Растеряевские типы и сцены, Успенский Глеб Иванович, Год: 1877

Время на прочтение: 85 минут(ы)

Г. И. Успенский

Растеряевские типы и сцены

Г. И. Успенский. Собрание сочинений в девяти томах. Том 1.
М., ГИХЛ, 1955
Издание осуществляется под общей редакцией В. П. Друзина
Подготовка текста и примечания Н. В. Алексеевой

СОДЕРЖАНИЕ

1. Бойцы
2. Нужда песенки поет
3. Идиллия (Из чиновничьего быта)
4. Зимний вечер (Из чиновничьего быта)
5. Задача (Из чиновничьего быта)
6. Парамон юродивый (Из детских лет одного ‘пропащего’)

1. БОЙЦЫ

I

Нестерпимо скучно становилось сидеть на подворье: на дворе стояла самая страшная послеполуденная жара, солнце било прямо в окно, из коридора тянуло в незатворявшуюся дверь самоварным дымом. Ко всему этому необходимо прибавить целые тучи мух, от которых, в буквальном смысле, не было ‘отбою’, и непомерную тишину, повсюдное царство сна. Изредка на дворе погромыхивали бубенчики, кусались и взвизгивали лошади, и потом снова слышалось только жужжанье мух, опрометью проносящихся мимо уха. День вообще выдался отъявленный относительно скуки. Город не имеет ни окрестностей сколько-нибудь живописных, ни воды, ни лесу, камни-голыши да опаленные солнцем холмы. В довершение всех несчастий моих в этот день я не мог раздобыть ни одной книжонки, так как книжная лавка была заперта с утра, и когда отопрется — известно, было только богу.
В такое-то скучное время вспомнил я одного мастерового, с которым познакомился, толкаясь в народе, он очень нравился мне своею понятливостию и знанием всей подноготной городка N. ‘Я, — говорил он мне, — понимаю все дела в существе, то есть вижу их настоящую тонкость’, и действительно: надо отдать ему справедливость, иногда он видел довольно обстоятельно многие провинциальные неуклюжести. Семинаристы, с которыми он водил постоянные знакомства, снабжали его разного рода сочинениями и старинными журналами, вследствие чего талантливый приятель мой возымел желание заниматься сочинительством и не раз нашивал ко мне читать разные собственные произведения, в них изображались разные неправды, достойные обличения, сатиры на квартальных, обличение подлости цирюльника Ивана и проч. Впрочем, кроме произведений обличительных, было у него одно творение — исключительно художественное, носившее такое заглавие: ‘Злополучная Лиза, или что значит пойти против своей матери, и какие бывают подлецы. Сущая правда’. Все эти произведения были нацарапаны на лоскутках бумаги, случайно попадавшихся ему под руку.
— Ничего не разберу! — читая собственные каракули, бормотал, краснея, Зайкин, — вчерась, и то насилу ночью урвался ‘пописаться…’ От одной матери что крику было, — кажется, сохрани господи лихого татарина от этого оранья… Страсть!.. Кой-как царапал, да теперь вон и не разберу ничего… Это что такое? Пообе… Пообедав… ши. Э… э… э… Пообе… Что за дьявол!.. Тьфу! Ну ее!
Так иногда нам и не приходилось разобрать произведения.
К этому-то другу и приятелю моему и отправился я. Жара до того была смертоносна, что пот выступил мгновенно, словно от испуга или неожиданного обжога. Я старался пробираться в тени под заборами. Пока путь мой лежал в центре города, дело обходилось еще кое-как: иногда подвертывался большой купеческий забор с гвоздями наверху, иногда казенное здание, затоплявшее собственною тенью не только улицу, но и несколько близлежащих кварталов, так что вообще идти было сносно, но когда мои ноги с тротуаров и булыжных мостовых ступили на немощеную почву губернских закоулков, голова моя тотчас же поступила в полную власть смертоносного зноя: заборы и лачужки, лепившиеся по бокам улицы, были до того малы, что не могли дать ни крупицы тени. Глаза невольно закрывались, в висках и во лбу чувствовалась страшная тяжесть, и в моменты этого расслабления как-то особенно потрясающе действовал неистовый лай до невозможности соскучившихся собак, злые морды которых поминутно высовывались в разные прорехи заборов.
За маленькими заборами виднелись клоки травы, доедаемые теленком, привязанным веревкой к дереву, крошечная баня с опрокинутой у двери корчагой золы, стул, еле держащийся на ногах и поставленный здесь по случаю приготовления варенья, о чем свидетельствует выжженный на земле круг. Посреди улиц, усеянных сапожными обрезками, железными выварками, стклянками и ворохами какой-то кухонной шелухи, ребятишки играли ‘в Севастополь’, ради чего запускали друг в друга горстями песку и пыли, протирали глаза, ревели и бежали жаловаться… Из одних ворот выскочил какой-то пьяный мастеровой, босиком, в одной рубахе с оторванным воротником. Голова его была всклокочена и нос разбит до крови. Начались крик и брань на всю улицу, выскочили какие-то бабы, солдаты, тоже подгулявшие.
Остановившись у лачуги, в которой обитал Зайкин, я постучал в окно, состряпанное из кусков побуревших стекол, и скоро в окне показалась фигура девицы-мещанки в растерзанном платье. Рукою, обнаженною, благодаря разодранному рукаву, до самого плеча, она как-то испуганно отворила окошко и пискливо произнесла, предварительно вспыхнув:
— Кого вам?
— Гаврилу Иваныча.
— Ах-с… Гаврилу-с… Он сейчас… Ах, господи!
Девица переконфузилась и засовалась по комнате.
Несмотря на грязь шеи, ушей и вообще всей физиономии, она зарделась, как маков цвет.
— Они сейчас идут.
Скоро отворилась калитка, и Зайкин предстал моим взорам весь мокрый…
— А, дорогие гости, — весело говорил он. — А я умываюсь… Жарко… Цыц! Пошел прочь! Шарик!.. Молчать!.. Пожалуйте-с. В сад не угодно ли?
— Пойдемте.
— Сделайте милость, я сейчас стульчик вам… Маша! Стул… Нет ли там стульев каких? Ай вы оглохли?..
— Да не суетись!
— Что такое, господи! Стулья у нас есть, сколько угодно… Маша! Поищи-кось там каких-нибудь стульев, покрепче какой… Все переломано!.. Пожалуйте пока в беседку… там того… тумбы этакие. Присядьте покуда.
Зайкин пустился за стульями и скоро притащил их целую пару.
— Орал, орал, а она, шельма, забилась в угол… боится, — бормотал он, расставляя стулья.
— Кто?
— Да Марья! Вот этот никак покрепче стул-то… Али этот? Нет, вот, вот! Прошу покорно!.. Такая дурашная девка… Совсем как очумелая. Мать-то уж оченно травленая баба, ну, и… Жильцы наши…
Зайкин был в рабочем фартуке. Поставив стул рядом с моим, он опустился на траву и прилег.
— Жара! — произнес он спустя немного.
— Да и скука…
— Ай вы скучаете?
— А что?
— Да как же? Чему вам-то скучать? У вас, кажется, первое удовольствие книга, лежи да почитывай.
— Книг-то нет. Лавка заперта.
— Да, да, да, я и забыл совсем. У них, у этих книжников, поминки сегодня… Бабка умерла. Так они поминают… так, так! Еще вчерась вечером в Гостевку (загородный трактир) на извозчике подрали. Теперь, должно, сутки через двои за дело возьмутся, пока не опомнятся… Так… так!..
Мы замолчали, в это время за забором послышался сердитый разговор.
— Подай лимон! — говорил мужской голос.
— Иван Петрович! Ну пойми же ты ради самого бога, что нету у меня лимону… — жалобно и робко отвечал женский голос.
— Жен-на! Я что говорю? Что я упомянул? Ты видишь, кто это?
Молчание.
— Это кто такое? Гость? Дорогой или нет? а? Для меня он дорог! Понимаешь ли это? Мы на одной доске… Понимаешь?.. Дорог мне!
— Да это, господи, кто ж про это…
— Ну и кончено!
— Мы их вполне уважаем и всегда…
— Н-ну и кончено! Что ж тут ломаться-то? Из-за чего тут куражиться-то? Понимаешь ты это или нет? Готов я ему отдать рубашку последнюю? Как ты полагаешь? Готов?
Молчание.
— В чем же дело? Из-за чего же ты клянчишь? Я тебя прошу об одном: принеси мне лимон, и — кончено! Следовательно, лимон и более ничего! Васька! Оборву, как шельму… Н-ну? и лимон! Маша! Понниммай!
— Грузен что-то секретарь-то, — умозаключил Зайкин, — должно, гостя-приятеля залучил… угощает…
Разговоры за забором на некоторое время прекратились.
— А вот что, Иван Петрович, — заговорил Зайкин, — скучно-то вам? Так не угодно ли вам от тоски от скуки на потеху одну поглядеть?
— Какую?
— На бой-с! Бои у нас кулачные бывают, так вот-с! Страсть что творится.
Предложение это мне пришлось ‘кстати’, и я стал расспрашивать у Зайкина об этом предмете.
— Наши н-ские, — говорил он, — драку любят-с. Это у нас первое удовольствие. И летом и зимой у нас всё драки бывают-с, то есть для удовольствия… Зимой больше на реке дерутся — место ровное. Летом — тут недалечко, за семинарией. Опять тоже постом, в чистый понедельник, блины у нас вытрясают… В это время тоже драка у нас бывает крупная. Особливо баб любят трепать… иной случится, баба, которая, например, в тягостях, так что это такое бывает, помилуй бог!
— Как же эти бои устраиваются?
— То есть как устраиваются? Устраиваются они так, что… драка-с, кровопийство и более ничего.
— Нет, я про порядок говорю.
— Это-с! Да-да. Порядок у нас свой-с… Первое дело бойцы у нас есть, этакие особенные ловкачи… Н-ну, побьются об заклад — кто кого, которые заклад держат, сейчас они дают знать ‘в свою улицу’ ребятам-с. Объявляют ребятам, так, мол, и так, в такой-то день… Ну и собираются. Как это вы не знаете, как ‘в улицу передают’? Это у нас первое дело: на смех ли поднять кого или новость какую любопытную, сейчас в улицу передаем. Это у нас вроде как почта. Как же-с! Опять песня новая в моду пойдет, — сейчас тоже в улицу, в свою. Ах бы, сударь, ежели б вы песенку одну написали про Сережку. Этакой шельма сибирная… Я бы сейчас бы в улицу. То-то смеху! А?
Я отказался от стихотворных работ и полюбопытствовал узнать, как появляются у них новые песни.
— Как то есть сочиняют? — переспросил Зайкин и продолжал: — у нас много сочиняют-с, у нас есть этакие свои авторы. Да-с. Вот у нас есть Протас, один музыкант, так он все стихами. То есть совершенно все, до последней буквы! И все у него самое первое удовольствие писать ‘прощанье с пьянством’! Прощай, дескать, косушка-матушка, и прочее и тому подобное… Напишет, да и напьется ту же минуту. Опять есть у нас один заводский чиновник тоже так-то, стихами все. А то, так вы не поверите, девица престарелая, в одном доме в услужении живет, — так уж вот сочиняет-то! До того, можно сказать, имеет дар, что, например, в кухне копошится, тарелки перемывает, да стихами, да стихами… Каково покажется? И главная у нее забота — себя описывает: все себя самое в смешных видах представляет, и преотлично-хорошо представляет!.. Вот бы вам поглядеть!
Разговор возвратился к прерванной теме.
— У нас бой издавна, как же-с, — говорил Зайкин. — И бойцы в нашей стороне первейшие!.. По слухам-то так выходит, что нигде, почитай, этаких бойцов нету… Есть у нас один человек ‘соловьятник’, соловьиную охоту держит и очень к ней привержен, так вот он сказывал, что, говорит: ‘где мне быть ни случалось, нигде, говорит, таких бойцов, как наши, не видывал: в Москве точно есть, ну а больше нигде нету’. Вот-с как! А соловьятник-то этот много на своем веку видал, потому каждую весну он за соловьями по России пешком ходит, случалось так, что и за тыщу верст хаживал, ежели слухи бывали, что, мол, там-то, у такого-то купца соловьи первосортные… Так он чрез эти путешествия много на своем веку видывал народу, и до боев тоже охотник, однако же лучше наших бойцов нигде не находил, верное слово! Да у нас, что я вам скажу, у нас был один боец, почтальон, так он что же?— кочерги эти гнуть, али бы деньги серебряные в трубку свертывать, это ему — тьфу! Он — издохнуть, не вру — человека с одного маху в гроб вгонял! И не то чтобы с подвохом каким… а честь-честью, по чистой совести: перво-наперво он показывал народу кулак, разжимает его, чтобы видели все — ничего нету, рука чистая! Опять то возьмите в расчет — в опасные места, примерно в висок, он не бил, ни-ни! А бил он как следует, по правилу, по чистой совести, и с одного маху в гроб человека закатывал. Вот-с!.. И помер-то он, можно сказать, от своей силы. Пил он. И так надо сказать, что до помрачения он водку душил. Вот раз напился он до бесов, — стали ему демоны показываться и подмывают его будто на кулачки драться. Он и давай. Народ рассказывал: стоит, говорит, на улице, отдувается да что только есть силы-мочи руками размахивает… До того он махал, пока одну руку совсем из сустава не вымахал… С того и умер. Вот у нас какие есть бойцы!
— Ну и теперь тоже есть?
— Есть-с. Конечно, противу старинного времени драки потишели, ну все же есть бойцы знатные… Есть у нас один, Салищев, так это на удивление! Этот и почтальону не уступит… Си-ила! Страшенная! Э, да вы что! Мы пойдемте-кось с вами на бой-то, да и к Салищеву зайдем, посмотрите.
— Что ж, пойдемте.
— Ей-богу!
Разговоры наши тянулись довольно долго, но всё о предметах другого рода. Я не заметил, как прозвонили к вечерне, как мало-помалу спала жара и в воздухе повеяло прохладой. Выйдя на улицу, я нашел ее гораздо более оживленною: чиновники в форменных сюртуках и фуражках, в широких панталонах со складками и в разноцветных жилетах медленной, даже чересчур медленной поступью отправлялись с беременными женами на прогулку на кладбище. Пыль висела над городом, и солнце, уходившее за горизонт, затопило улицу во всю ее длину ярким, чересчур щедрым блеском. Тянуло в воду, купаться.

