, которое Дуняша наложила на себя, прогулки по коридору и созерцание стены продолжались попрежнему, и, следовательно, все шло по-старому. Переждав первое время ненависти ко всем мужчинам, которую чувствовала Дуняша, дворник вторично напялил на себя новую синюю чуйку и, выбрав время, поместился посреди двора, против окна, на котором сидели белошвейки.
Сняв почтительно картуз, дворник раскланялся и произнес:
— Все ли, красавицы, в добром здоровье?
— Мужик! — отвечали ему.
— Ах! — шутливо воскликнул дворник. — Что такое? Неужто ж мужик не стоит ничего? не угодно ли, барышни, папиросочек? Легкие-с!
— Давай! — кричали ему сверху.
— Царь небесный! — с улыбкой воскликнул дворник.— Слава богу!
Через минуту он был на коридоре.
— Что же вы, Дунечка, как теперь?
— Ежели ты мне только посмеешь поминать об этом, — я тебя!
— Ой! — вскрикивал дворник.
— Чуфыря!
— Это еще что такое?
— Михрюк! — вставляла Татьяна.
— Хряк! — присовокупляла третья подруга.
Раздавался дружный хохот.
— Акулина Матвеевна! — говорил дворник, обращаясь к кухарке. — Как меня-то? Изволите слышать?
— Дуры! — решала Акулина.
— Нет-с! — заступался дворник. — Они — барышни, а мы мужики необразованные! Им обидно! Ну-с, до приятного свидания! бог с вами!
Уходя, дворник кивнул Акулине. С следующего дня, быть может благодаря советам Акулины, дворник принял другую методу: он попрежнему расфранчивался, маслил волоса, но ‘мужицких’ своих разговоров не разговаривал. Аккуратно, в известный час, он появлялся посередине двора и раскланивался.
— Иди сюда, Иван! — звала Акулина из коридора.— Иди к девушкам…
— Зачем ты его зовешь? — с негодованием восклицала Дуняша. — Мужицкая образина!..
— И правду! — подтверждала Татьяна. — Этот еще хуже Андрюшки, Полено деревенское!
— Погляжу я на вас, — говорила Акулина, — и совсем-то вы ду-ры! ей-богу! ‘Хуже Андрюшки’? Ну как же ты смеешь это говорить? Андрюшка прощелыга, сделал грех и ушел — не сказался, а этот человек — строгий… всегда он дома, и уйти ему некуда!..
Входил дворник и робко помещался на кадушке против Дуняши, помахивая картузом.
— Что вылупился! — вскрикивала ему прямо в глаза Татьяна.
Дворник молча двигался на своем сиденье и не отвечал.
— У-у! рожа.
— Дура! как есть дура! Ты, Ваня, не смотри на нее, скоро и она хвост подожмет! — говорила Акулина.
— Как вам угодно! — жалобно произносил дворник и попрежнему сидел молча и недвижимо.
Так тянулось долго. Девушки шопотом разговаривали между собою. Иван, которого они ругали, сделался-таки единственным предметом для разговора.
— Иван! что ж, угощай девушек-то чем-нибудь! — командовала Акулина.
Мгновенно из карманов Ивана являлись папиросы, пряники, орехи.
Девушки долго отнекивались, но потом все-таки принимали услуги. В то же время Иван вздыхал, поднимался, жалобно говорил ‘счастливо оставаться’ и уходил.
По уходе его продолжали лакомиться и подсмеивались над Иваном.
— Как это тебе, Татьяна, не стыдно?— говорила Акулина. — Он всей душой к вам, а вы над ним потешаться вздумали… И ты тоже, Авдотья!
— А мне что?— возражала Дуняша.
— Дура! — заключила Акулина.— Тьфу! По мне как хотите… Вот навернется другой Андрюшка, вспомнишь!
Дуняша не возражала: она боялась лишиться расположения Акулины, боялась этого потому, что без советов и указаний Акулины решительно не знала, что с собой делать.
Такие появления дворника происходили аккуратно каждый день вечером и тянулись месяца полтора. Впоследствии, уходя домой, он свидетельствовал почтение почему-то уже только одной Дуняше.
— Счастливо оставаться, Дунечка! — говорил он уходя.
— Что он ко мне прилипает? — досадовала Дуняша.
— Дура! — отвечала на это Акулина.
В самом деле, дворник ни для кого не был привлекательною личностью, кроме того, что он был нехорош собой, во вред его сердечным делам главным образом служило то, что он был ‘дворник’. С чиновником, с скубентом, наконец, с купцом делать сердечные дела — еще так и сяк, можно бы, но дворник, мужик… Кроме него, в Москве разве мало приятных мужчин?
К несчастью, на нашем скучном дворе не попадалось приятных мужчин. К однообразию этого двора и вековечной каменной стене присоединилась фигура дворника, и вот уже полтора месяца не сходит с глаз у исскучавшихся девушек. При полном презрении, которого, по понятиям девушек, он был достоин, дворник незаметно занял собою все внимание их и в особенности внимание Дуняши. Они над ним подсмеивались, выдумывали, какую бы устроить против него каверзу (впрочем, всегда невинную), но все-таки думы эти и придумыванья были для него и о нем.
Иногда, желая отделаться от него окончательно, все они уходили из коридора наверх и принимались петь песни. Вдруг Дуняша произносила:
— А Иван-то теперь ждет!
— Да чорт с ним! — отрезывала Татьяна.
И опять пели, и опять неожиданно кто-нибудь спрашивал:
— Ждет Иван-то?
— Ждет!
— Посмотри-ко в окно!..
— Ну-ко, я посмотрю…
Все разом высовывались в окно и разом восклицали:
— Ждет!..
Дело оканчивалось тем, что все шли на коридор,
Акулина звала Ивана, и происходило обычное молчаливое угощение.
Были минуты полнейшего негодования Дуняши на назойливость Ивана. Иван видел это, но ни на йоту не изменял своего поведения: в известные минуты он появлялся на своем месте и безмолвно смотрел на Дуняшу, по временам вздыхая.
Акулина не возражала на ругательства Дуняши, она пережидала.
Наконец место отчаянного негодования заступило полнейшее равнодушие, прежняя скука. Иван оправился, повеселел и к обычной своей фразе: ‘счастливо оставаться, Дунечка’, начал прибавлять:
— А я, Дунечка, все об вас думал!..
— А мне какое дело?..
— Право-с!..
Встретив Дуняшу где-нибудь на дворе, он почтительно снимал фуражку и как-то загадочно говорил:
— Дуняша!
— Отстань!
Дворник вздыхал.
Дела шли с неизменным постоянством. Дуняша скучала. Скука давно изгладила в ее сердце сильное заклятие, которое она наложила на себя. Дворник попрежнему продолжал безмолвные визиты, Акулина глубокомысленно давала советы и особенное внимание обращала исключительно на Дуняшу. Между своими советами и рассказами она поминутно вставляла несколько ругательных фраз насчет Андрюшки и прибавляла тотчас же словечко в пользу дворника:
— Вот Ваня, — ну, этот не такой!
Услышав это, дворник, поднимаясь с бочки, на которой обыкновенно сидел, трогал туго затянутую шею, ловко встряхивал волосами и, крякнув, садился опять.
Одно и то же повторялось каждый день. Дворник сделался неизбежным для внимания девушек предметом, как и двор, как и стена.
Дуняша, некоторым образом вкусившая плодов любви, томилась.
Акулина подметила эту минуту. Сидя по вечерам на окне, я слышал, как она, оставаясь наедине с Дуняшей, заговаривала:
— Этот — не Андрюшка! По мне как хочешь, мне что! А я тебе всей душой говорю. Это человек строгий… Он любит порядок… Чего доброго и замуж возьмет!
Таким образом дворник, благодаря разговорам Акулины, приобрел вдруг неоцененное достоинство. На него начали смотреть благосклонней. Даже Татьяна не огрызалась.
— Ну ты, жених! — покрикивала она на него при случае, и этим только ограничивалась.
Дворник все молчал, все чего-то ждал, нужно сказать правду, с убийственной стойкостью. Насчет свадьбы он не сказал еще ни одного слова. Дуняша попытала у него об этом через Акулину. Эта дама передала самый удовлетворительный ответ. Дуняша видимо обрадовалась, этому известию. Прибирала ли она у меня в комнате или гуляла на коридоре, только и разговору было, что про Ивана: какой он будет муж? будет ли драться? Мало-помалу Дуняша сроднилась с мыслью, что она невеста, и смотрела на Ивана как на жениха. Новое звание, приобретенное Иваном, расположило к нему всех. Отвращения уже не было. Не было и равнодушия: Иван ведь решался женитьбой прикрыть Дуняшин грех. Дуняша начала вступать с ним в разговор, сама приказывала, какого именно принести гостинцу.
Мало-помалу, при помощи скуки, пустоты и обещания жениться, дело было так поведено, что в один из вечеров произошла на коридоре следующая сцена.
— А что, Дунечка, — заговорил дворник, — вы всё сидите? Всё бы когда по Тверскому прошлись… Публика любопытнейшая и опять же музыка.
Я и не знаю, — поддакнула Акулина, — что это за девки такие? Всё дома, всё дома… Диви бы кто их на цепи держал, ей-богу!
Дуняша покраснела.
— А и то! — тихо сказала она. — Татьяна, ты пойдешь?
— О, да ну вас…
— А тебе непременно Татьяну! Ты без Татьяны, кажется, шагу не сделаешь? — присоветовала Акулина.
— Нашему брату, — продолжал дворник, — нашему брату дело другое. Нам ни на минуту отлучиться нельзя. А вы куда захотели — туда и пошли… Да право-с!
— И то! — весело сказала Дуняша и бегом побежала наверх одеваться. За ней и другие.
Тотчас по удалении девушек дворник быстро вскочил с бочки и каким-то испуганным шопотом, скороговоркой, заговорил с Акулиной. Та, не отвечая, вырвала из его рук картуз, поспешно надела его на голову Ивана, козырьком набок, и, повернув его за плечи, почти спихнула с лестницы. Через секунду дворник, как молния, мелькнул по двору и скрылся под воротами.
Ни на другой, ни на третий день Дуняша не показывала глаз в мою комнату. В мастерской было какое-то затишье, Акулина, напротив, все эти дни была под хмельком и чувствовала прилив необыкновенной словом охотливости. Дворник на другой же день скинул свой праздничный костюм и шатался в одной распоясанной рубахе. Он сделался вдруг разговорчивым, даже подсмеивался над швеями, покрикивая им со двора:
— Эй вы, мымры! Что приуныли?
И целые дни горланил песни самого бессмысленного свойства, как, например:
Мне не жалко туфеля,
Жалко белого чулка…
Ах, ха, ха… Ах, ха, ха.
Или, наконец, просто орал на разные тоны.