II

На другой день Зайкин, принарядившись в новую синюю чуйку, зашел ко мне на подворье, и скоро мы отправились сначала к Салищеву, а потом на бой. Всю дорогу, пока мы шли к лачужке Салищева, Зайкин воспевал его силу и невероятную доблесть. По его рассказам я представлял бойца каким-то Ерусланом Лазаревичем, с косую сажень в плечах. Вследствие этого я немало был изумлен, увидев длинную, сухую фигуру сапожника, с чахоточным румянцем и кашлем. Лицо его было зелено, руки худы, но необыкновенно жилисты. Мы застали его в разоренной и пустынной лачуге, омеблированной голыми и гнилыми стенами, мокроватым полом, с выпадавшими книзу половицами и с обрубком какого-то объемистого дерева, сидя на котором, Салищев торопливо тачал сапоги. Перед ним, на подоконнике, едва не касавшемся пола, стояли какие-то жестяные помадные крышки с разными специями кислейшего запаха, валялись сапожницкие ножи с трехугольным лезвием, обрезки кожи и проч. Больше в комнате ничего не было, и к тому ж она была чрезвычайно ветха. Появление наше, и в особенности мое, испугало и переконфузило Салищева, как ребенка. Зеленые щеки его вспыхнули, глаза забегали, и сам он как-то засовался, пожимая руку Зайкина своею черной дрожавшею рукою… Богатырь имел душу ребенка. Не успели мы войти, как он что-то забормотал и, съежив голову в сторону, юркнул было в сени.
— Куда, куда? — закричал ему Зайкин.
— Сичас…
— Ты это за водкой? Не нужно! не надо! Слышь! Не пьют…
— О-о?
— Не пьют! и я не буду!
Салищев воротился в комнату и еще раз проговорил:
— О? а по рюмочке?..
— Не будут, говорят тебе! Экой человек!.. Собирайся! Чай, пора…
— Теперь время! — бормотал боец, стараясь избегать чужих взглядов. — Эх, с сапожишками-то не поспел! Вчера еще приказному обещался, да…
— Загулял!
— Будет тебе!.. Эко!..
— Это песня известная. Много ли прогулял-то?
— Да что ты? при чужом человеке вздумал!.. Прогулял кольки там ни было… всё прогулял, — ухмыляясь, присовокупил боец.
— Собирайся-ко. Это дело-то складней будет.
— Без меня не начнут… А собираться-то чего же? Я и так…
— Неужто и прикрыться нечем?
— Эва! Нечем прикрыться! У меня прикрышка-то почище твоей!..
— Где это?
— В кабаке!.. — сказал Салищев и засмеялся.
— Ну, однако, в самом деле поторапливайся! — сказал Зайкин. — Нет ли чего на плечи накинуть? Что ж так-то?..
— Да есть, да…
— Курам в обиду? Тащи что есть…
Хозяин наш, не переставая улыбаться, медленно поплелся в сени и воротился с потупленным лицом, так как в руках его было что-то ужасное…
— Ах ты, холера этакая!— хлопнув ладонями о бедра, проговорил Зайкин.
Глядя на костюм, который, нехотя и не переставая хихикать, напяливал на себя Салищев, все мы не могли удержаться от улыбки. Наконец костюм был надет и оказался халатом с оторванной полой. Скоро к нему присоединилась другая часть туалета, старый картуз, вся ваточная часть которого скопилась у затылка и тянула весь экипаж картуза к шее, вследствие этого разодранный пополам козырек весьма напоминал руки, в ужасе воздетые к небу… Салищев запахивал рваный халат на груди, поправлял картуз, съезжавший поэтому на ухо, утирал рукавом нос и хихикал.
В таком виде вся наша компания выступила в поход.
Скоро мы были на месте боя. Дело происходило за городом, на лугу, поросшем мелкой травой. В ожидании боя большая часть публики столпилась у кабака, другая толкалась и бегала по лугу. Публика эта была самая разнообразная: мастеровые, солдаты, чиновная мелкота, семинаристы. Последние устроили на лугу игру в лапту, сняв предварительно сапоги и засучив панталоны выше колен. Удары палки о мяч и мяча в спины и ляжки играющих были до того увесисты и звучны, что их можно было с полною ясностью слышать у кабака, на холме.
Первым делом мы отправились к кабаку.
— Вот он! — радостно вскрикнул какой-то подмастерье в парусинном халате, высовываясь из кабака, и тотчас же юркнул назад. — Ребята! — слышалось из питейного здания, — Салищев, вот он! Ха-а-а!..
— Где о-о-оон? — гоготало множество голосов.
— О-го-го-о-о!!— добавило другое множество.
— Начинай!.. Готово!..
— Погоди! Ивана Абрамыча нету!
— Эко диво какое! Эй, становись в ранжир!..
— Постойте, братцы! — проговорил Салищев. — Надо Иван Абрамыча подождать.
— Коего чорта?
— Стой! Пойдем. Иван, поди, угощай!
— Ну вас к богу!
— Дубина!
— А Галкин здесь? — еще раз спросил Салищев.
— Давно, всё тебя поджидали… Галкин давно. Вся его команда тоже тут… Ты ему, Костя, скулу-то разожги.
— Как бы он нам не разжег! — начиная робеть, проговорил Салищев…
— Аво-сь! У нас в строю такие кутейники-дергачи, парочка припасена, ах! заводские…
— Ну, не очень-то! Это дело, брат, в руках божиих.
— Само собой… Все же ты его ‘тилисн_и_’ в полном смысле.
— Не загадывай! Сделай милость, не загадывай! — судорожно скорчивая лицо, говорил Салищев. — Ты меня этими загадками совсем обессилишь. Сказано, как бог!.. Да опять, коли Иван Абрамыч подойдет, а то так и пальцем не шевельну.
Зайкин разъяснил мне, что Салищев всякий раз чего-то робел и страшился перед битвой, несмотря на то, что всегда мог рассчитывать на победу.
Видимо, расстроенные нервы его, в ожидании роковой минуты боя, пришли в сильное напряжение, он перестал улыбаться, замолк, присел у кабацкого забора и, упорно вдумываясь во что-то, грыз ногти. Глаза его тревожно бегали из стороны в сторону и горели.
В ожидании Ивана Абрамовича, без которого, по уверению всех, дело никак сладиться не могло, мы с Зайкиным принуждены были довольствоваться сценами, происходившими в кабаке. Внимание наше обратила группа каких-то окровавленных людей, пьяных и еле вращающих языками. Все они столпились около какого-то господина в люстриновом пиджаке с засаленными бортами и лацканами, с опьяневшей сорокалетней физиономией, кричали и чего-то требовали. Господин в пиджаке оказался стариком-учителем, считавшимся за человека необыкновенно умного и достойного всяческого уважения. Страсть к водке столкнула его с компаниею таких же недужных из простонародья и сделала их оракулом.
— Нет, ты разбери! — кричало несколько голосов.
— Капитон Петрович! он меня!.. Капитон Петрович, он меня занапрасно…
— Нет, врешь! Я говорю: кто первый?
— Стойте! стойте! — подымая руку кверху и возвышая голос до елико возможной степени, произнес господин в пиджаке, и шум понемногу затих… — Рассказывай ты!
— Капитон Петрович…
— Рассказывай т-ты! Дайте ему рассказать!..
— Изволишь видеть: сидим мы с портным вот здесь, вот… Портной-то из Орла, орловский… Только сидим мы, вдруг дверь отворяется и входит вот этот фитьфебель с собачкой… Вот он!
— Кто с собачкой?
— Мы-с! — кротко произносит фельдфебель, отирая кровавое лицо.
— Продолжай!..
— Пришел он этта и садится. Я портного угощаю, сидим смирно, только фитьфебель-то, вот он, во!.. только он и говорит: ‘Какую вы, говорит, имеете праву орловских портных угощать?..’ — ‘Как, говорю, какую праву?’ — ‘А так, говорит, что он орловской породы, так ему с вами, мошенниками, не якшаться’…
— Продол-лжай…
— ‘По какому же это, говорю, случаю нам не знаться?’ — ‘А по такому, что вы известные мошенники… Такая ваша порода, ибо и кличка у нас — ‘орловцы проломанные головы’ — тоже не очень-то подходящая статья’. — ‘А вот лучше, говорю, извольте-ко ответить, на каком праве вы пса вонючего в горницу завели?’ — ‘А это, говорит, мое дело!’ Тогда я схватил этого пса-то, да, следовательно, псом-то этим по роже я его свиснул-с… В отместку он меня в глаз… И началось… Капитон Петрович, разбери нас!
— Капитон Петрович, — заговорило кругом множество голосов, — он меня ударил! Я ничуть ничего… Капитон Петрович!
— Стойте! молчать!..
— Они, Орловцы, народ пустой.
— Молчать, говорю!
Толпа снова затихла и с большим терпением дожидалась слов своего учителя.
— Чья собака?
— Моя-с!
— Станови полштоф…
— Да помилуйте, — начал было фельдфебель.
— Станови!
Фельдфебель покорился, толпа зашумела от удовольствия. Оракул еще раз остановил ее.
— Я говорю — молчать! Кто первый дрался?.
— Ударил первый точно что я-с…
— Станови и ты… Угощайте всех!
Толпа пришла в восторг, началась попойка. Через несколько времени оракул в люстриновом пиджаке сидел в углу, опустив голову на стол, против него почтительно помещался орловский портной.
— Пой же, чорт тебя побери! — путая языком и с сердцем топая ногой, кричал оракул.
Портной откашлянулся и начал фистулой:
М-мы спокойствие имеем,
Всё гуляем по горрамм…
— Глупо! очень-очень глупо! — бормотал оракул, пошевеливая головой. — Пра-адалжай!
В воскресенье мы говеем,
Не едим лишь по будням…
— Стой! Довольно! Поди, поцалуй меня!..

III

За несколько минут пред окончанием этой сцены суда в сенях кабака показалась фигура чиновника: это был Иван Абрамыч. Фигура эта была огромного роста, с отекшими щеками, раскрасневшимися и даже посиневшими от жары. Из-под соломенного состарившегося картуза, с черным пятном на козырьке, выглядывали две косицы, наподобие кабаньих клыков, разжиревший и отвисший подбородок окончательно распластывал потные воротнички коленкоровой манишки и толстым слоем лежал на аляповатом воротнике парусинной накидки, плотно застегнутой у шеи. Из-под этой накидки взорам наблюдателя выставлялись массивные руки с кольцом, въевшимся в жирный палец, палка с медным набалдашником, значительная выпуклость желудка, отсутствие жилета и присутствие широчайших панталон чуть не кисейного свойства, в широких концах которых прятались носки сапог. По рассказам Зайкина Иван Абрамыч служил в какой-то палате столоначальником и, несмотря на свое чиновническое звание, был смертельным любителем разного рода состязаний, которых в нашем городе N тьма-тьмущая, здесь, не говоря о боях людей, бывают бои гусей, петухов, соревнования голубями, соловьями, канарейками, все это составляет предметы споров, пари и иногда драк, так как все подобного рода дела суть достояние людей страстных и натур художественных, да к тому же и ‘из простого звания’. Особенною симпатиею Ивана Абрамыча пользовались бои кулачные.
Он мог перечислить всех лучших бойцов лет за двенадцать поименно, мог припомнить наиболее громадные битвы и кровопролития. Словом, Иван Абрамыч был старожилом кулачных боев города N и совмещал в своей голове всю историю их. В настоящую пору он протежирует Салищеву, приписывая только себе возможность понимания этой удивительной натуры, которая имеет странную привычку дрожать и бледнеть не только перед дракой, но и перед курицей. Любопытно и омерзительно видеть, каким образом Иван Абрамыч откапывает в этой кроткой натуре зверские и буйные свойства.
При появлении его в горнице спор из-за собаки орловского портного затих. Иван Абрамыч, пыхтя и отдуваясь, прошел прямо к столу, тяжело опустился на стул, снял картуз и вытер совершенно лысый лоб и темя платком. Пока шло пыхтенье и оханье мецената боев, публика старалась сохранять тишину.
— Квасу! — хрипло проговорил Иван Абрамыч.
Явился квас.
— Да посвежее, черти! Что ты мне помои-то тычешь? Где Петр? Позови Петра…
— Здесь-с!
— Дай, братец, квасу… Чорт знает что такое! Со льдом, льду побольше! Поживей!
Петр исчез.
— Льду! — гаркнул ему вслед меценат.
— Да где же Коська?
— Он здеся-с! Константин! Салищев! Зовут! — высовывая голову в окно, крикнуло несколько человек.
Явился Салищев. Физиономия его была болезненно утомлена. Он неуклюже и робко поклонился своему патрону и стал у притолоки, повертывая в руках свою шапку.
— А-а! — отрывая губы от ковша с ледяным квасом, простонал Иван Абрамыч и снова впился в прохладительный напиток.
Наконец меценат оставил квас, крякнул, перевел дух и, после некоторого упорного молчания, проговорил:
— Кто твой супостат-то?
— Галкин-с, — ученическим тоном отвечал Салищев.
— А-а! Ну, что же ты, как думаешь?
— Да что же! дело божье!
— Справедливо!.. На враги же победу и одоление… Так!..
— Как бы его Галкин ноне не тово? — проговорил кто-то.
Салищев и меценат встрепенулись одинаково.
— Это еще почему?.. — сердито спросил последний.
— Да больно робок! ишь ‘прижукнулся’…
— Прижукнулся? Как тебя звать-то?
— Семеном-с.
— Дурак, брат, ты, Семен!.. Ничего ты не понимаешь! Все вы ни аза в Салищеве не понимаете, у него особый дух! Дубье стоеросовое! Прижукнулся!.. А вот мы тебе покажем, как он прижукнулся-то!.. Петр! Где Петр?
— Здесь-с! Я здесь-с, Иван Абрамыч…
Налей его! — полушопотом прохрипел меценат, кивнув на Салищева…
Сии загадочные слова изображали собою только то, что целовальник обязан был ‘налить’ Салищева водкой насколько возможно полнее.
При этих словах мецената Салищев кашлянул, отделился от притолоки и подошел к стойке.
— Дюже поздно, Иван Петрович! Надо бы поторапливаться, — говорили в толпе.
— Неужто? — почти с ужасом воскликнул меценат.
— Ей-богу-с! Шестой час на исходе…
— Так в таком разе, того… Ты, Петр, дай ему чего позабористее…
— Перцовки! — присоветовали в толпе.
— Во-во-во! Перцовки ему ввали!.. Чтобы поскорее разобрало… Так, так, так!.. Перцовки! Проворнее!
Во все это время Салищев был безропотен и покорен, как агнец, отдаваемый неизвестно по какому случаю на заклание. Не стану изображать, каким образом совершался процесс наливания Салищева. Больная грудь его, схваченная жгучей перцовкой, заколыхалась от удушья и кашля, которые, впрочем, скоро прошли. Несколько стаканов перцовки, выпитые один за другим, не произвели еще необходимого меценату ошаления…
— Под-дбавь! Я знаю… Подбавляй… Я вам покажу, как прижукнулся! Вот вы у меня и поглядите, что такое ваш Галкин…
— Галкин? — вдруг, одушевляясь, вскрикнул Салищев: — Галкин для меня — тьфу!
— Разбирает! — послышалось в толпе вместе с хихиканьем…
— Где это кутейники-то? — продолжал Салищев.
— Вот, вот они…
— Ну мы этим галчатам расщиплем перья!
Перцовка между тем делала свое дело. Руки Салищева, еще так недавно смиренно державшие картуз, начали засучиваться до локтя, показывались железные мускулы сухих и костлявых рук, кулаки для пробы опускались с полуразмаха на стойку, с которой, вследствие этого, кубарем слетали рюмки и опорожненные косушки, и голос Салищева, звонкий и резкий, покрывал голоса всех.
— Что же это, господа, докуда вы вожжаться будете? — сурово проговорил депутат галкинской партии, появляясь в дверях…
— Мы-то? Мы-то? — бессмысленно забормотал очумевший и озлившийся Салищев, обнажая руки.
— Мы-то докуда? А мы вот докуда… Мы…
И, стиснув зубы, он как бешеный ринулся вон из кабака.
Все заговорило, поднялось и хлынуло на луг, народ валил отовсюду.
Скоро из окна кабака видно было, как на лугу шла правильная потасовка. Отовсюду слышались крики, иногда стоны, жены старались оторвать мужей от этого зрелища и причитали, как над усопшими, начали попадаться бледные, окровавленные лица, раздавались вопли.