——

Спустя довольно долгое время после второго романа Дуняши (к которой вернусь в следующей главе) произошла удивительная история с Татьяной, оправдавшая вполне предсказания Акулины. История зта до такой степени удивительна, что я, не решаясь и не имея никакой возможности объяснить ее происхождение, берусь передать дело так, как оно произошло, по точным рассказам всего швейного мира.
Дело происходило таким удивительным образом.
Как я уже сказал, Татьяна была самая рассудительная из всех швей, работавших у Марьи Петровны. Каждое сердечное несчастие той или другой из подруг ее еще более укрепляло Татьяну в уверенности, что ее век действительно очень долог. Да и, кроме того, обращение ее с мужчинами показывало, что она подозревает почти всех мужчин в мире в самых грубых поползновениях. Она, не робея, отталкивала непрошенного обожателя, если тот предлагал пройтись ‘под ручку’ или был настолько предупредителен, что охотно брался проводить ее до дому. Татьяна спасовала в одном, повторяю, совершенно невероятном событии.
Однажды, часа в два дня, возвращалась она из лавки с тесемками в руках. В это время кто-то, не говоря ни слова, подхватил ее ‘под ручку’ и спокойно произнес:
— Куда ты, милочка, бежишь?
Татьяна в испуге бросилась от своего кавалера, но тот крепко держал руку ее и, улыбаясь, говорил:
— О, глупая!
— Отстаньте! — крикнула Татьяна.
Татьяна начала отбиваться и наконец вырвалась. Тотчас же она юркнула под ворота. Господин в пуховой шляпе, с сероватыми усами, улыбался и шел за ней следом. Наконец она добралась к двери своей квартиры. Господин остановился рядом с ней.
— Уйдите, ради бога! — убедительно просила его Татьяна, боясь хозяйки, которая в эту пору обыкновенно бушевала в мастерской.. — Хозяйка дома, она увидит… Подумает…
— Что ж такое? Как ее звать?
Танечка решительно не знала, что делать. Вдруг она отворила дверь, юркнула в кухню и заперла дверь на крючок.
— Слава богу! — говорила Татьяна, очутившись в кухне и дрожа от испуга.
В это время неожиданно раздался звонок с парадного хода.
— Татьяна, отвори! — приказала Акулина.
— Ну-ко он?
— Отвори!
Звонок повторился. Татьяна отворила: это был он.
— А! вот и ты! Ну, проводи меня в комнату…
— Барин, голубчик! Тут хозяйка!
— Ну, в кухню проводи! Хозяйка? Что ж такое? Где кухня?
Барин прошел в переднюю и потом в кухню.
— Кто там? — крикнула сверху хозяйка.
— Это… к Акулине! — ответила Танечка.
Между тем барин уселся в кухне на лавке, снял шляпу, закурил не спеша папироску — и разговорился с Акулиной. Барин был так прост с ней, несмотря на то, что, повидимому, был очень богат, что Акулина тотчас же растаяла перед ним. Через две-три минуты к Татьяне, присутствовавшей в кухне, присоединились две-три подруги сверху, и барин просто обворожил их. Он показывал, например, ключик от своих золотых часов: в ключе была сделана микроскопическая картинка клубничного свойства, девушки смотрели и помирали со смеху, дверь из кухни поэтому заперли. Такого же свойства картинки были сделаны у барина в палке, в папироснице и, кажется, во всех пуговицах жилета. Барин все это показывал им и вместе с ними смеялся. В заключение он показал свою палку, все нашли, что в палке нет ничего особенного. Тогда барин из палки сделал стул, и каждая из девушек считала обязанностью присесть. Даже Акулина попробовала и нашла стул великолепным.
Все были в восторге.
Показав стул, барин опять сложил его в палку, взялся за шляпу и сказал Татьяне весьма ласково:
— Так уж, милая Танечка, я у вас буду опять!
— Ах нет, нет.
— Буду, буду-с!.. Непременно-с!.. К пяти или к шести часам в четверг… Поедем, погуляем!
— Что вы! что вы! — закричали все девушки.
— Непре-мен-но-с! К шести часам!
Барин скрылся.
Танечка, да вообще весь швейный мир решительно не знали, что подумать об этом и что тут делать. Самое вероятное было то, что храбрая Татьяна начала бояться незнакомого господина, как барина.
Акулина не могла ничего присоветовать. Сказать хозяйке — та не поймет, в чем дело, разорется, подумает бог знает что и изобьет. Я присоветовал прогнать — все возопили.
— Он-те прогонит! — говорила Танечка.
Целую неделю вплоть до четверга она ходила в каком-то забытьи, в лихорадке. Я старался ее разуверить, что барин не приедет и не посмеет ничего сделать, и Танечка немного успокоилась. Пришел четверг. Пробило шесть часов — барина не было. Я ушел из дому в полной уверенности, что он не будет совсем, потому что, в самом деле, не мог себе представить, чтобы на белому свете мог существовать подобный наглец.
Вечером, однако, я узнал следующее.
По уходе моем Танечка была совершенно спокойна. Она вместе с другими сидела в кухне и пела песни, на дворе шел дождь.
— Не придет! — говорили все.
Вдруг дверь отворилась, и барин — мокрый, с зонтиком — вошел в кухню. Все обомлели в буквальном смысле слова. Закоченели, замерли.
— Готова? — спросил барин.
Татьяна была бледна, как полотно. Она так испугалась ‘барина’, что не нашла против его требований никакого возражения. Она вдруг почувствовала себя во власти этого ‘барина’, крепостной страх охватил ее, и она едва-едва пролепетала:.
— Башмаков… нету!
— Так дайте же кто-нибудь башмаки! Эй ты, дай ей башмаки!
— Авдотья, дай! — шопотом приказала Акулина, решительно не понимавшая, что делается кругом.
Танечка, не помня, что делает, торопливо надевала башмаки.
— Это несносно! — горячился барин. — Дайте же ей чем-нибудь накрыться… Это чорт знает что такое!.. Лошадь ждет!.. Дайте хоть платок!
Мигом принесли всё, Танечка сама торопливо укуталась, а Акулина, также вся охваченная атмосферою крепостных преданий, проворно выговорила с угодливостью рабыни:
— Готова-с!
Барин с сердцем толкнул дверь, вывел Танечку за руку и скрылся.
Все были поражены и решительно не могли ничего сообразить.
Я воротился часов в одиннадцать ночи. В кухне против обыкновения был огонь. Все швеи сидели вокруг стола и молча смотрели на Татьяну, которая была вся в слезах.
— Танечка, что с тобой? — спросил я.
— Убирайтесь вы! — неистово закричала она на меня.
Я ушел к себе в комнату. Через несколько минут ко мне тихонько явилась Акулина и шопотом передала только что случившуюся историю. ‘Барин’ оказался одним из крупнейших московских обжор и воротил, с ним ничего нельзя было сделать (на Руси есть такой тип!), так как всякое дело он мог ‘затушить’ и уже давно привык к этому. Он был нагл, потому что все мог.
После таких треволнений, возмутивших спокойствие нашей квартиры, настало совершенное затишье. Дуняша спокойно путешествовала в дворницкую, Танечка притворилась, как будто с ней ничего и не бывало, хозяйка попрежнему не платила денег, и к вящей тишине и спокойствию нашей квартиры — даже не являлся управляющий. Хозяин попрежнему возвращался под хмельком, на заре, и вообще все шло по-старому. Солоша, третья личность, на которую я хотел обратить внимание, все шепталась о чем-то с Акулиной, и в кухне начали появляться какие-то старухи, слышно было, что Солоше сулят счастие и благоденствие. В последнее время даже у Татьяны завелись какие-то тайны, по вечерам и она исчезала куда-то вместе с Дуняшей. Все это делалось втихомолку, тайком, крадучись.
Несмотря на это, повторяю, в нашей квартире было полное затишье. Так тянулось месяца три. Затишье сделалось до такой степени несносной вещью для всех, что вся квартира наша жаждала какой-нибудь перемены.
Судьба положила предел этой тишине катастрофой, ужасной и трагической.
Началось дело с того, что в один вечер Дуняша явилась ко мне под хмельком и едва ворочавшимся языком объявила, что Иван ее обманул. Он отпирается от своих слов насчет женитьбы. ‘Ты, — говорил он Дуняше, — несоответственного поведения… Мне этого нельзя!’ Дуняша плюнула по этому случаю дворнику в бороду и убежала искать старого друга Андрюшку. Кроме отказа от женитьбы, дворник сделал еще другую безобразную вещь: он утаил адрес Андрюшки, который, уходя в Грузины, дал его для передачи Дуняше.
Дворник, убедившись, что последовал разрыв, расславил Дуняшу на весь дом и не давал проходу через двор. Андрюшка, которого Дуняша нашла-таки, изображал из себя обиженного человека и обошелся холодно.
Чтобы отделаться от старой подруги своей, он напоил ее допьяна и отправил на извозчике домой.
С этого дня начались ссоры и брань. Дуняша ругалась с Акулиной. Акулина утверждала, что она никогда не говорила Дуняше насчет женитьбы Ивана, и тоже ругалась. Дуняша снова заклялась, но чрез день прошел слух, что ее сманил ‘старик-табатер’, сделавший ей шелковое платье. Дуняша начинала являться домой все чаще и чаще под хмельком.
В эту пору неприятно было ее видеть.
За этим, как кажется, плачевным окончанием Дуняшиной жизни последовало новое, глубоко печальное событие.
В одно утро, уже часу во втором дня, на двор с грохотом влетела пролетка, и скоро в кухню вбежал трактирный половой в чуйке.
— Здесь девица? — шопотом спросил он.
— Ты от кого? — спросила в свою очередь Акулина.
— Из трактира ‘Ростов’… Здесь, через Анну Филипповну, рекомендовали одному купцу даму — Соломониду?..
— Здесь…
— Пожалуйте. Они требуют… Так как они желают их для услужения… Опять же деньги получены…
— Половину денег получили… только, где же остальные?
— На месте-с!
Разговор этот происходил шопотом, но я слышал его, стоя на лестнице и приготовляясь отнести в кухню графин. Все, что только услышал я, испугало меня. Очевидно было, что Соломонида была ‘продана’ и — что особенно горько — желала быть проданной, я теперь только уяснил себе ‘шопот’ между нею и Акулиной, и этот шопот теперь выяснился мне как спокойный, торговый разговор. Я тотчас же отправился в залу, чтобы объяснить Марье Петровне все, что у нее делается. Марья Петровна была любезна сверх сил. Я надеялся высказать ей много, как неожиданно раздался опять звонок, и спустя несколько минут явился управляющий.
Марья Петровна встретила его с обычной восхитительной улыбкой, но управляющий, к удивлению ее, не улыбался, даже не поклонился, а прямо подошел к ней и с сердцем сказал:
— Извольте выехать немедленно с квартиры!..
— Однако, вы говорите дерзости…
— Я терпел-с, был снисходителен… Но мера из границ вышла… Извольте выехать… Долг взыщут чрез полицию.
Хозяйка сидела бледная и дрожала от негодования.
— Кроме того, у вас… у мастериц развиваются болезни… Господин доктор!
Из передней выступил полицейский доктор.
Начался общий плач. В самом деле, следы заразительной болезни были очевидны. Даже у маленькой Ани голова была в струпьях.
Удар для всех был неожиданный. Девушки, узнав, что их будут ‘требовать’ к доктору и после этого первого визита, — бросились к матерям, у кого последние жили в Москве. Явились матери и отцы, начались слезы, ругательства, проклятия. Ссора и плач стояли по всей нашей квартире. К довершению всех бед хозяин, пьяный, разбил голову, и его принуждены были свезти в больницу… Купчиха-вдова, узнав, что делается в заведении Марьи Петровны, боялась принимать ее к себе. Марья Петровна рыдала. С квартиры гнали с удивительной настойчивостью. Не было сил жить в этом омуте. Я переехал.