2. НУЖДА ПЕСЕНКИ ПОЕТ

Было блестящее летнее утро.
По случаю праздника в церквах шел громкий звон, среди которого особенно ярко выдавались веские и тягучие удары соборного колокола, на улице, куда выходили окна моего нумера, по обоим тротуарам валил народ, мещане в новых синих чуйках, в новых картузах с сверкавшими козырьками и в блиставших на солнце сапогах с бураками, чиновники с женами в ‘фильдекосовых’ перчатках, и проч. Общее оживление праздничного дня пополнялось суматохой, происходившей посреди улицы: здесь опрометью мчались порожняки с подгулявшими мужиками и расфранченными бабами, шло хлестанье лошадей, слышалась брань, скрип колес, изнемогавших под тяжестию громадного воза сена, слышалось мычанье теленка с прикрученной к телеге головой…
Я сидел на подоконнике раскрытого окна, любуясь этой утренней суматохой. На столе у меня кипел самовар. В эту минуту дверь в мою комнату слегка приотворилась, и вслед за тем высунулась рука с бумагой, сложенной в форме прошения. Я только что хотел было встать, чтобы рассмотреть таинственного обладателя таинственной руки, как в коридоре раздался строгий голос коридорного, дверь захлопнулась, и рука исчезла.
— Куда прешь? Куда прешь-то? — бушевал коридорный… — Нет у тебя языка спроситься?
— Будьте так добры, извините! — кротко говорил неизвестный посетитель.
— Видишь, никого нету, а прешь?.. Вашего брата здесь много шатается… Вон столовые ложки пропали…
— Помилуйте-с! Мы не воры! Сохрани бог!..
— Ну этого нам разбирать некогда — вор ты или нет, — сердито говорил коридорный, поплевывая на сапог и шаркая по нем щеткой. — Нам этого, — продолжал он, — разбирать не время… У нас вон двенадцать нумеров в одной половине. Всякому принеси самовар да сапоги вычисти. У нас этого, брат…
— Доложите по крайности. Сделайте вашу милость!
— Так-то!.. У нас этого нет, чтобы… А то прет незнамо куда. У нас благородные останавливаются… На каждой соринке взыскивают… День-деньской как лошадь, прости господи, ни тебе уснуть, ни тебе…
— Ива-а-ан! — закричали на дворе.
— Тьфу, чтоб вам! Расхватывает же их, чертей!
— Ива-а-ан! Ты оглох?..
— Сей-час! О-о, чтоб вас разорвало!.. Сей-ча-ас-с!.. Давай бумагу-то! — швырнув сапог в угол, заключил Иван и торопливо вошел в мой нумер.
— Вон бумагу принес, — сказал он, сунув ее в мои руки. — Почитайте-кось… Надо быть, на бедность просит… А ты, любезный, — говорил он в коридоре, — ты в другой раз сказывайся… Нам этого нельзя… Шут тебя знает, кто ты такой? Сейча-ас! — ответил он на голос со двора и бросился по коридору.
Я развернул бумагу и прочитал следующее: ‘Господин Иванов, пиро- и гидро-техник, на короткое время прибывший в г. N, честь имеет доложить высокопочтеннейшей публике, что имея искусство в египетской, арабской, ефиопской, индейской, халдейской и других магиях и состоящей из новых фантастических опытов и призраков тайной и натуральной увеселительной магии, что давая оные представления в высокоблагородных домах, по весьма умеренным ценам, с аппаратами и без аппаратов, попури из мира чудес, каббалистика и чревоувещевание по весьма сходным ценам, также индийское ескамотирование, гирлянда роз, невозможность в действии, обезглавление головы, носа и других частей тела, и проч., и проч., и проч…’
В конце было прибавлено: ‘льстя себя надеждой’, и красовалась подпись: ‘Пиро-гидро-техник Капитон Иванов. Сего числа…’
Фокусов в подобном роде было насчитано очень много, и мне очень захотелось поскорее и покороче познакомиться с их автором, кроме того, мне было весьма интересно видеть соотечественника, подымающегося на такие штуки, просто как бедняка и, следовательно, человека несчастного, много видевшего на своем веку, и, наконец, потому даже, что этого Капитона Иванова можно просто усадить на диван и напоить его, беднягу, чаем…
Я так и сделал. Капитон Иванов, робко и поминутно раскланиваясь, вошел в мою комнату. Таинственный маг весьма походил на мещанина, о чем главным образом свидетельствовала серебряная сережка в ухе, лицо его не носило ни одной черты той плутоватости и даже подловатости, которая непременно оттеняет физиономии всех магов, начиная от известного волшебника и мага Кречинского вплоть до воришек копеечных, с одной стороны, и вплоть до воришек сотенных — с другой. У всех их, при самой мастерской игре физиономии, всегда можно приметить в глазах что-то такое, что заставляет думать: ‘нет, врешь, брат!’ У господина же Иванова, кроме высокой кротости и робости, я ничего не заметил в глазах. Чародей был маленькая фигурка с птицевидною физиономией и клинообразным лбом, на который поминутно свешивалась прядь намасленных, ради праздника, волос. Костюм, состоявший из сюртука, застегнутого на все пуговицы, и синих панталон, засунутых в сапоги, не говорил в пользу его благосостояния. Робость, проглядывавшая в глазах мага, скоро совершенно овладела им, когда я предложил ему сесть и выпить стакан чаю. Он взял стакан и поместился с ним у двери. Стоило громадных усилий, чтобы, наконец, усадить его. Кое-как, после продолжительных увещаний, он согласился и сел на кончик стула. Во все это время он не забывал покашливать, закрывая рот рукою, и поминутно потрогивал шею, запихивая за галстук махры истерзанных воротничков.
Надо было о чем-нибудь говорить.
— Давно вы занимаетесь этим?.. — сказал я, не зная, как назвать его профессию.
— Да уж более, пожалуй, пятнадцати лет, — покашливая и потрогивая шею, заговорил маг… — Д-да-с! Пожалуй, что поболе пятнадцати-то годов будет, все этим же мастерством-с продолжаю… Плохое, вашскобродие, наше занятие-с! В прежнее время точно что… Ну, а теперь!..
Гость остановился, тряхнул головой.
— Теперь, вашскобродие, тихо-с!.. И даже так тихо, что вот как-с, — хуже нет! Да что ни возьмите, ведь и повсюду так-с. Тишина бедовая.
Иванов поднес ко рту полное блюдечко, откусил маленький кусок сахару, отряхнул его над чаем, хлебнул и заговорил:
— В прежнее время-с! В прежнее время, бывало, господа, которые случатся приезжающие или хоть и из жителей здешних, в прежнее-то время они вот как: ‘Сделай милость!’, ‘С великим удовольствием!..’ Да что ему? Он швырнет ассигнацию, и получай… Рубль ли, два ли, ему это и внимания не стоит… Ну, а уже теперь… тихо! Теперь, я так считаю, господам много дано забот-с! Хлопоты-с! все надо ‘самим’ расчесть: в кое место! В теперешнее время посовестишься и рожу-то свою к господам совать: стыд! Ежели вот теперь я к вашей милости достиг, то уж истинно — вот куда подошло! Ей-ей-с!
Гость мой вздохнул.
— Н-нет-с! Это не то-с! В прежнее-то время, я так замечаю, было веселее… Всякий желал, чтобы где как приятнее. Купец ли, дворянин ли, чиновник ли, все он нюхает, где бы увеселения, то есть, докопаться… Бывало, зайдешь в лавку, купцы промежду себя балуются, кто в шашки, а кто простым манером, ногу за ноги заплетут — да обземь! Увидят меня: ‘А! шушвара, дескать, египетская (обыкновенно в шутку), показывай живо!..’ В те поры услышишь это-то, да, бывало, еще заломаешься!.. Потому твое не уйдет: купцы эти без тебя на вожжах перевешаются от скуки. Всю эту историю понимаешь и, бывало, еще заломаешься. ‘Показать мы можем, да ведь, господа, разному показанью разная цена!..’ — ‘Показывай, кричат, лучшева!’ А я, бывало, опять: ‘Лучшева! и этого, скажешь, можно, да опять и то надо знать, какой сорт, есть, говорю, одно, есть и другое, а есть еще, говорю, и такое, что уж лучше его нету!’ — ‘Этого, кричат, самого! Какого нет опасней! Делай! Помудреней!..’ — ‘Не будет ли, скажешь, господа, накладно? Пять серебра, менее не беру!..’ — ‘Делай!’ кричат: ну и делаешь.
Я налил гостю другой стакан чаю, он подвинул его к себе, вытер ладонью запотелый лоб и спрятал за ухо свесившуюся прядь волос.
— Бывало, — продолжал он, — какое ото всех почтение! Истинно говорю, умереть — не лгу, идешь, бывало, по улице-то, — только шапку сымаешь, только сымаешь: ‘А! Иванов! Капитоша! зайди, долбони рюмочку!’ — ‘Эй! друг! сделай штучку….’ — ‘Что дашь?’ — ‘Что угодно!’ Ей-ей-с! Иные и господа, а обращались в лучшем виде… У купца у Псунова у одного сколько я денег перебрал, кажется, сметы нет!.. В прежнее время у него в доме — Садом-Гамор: турок ли, арап ли какой, панорамщик, всякий, всякий к нему шел… И что только творилось!.. Музыканты играют, обезьяны ученые скачут, кто на флейте, кто на кларнете, кто фокусы показывает, кто колесом ходит, — ну, то есть, столпотворение было!.. А Псунов-то этот лежит, бывало, в одной рубахе на диване, только покрикивает: ‘Эй, ребята, проворней!’ И я тут же толкусь… Нет-нет и на мою ладонь что-нибудь капнет, — все дай сюда! Все ребятишкам…
— Вы женаты? — спросил я.
— Как же-с! — сказал гость, и, к удивлению моему, сказал как бы даже с удовольствием. — Как же-с, уж у меня, слава богу, старшему сыну четырнадцатый год, как же-с! Слава богу… Изволили читать бумагу-то? Афишку мою? Все он-с!.. И преотличнейший почерк!.. Да-с, благодарен за это! Одно только и утешение, что семья… По крайности за нее отбиваешься… Ну и жена, дай бог ей здоровья, любит меня… Д-да! И даже так любит, что — на редкость!.. Собили {Сватали.} было мне невесту и с деньгами и из чиновничьего звания, да подумал-подумал я, что я с ней, с благородной-то, буду делать? Думаю — бог с ними и с деньгами!.. Взял простенькую, сироту, и слава тебе, господи, благодарю моего бога, живем дружно… Да опять, всегда уж у меня дома горшок щей-то найдется, с голоду не умру… ‘Когда же это, говорит, Капитоша, мы с тобой разбогатеем?’ — ‘А вот, говорю, погоди… Скоро’ (Рассказчик усмехнулся и прибавил:) Да ведь что будешь делать-то? Откуда взять? Ну, и посмеемся, пошутим с горя-то!.. И какое ей, то есть супруге-то, господь дал терпение, — ей-ей! Теперь вы возьмите наше житье: вот эдакую конурку мы вчетвером занимаем, стряпущей печки у нас нету, лежанка, понадобится иной раз что-нибудь съедобное, идем просить хозяйку: ‘Позвольте, дескать, нам горшочек в вашей печи поставить…’ Так они, хозяева-то, жену мою — уж они ее! И ‘нищая!’ и ‘когда вы передохнете, вы, говорит, с дьяволом знакомы…’ Та все молчит. Только от хозяев нам и название одно: ‘трубалеты’. Девчонки у них, у хозяев то есть, так и тех разным словам научают… Идет сын мой, а они ему: ‘трубалет, трубалет!’ Жена моя подзывает его и говорит: ‘А ты ей скажи…’ Он и скажи!.. ‘Ты трубалет!’ А сын-то: ‘А ты’, говорит… Прибежали хозяева — ва-ай-на! ‘Как вы смеете таким пакостным словам детей учить? Долой из нашего дому!..’ А долой — так долой!
Гость мой вздохнул.
— И съехали!.. Да нешто в первый раз?.. Ну, а как же, позвольте вас спросить, неужто ж за свое кровное-то не заступиться? Ведь это вон и животная какая-нибудь — и та любит свое нарождение? А уж мы-то с женой сами не едим, да им даем!..
‘И-и, да сколько я защиты от супруги моей видел, кажется, и пересказать нельзя! Только за ее сердцем и живу. И что только не перемучилась она! Однажды, помню об рождестве, объявляют набор… Военное время было в те поры, на военном положении. Я этого ничего не знаю, приглашают меня к купцу Тюрину — вечерок увеселить. Перекрестился, поблагодарил бога, пошел к нему. Все благополучно. Играю я, так-то, фокусы, очень мною господа довольны, хозяин два рубля серебром дали. Я ничего не знаю, продолжаю свое дело, только подходит ко мне господин Премудров, чиновник. ‘А тебя, говорит, Капитон, ведь в солдаты…’ — ‘Как так?’ говорю… Задрожал я весь, себя не помню. ‘Я, говорю, вашескородие, одиночка’. — ‘Общество, говорит, определило…’ Помутилось у меня в глазах, хочу-хочу фокус показать, пальцы окоченели, язык как палка, ничего не могу! Принужден я объявить: ‘Так и так, говорю, почтеннейшие господа, не могу далее продолжать. Прошу вас, будьте так добры, извините… По болезни…’ Собрал кой-какую механику (это для фокусов надобна она), собрал механику, бегу домой… Рассказал жене. Плачем мы, горюем: как быть, куда деться? Надумали мы к ее брату сходить, говорим, так и так. Жена в ноги. Я за ней.
‘Надо нам, говорю, братец, охотника нанять: я жену оставить не могу. Женщина больная, без мужчины ей быть трудно’. Начал брат думать, думали, думали, придумали дом заложить. Прошло времени дни с два. Из управы прислан будочник: требуют через полицию в губернское правление… Пошел я тут к одному знакомому попросить: нельзя ли какое-нибудь пособие оказать? — Знакомые купцы говорят: ‘Не робей, Иванов, выкупим! Пущай, говорят, тебя и забреют, все же тем временем ты подыскивай охотника, мы его окупим, что будет больше сотни — наше!’ Порешили мы с жениным братом к закладчику ехать, надо ж на первое-то время, пока с охотником сладить, хоть сколько-нибудь капиталу. Да опять и сто серебром надобно раздобыть. Порешили мы с ним ехать, а денег-то на дорогу ни у него, ни у меня нету. А ехать надо было за четырнадцать верст, в Засеку. Засечный сторож под залог денег дать обещался… Ехать, ехать, — а ехать не с чем. Сейчас жена — самовар по боку, приносит три серебра, зелененькую… Наняли мужика, поехали. К вечеру добрались к закладчику, начинаем разговор: ‘Так и так, говорит брат, не возьмете ли дом под залог? Дом новый, всего десятый год строен’. — ‘Надо, говорит, поглядеть’. — ‘Да помилуйте, говорит брат, вот купчая здесь, говорит, и прописано, в котором году, и в планте сказано… А ехать ежели угодно, то и ехать можно, только нельзя ли нам сколько-нибудь под залог этого планту и купчей?.. Нам, говорит, завтрашнего числа в присутствие к приему надо, так потребуются деньги…’ — ‘Нет, говорит, надо посмотреть… Я так отроду под бумагу денег не давал’…
‘Что ты будешь делать? Поехали обратно. Назавтра мне и лоб забрили! Прихожу домой некрутом! Ах, ваш-скобродие, как в то время сердце мое разрывалось!.. Верите ли?.. Н-но, думаю, все бог! Пошел к этим купцам, что помочь-то собирались мне дать, пошел к ним.
‘Вот, говорю, господа купцы, каков я стал!.. — на солдатскую шинель указываю… — Неужто ж не будет у вас никакой защиты?’ — ‘Будет, будет, говорят, Иванов: ищи охотника…’ Стала жена рыскать — охотника искать. Я тем временем уж и на перекличку начал ходить и артикул солдатский справлял, приду, бывало, под вечер домой-то, верите ли, как сердце замрет: поглядишь кругом — бедность, а жил бы, не расстался!.. Ей-ей! Подходит время к походу, две недели сроку осталось, подходит время из дому уходить, а охотника нет как нет!.. Наконец того — подыскали! Дешевисть необыкновенная: три дня гулять и пятьдесят серебра при походе… Пошел к этим купцам знакомым, прихожу к одному, говорю: ‘Нашел охотника!.. Не будет ли от вашей милости, что пообещали?’ — ‘Изволь!’ говорит и подает красную… Я говорю: ‘Что ж это такое? Я, говорю, на одно гулянье сто-то серебром должен исхарчить, где ж, говорю, ваш-скобродие, еще-то добуду?.. Ведь не сегодня-завтра поход!’ — ‘Толкнись, говорит, друг, к другим!..’ Пошел я к другим: у одного ‘деньги не дома’, другой говорит: ‘я думал, говорит, месяца через два’, третий просит: ‘подожди!’ Нет мне ниоткуда пособия!.. Были десять целковых: охотник пристает с гуляньем, истратил их до копеечки! Где-то, уж господь его знает, женин брат — дай ему господи много лет здравствовать и всякого ему от бога благополучия! — где-то раздобыл он сотенную, сейчас мы охотнику пятьдесят по уговору, и три дня с ним гуляли… И какая у нас с женой радость была в ту пору!.. Радовались мы так-то, однако же подходит время охотника к приему вести, а он и глазом не моргнет. ‘Как это так? Ты, говорю, деньги взял, уговор был охотой.. За это, говорю, и начальство вступится. Силой возьмут да представят в присутствие…’ — ‘Ну это, говорит, навряд!.. Меня, говорит, и по закону в охотники нанимать нельзя: я дьячок! С семейством! У меня семья!.. За меня ты, говорит, сам еще тысячу раз в солдаты пойдешь!..’ Стали у чиновников спрашивать — так и есть, нельзя! А подошло время, через два дни поход… Царь небесный! Ревем мы с бабой, как ребята малые: чисто-начисто пропадать приходится… И что ж, вы думаете, вышло? На другой день к вечеру, накануне, значит, быть походу, стало мне легче! Ведь вот чудо-то какое! Легче, легче, и совсем повеселел! ‘Маша, говорю, сём {‘Сём я’ — то есть: ‘Ну-ко я’, или: ‘А что если’ и т. д.} я к господину откупщику схожу, фокусов сыграть, и может быть, между прочим, господь мне поможет…’ Дело было на масленицу, надеваю я, для забавы, турецкое чалмо и этакой балахон — туркой наряжаюсь. Смотрит на меня супруга и говорит: ‘Сём, говорит, Иваныч, я и себе чалмо надену? Может быть, говорит, господин откупщик сжалятся над нами, когда увидят, что муж и жена одним мастерством живут, может, он и не захочет нас, говорит, разлучить!..’ — ‘Матушка моя, говорю: ты в таком таперича положении (она в то время в этаком положении была-с), ты, говорю, в таком положении, для чего тебе натруждать себя?..’ — ‘Ну, говорит, за одно! Либо, говорит, жизнь, либо смерть!..’ Надевает она на себя чалмо турецкое, шаль (платок этакой, ковровой-с), шаль эту через плечо, по-цыгански. Пошли!.. Идем, идем, да заплачем оба, в чалмах-то этих! Идут люди, глядят на нас и говорят: ‘С чего это два турки плачут?’ Приходим к откупщику. ‘Как об вас доложить?’ — ‘Иванов, говорю, с супругой!..’ — ‘Принять!’ Входим мы в залу, гости… Страсть гостей!.. Откупщика, Радивон Игнатьича, я знал, и он меня тоже знавал… ‘А, говорит, ну, делай!’ Начинаю я делать фокусы, сердце так и стучит: завтра в солдаты!.. Делаю фокусы, господа смеются, довольны. ‘А это кто же с тобой?’ Радивон-то Игнатьич говорит. ‘А это-с, говорю, жена моя, супруга…’ — ‘Что же, говорит, и она по этой части может?..’ Я молчу. ‘Можете вы, душенька?’ (У жены спрашивает…) ‘Могу-с’, говорит… (Вижу, бе-елая вся!) ‘Так пройдитесь, говорит, ‘По улице мостовой». Маша сейчас голову книзу, руки над головой согнула и поплыла… Да ведь как-с! Откуда это взялось!.. Барышня по фортопьянам ударила, а она плывет, извивается… Ах, замерло у меня сердце! Тут начали господа трепать в ладоши. ‘Преотлично, кричат, превосходно! еще! еще!..’ А она и еще того лучше… Не удержался я: так у меня слезы-то полились, полились, кап, кап… Радивон Игнатьич кричит: ‘Это что? на масленице-то? У меня в доме?..’ Я в ноги! Маша где плясала, тут на колени и повалилась! ‘Что-что? как-как?’ Рассказали мы. ‘Одна надежда на вашу милость!.. Завтра на войну… жена… дети’. — ‘Не робей, говорит. Вот тебе…’ И выносит двести серебром! ‘Поминай на молитве’.
‘Чуть я в то время с ума не сошел… Бежим по улице ровно угорелые… Люди идут. ‘Вон, говорят, турки побежали. Эко у нас, ребята, турок развелось тьма-тьмущая… Это, говорят, пленные!’ (А это мы с супругой весь город обегали!) Бежим, земли не слышим… История было случилась на дороге, в другой раз в полицию бы потащил, а тут только шибче побег!’
— Какая история? — спросил я.
— Да так-с, свинство, необразованность… Бежим это мы с женой, как я вам докладывал. Попадаются двое пьяных, прямо против нас уставились. Один подходит ко мне. ‘В каком вы, говорит, праве турецкие чалмы носите?..’ Я ему шуткой в ответ: ‘А потому, говорю, как мы турецкого наречия’. — ‘А в какой вы, говорит, земле находитесь, в православной или в какой?’ — ‘Мы, говорю, здесь пленные’. — ‘А когда, говорит, вы наши пленные, то…’ Да с этими словами ка-а-к!.. вот в эту самую кость! (Гость показал на собственный висок.) Мы с женой во всю мочь! Ну, вот-с и все! Тем и пошабашили!.. А на другой день и вольник подвернулся, мигом сдали…
Гость потер скомканным ситцевым платком собственный нос и, запихнув платок в боковой карман, продолжал:
— Вот-с так и живем! Только через семью и дышу… И точно: не оставляет господь! В холере был — жив остался. В солдаты было взяли, нашлись добрые люди — выкупили. Слава богу! Не пожалуюсь! Благодарю! И теперь уж на что время, сами знаете какое!.. а живу! сыт! Что дальше, богу известно. А пока ничего, слава богу и за это! А что, вашескородие, вижу я у вас на окне посуду одну… Сём я ее трону маленечко?
Я изъявил полное согласие. Гость мой выпил стакан вина, отер рукавом губы и сел на прежнее место.
— Нет-с, трудно, трудно нашему брату в теперешнюю пору… Ой, тяжело!..
— Отчего ж вы, — спросил я, — выбрали такое занятие, фокусы?..
— Да ведь выберешь и не такое, коли сюда подойдет (гость указал на горло): родители-то наши об нас не думали, когда на свет нарождали. Но я не ропщу! Видит бог!.. Маменька тоже и свою чистоту должна соблюдать… Извольте видеть, как было: маменька-то были девицы… А у них на квартире семинаристы жили… Вот один был, Иваном звали… Через все это и вышел Капитон Иваныч… Изволите понимать? Ну-с, так вот они меня и отдали на воспитание в чужие люди. Помню, десяти годов я был, мать меня от чужих взяли и к себе в дом поместили… И жалко-то ей и опасно. В ту пору за нее жених сватался. Ну и неловко. Призовет, бывало, меня с улицы, хочет азбуке поучить, скажет: ‘аз, буки’. А калитка стук, — жених идет… Меня вон. ‘Спрячься на погребицу…’ И сидишь. Да не один жених мешал: чуть кто-нибудь и из своих ежели случится, всё опасаются и вон посылают… Вижу и горько-то ей, и не можешь никак пособить… Раз гостила у нас полгода тетка матушкина, так меня целые полгода изо двора во двор гоняли. Как видишь стемнело, — домой, а матушка уж в саду у забора дожидается и еду принесла. Ем я, а она стоит да заливается, а потом уложит в бане спать, перекрестит, посидит еще, поплачет и пойдет… А чуть свет — я опять драла, где-где не шатаюсь! Вот тут-то я и в искусство начал входить… Настоящей науки-то, то есть читать-писать, не имел, мастерства никакого не знал, а во всем нуждался. Вот я и решил по волшебному мастерству пойти… А тут маменька вскорости замуж вышла, ну уж тут мне надо было совсем прочь уходить, вот я и стал со всякими проезжающими артистами знакомства заводить. Стал примечать… Они меня куда-нибудь пошлют, я заместо того прошу секрет мне растолковать. Вот так и началось… По первому-то началу трудно мне было. Разговор у этих, у иностранцев, чудной, ничего не разберешь. Ну, а потом стал привыкать, помаленьку да помаленьку, да теперь и достиг… С кем вам будет угодно могу разговаривать. Немец ли, француз ли, арап ли…
— С арапом-то как же?
— С арапом-то? Да как же с ними говорить?., говоришь обыкновенно уж кой-как, как-нибудь там разговариваешь: гара-дара, кара-бара, ну он и понимает… ‘А что, скажешь, сём мы по рюмочке кольнем?’ — ‘Бара-бара!’ Ну и выпьем… все едино! И можно даже сказать, что в нашей земле эти разные языки ничего не стоят, ежели в нашу сторону попал, то свой язык должен прекратить. Потому у нас первое дело — начальство: ты ему хоть по-каковски рассуждай, а прошение пиши по-нашему — на гербовой бумаге. Это раз. И опять же Иван Филиппычу два с полтиной ты отдай. На каком языке ни лопочи, а уж он с тебя стребует, у него разбору нет — арап ты или же ты наш православный. Цена одна для всех. Так-то-с!
Рассказчик на время приостановился.
— Так, докладываю вам, — продолжал он, вздохнув, — так вот я от дому поотбился… На семнадцатом годике начал я в первый раз от себя представления давать, через два года женился. Да так и живу! У маменьки-то теперь уже дочери замужние — за благородных выдала двух, третья, девушка, при ней… Один сын в Санктпетербурге, в военной службе, офицер. Кое-когда слухи доходят, к маменьке иной раз зайдешь с заднего крыльца: пирога вынесет, поцелует в лоб, заплачет и скажет — уступай!’ Сестры-то и знают, кто я, но виду не показывают. И я на это не обижаюсь, истинным богом говорю. Кто я? Сказано: ‘непетый кулич никто есть не станет’, так и я… Ежели они со мной перед людьми знакомство выкажут, тотчас же мораль об них пойдет. Лучше же я их оставлю. Дай им, господи, всякого благополучия! Сказывали уж и за младшей жених присватывался, дай ей бог!.. Истинно — от души! И родителя тоже редко вижу. (Давно уж в камилавке!) Издали только голову качнет, когда видит, что я ему кланяюсь… Чует мое сердце, хочется ему мне словечко сказать, ну, да сан ему не дозволяет. Так я вот все один с семьей и треплюсь! Однажды только военный-то брат, что в Санктпетербурге, забежал ко мне… Уж истинно осчастливил, как же-с, сами посудите, благородный человек, и разыскивал меня по всему городу!.. Только и это дело у нас не поладилось. Обрадовался я ему и послал тихонько за водкой. Надо же чем-нибудь человека принять!
‘Сидим мы с ним в саду, толкуем. ‘Позвольте, говорю, жену я вам свою покажу?..’ — ‘Я ее, говорит, видеть не могу… Она погубила тебя… Ты опустился, упал. Я, говорит, и шел за тем, чтобы тебе это сказать… Ты должен, говорит, бросить жену… ты самородок, она дубина!’ Я руками и ногами. А в это время — несут водку. Братец мой осерчал, и весьма осерчал… ‘Ты, говорит, пьяница! Я хотел, говорит, тебя поднять, а ты свинья…’ — ‘Помилуйте, говорю, братец! Верьте богу, истинно от души!’ — ‘Нет, нет, говорит, я вижу… Это в вас самих, говорит, сидит подлость-то! Хочешь разъяснить ему, а он водку!.. Свинья!..’ — ‘Да, братец’, говорю… ‘Нет, ты просто, говорит, свинья, свинья и свинья… До свиданья! Прощай!’ Хлопнул калиткой — и был таков.
‘Так я больше никого и не видал из родных у себя… Точно, грустно иной раз бывает, всеми оставлен, ну, да зато жена, дай ей бог…’