——

Прошло более двух лет после только что рассказанной истории, и однажды мне снова довелось встретить одну из моих старых знакомых, именно Дуняшу. Встреча эта была возмутительна. Раз шел я по Страстному бульвару. На средине его, у загородки, выходившей (в то время) на большую Сенную площадь, что за Страстным монастырем, столпилась огромная толпа всякого проходящего народа. Некоторые смеялись, большинство же стояло молча или разговаривало негромко. Я пробрался через толпу к бульварной загородке и увидел следующую картину: на каменной мостовой сидело несколько женщин известного сорта и выщипывали руками траву, прораставшую между камнями. Женщины эти были грязны и одеты в какую-то подозрительную рвань, головные платки, завязанные концами на спине, были спереди надвинуты на глаза для того, чтобы скрыть от зрителей физиономии. Все эти женщины были еще очень молоды, и некоторые из них, несмотря на свой позор, находили возможность даже хохотать, перекидываясь остротами с зрителями Страстного бульвара. Тут же поодаль от них стоял городовой и какой-то жид с бадьей воды: день был жаркий, и жид поминутно подносил эту бадью то к той, то к другой из женщин. В одной из них я, не без сожаления, узнал Дуняшу.
Из разговоров, происходивших в толпе, я узнал, что несчастные эти наказываются ‘уличной работой’ по распоряжению полиции.
— Скажите на милость, — со вздохом произносил кто-то из зрителей: — и при всем том многие еще находятся — жалеют! Ах вы, грабительницы этакие!