——

Через несколько минут, стоя у окна, я видел, как господин Иванов плелся по тротуару. Шел он тихо, заглядывая во внутренность лавок, и остановился у дверей фруктового магазина. Я видел, как лысый купец взял у него из рук бумагу, посмотрел и опять возвратил, махнув рукой. Иванов вежливо раскланялся и поплелся дальше.

3. ИДИЛЛИЯ

(Из чиновничьего быта)

Была осень. По небу бродили сероватые тучи и медленно сыпали на мокрую и грязную землю хлопья рыхлого снега.
У растворенных ворот одного небольшого домика в три окна стояло два чиновника, держа друг друга за руки.
— А то зайдемте, Семен Кузьмич, — говорил один из них, в старой шинели, надетой в рукава, с отвисшей из-под капюшона коленкоровой подкладкой.
— Да уж заходить ли? — в раздумье проговорил другой.
— Что там! эва! Заходите — да и только. Право, по одной пропустить истинно приятно!
— Разве по одной?
— Ей-богу, у меня есть этакая особенная… Пойдемте-ко!
— Ну-ну так и быть уж!
И они пошли.
Скоро они вошли в небольшую комнатку. В углу горела лампадка перед образом в большом красном киоте, на котором до самого потолка громоздились просфоры в бумажках, расписанные яйца и другие подобные предметы. По полу расстилались чистые половики, у стен чинно разместилось несколько старых кресел с круглыми спинками.
— Прошу покорно! — сказал хозяин и, наскоро сотворив крестное знамение, направился в чайную.
В это время в соседней комнате на столе кипел самовар. Старшая дочь хозяина, девушка лет семнадцати, разливала чай, мать ее, старушка, сидела тут же. На пороге показался отец.
— Ты с кем это? — спросила жена.
— С Семеном Кузьмичом. Чайку нам дайте да свечу! Поскорее!.. Эй ты, Марфа! — крикнул он горничной, — свечу неси.
— Сейчас принесет, — проговорила жена. — Что это долго так нынче? — прибавила она.
— Да, таки долговато… Ирмосы тянули-тянули. Я думал, и конца не будет…
Проговорив это, муж хотел было удалиться, но какая-то тайна, очевидно, мучила его. Нерешительно подвигаясь к двери, он потирал кулаком спину и необыкновенно тихо заговорил:
— Поясница что-то…
— Опять, небось, распахнулся на паперти?
— Нет… О-ох!.. Как ломит! О-ой!.. Ты бы нам дала по рюмочке, да закусить чего-нибудь.
— Пошли закусочки! — отчаянно произнесла жена.
— Ну что закусочки? Мелет, не знает что!
— Нет, знаю!..
— А ты, сделай милость, молчи… Во сто тысяч раз лучше это будет.
— Что молчи-то? И так все молчу. Совсем дурашная какая-то стала.
— И была-то не больно — тово! Дура дурой и была-то! — бесцеремонно заметил супруг и вошел в залу, аккуратно притворив за собою дверь.
Гость молчал. Молчал и хозяин.
— Намедни у Еноховых ‘вечную кликали’, — наконец проговорил гость.
— А! Сорокоуст? — спросил хозяин.
— Сорокоуст-с.
— Это когда?
— Третьего дня.
— Да-да-да. А мы с Емельяном Иванычем были у Селезневых на перепутье.
— Что же, как? — с любопытством спросил гость.
— Хорошо. Признаться, до такой степени, что именно — еле-еле…
— Хе-хе-хе-хе.
— Никольский, Егор Егорыч, знаете? так тот все просил, чтоб его в колодезь опустили в бадье.
— Зачем же?
— Уж и, ей-богу, даже совершенно не могу вам определить этого…
Хозяин и гость дружно засмеялись.
Из соседней комнаты показалась горничная с подносом, на котором помещались графин водки и тарелка с кусками белого хлеба. Приятели выпили.
В это время в передней застучал кто-то калошами и хлопнул дверью.
— Кто там? — спросил хозяин.
— Это я-с!
— А-а!
— Кто это-с? — полюбопытствовал гость.
— Сын мой.
Гость оправился.
Вошел молодой человек, лет под тридцать, с примасленными волосами и лоснившимся лицом, выражавшим высокое смирение.
— Где был? — спросил отец.
— В Крестовой-с, — подходя к родительской ручке и потом свидетельствуя почтение гостю, произнес сынок.
— Садись-ко!
— Сяду-с.
— Водки хочешь?
— Не пью-с.
— Ну что ж, много народу было?
— И-и, боже мой!
— Там ведь постоянно большое стечение, — вмешался гость.
— То есть яблоку негде упасть, — с умилением добавил сын.
— А-а-а!..
— Да-с. Нынче архиерейские певчие пели двухорнос ‘Слава в вышних’, Бортнянского сочинение. Басы, я вам, тятенька, скажу, просто на стену лезли!
— Именно на стену, — вмешался гость.
— И как глотки целы, подумаешь? — произнес сын и задумался.
Подали чай.
— Саня! — крикнул отец, — нет ли там ромцу?
В соседней комнате мать и дочь встрепенулись.
— Послушай-ка, что-то говорит, — произнесла мать, вся обратившись во внимание.
— Рому спрашивают, — отвечала дочь.
— Нету, намедни с этим же пьянчугой-то выпили.
— Нету рому, — приотворив двери в зало, проговорила дочь.
— Ну, нет ли наливочки какой? Поищите там…
— Наливки пожалуйте! — говорила дочь матери.
— Слышала, — отвечала с горечью та.
— Я к маменьке пойду-с? — вопросительно произнес сын.
— Поди!
— Вот подите же, человек вышел, — проговорил отец, кивнув головой на удалявшегося сына, — а я, признаться, совсем! не ожидал.
— Что-о вы?
— Именно говорю: опасался, не ожидал. Да я вам что скажу, — ближе придвигаясь к столу, произнес хозяин: — он было меня со свету сжил!
Хозяин вопросительно смотрел на гостя.
— Он какие со мной штуки делал: определил я его на службу прямо из училища. Учился он хорошо: из закона пять, и из других там… тоже слава богу! И начальники, случалось, ежели спросишь: как мол? — тоже все говорят: ‘Слава, мол, богу!’… Ну, думаем с женой: ‘Слава тебе, господи!’ И вообще по науке, чистописание или что — не пожалуюсь! Ну только был этакой вялый, дробный. Думаю себе: придется кормить ни за что. Поместил его в свой стол. Только что же? Раз в именины приносит мне чашку. ‘Вот, говорит, тятенька, прошу принять посильный дар’. — ‘Это ладно, говорю, где ты деньги-то взял?’ — ‘Посильные, говорит, труды’. И замялся. Ну я понял, порадовался, авось, думаю, облегчит бремя родительское. Почему же не брать хоть за справку или там за что? Бери! Ну хорошо, только что дальше! Приехал к нам гурьевский мужик. Вот стоим мы с ним в палатском коридоре и говорим промежду себя. Гляжу, мимо сынок идет, посмотрел так-то на нас и пошел. Немного погодя и я тоже пошел. Через час никак иду к этому самому мужику, авось, думаю себе, что-нибудь перепадет, — гляжу: навстречу сын. ‘Ты куда?’ — ‘Никуда-с, говорит. А вы не к гурьевскому мужику?’ — ‘Тебе на что?’ — ‘Так-с. Если к нему, так не ходите-с: я получил’. Как сказал он мне: ‘я получил’, так я и обомлел. Как? у отца? сын? перебивать? ‘Ты как же, говорю, смел это сделать?’ — ‘Виноват!’ говорит. ‘Сколько же, говорю, ты, мошенник, взял?’ — ‘Рубль сорок’, говорит. ‘Подай, стервяк ты эдакой!’ — ‘Тятенька!’ говорит, и заплакал: жалко стало! Отодрал я его тут за виски, говорю: ‘Не перебивай! Сам собой как знаешь, а у отца ни-ни-ни! Помни: чти отца твоего!’ Ну-с хорошо, прошло никак дня два. Опять такая штука, немного погодя — другая. И пошло-о-о! Верите ли, никак месяц домой с пустыми руками приходил. Да что ж это, думаю наконец, ведь этак, прости господи, и без куска хлеба не долго остаться? Что он меня, аспид эдакой, заморить, что ли, хочет? Не вытерпел: призываю, говорю: ‘Убирайся из нашей палаты во’!’ — ‘За что же?’ говорит. ‘За то, что я тебя видеть не могу. С глаз долой!’ — ‘Тятенька, помилуйте!’ — ‘Что миловать? говорю. Ну вот, говорю, ты скажи-ка мне, что ты меня с голоду хочешь уморить, что ли?’ — ‘Помилуйте, тятенька, как можно!’ — ‘Ну и убирайся, говорю, подавай просьбу за болезнию’. — ‘Да, тятенька, говорит, я здесь обжился’. Я так и обомлел! ‘Да мерзавец же ты! Я здесь сижу тридцать пять лет, три дюжины стульев под собой просидел: все это мне известно!’ — ‘И мне, говорит, известно’. Измучился я. ‘Да бери ты, говорю, где хочешь, только не препятствуй мне. Не мешайся в мои-то дела!.. Не мути моего покою! Что ты, как бес, между ног бросаешься! В дураки меня не ставь!’ Нет, да и полно!— вымолвил хозяин, разводя руками, и понюхал табачку.
Гость все время выражал в лице своем удивление, качал головой, безмолвно раскрывал рот и опять качал головой.
— Ну-с, батюшка вы мой. ‘Нет, говорит, мне здесь спокойно. Я, говорит, обжился’. Что делать? Подумал, подумал, да и махнул просьбу ‘нашему’, что, мол, будучи тесним беспрерывно своим единокровным сыном, я прибегаю к позлащенным мудростию стопам вашего превосходительства, омочая оные старческими слезами, ну и прочее, и прошу выгнать вон. Выгнали! Не вижу год. Раз как-то в соборе на страстной гляжу: стоит в шубе. Енотовая славная шуба! Я ничего, ни-ни-ни… Начали выходить, гляжу это с паперти, подают ему дрожки. ‘Ну, думаю, авось и на новом обжился’. Немного погодя слышу-послышу — в чиновники особых поручений в слободы раскольничьи назначен. Н-н-ну, думаю!
И хозяин и гость разом выразили удивление подвигам молодого чиновника.
— Никак через месяц на конной, вижу, жеребца торгует, к лесу приценяется. Раз как-то сижу я дома, от ранней пришел, подают записку от кого-то. Читаю: ‘Милостивый государь тятенька!’ А! думаю… ‘Долго и напряженно думал я, как вас назвать, наконец называю тятенька’. Посмотрел вниз, подписано: ‘Сын ваш такой-то’. Читаю далее, просит прощения. Подумал я: что мне злиться? Взял и пишу: ‘Сын! когда ты меня называешь тятенькою, то я тебя сыном моим называю’, подписался: ‘Отец’, и послал. Прилетел сам, увез меня к себе. Гляжу: барином живет. Дамочка какая-то ходит. ‘Кто, говорю, такая?’ — ‘А это’, говорит и, знаете, замялся. Ну я смекнул — кто такая, усмехнулся, говорю: ‘Ничего’, успокоил его, говорю: ‘Все мы грешны’.
Гость осклабился.
— Угостил он меня тут обедом. Славный был обед: разварная стерлядь, вершков в пятнадцать, а то и весь аршин. Да-а-а! Ну и выпили мы тут. Разгорячившись, я подзываю его метрессу и даю ей полтинник. Обиделся ведь!
— Обиделся? — спросил гость.
— Обиделся! ‘Тятенька, говорит, неужели же я, говорит, не могу удовлетворить моему греховному поступку?..’ Хе-хе-хе!
Гость гоже залился смехом, но потом крепко вздохнул и, грустно покачивая головою, произнес:
— Ох, детки, детки! Что горя-то с ними перенесешь! У меня тоже существует сынок. Только, я вам скажу, поискать да поискать, а такого животного навряд ли где сыскать можно.
Гость раздул ноздри и, выпучив глаза, уставился на хозяина.
— Да-с. Примерная скотина! Непочтителен, груб, безбожник. Сидит за книжкой — молчит. ‘Чего это ты, говорю, молчишь?’ — ‘Ничего’. Я как тресну по роже.
Только позеленеет! ‘Вот тебе, говорю, ничего: будешь знать, как родителю отвечать’. Не пронялся же! Раз встаем из-за стола, не перекрестился! Говорю: ‘Почему ты не перекрестился?’ — ‘Я, говорит, так хочу’. — ‘А я, говорю, тебя изувечу’. — ‘И я тебя, говорит, изувечу…’ — ‘Да я — отец!?’ — ‘А я, говорит, сын!’ Я ему прямо в волоса! Уж трепал, трепал! — ибо сил моих более нехватило… терпеть! — Где стерпеть!

——

Часа через два с крыльца сходил, еле держась на ногах, гость. Хозяин тут же стоял со свечой, покачиваясь из стороны в сторону, его за рукав придерживала дочь. И хозяин и гость что-то бормотали, но что именно, разобрать было трудно.
На дворе была темь.

4. ЗИМНИЙ ВЕЧЕР

(Из чиновничьего быта)

I

Осень тянулась долго, целые дни и ночи лил дождь, щелкал капель, и слякоть на улицах делалась все ужаснее, грозя потопить весь город. Бабы думали, что зимы совсем не будет, полагали, что где-нибудь ‘морба-холера’ началась или что-нибудь подобное, только вообще ‘не к добру’, и пугались. Но зима таки пришла и заковала все сразу: еще вечером была настоящая грязная, дождливая осень, а утром царствовала зима: снегу, правда, не было, но мороз сковал все взрытые посреди улиц колеи грязи, и по поверхности замерзших лужиц мальчики смело катались на коньках.
А скоро повалил снег, и настала настоящая зима.
Смеркается зимой рано. Часу в пятом вечера на западе горели какие-то красные, студеные пятна, полусонные вороны тучей поднимались с крыши присутственных мест, почему-то так любимых ими, каркая проносились над городом и на пути рассыпались по обнаженным сучьям дерев, торчавших в садах, среди глубокого снега. В эту пору движение в Барановой улице затихает, тьма быстро сходит на землю, и кое-где зажигаются огоньки. В домах в это время закрывают ставни: во тьме слышен скрип по снегу валенков, хлопанье ставней и стук кулака в железный болт. Улица начинает заметно пустеть, все живое словно замерзает и коченеет. Только и копошится толпа мальчишек, из-под горы втаскивая длинную ледянку, задыхаясь и делая широкие шаги, взбегает вся толпа на вершину покатой улицы и через минуту мчится снова, разместившись один за другим. Они подталкивают ледянку ногами и в это время все разом говорят и размахивают руками, между тем ледянка начинает забирать в сторону, врезывается в сугроб, и скоро вся компания лежит на снегу, заливаясь звонким смехом. Катанья в хорошую погоду продолжаются долго, но сегодня что-то ‘сиверко’, и поэтому гуляки скоро разбредаются по домам.
В доме чиновника Галкина, помещавшемся на конце улицы, давно отпили чай, о чем свидетельствовали опрокинутые чашки, залитая скатерть, мокрые куски хлеба, валявшиеся по столу там и сям. В комнате было темно, свечку заслонял большой самовар, допевавший в эту пору свою так недавно еще бурливую песнь, пение его было уже сонное, вялое, он поминутно запевал на разные тоны, но на первых же порах замолкал и через несколько времени затягивал снова, на другой лад, чтобы замолчать опять.
Около стола, в тени самовара, сидела жена чиновника, дожидаясь, пока встанет муж, мерно храпевший за ширмами, пенье самовара приковывало все мысли задумавшейся чиновницы, и думы эти так же печально бежали в ее голове, как жалобно пел самовар.
‘Вот зима, — думала чиновница, — холод… ребятишкам надо шубенки… чулки теплые… а где взять?.. Все больше да больше… не напасешься… одни башмаки одолеют… Не успеют надеть, подавай новые… каторга! Не дать — жалко, не подкидыши какие-нибудь… свои… мать тоже… как ни на есть — а любишь, не кинешь, не убежишь… Тут вот еще нового жди… Кто-то будет: мальчик либо девочка? Бог знает!’
‘Мальчика бы, — думает опять чиновница, — с мальчиком хлопот и возни меньше, с девочкой возись! Когда-то еще вырастет и где женихов найдешь? Женихи-то, по нонешнему времени, редки… Нет чтобы пристроиться, все больше — ветер ходит, ни постоянства, ни степенности! Ловить их надо, а как его поймаешь? Блоху и то трудно поймать, а жениха невпример… без приданого трудно! Нет, мальчик лучше! Того только знай, когда сечь, а уж он дорогу найдет, выскребется из беды…’
— Что это он в самом деле спит-то? — говорит чиновница вслух. — Иван Егорыч!.. Чай давно отпили, простыл совсем самовар!
Иван Егорыч всхрапывает отрывисто, словно чего испугавшись во сне, и не отвечает.
‘Заспался, — решает чиновница и думает: — А девочке хорошо как муж попадется… Да коли хороший человек будет… За чиновника выйдет — бить будет, пьян когда напьется — нет хуже! За купца — тоже бить будет… Убежать от мужа? Куды от него убежишь?.. Поймают, вдвое дадут… А там ребяты пойдут, жалованье небольшое, в обрез, доходов нету. Нониче господа сами ‘хлопочут’, бывало откупались, теперь всё сами… Ребят наплодит, чем жить?’
Самовар вдруг начал хрипеть, словно умирал и испускал последнее дыхание. Чиновница сразу встала со стула и принялась будить мужа.
— Что это, в самом деле: всякий раз ждешь-ждешь, самовар кипит-кипит… Иван Егорыч!
— Не хочу! — необыкновенно скоро и очень невнятно проговорил муж.
— Встанешь, что ль? Слава богу, с третьего часу завалился до коих пор… все напились давно…
Муж ровно дышал, обернувшись к стене.
— Ну как знаешь! Не пеняй!
Чиновница подозревала, что муж слышит.
— Как хочешь! Не встаешь и не вставай! Скажу самовар убирать…
Муж не отвечал.
— И сиди без чаю! До двенадцатого часу, что ль, держать? И так никакого порядку нет… У других все разом отопьют, тихо, смирно… а у нас как постоялый двор!
Чиновница начинала входить в раздражительный тон.
— Один придет, другой уйдет, пять самоваров, что ли, ставить? Ты хоть бы для примеру… хозяин ты называешься или нет! Хозяин! Протянулся, как колода, нечего сказать — пример!.. Кто бы со стороны посмотрел, похвалил бы. До седьмого часу, легко сказать! Будишь, будишь…
— Отстань! — гаркнул муж.
Чиновница сразу замолкла, ибо при конце своего монолога начинала думать, что муж не слышит, и говорила единственно ради того, чтобы высказать накипевшие на душе обиды.
— Зуда! — добавил муж, когда чиновница снова сидела у самовара… — ду-ду-ду-ду-ду-ду! Минуточки покою не дадут!
‘Какого еще покою? — подумала чиновница, — заплыли глазища от дрыхни, все беспокойно!..’
— И бери свой самовар, очень нужно! — тише и скромнее заключил муж, укладываясь покойнее и закрывая глаза.
Чиновница молчала и думала:
‘Возьми-ко самовар-то, сам после будешь зудеть: хозяину глотка чаю не дали, пою, кормлю, — а сам все с голоду’…
И самовар остался на столе. Чиновница была обижена и поэтому впала в какое-то тупое, бездумное состояние, которое у ней иногда ни с того, ни с другого разрешалось слезами. Она встала и вошла в детскую.
Это была небольшая комната, битком набитая детскими кроватками, люльками и наполненная каким-то нездоровым воздухом, потому что здесь на веревочке, протянутой около печи, сушились детские одеяльца, пеленки и проч. Стены были ободраны, в особенности около детских постелей, из-под болтавшихся лоскутьев обоев виднелись какие-то мелко исписанные бумаги, линеванные бланки, газетные объявления и проч. В углу висел длинный и темный образ, а сбоку, на стене около гвоздя, к которому цеплялся шнурок от лампадки, темнело большое пятно, нахватанное масляными пальцами. Дети шумели, тащили кошку, другие, с более мирными наклонностями, устраивали из стульев театр и представляли Петрушку, которого они еще в прошлом году видели в балагане у Спаса на Хлебной площади во время масленицы. В углу тихо поскрипывала люлька, и над ней засыпала кормилица.
— Где это наша Федосья? — спросила чиновница. — Пришла она?
— Пришла… В кухне греется, — сказала нянька.
— Что это, хоть бы ее позвать, что ли, уж? скука такая…
— Сём я сейчас позову?
— Позови! Я ей чайку налью… Рассказала бы что-нибудь, рань такую ложиться, не заснешь…
Нянька встала, положила на кровать почерневший шерстяной чулок, со спицами и клубком, и направилась в кухню.

II

Федосья Гавриловна, или попросту Гавриловна, была богомолка, целые десятки лет ходила она по святым местам, и в ее берестовой коробочке (из-под икры) можно было найти разные драгоценности, взятые на самом месте святыни и крепко хранимые, как воспоминание об них: тут были богородицыны слезки, вата от Иверской, песок из киевских пещер, пузырек почаевской воды, с выдавленной на стекле ножкой, и проч. Во время долгого хождения своего по Руси завела она в разных городах, у купцов и чиновников в достатке, знакомых и заходила к ним зиму зимовать. Но наставала весна, веяло теплом — и Гавриловна путешествовала снова, награжденная каким-нибудь рублем и строгим наказом помянуть в Ахтырке ‘раба божия Кузьму со чады’… Приход Гавриловны на зимовку всегда был радостен: мало ли расскажет она чудес, которые совершились там и сям на Руси и про которые мы, навеки прикованные к городу, ничего не слыхали? А Гавриловна все это представит как по писаному. Казалось, что она вовсе не старела, одежонка ее не менялась, не худилась и не особенно маслилась, ни о каких недугах не знала она и хворала только после долгого оседлого житья. К концу такого житья она обыкновенно успевала пересказать все виденное в течение года и от нечего делать начинала впадать в сплетни. Уличала кухарку в нехорошем деле, кучера в краже овса и проч. По всему дому затевался шум, шла интрига и брань, и все оканчивалось тем, что у самой Гавриловны враги находили какую-нибудь хозяйскую вещицу: ложку чайную, платок носовой или что-нибудь подобное. Неприятности утраивались, и Гавриловна, обиженная и негодующая, торопливо надевала на себя котомки и узелки, прощала всем грехи и обиды (причем кучера и кухарки начинали плакать) и уходила на богомолье.
— Зачем ты странствовать-то пошла? — спрашивали ее.
— А затем и пошла, что с людьми никакого ладу нету! Я, милые мои, с малого измальства в господском доме жила, потому, ежели по правде посудить, и сама-то я господской крови, не мужичьей…
— Как так?
— Случай такой… При французе еще… Шел на нашу деревню француз в те поры… Барыню в город отвезли, а девки-то с барином остались… и мать моя тут… Слышим-послышим, скоро надоть французу подступать… мать это мне рассказывала. ‘Начали, говорит, мы робеть… Так робеем, так робеем — невозможно сказать!’ Вот однова барин и говорит: ‘Идите, говорит, девки, ко мне в покои, всех я вас отбороню’. Они обыкновенно в те поры что понимали? Дуры как есть были… и пошли! А барин у нас, ух, какой был — бог с ним! Ну, родилась я тут… Барыня была у нас добрая, взяла она меня в комнаты на обучение… Бездетные они были… Стала я подрастать, все примечаю, все примечаю… Вижу, людишки крадут, воруют… тащат… Я сейчас тихим манером барину али бы барыне: ‘так и так’… А господа нешто хвалят за это? — драть!.. Отдерут его, вора, как лучше, приутихнет он, а потом опять тем же порядком: и хлеб волокут, и мясо волокут… А я опять — и опять драть его на конюшне… За это-то меня и не возлюбили, всякую пакость мне делают, я терплю, думаю, господь за правду терпел, сём и я… Все терплю! Только однова повар… была у него собака… Вышла я раз на крыльцо кольцо поднять, — барыня в окно уронила, а повар собаке: ‘кусь-кусь!’. Собака как прянет да цап меня за нос… Так уродом я и осталась… Залилась я, милые мои, слезами, плачу, причитаю: как без носу жить? как на народ глядеть? Так-то ли горько рыдала! думаю: ‘Господи! хошь у тебя правду найду настоящую!’ Взяла оделась, обулась в худенький кафтанишко, простилась с селом, с полями, с лесами: ‘Прощайте, леса, прощайте, поля, прощай, мать сыра-земля, прощайте, птицы — звери лесные!’ Вышла я за село, заплакала, поклонилась барскому дому да церкви Спас преображения — и пошла…
— И много, чай, старушка, исходила?
— И, милые, где-где я не была! Чего не видала!!.— говорила обыкновенно Гавриловна и тут же принималась рассказывать.