3. ПРО ОДНУ СТАРУХУ

I

‘И с кем это старуха разговоры разговаривает?’ — недоумевал отставной солдат, сидя за починкою старого сапога в одном из гнилых, сырых петербургских ‘углов’ и слушая, как за ситцевой занавеской другого ‘угла’ с кем-то ведет разговоры только что перебравшаяся новая жилица-старуха.
‘Кажись, — думал солдат, — никого я у нее не приметил, а разговаривает?’
И он прислушивался.
Новая жилица вбивала в стену гвоздь и действительно с кем-то разговаривала.
— Ишь! — сказал солдат.
— По крайности хоть своего ангела образок нажила за сорок лет! — слышалось за ситцевой занавеской вместе с звуками вколачиваемого гвоздя. — Родительского благословения у нас с тобой нету! По крайности хоть свой ангел… хорошо ли так-то?..
Вколачивание гвоздя прекратилось, и солдат подумал, что сейчас вот кто-нибудь ответит, хорошо ли она повесила образ. Но никто не отвечал, слышно было, как старуха села на свое скрипучее, из полен и ящиков составленное ложе и вздохнула.
— И своего-то ангела отдать мне некому, друг ты мой! — вздохнув, заговорила старуха. — Ох, и где-то детки мои милые? Где детушки мои родименькие! Где-е? скажи ты мне?..
Последний вопрос сопровождался громким и внезапным рыданием, и как бы в ответ на него послышался какой-то посторонний, как бы сочувствующий вздох.
‘Есть кто-то! — приостанавливаясь работать, недоумевал солдат. — Тоже плачет!’
В звуке, который послышался за занавеской, действительно слышались как будто слезы.
‘Плачет и есть!’
Солдат осторожно положил на обрубок, заваленный принадлежностями сапожного дела, свою работу — рваный сапог, и стал едва заметно приближаться к занавеске, с каждым шагом все ниже и ниже наклоняясь и приседая к земле.
‘Кто бы такой?’ — подвигаясь на четвереньках, думал он.
— Ох, и взыщет господь за детушек моих! с господ взыщет! С нас что взыскать? мы люди подневольные! У нас воли не было ни капельки, ни единой минуточки! Был один страх — только всего! Чего со страху не сделаешь? И тебя ежели учнут бить да колотить, и ты уйдешь… И я бегивала, да глупа была, не знала, куда бежать! Ох, детушки мои! Где вы? ни одного нету! Теперь и волю дали, и хромая я, одна на всем свете, хоть бы кто один был жив, мальчик… пришел бы! нет, нету!..
Жилица плачет громко навзрыд, и ей отвечает какой-то мучительно болезненный стон неизвестного собеседника, вслед за которым вдруг раздается оглушительный лай, и солдат, просунувший было голову под занавеску, кубарем летит к своему обрубку…
— Дурдилка! Глупая! Цыц! Что ты это, глупая, на кого?.. — останавливает собаку старуха.
— Жид вас заешь! — потирая щеку, оцарапанную собакой, кричит совершенно рассерженный солдат. — С собаками разговаривают, дубье эдакое! Я думал… Ах вы, анафемы эдакие!.. Как же ты можешь с собакой разговаривать?..
— Да не с кем мне!..
— Не с кем! — несколько утихая и успокаиваясь, пробурчал солдат. — Не с кем! Какую отличную компанию нашла — собаку!..
— Да не с кем мне, батюшка!.. Все в господском доме жила, дворовая была, а вот теперь мне волю дали… Прослышали господа, дай бог им здоровья, что воля будет всем, ну и пустили меня на все четыре стороны, потому я уж стара стала… хрома, нога болит… что ж меня кормить-то задаром? Ну и отпустили! Ни отца, ни матери нет… деток нету! — У нас строгая была барыня… Н-ну с кем же мне? И есть что одна собака… Дурдилушка! что мы с тобой будем делать… а?..
— Ха-ха-ха! — совершенно успокоившись, засмеялся солдат. — Волю дали!.. И шутники же только, ей-сй!
— Уж да! Уж шутники!.. — согласилась старуха… — Пустили человека по ветру!..
— Ха-ха-ха! Ну, и как же теперь ты, старушка?
— И не знаю, господин кавалер! Я так думаю, надо с терпением ждать своей кончины!..
— Гм!.. По крайности ты бы с приезду, для начатия знакомства, хоть мало бы мальски угощеньица солдату? Все, авось, что-нибудь…
— Что ж, я с моим удовольствием: есть у меня серебряная ложка…
— Господская?
— Господская, господин служивый, не утаю! Не умирать, сам суди… Я почесть босиком ведь ушла на волю-то!
— Ну, ничего… ты эту ложку-то дай мне, а я уж все предоставлю и сдачи принесу!
Солдат скоро оделся и, ожидая ложки, которую старуха доставала из тряпок и узелков, смотрел на собаку и говорил:
— Ничего собачка!.. Они тоже случаются верные собаки… И разговор понимает!.. ничего!.. Я тебе сдачи принесу с ложки-то…
Солдат ушел. Старуха, в ожидании его, снова связывала свои тряпочки в узелки и плакала, а Дурдилка сидела против нее молча, угрюмо и не спускала с нее глаз.

II

Настасья, так звали старуху, действительно была в беззащитном положении. Круглая сирота и больная, она, кроме того, была несчастна незнанием жизни, несмотря на то, что была уже старуха. В самом деле: ‘дворня’, ‘жизнь на воле’, даже та, какую ведет ломовой извозчик, поденщик, простой нищий, это — большая разница. Все они знают людей равных себе, знают, как с ними вести дела, знают, на кого работают, потому что у каждого семья или хоть просто личная потребность не умереть с голоду. У каждого из них есть приемы, как изловчиться в трудной жизни. У Настасьи этого ничего нет. Хлеб она всю жизнь ела господский, — и теперь заработать его не умеет, работала она, что прикажут, но не для себя, а для других, а с людьми жила так, как приходилось. Словом, относительно жизни она была чистый ребенок. В течение двухлетнего житья в углах за ней заметили однажды грех, покражу платка, и долгое время звали воровкой, тогда как она лично не считала своего проступка пороком. Она привыкла к этому в дворне. И множество других привычек, усвоенных ею на дворне, въелось в нее и портило ее отношения хотя и к нищенской, но более или менее самостоятельной жизни, окружавшей ее на воле. Работает она, например, целую неделю без устали, по двугривенному в день в прачешной, встает в четыре часа и приходит в свой угол в девять, выработает что-нибудь и пропьет, хотя бы ей давно надо было купить башмаки. На нее, пьяную, смотрят с презрением (и действительно, она неприятна), а у ней нет другого удовольствия: до сорока лет она привыкла ‘урвать да уехать’, то есть воспользоваться свободной минуткой, случайно попавшим гривенником. Другие из жильцов в углах угощают друг друга кофеем, сплетничают, ругают хозяев, ругают лавочника, она же ни к чему этому не имеет аппетита, она не привыкла стоять за себя. И как же скучно ей на воле!.. Как она печалится, видя, как живут люди, и сравнивая, как свой век прожила она. Из-за чего ей биться и мучиться, больными ногами стоять по колено в воде в холодной прачешной?.. Нет у ней ни друзей, ни детей. Друзья из той же дворни сами может быть, так же как и она, где-нибудь доживают свой век. А дети? О детях страшно и подумать… Куда она их девала? И зачем? Боялась строгой барыни, когда бога нужно было бояться больше ее! Душевное одиночество страшно вообще, и уж как страшно оно у Настасьи!.. В два года житья в углу ни одного вечера не прошло, чтобы трезвая или хмельная Настасья не плакалась на себя, возбуждая негодование соседей своим хриплым неприятным голосом, не плакалась перед Дурдилкой о своем горьком житье…
— Смотри! — говорила она Дурдилке, — только задумай уйти… Разыщу, удавлю своими руками!..
— Я те дам! — отзывался солдат. — Попробуй!
— И удушу! Ты что тут? Нешто твоя собака?
— Не моя, а не дам!.. На то есть начальство собак бить, — а не ты. Не дам!.. Себе возьму!
— К себе?.. Да ты хоть озолоти ее, не пойдет она к тебе.
— Эх, дура старая!.. Я ей кусок дам, она сейчас ко-мне пойдет!.. Сладкое ей у тебя житье, нечего сказать!.. Тютек!.. Иси, сюда, пострел!
— Ну-ну! — говорит Настасья, смотря на Дурдил-ку. — Поди-поди, попробуй!
— Иси, сюда! н_а_ говядины!
— Поди, Дурдилка, возьми у кавалера говядины, она у него с француза еще в зубах застряла…
— Старуха-а! не шуми!— довольно строго предостерегает солдат.
— Ты зови собаку-то!.. Ну зови!.. чего ж ты?
— Старая баба! — презрительно заключает солдат, так как Дурдилка решительно не поддавалась соблазну.
— Ай взял? — с удовольствием кричит Настасья соседу…— Так, так, Дурдилушка! На тебе корочку, у-у ты, моя легковерная слуга!
Настасья употребляла иногда в разговоре слова совсем не те, какие следует, это потому, что она на своем веку слышала слов довольно мало и теперь, на воле, усвоивала всякое слово без разбору.
‘Легковерная’, по словам Настасьи, Дурдилка была действительно верная собака, и не потому, чтобы она была облагодетельствована Настасьей, а по одинаковости положения. Это тоже была ‘дворовая’ собака, без конуры, без хозяина. В характере ее было много мрачности, равнодушия и вместе недоверия. ‘На кость!’ — говорит ей какой-нибудь добрый обыватель угла. Дурдилка мрачно смотрит на него и не идет. ‘На, дура!’ Она чуть-чуть вильнет хвостом и — все ни с места. Надо бросить кость и уйти: и тогда, подождав и убедившись, что кость одна и никто над ней не сторожит, она медленно подойдет к ней, медленно возьмет и медленно понесет в такой угол, где уж ее не сыщешь. В жизни Дурдилки бывали разные случаи и разные повара. То она привыкнет свободно входить в кухню и наверное рассчитывать на кость, то вдруг, явившись в веселом расположении духа, получает от нового повара полный ковш кипятку на свою спину. Когда ее били, она не визжала и не рычала, а только поджимала хвост и уходила: она привыкла. Настасью она знала и была уверена, что если у Настасьи есть что-нибудь из съестного, то и ей, Дурдилке, достанется. От этого она и верна была ей, да кроме того она чувствовала, что время ее прошло, что собака она была не хозяйственная и что на улице ей делать нечего: только поглядит, да и пойдет в угол лечь. Во всем доме, во всем дворе ей не симпатизировала ни одна собака. Если иной раз к ней разлетится какой-нибудь джентльмен, то Дурдилка просто отойдет от него, опустив голову, словно конфузясь за джентльмена, что он не на ту напал. И джентльмен действительно поглядит ей вслед чуть-чуть и тоже уйдет. Настасье нравилось это отчуждение Дурдилки от собачьего общества. ‘Нечего тебе с ними, — говорила она ей: — что за компания? Издерут последнюю шкуру. На кость — и сиди!’ И Дурдилка сидела в ее углу. Раз только Дурдилка позволила было себе вмешаться в чужие дела. Выйдя на двор, она увидела, что с молоденьким, месяцев пяти, щенком играет собачка, постарше щенка месяцами двумя. Собачка повалилась на спину и пренежно целовала щенка, который совал ей голову в самый рот. Дурдилка зарычала на собаку. В эту самую минуту ее настигла возвращавшаяся домой Настасья. Как несчастная мать, много выстрадавшая из-за неудовлетворенного чувства любви, она сразу поняла, что тут происходит.
— А, плут-собака! — накинулась она на Дурдилку, — завидуешь, шельма этакая! Зачем сюда пришла? — пошла домой! (Дурдилка пошла, поджав хвост.) А, каналья, — продолжала Настасья, войдя в угол и обращаясь к Дурдилке, которая уже была в темном углу под кроватью. — Что норовишь? Тебе ли, старой дуре, соваться в чужие дела? Уж лежала бы, старая дура, ждала смерти (под кроватью слышался вздох). Тоже завидуешь! Али ты думаешь, мне легче твоего? Что ж, и мне теперича, стало быть, надо думать, отчего это у нас с тобой, у старых псов, ни деток, ни..?
И начался длинный монолог о горькой доле, принимавший все более и более драматические оттенки, по мере того как опоражнивалась посудинка с водкою (бутылочка от одеколона, тоже господская), посудинка, которую Настасья имела обыкновение приносить с собою, возвращаясь с работы.
— Проклятущая! — кричала она на Дурдилку поздно ночью — Из-зуродую! лежи не евши!..
Иногда пьяная Настасья была очень отвратительна: зубов у нее нет, глаза громадные, черные, злые, впалые, дряблые щеки побелели от злости, голос злой, хриплый, гадкий… и как же зато была она несчастна! Дурдилка — и та на что-то надеется, даже вот хочет защитить щенка. А Настасья так измучена, больна, одинока, что и подумать не может быть с кем-нибудь, кроме Дурдилки, в приятельских или враждебных отношениях.
— Когда ты замолчишь, старая карга? — не вытерпев, закричал ей солдат. — Городового позову!.. Что это такое?
А Настасья все ругала и проклинала Дурдилку, а сама плакала. Потом позвала Дурдилку, накормила ее и все-таки плакала… Дальше солдат ничего не слыхал.