III

Гавриловна, целый день скитавшаяся по обедням и купцам, поздно вечером воротилась в дом Галкиных и, разувшись, лежала на полатях. В кухне было тихо, работница дремала в углу у стола, подпирая щеку рукою, кучер сидел тут же и чесал волосы, которые в настоящую минуту закрывали всю его физиономию. Из рукомойника капала в ушат вода, и за печкой перекликались сверчки.
— Ну что ж, ты все так и странствуешь? — хладнокровно спрашивал кучер, поднося гребень к свету и раздвигая пальцами волосы, застилавшие глаза.
— Все и странствую.
— Доброе дело!.. А то бывают тоже странники: иному в остроге надо быть, ежели по закону, а он странствует.
— Ну что мелешь? Ну что твой язык глупый мелет? — в негодовании воскликнула кухарка. — Про кого ты такие слова говоришь?..
— Нешто я вру?
— И есть врешь! Про божьего человека какие разговоры разговариваешь…
— За это, милые, — вмешалась с полатей Гавриловна, — за это, милые мои, крепко взыщется!
— За что?
— А не осуждай! Спекаешься — да уж поздно!
Кучер продолжал чесать волосы, шумя гребешком. Гавриловна ворочалась на полатях и от времени до времени произносила:
— Как так можно обзывать? Это невозможно! За это как достается-то? и-и-и!..
В это время в кухню вошла нянька и позвала Гавриловну.
— Пойди, барыня чайку даст.
— Ох, пила я…
— Ну все равно, соскучилась очень. Поди!
Гавриловна, кряхтя, начала слезать с полатей и потом вместе с нянькой отправилась в горницу.
Кучер, кончив свой туалет, долго думал, за что приняться, и наконец решился пойти в горницу послушать, как будет Гавриловна рассказывать. Осторожно ступая своими огромными сапогами и боком пролезая в дверь, подкрался он к детской и схоронился за притолокой, выставляя в детскую только голову. Тут же около дверей толпились кухарка, горничная и еще неизвестно какая-то баба. Гавриловна сидела на полу, у печки, протянув свои худые ноги, обутые в башмаки, плетенные из покромок солдатского сукна, кругом ее лепились ребята, на кровати сидела хозяйка, и все вместе внимательно слушали рассказы старухи.
— …Ну, — говорила она, — иду я, милые мои, из Звенигорода к Миколе можайскому. В сумочке у меня тридцать пять рублей денег, — зиму зимовала я в Москве, у купчихи, у Скандириной, и платила она мне за труды, денег этих я ни чуточки даже не тратила, думаю: ‘К Соловецким монастырям пойду’. Ну, иду. Товарок со мной не было, иду одна. Только на дороге, вижу, идет старушка. ‘Здравствуй’. — ‘Здравствуй’. — ‘Куда?’ Туда-то! ‘И я. Пойдем вместе!’ Пошли. Шли-шли, — а старушка и говорит тихим таким голосом: ‘Прочие, говорит, вокруг себя деньги — паспорты обшивают’. — ‘Какие у меня деньги, говорю… Христовым именем, говорю, не разживешься’. — ‘Да так, так’. Идем, приходим мы в деревню, — вечером уж было, зашли в избу: старая баба в печи парится. Очень меня охота взяла попариться, — кости болят, и ноги и руки. ‘Раба, говорю, божия, сём мы странницы малость попаримся?’ — ‘Да вы не беглые?’ — ‘Нет, говорим, мы прохожие!’ — ‘Ну, парьтесь’. Разделась моя товарка, и вижу я — вся-то она в рубище. Рубашка рваная, в узлах… Жаль мне ее стало, говорю: ‘На рубашку!’ Свою ей рубашку дала. Попарились мы, вылезли, — ноги, руки у меня заныли, легла я спать на полати. И в тую ж минутую заснула. Только слышу, кто-то будто около меня шевелится. Перепугалась я, думаю, кто такое. Господи Иисусе Христе! ‘Кто здесь? Враг сатана, откачнись от меня’. Нет, никого нет. Сплю я опять. Товарка на лавке тоже, слышу, спит… Только впросонках кто-то опять меня толкает: ‘Вставай, говорит, разиня, сумку твою товарка унесла!’ Схватилась я: ах-ах-ах, ах-ах-ах! Что такое? Господи! Ничего не придумаю. Плачу-причитаю: где паспорт? где тридцать пять рублей денег? Вот тебе: ‘Прочие вокруг себя деньги, билеты обшивают!’ Ах ты, подлая!.. Матушка царица небесная, защити. Оделась, побежала… Куда бежать? Думаю, пойду опять старой дорогой… Пошла к Звенигороду. Как деревня, в каждую избу иду спрашивать. ‘Не видали ли вы тут, странница проходила?’ — ‘Какая?’ — ‘Рябая, сумочка у нее кожаная, моя сумочка-то’. И все расскажу: ‘Шла я, идет богомолка, пошли вместе, она говорит: ‘Прочие вокруг себя деньги, билеты обшивают’… И все по порядку. ‘Ах ты, дура-дура’, говорят… ‘Не видали ли?’ — ‘Нет, не видали…’ В другую избу зайду, расскажу опять… И все меня же лают!
‘Плачу я, иду дальше. Пришла в Звенигород, к знакомому чиновнику в дом. А у них пир: приказные судейские подгуляли. ‘Что тебе, баба?’ — ‘Так и так… Иду богу молиться. Встретила старушку, пошли вместе. ‘Прочие, говорит, вокруг себя деньги, билеты обшивают’. Я думала, она добрая, а она меня обобрала. Батюшки, защитите!..’ — ‘Стой, старушка, не робей… Мы тебе сейчас бумагу напишем’. Начали они писать мне. Написали. ‘Снеси ты эту записку на ту сторону, в лавку к купцу Гвоздеву, он тебе скажет, что нужно’. Прихожу к купцу, прочитал он и говорит: ‘Двенадцать бутылок пива приказано с тобой прислать… Донесешь ли?’ Залилась я опять, ишь, какую шутку сшутили! Нечего делать, понесла я пиво, принесла, говорю: ‘Батюшки, не надругайтесь надо мной. Так я обижена. Пособите!..’ Сжалились они, начали писать бумагу, но никак не могли написать ничего, потому очень уж пьяны были… Человек пять брались писать, все не выходит… Пера не могут держать, наконец один подходит и говорит: ‘Пусти, я!’ Тот чиновник пустил. А этот, другой-то, начал выводить пером. ‘Ах, говорит, жаль старушку!..’ Вижу я, что и этот ничего не может, только думаю: авось как-нибудь. А он мурчал, мурчал, да, видно, позабыл спьяну-то, о чем я прошу, — да как вскочит да гаркнет: ‘Тебе чего тут? Какого тебе дьявола тут возможно написать?.. Ты кого беспокоишь?..’ Кричит, милые мои, словно рассудку решился. Я бегом от него бежать… Он за мной… ‘В гроб заколочу бродягу!’
‘Выскочила да опять в поле, села на распутье, выла-выла, думаю: куда бежать? Пойду опять к Миколе можайскому… Иду-иду да заплачу, ударюсь обземь, вою! Подхожу к Можайскому, — река… Время было — весна самая, лед хрупкий, желтый, думаю, как перебраться на ту сторону? Ну провалюсь? Перекрестилась, поползла ползком и все причитаю: ‘Угодники печерские, угодники переяславские, угодники соловецкие, воронежские, ты, Микола можайский, пособите старушке! Не потопите ее, грешную, без покаяния, без причастия!’ Переползла… Думаю, подсобили угодники божии… Прихожу в Можайск к купчихе знакомой. Плачу-причитаю… ‘Что ты?’ — ‘Так и так… Иду дорогою, вижу, старушка… ‘Прочие, говорит, вокруг себя деньги, паспорты обшивают…’ Я думала, она добрая, а она меня обобрала!’ и все по порядку рассказала.
‘Не видали ли, говорю, богомолки такой-то вот?.. Рябая она…’ — ‘Рябая?’ — ‘Рябая… Сумочка кожаная… Моя сумочка-то’. — ‘Видела рябую… Она у меня теперь гостит’. — ‘Матушка, милая! — покажите вы мне ее!..’ Замолилась я тут, себя не помня. ‘Она, говорит купчиха, теперь у всенощной’. Я ко всенощной. Вошла в церковь, купила свечку, зашла спереди, сама ставить начала, чтобы мне спереди-то ее рассмотреть, вижу — будто она. Хорошо-то не разгляжу, в зимнем приделе в то время служили, церковь темная… Сём, думаю, рядышком с ней стану, помолюсь. Стала, она в землю, и я в землю… Смотрю, смотрю — она! ‘А, думаю, бессовестная!’, а сама все молюсь… Отошла заутреня, выходим мы на паперть, я ее за рукав. ‘Батюшки, защитите! бьют меня, странницу невинную!..’ А я ей: ‘Подай сюда сумку, бесстыжая! Вот зачем: ‘Прочие вокруг себя деньги, билеты обшивают’, а?’ Собрался народ, я за сумку тяну. Начали мы суд судить. Купец какой-то подошел, говорит мне: ‘Коли твоя сумка, скажи, что в ней?’ Я начала: ‘Платок клетчатый, паспорт Федосьи Гавриловой, Чернского уезда, Тульской губернии…’ — ‘Гляди!’ Посмотрели в сумку — так точно. Тогда купец говорит воровке: ‘Моли бога, что я сегодня именинник, а то я б тебя, шкуру, в каземате сгноил бы…’ И ушел. Воровка плачет, сумку мне отдала. Начала я считать деньги, вижу три медных гривны… Бросила ей — не мои. Я сосчитала деньги — все! Тут зачала она у меня прощения просить: ‘Прости да прости’. — ‘Ну, говорю, бог с тобой…’ Пошли мы с ней вместе к купчихе. Воровка все плачет, прямо ей в ноги — прости, вишь, ее. Никогда такого греха не было, а тут враг совратил. ‘Целую ночь, говорит, показывался, глазища зеленые и все шепчет: ‘Возьми сумку!’
‘Ну, тут ее все простили. Купчиха говорит: ‘Я сейчас увидала, что ты недобрая женщина, — зачем ты сумочку, как пришла, под лавку сунула?..’ Так вот как ‘прочие деньги, билеты обшивают’!.. Пожила я тут деньков, может, с пяток, опять в дорогу…’
— Погоди, — перебила чиновница, — я пойду, мужа разбужу, пусть он послушает… он это любит!
— Разбуди!
Чиновница пошла. Проходя темную девичью, она услыхала, что кто-то в углу пискнул, ей показалось, что это Аксинья, горничная, и она сочла нужным сделать ей замечание.
— Аксинья! — сказала чиновница с укором: — что ты, маленькая, что ли, вое хи-хи-хи?
— Да что же он трогается!— отвечала Аксинья из темного угла, и вслед за тем в дверь, идущую в сени, с шумом вылетел невидимый в темноте кучер.
— Маленькие! разыгрались!
— Нашли место, — добавляла Гавриловна.
Чиновница принимала всевозможные меры для того, чтобы поднять мужа на ноги, но все усилия были напрасны. Муж говорил как-то несвязно и то по одному слову, так что изумленная и разобиженная жена, наконец, озлобленно спросила:
— Боишься ли ты бога-то?
— Не боюсь! — отчетливо проговорил впросонках чиновник.
Жена была так удивлена таким ответом, что несколько времени молча стояла над телом мужа, думая, что тот, опомнится и ужаснется своих слов. Но тот был безмолвен и недвижим. Чиновница только могла произнести:
— Ска-ажите на милость!.. а? Какие словечки выучился говорить?.. Прекрасно!..
Пораженная ответом мужа, медленно пошла она к дверям и продолжала:
— Вот, дождались!.. Так-то ли явственно выговаривает, не постыдится, как язык-то поворачивается? тьфу!
— Ну что? — спросила Гавриловна, когда чиновница явилась в детской.
— Как камень!.. Я ему то-се, а он мне такое словечко сказал…
Чиновница развела руками.
— Мужчина! уж это обыкновенно! — произнесла нянька. — Мой тоже покойник: иной раз такое прочтет… молчишь!
— Встал, что ль? — спросила Гавриловна.
— Как же! На том свете проснется разве… Рассказывай!..
Все снова начали готовиться слушать. В это время сенная дверь хлопнула опять.
— Аксинья! ты? — спросила чиновница.
Никто не отвечал.
— И эта туда же улетела!
— Поиграть захотелось, — сказала нянька с улыбкой.
— Ну, я знаю, я ей наиграю спину-то… Рассказывай, Гавриловна.
— Да вы слушать-то устали?..
— Рассказывай, бог с тобой… Что ты?
— Ну, так и быть. Вот, думаю себе, пойду я теперича на Москву, а оттуда в Соловецкий монастырь. Иду. Все, слава богу, благополучно, но только под самой под Москвой иду я пролеском, пролесок этакой неезжанный и мостик ветхенький, через овражек-то. Заблудилась я, что ль, только народу по этому тракту совсем не видать… Ну, иду. Взошла на мост, как откуда ни возьмись — солдат… Оборванный, худой, глазища страшные, желтый лицом! ‘Есть сухари?’ Перепужалась я — говорю: ‘Есть!..’ — ‘Давай!’ Начала я развязывать узелок. ‘Давай!’ кричит. ‘Дай развязать-то?’ — ‘Давай!’, да и полно! И вижу я, что совсем он обголодал. Не вытерпел он, начал с меня сам узлы рвать, отыскал узелок с сухарями — ест! И тряпки рвет зубами, и сухари жует на обе щеки — зверь-зверем! Вижу, схватил все имущество мое и прочь бежит. ‘Пачпорт-то! кричу, пачпорт-то… Все возьми!..’ — ‘Только пикни!’ — ‘Голубчик! Служивый, на что он тебе? Бабий-то вид?’ — ‘Удавлю!’ кричит… сам не зная что!
‘Я опять молить его, ничего не говорит — идет, вижу, выкинул какую-то тряпку, вместе с сухарями попала, и скрылся в лес… Что делать? Ничего не могу в слезах придумать, только думаю: господи! за что? Пойду прямо… Шла-шла, очутилось предо мною село… Идет баба. ‘Милая! где тут расправа?’ Указала мне баба расправу, — пошла я. Сидит писарь. ‘Что тебе?’ Так и так… Солдат ограбил…
‘Писарь подумал, говорит: ‘Надо допрос сделать…’ Я говорю: ‘Хоть к присяге сейчас…’ Писарь опять подумал. ‘Есть у тебя деньги?’ (А деньги я на груди зашила.) — ‘Есть’.— ‘Сколько?’ — ‘Два целковых’.— ‘Давай!’ Дала я ему два целковых, написал он. ‘Придешь, говорит, в Москву, объяви по начальству’… Сокрушаюсь я. Пришла в Москву. Улицы длинные, дома каменные, ничего не разберу, у кого спросить — не знаю. Подхожу к служивому, говорю, так и так: ‘Солдат меня ограбил, отнял все, в лес ушел, нельзя ли мне какую бумагу дать?’ — ‘Так у тебя нет виду-то?’ — ‘Есть, говорю, так, махонькая записочка’. — ‘Записочка?.. Пойдем’. Пошли мы, приводит он меня в горницу и говорит чиновнику: ‘Ваше благородие! вот на улице бродягу взял…’
‘Чиновник посмотрел на меня. ‘Посадить, говорит, ее на хлеб, на воду!’ Сижу я в тюрьме, плачу-рыдаю. Дали мне работу — корпию щипать (в те поры войну воевали). Сижу день, сижу неделю. В конце недели идут за мной к допросу. ‘Какого звания?’ Я говорю: ‘Женского…’ — Я это все расскажу, запишут, опять сижу. Однова входит ко мне женщина, начала я ее молить: ‘Милая! отыщи ты мне Грузинскую полковницу, с мужем они тут живут. Была у них в деревне, гостила, так говорила барыня эта мне: ‘Приходи, говорит, к нам в Москву’… Отыщи, красавица, я тебе награжу!’ — ‘Есть деньги?’ — ‘Есть’. — ‘Давай целковый, отыщу!’ Дала. Взяла женщина эти деньги, и след простыл. Проходит так, милые мои, месяц, а может, и больше. Я дни-то совсем перезабыла, ничего не помню. Призывают меня в часть, связали руки веревочкой, повели в другое место. Тут тоже допрос пошел: ‘Какого звания?’, ‘На каком основании?’ — все как прежде. Я им говорю: ‘У меня солдат сумку украл, нельзя ли отыскать, в сумке и билет есть, там это все прописано…’ — ‘Посадить!’ Связали руки веревочкой, повели в другую тюрьму. Сижу я здесь месяцев пять. Выходит однова женщина. ‘Милая! говорю, сыщи Грузинскую полковницу. Я тебя награжу’.
Взяла женщина деньги — и след простыл! Работу тут мне всякую давали: рубашки стирала, полы мыла, все, все делала, никакой ниоткуда помочи не вижу. А тут слышу-послышу, бытто дело мое решилось, бытто сказано — пересадить бабу в острог. Услыхала я это, к частному смотрителю, начала его упрашивать, ноги целую: ‘Чем я виновата? за что столько время в тюрьме неповинно сижу? Ежели бы мне Грузинскую полковницу сыскать…’ — ‘Какую?’ — ‘Анну Митревну’. — ‘Ты ее знаешь?..’ — ‘Как не знать!’ и все рассказала. ‘Ах, говорит, ты, дура-дура! зачем же ты прежде не сказала, я б тебя пустил на свободу. Я сам Грузинскую полковницу знаю’. Тут вскорости меня и выпустили. Уходила я, смотритель говорит: ‘Совсем про тебя у меня из ума вон: дело твое пустое, забываешь иной раз. Скажи ты мне раньше, не сидела бы в тюрьме восемь месяцев… Ну, с богом! Поминай раба Порфирья со чады’ (это его-то). Ну, так я и пошла в Соловки…’
— Эка тебя тиранили-то! — сказала чиновница.
— Да, милые, было. Всякий надругается, всякий норовит как хуже для тебя сделать. Право слово! Пакостят ни за что. Однова иду, вижу, едет верхом молодец какой-то… В поле дело было. Поровнялся со мной, говорит кротко таково: ‘Подойдите, говорит, старушка праведная!’ Я подошла. Как он меня плетью вдоль всеё спины. ‘Поминай Петра!’ И ускакал. А я лежу на земи, охаю…
Гавриловна несколько времени помолчала и потом сказала:
— Ну, пора спать вам. Пойтить и себе вздохнуть!
— Посиди пока!
— Нет, пойду! Надо идтить! Завтра рано вставать нужно.
В это время в сенях что-то стукнулось или упало.
— Что такое? — сказала испуганно чиновница. — Марья! Посмотри-ка! Господи Иисусе Христе!
Марья вышла в сени, и потом из-за запертой двери слышно было, как она сердито говорила:
— Полуношники! Что эт такое? Удивительно, как это в вас никакого стыда нету… Право!— добавила нянька, входя в горницу и притворяя дверь.
— Что такое?.
— Да это наши любезные. Аксютка с кучером игры подняли. Она на него ушат воды вылила, а он ее водоносом…
— Ишь, каторжные! На морозе разгулялись, — ядовито сказала Гавриловна.
— Прижал ее к двери, кажется, уж не дохнуть, а все грохочет!
В это время в дверях показалась фигура чиновника в халате, шерстяных носках и с взлохмаченной головой.
— Что ж чайку-то? — сонно сказал он жене, почесывая в затылке.
— Слава богу, в двенадцатом часу-то? Пожара наделать?..
— Полчашечки!
— Где я тебе возьму? Самовар кипел, кипел, двадцать раз будила, как бревно бессловесное! Нету чаю!.. вставай раньше!
— Ну, я водочки, да того… Постель надо перестлать…
— Опять спать?
— Что ж делать-то?
Жена не возражала, она и сама понимала, что делать действительно нечего.
Через десять минут чиновник снова храпел