III

Однажды Настасье пришлось мыть полы в квартире каких-то молодых супругов, которые только что женились и были в отличнейшем расположении духа. Их ‘хвалил’ в эту пору весь обыкновенный штат петербургского дома, получающий и просящий на водку. Дворники, швейцар, кухарки, газетчик и т. д. — все их называли: ‘вот уж господа, так-так!’, потому что господа совали деньги куда попало… Они были ко всем расположены. Это расположение попало и на долю Настасьи. Барыня ее расспрашивала, сколько она получает, где живет, отчего не лечила ногу. Господа удивлялись, жалели, обещали послать ее к знакомому доктору, дали лишний полтинник, напоили чаем, подарили башмаки и сказали, чтоб она приходила к ним, когда нет работы. Словом, господа эти, по мнению Настасьи, поняли ее и жалели, очень хорошо чувствовала она на душе. Ей казалось, что она живет уже не одна на свете и не на воздухе висит, — у ней есть под ногами земля. Она может сходить ‘в гости’. И она ходила в гости, только каким-то особенным образом.
В сундуке ее были какие-то удивительные наряды, всё, конечно, из ‘господских’. Была тут коротенькая юбка, словно балетная, шелковые заштопанные шерстью чулки, была тут какая-то черная люстриновая баскина, вся на камыше и железе, концы которых давно вылезли наружу, словом — наряды самые удивительные. Одевшись в это шутовство, она чувствовала себя хорошо и шла в гости, где вела себя так: прямо отправлялась в кухню ‘молодых господ’, засучивала рукава баскины, подтыкала балетную юбку, снимала шелковые чулки и башмаки и принималась мыть, стирать, подметать, словом — делать все, что следует делать кухарке. ‘В гостях’ она перечистит все ножи, перемоет все тарелки, вспотеет от работы десятка два раз и, напившись кофею, уйдет. Угощалась она таким образом очень странно, но все-таки ей было удивительно весело, на душе. Чем бы она ни отблагодарила ‘молодых господ’ за внимание, если бы могла, но, кроме стирки, в ее распоряжении не было ничего.
Так она ходила в гости довольно долго и впоследствии приводила с собою даже Дурдилку, которая однажды, когда господа почувствовали одним вечерком порядочную скуку, даже очень развлекла их и понравилась им.
— Не взять ли нам собачку? — предложила молодая жена.
— Д-да! — согласился муж… — Необходимо завести что-нибудь… вообще… даже двух…
Настасья разыскала им двух щенят, но Дурдилку водить перестала. Так прошло довольно долго, и Настасья чувствовала себя хорошо, как вдруг случилось следующее обстоятельство. Раз, на масленице, к молодым господам нежданно-негаданно наехало и нашло пропасть приятелей и друзей. Вдруг поднялось такое веселье, которого нарочно никогда не устроишь: полилось вино, заиграло фортепьяно, пошли танцы, шутки, смех. Настасья давно не видывала такого веселья. Ей было так хорошо и весело, как, может быть, бывало только в раннем детстве. Она забыла, что у ней болит нога, бегала по десяти раз за вином, выпивала и опять бегала, и раз какой-то шутник из гостей вдруг обхватил ее и провальсировал с нею по комнате, причем все хохотали. Настасью поили вином, заставляли ее шутить, говорить прибаутки, которых у ней было в запасе довольно. В передней набилось горничных со всей лестницы, пришли посмотреть на потеху какие-то неизвестные люди, довольно прилично одетые в новые сибирки, и, поглядев немного, раскритиковали всю публику и ушли, Настасья не слыхала этой критики и веселилась как ребенок, не помня себя, возбуждая всеобщий хохот, и господ и зрителей передней: она проплясала какую-то удивительную пляску, целовала ручки, представляла, как ездит ‘легкая почта’, причем почему-то боком скакала по горнице, словом — делала всевозможные глупости. Но репертуар их у Настасьи был невелик, а ей хотелось дальше и дальше.
Послали ее не то за табаком, не то за вином. Полетела Настасья с лестницы, как птица, и вдруг видит, что дворник забыл на площадке лестницы топор. Ей вдруг смертельно захотелось украсть этот топор, ей представилось, как это будет необыкновенно весело, и она в одну минуту схватила его, притащила в горницу и объявила: ‘У дворника украла!’ — и залилась громким смехом. Это было так глупо, что все покатились со смеху, а Настасья, разумеется, больше всех. Не замечая того, что веселье, во время ее отсутствия за покупкой, приняло другое направление, она, воротившись, рассказала, продолжая покатываться со смеху, что встретила на лестнице дворника, который искал своего топора (представила даже) и, не находя, ругался… Так как это продолжение истории о топоре было совершенно неожиданно среди нового направления веселья, то публика опять засмеялась, а Настасье стало еще веселее. Как кончился веселый день и вечер — никто из гостей на другой день хорошенько не помнил. Не помнил никто и о Настасье, и только недели через полторы уже кто-то — барыня или кухарка — вспомнили о ней: ‘Что это давно не видать Настасьи?’
Прошла еще неделя, Настасьи все нет.
Кухарка зашла к ней на квартиру, но и там ее не было, там сказали, что недели две с половиной назад пошла она в баню и с тех пор ‘не бывала’. Угол ее отдан другому, сундук и ‘ангел’ — у хозяйки, а Дурдилка шатается где придется. Хозяйка не весьма ласково отзывалась и о Настасье и о Дурдилке, которая, кстати сказать, очень внимательно слушала этот разговор.
А с Настасьей вот что случилось.
На другой день после веселого дня Настасья пошла в баню, намереваясь оттуда пройти к ‘молодым господам’, помыть полы ‘после вчерашнего’, поприбрать, словом — ‘в гости’. Воспоминания о вчерашнем веселье не покидали Настасью. Она так разлакомилась вниманием и смехом, которые возбуждала вчера, что и сегодня так ее и подмывало отмочить какую-нибудь смешную штуку. Выходя из бани, она заметила целую груду шаек и, проворно схватив, спрятала одну из них под полу: ей представилось, как господа захохочут, когда она явится и похвастается вновь покражей, как смеялись все вчера покраже топора. Схватив шайку, она побежала бегом, но думая, что еще будет веселей, если притащить две (у туляка, думала она, их много!), вернулась, схватила другую, потом вдруг третью, потом веник…
— Ты что это делаешь? — строго, но спокойно сказал неожиданно появившийся дворник.
— Батюшка, я в шутку.
— В шутку!.. — повторил дворник и тотчас, с тем же спокойствием петербуржца, крикнул младшему дворнику, расчищавшему снег: — Иван! покарауль старуху, гляди, не убегла бы, я городового приведу…
— Батюшки! родимые! Христом богом!
— У нас две тысячи шаек в год публика ворует, всё тоже — в шутку. Гляди, держи!
Вопли Настасьи собрали толпу, которая сильно осрамила Настасью. Ее взяли в часть.

IV

Настасью взяли в часть просто для ‘острастки’, в шутку, на одну ночь, но утром, когда ее хотели выпустить, она лежала вся в жару, совершенно больная. Водочкой погреться после бани ей не удалось, а и на дворе и в камере части было довольно холодно. Кроме того, она была испугана и глубоко огорчена. Она горько плакала, сидя с ворами и пьяницами и вспоминая Дурдилку, которой никто теперь поесть не даст и которая, после знакомства Настасьи с молодыми господами, иной раз получала хороший кусок и даже привыкла к этому куску. К утру Настасья совсем разнемоглась. Ее поместили в больницу, и здесь-то пролежала она, почти не вставая, шесть месяцев. Разболелась нога, о которой в веселее она забыла думать, спина, грудь, сердце. Все это, измученное и старое, поддерживалось прежде водочкой, а теперь все это расклеилось, пошло врозь. Настасья каждую минуту ждала смерти, вспоминала свою жизнь, детей, думала, что будет гореть в аду, думала беспрестанно о Дурдилке, представляла, как ее гонят со двора, как она умирает. Словом, в эти шесть месяцев и физически и нравственно она выстрадала ужасно много. Она чуяла, что смерть приходит, что она не за горами, и это-то предчувствие заставило ее бодриться, чтобы в последний раз поглядеть на белый свет, посмотреть на Дурдилку, на господ.
Слабая, раздражительно-нервная выписалась она из больницы. Надежда — что вот сейчас она увидит молодых господ, которые пожалеют ее, несколько ободрила Настасью. Выйдя из больницы, она выпила водочки и поплелась к господам. Шла она долго, утомилась, устала. Наконец добралась.
Но господа переехали — там живут другие.
Как ножом ударило это Настасью в сердце: ей отдохнуть, даже присесть было негде.
— Куда переехали, милый человек, такие-то? — спрашивала она у дворника.
— Выехали в Москву… в деревню!
Настасья вдруг потеряла бодрость, вдруг ослабела и присела у ворот, прямо на тротуар. Долго сидела она в одышке, но так как дело шло к вечеру, нужно было идти куда-нибудь.
Она пошла к Дурдилке в свой старый угол.
Поздно уже ночью добралась она туда.
И действительно, только любовь к собаке держала еще ее на ногах. С самым лучшим, с самым задушевным другом мы не так встречались, не с такою пламенною любовью спешили к нему навстречу, как Настасья желала и спешила встретиться с Дурдилкой.
Но в ‘угле’ Дурдилки нет.
— Где ж она? — едва дыша, произнесла Настасья.
— Где? Да солдат твой взял ее…
— И пошла? Дурдилка с солдатом убежала?
— Чего ж ей! Ее здесь кормить некому.
Настасья окаменела от такой измены. Дурдилка могла умереть с голоду, но изменить! Настасья никогда не ожидала этого.
— У-у, проклятая образина! — разозлившись, закричала она. — Удушу и с солдатом-то вместе! Бессовестные разбойники! Куда солдат переехал? давай адрес мне, пойду изуродую обоих разбойников!
Солдат, оказалось, переехал куда-то очень далеко, и идти теперь, ночью, не было никакой возможности. Настасья, в гневе и в возбужденном состоянии, провела в кухне хозяйки целую ночь, предварительно выпив, за уступленную хозяйке баскину, довольно много водки. Целую ночь она плакала, ругалась, забываясь только на минуту, целую ночь ругали ее за беспокойство угощенные ею же обыватели углов. Утром, с хмельными парами в голове и еще более больная и слабая, она пошла к солдату. Она так была больна, что не могла злиться на Дурдилку, рассудивши ее беззащитное положение, она была уверена, что собака обрадуется ей, и все пойдет по-старому. Ей нужно было только взглянуть на нее.
— Где собака? — довольно категорически спросила она солдата, разыскав его в ‘углу’ на Петербургской стороне.
— Какая собака?
— Какая! моя собака! где Дурдилка?
— Тепериче она не твоя! — спокойно и даже с иронией отвечал солдат.
— Как не моя? Вор ты этакой!
— Не шуми, старуха! Толком тебе говорю, не твоя собака теперь! Не пойдет она за тобой, хоть ты ее озолоти.
— Врешь, разбойник!., горло перерву вору! — Слушай, старуха! ведь ежели я примусь…
Солдат показал кулак.
— Берегись этого! Я говорю дело. Вон твоя собака, поди попробуй, пойдет ли?
В углу за сундуком действительно виднелась морда Дурдилки. Настасья замлела от радости, как только увидела эту морду.
— Голубчики! — прошептала она с истинно материнскою нежностью, осторожно подходя к Дурдилке и недоумевая, почему это она сама не идет к ней и почему эта морда и глаза как будто не те, что прежде?
— Дурдилушка! — протянув руку к собаке, шептала Настасья,
Но Дурдилка вдруг оскалилась и, захлебываясь, зарычала на Настасью, как на лютого врага.
— Ай взяла? — с удовольствием произнес солдат.— Ну, поди, подступись!..
— Дурдилушка! Матушка! — шептала ошеломленная Настасья, не помня себя… — Это я… что ты?
Но Дурдилка рычала все грозней и грозней. Шерсть у нее на затылке стояла дыбом.
— Да что же это ты сделал, варвар этакой?— вдруг в совершенном отчаянье вскрикнула Настасья, обращаясь к солдату. — Что ты сделал с моей собакой?..
— Дура! — остановил ее солдат. — У ней щенята!.. Чего ты ко мне лезешь? тресну, ведь дух вон!..
— Щенята! — побледнев, прошептала Настасья. И тут началась отвратительная и ужасная сцена.
В углу солдата раздавалась возня, крик, лай, визг щенят, удары, звон разбитых стекол. Эту сцену кончили городовые.

——

— Щенят перебила, — рассказывали на другой день в углах. — Солдату щеку раскроила… Все переломала… Собаке ногу переломила… После увезли в часть. Говорят — сумасшедшая.
Настасья, должно быть, на этот раз и умерла в части, потому что жить ей стало совершенно незачем.

4. ИЗВОЗЧИК

(Очерк)

В глуши Калужской губернии стоит заметенная снегом деревушка, есть в ней крошечная и шершавая избенка, — в избе живет баба с двумя ребятишками. И баба и ребятишки прежде всего желают что-нибудь есть, а сборщик желает получать с них подушное, и вот ради всего этого по Петербургу мыкается извозчик Ванька, тот самый, который рекомендует вам прокатиться на ‘американской шведке’ или просто надоедает возгласами вроде: ‘вот на порядочной!’, ‘ах бы, за гривенничек прокатил!’ Ради подушного, толокна и красного платка, ожидаемых в деревушке, Ванька переносит в столице множество всевозможных страданий. Прежде всего немало уедает у него веку хозяин.
Человек этот вышел из таких же Ванек, сумел понравиться господам, попадал в жизни несколько раз ‘на счастие’, которое являлось к нему в виде людей, желавших носиться из трактира в трактир не иначе, как во весь дух, — и в короткое время, на лютую зависть всем землякам, ‘вышел в люди’. В Ямской он нанял целый этаж, когда-то населяемый господами, и переселил из деревни всю семью. Остатки обоев, золотых багетов и паркетных полов как-то по-свойски мешаются с деревенскими бабами, шатающимися в барских покоях с грязными ребятами, ковши с квасом — на каменных подоконниках, грязные шерстяные чулки у камина, вовнутрь которого вдвинута клетушка с гусыней, изломанное вольтеровское кресло с прорванной подушкой, деревянная лавка, чашка с капустой, громадное зеркало, расколотое в самом центре, и проч. Самовары с зелеными и красными потеками не перестают здесь клокотать целые дни, ковриги хлеба, соленые огурцы, картофель до такой степени изобилуют в жилище Ванькина хозяина, что даже деревенские родственники его, первоначально потерявшие рассудок от возможности поглощать означенные продукты ‘сколько душе угодно’, в короткое время сообразили, что в этом нет особенного дива и что ‘по Петербургу завсегда так!’ На то он и Петербург прозывается, чтобы ‘чего угодно… так-то-ся!’ Тем не менее увеличение роскоши в огурцах и капусте, происходящее в верхних апартаментах хозяйского жилья, имеет непосредственное отношение или давление на нижний, подвальный зтаж, где копошится в отравленном и душном воздухе сорок человек Ванек и их промокшие полушубки, далеко пахнущие овсянкой, их промокшие сапоги и рубахи, в которых гнездится тиф, Ванька этого в счет не ставит. На первом плане его забот стоит хозяйский приказ: ‘хоть роди,— а два серебром предоставь’. Бывают случаи, что в руки Ваньки перепадает кое-что и сверх выручки, но бывают, что вся эта прибыль, накопившаяся в течение нескольких недель, в один несчастный день целиком попадает в хозяйский карман, так как хозяин имеет ту ‘правилу’, ‘чтобы ничего этого в расчет не принимать!’ ‘Знать я этого не хочу, — говорит хозяин, — потому у меня положено, чтобы было два серебром’… Но и Ванька тоже имеет свою защиту в таких несчастных случаях. Во-первых, он надеется на бога, а во-вторых, у него есть секреты, этими секретами он, словно рожнами, от беды отпихивается. Вот он выехал, помолился на церковь и стал на ‘счастливое’ местечко. По преданиям, на этом самом месте, на углу, около трактира ‘Амстердам’, стоял Иван Шумелов, которому господь такое счастие послал, что теперь он первый из хозяев-лихачей и имеет пребольшой капитал в ломбарде. Попав на счастливое место, Ванька почти покоен и, ожидая седоков, мерзнет с некоторым даже удовольствием. В такие минуты он думает о том, какой-то попадется седок, так как седоки бывают разные, один любит расспрашивать про женский пол, другой говорит: ‘ну, что же ты теперь — свободный?’, а третий умеет только кричать — ‘пошел же, чорт тебя побери!’ Размышляя о свойствах седоков, Ванька вполне уверен, что седоки эти будут непременно, ‘потому Иван Шумелов тут же стоял, и теперь он, можно сказать, первый по Петербургу’… Размышляя таким образом, Ванька погуливает по панели, похлопывает рукавицами, подпрыгивает и плечами передергивает, ибо мороз пробирает его тоже не в шутку, а по-столичному, по-петербургски, то есть до костей. Мимо, по улице, несутся извозчики с обледенелыми бородами, седоки с руками, засунутыми в карманы, и поднятыми воротниками. Все визжит и дымится, не знает, куда укрыться от лютой зимы. Ванька все стоит, погуливает да покряхтывает. Идут седоки, но цену несоответственную дают, гривенник с Песков на Английский проспект или в Мастерскую. Ванька тоже понимает цену и за такую ничтожность везти не берется. Но вот с противуположной панели сел на извозчика какой-то барин, и Ванька тотчас же перемахнул с своими санями с счастливого места на теплое. Теплое место — тоже хорошо. Оно иной раз невпример даже ‘счастливого’ лучше бывает: Ванька в этом вполне убежден. Попал он на теплое место и подскакивает, и плечами передергивает, и седоков ожидает… Идут люди и дают цены несоответственные. Но Ванька цену знает себе… и ждет.
— Извозчик! — раздается наконец.
И седок без торгу заносит ногу в Ванькины сани. Ванька подбирает вожжи и пускается в путь, бодро смотря в лицо морозному ветру и сохраняя за своей спиной барина, который изредка пускает вопросы из глубины своего воротника.
— Что это у тебя нос-то желтый? — спрашивает барин.
— Отморожен-с, вашескобродие! Не доглядел-с — ай морозом-то его и отъело. Отойдет-с!
— Неужели отойдет?
— Отходит-с. Гусиным салом первое дело… от него отходит-с. Потому у нас это кажинный год, кажную зиму бывает-с, ну а через гусиное сало он опять входит в свое понятие. Следственно, шкура с него лезет, отваливается. И страсть, вашескородие, что шкуры-то этой мы с носу-то… упаси господи! Ну а к лету она вторительно нарастает…
— Вновь?
— Да уж обыкновенно она внови нарастает, потому мы ее, шкуру-то, снимаем-с. Сдираем ее, она негодная от морозу-то-с, а летом-то уж она опять нарастание имеет вторительное. Так-то-ся!
Седок, у которого мороз захватил дыхание, прижимается за спиною Ваньки и долгое время молчит.
— Так гусиным салом? — говорит он наконец, освободив на минуту свое лицо из-под воротника и видя, что Ванька сидит к нему полуоборотом, что ясно свидетельствует о желании последнего продолжать разговор и приятное знакомство.
— Гусиным-с! гусиным салом-с! И преотличнейшее средство… потому мы в этом известны. Это у нас кажную зиму носы повреждаются с морозу-с. Первое дело мы дерем с его шкуру. И старайся ты, вашескобродие, в случае чего, салом этим… Как салом смазал — сейчас он, нос-то, в облупку пойдет… Как ты его обдерешь…
— Стой! — говорит седок, — подожди, вышлю.
— Слушаю-с!
Принимается Ванька ждать…
‘И какой барин разговорчивый попался’, — думает он, попрыгивая на окаменевших ногах и хватаясь каменной рукавицей за каменный, отмороженный нос… Час проходит, и два прошло, и три. Ванька начинает входить в ‘сумление’. Но по его соображению обману быть не может: первое дело — барин, второе — с теплого места взят, по всем расчетам не выходит, чтобы был здесь обман… Но прошел час и еще час, — идет Ванька в ворота, становится среди двора, водит глазами по этажам и думает. Мне кажется, что самый просвещенный ум, став в положение скромного Ванькина ума, в короткое время мог бы убедиться в ничтожности человеческого существа вообще. Какими, например, судьбами бренный ум наш может проникнуть сквозь каменную стену, на которую долгое время был устремлен испытующий взор Ваньки? Какой из шести лестниц, выходящих на двор, отдать предпочтение пред прочими, признав ее именно тою лестницею, по которой исчез неизвестный седок? Что должен предположить европейски образованный ум, если, кроме безмолвной стены и не менее немых лестниц, на том же дворе существуют проходные ворота?
Европейский ум должен потерять сознание. Ванька потерял его наполовину, он угрюмо смотрел в каменную даль проходных ворот, чесал голову и бормотал: ‘К примеру’… Через несколько времени, не изменяя направления взора, он принялся чесать голову и спину и бормотал:
— Ишь он к примеру… Так-то-ся!
— Тебе кого?
— Барин тут… Часа с четыре жду…
— Э-э, — произнес дворник и, не говоря больше ни слова, юркнул в свою квартиру.
Ванька долгое время по уходе дворника стоит посреди двора, несколько раз плюет в раздумье и принимается шататься по лестницам, робко трогая ручку звонка, слушая суровые отзывы прислуги и в ужасе отдергивая свой мерзлый нос из захлопывающихся дверей. В заключение Ванька снова стоит посреди двора, смотрит в стену, чешет затылок и бормочет: ‘а называются господа’. Дело оканчивается тем, что он, наконец, возвращается к своим саням, проходя мимо лошади, дает ей кулаком в голову, а затем садится на козлы, подбирает вожжи и принимается стегать свою шведку во всю мочь, устремляясь в какую-нибудь знакомую харчевню вроде ‘Ямки’, что за Казанским собором, где пьют и едят всё свои. Тут есть биллиард и волчок, девицы в красных платьях поют романсы вроде: ‘Он тиран — тиран, вор мальчишка, он не любит, вор, меня’. Атмосфера прокалена запахом масла, луку и водки. Извозчики распоясались, разгорелись и, выбегая на улицу посмотреть лошадей, дымятся от тепла, которое выносят с собою.
Выпив и закусив с горя в ямке, Ванька снова молится на церковь, и затем начинается опять проба счастливых и теплых мест и прочих секретов.

ПРИМЕЧАНИЯ

Весь цикл рассказов печатается по изданию: Сочинения Глеба Успенского в двух томах. Том первый. Третье издание Ф. Павленкова, СПБ., 1889.
Рассказы, входящие в этот цикл, сначала неоднократно печатались Успенским как самостоятельные произведения. Цикл рассказов под названием ‘Столичная беднота’ впервые был сформирован самим писателем в первом издании его ‘Сочинений’ (т. I, 1883). Однако сюда вошли далеко не все рассказы 60-х годов на эту тему. Так, в сборнике Успенского ‘Глушь’ 1875 года под заглавием ‘Из столичной жизни’, кроме рассказа ‘Швеи’ (в настоящем томе — ‘Первая квартира’), были напечатаны рассказы ‘Дворник’ и ‘По черной лестнице’.
Усилившееся после реформы разложение деревни и классовое расслоение крестьянства увеличили приток крестьян в город на заработки в качестве извозчиков (рассказ Успенского ‘Извозчик’, 1867), дворников (‘Дворник’, 1865), кухарок (‘По черной лестнице’, 1867), швей (‘Первая квартира’, 1866) и др. Эти выходцы из деревни еще тесно связаны с крестьянским хозяйством, и все заветные думы и заботы их направлены к деревне и оставшейся там голодающей семье. Беднота, ютившаяся на городских окраинах, привлекала к себе внимание ряда демократических писателей 60-х годов. А. И. Левитов и М. А. Воронов объединили написанные ими рассказы на ‘трущобные темы’ в сборнике ‘Московские норы и трущобы’ 1866 года. Успенский в 1867 году тоже выпускает сборник ‘В будни и в праздник. Московские нравы’. Однако по своему содержанию рассказы Успенского на эту тему отличаются от произведений Левитова и Воронова тем, что его интересуют не нравы люмпен-пролетариата, а материальное и социальное положение трудовой столичной бедноты.

1. Старьевщик

(Из московской жизни)

Впервые рассказ напечатан в ‘Библиотеке для чтения’, 1863, XII, и неоднократно, с небольшими стилистическими исправлениями и сокращениями, перепечатывался Успенским в сборниках ‘Очерки и рассказы’ 1866 года (в разделе ‘Эскизы’), ‘Разоренье’ 1871 года (в разделе ‘Мелочи’) и во всех изданиях ‘Сочинений’.
‘Старьевщик’ — первый рассказ, напечатанный Успенским в Петербурге, о чем он с гордостью сообщал родителям в письме 1864 года, взволнованный особенно тем, что в объявлении о сотрудниках ‘Библиотеки для чтения’ на следующий год его имя (по алфавиту) стояло рядом с именем И. С. Тургенева.
‘Старьевщик’ является также первым из ряда рассказов писателя, рисующих городскую бедноту московских окраин, обитателей подвалов и мансард.
‘Крымский ад’ — название трактира близ улицы Грачевки (упоминание этой улицы было в первоначальной редакции рассказа).

2. Первая квартира

(Из запасок пролетария)

Впервые рассказ появился в газете ‘Петербургский комиссионер’, 1866, NoNo 151, 153, 154, 155, 159, под заглавием ‘Первая квартира (Из московской жизни)’, с сокращениями, исправлениями текста и с новым, эпилогом перепечатывался самим автором в сборнике ‘В будни и в праздник’ 1867 года, в 1875 году под названием ‘Швеи (Из московской жизни)’ был напечатан в сборнике ‘Глушь’, в отделе ‘Из столичной жизни’, опять с новыми сокращениями, с прежним заглавием ‘Первая квартира’ и подзаголовком ‘Из записок пролетария’ рассказ печатался в ‘Сочинениях’, где он вновь подвергся тщательной стилистической правке и сокращениям.
Рассказ написан на материале наблюдений Успенского в Москве, где он жил в течение 1862—1863 годов. В своей автобиографии Успенский помечает: ‘Жил я у одной madame, где были швеи. Один из рассказов касался этого времени’. Началом творческого замысла этого произведения надо считать декабрь 1863 года (очерк ‘Ночью’, из второй части которого писатель и создал настоящий рассказ, появился в январской книжке ‘Русского слова’ за 1864 год).
Печальную участь девушек-швей, вырванных из крестьянской среды пореформенным разорением деревни, Успенский объясняет материальными и социальными условиями ‘трудной жизни рабочего человека’ в то время, именно жизнь трудящегося Успенский в этом рассказе предлагает изучить с ‘особенною внимательностью’. Судьба городской швеи интересовала и других писателей-демократов 60-х годов — см., например, рассказ 1863 года А. Левитова ‘Московские комнаты снебилью’.
Чиновник особых поручений Вильде протестовал против напечатания этого рассказа для широкой публики, ссылаясь на ‘явно тенденциозное содержание’ рассказа, ‘цель которого — выставление наиболее темных сторон нашей общественной жизни’ (письмо его начальнику Главного управления по делам печати). В 1903 году цензор Н. М. Соколов запретил к печати отдельным изданием для народа рассказы ‘Старьевщик’ и ‘Первая квартира’.

3. Про одну старуху

Рассказ впервые появился в книге ‘Нашим детям. Иллюстрированный литературно-научный сборник’. Изд. А. Н. Якоби. СПБ., 1873, с иллюстрацией и гравюрой на дереве В. И. Якобия и датой написания: 15 марта 1873 года, перепечатанный без изменения в сборнике Успенского ‘Лентяй, его воспоминания, наблюдения и заметки’, СПБ., 1873, рассказ вошел в ‘Сочинения’ с незначительными стилистическими поправками.
Рассказ о трагической судьбе больной одинокой старухи из дворовых крестьян, погибающей после ‘освобождения’ 1861 года в ‘углах’ и ‘норах’ петербургских ‘трущоб’,— в книгу для детского чтения попал случайно, в пору сильных денежных затруднений писателя.
Стр. 312. Люстриновая баскина — накидка из шерстяной или полушерстяной ткани с глянцем.

4. Извозчик

(Очерк)

Очерк впервые появился в газете ‘Петербургский листок’, 1867, No 52 от 8 апреля, перепечатан в сборнике ‘Нравы Растеряевой улицы’, СПБ., 1872, с двумя большими купюрами: в начале рассказа (об извозчиках, научившихся французским словам ради увеличения своего заработка) и в самом конце (характеристика ночных извозчиков — ‘желтоглазых’), вошел в ‘Сочинения’ с незначительными стилистическими исправлениями текста.
Тему очерка — о тяжелом труде извозчика из крестьян, который тщетно бьется в городе из последних сил для того, чтобы спасти в деревне погибающую от голода и налогов семью, об эксплуатации его хозяином — Успенский развивает позднее в очерке ‘Извозчик с аппаратом’ (1889), с повторением в нем некоторых мотивов своего раннего произведения (см. том 8 наст. издания).
Стр. 318. Шведка — низкорослая выносливая лошадь северной породы.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека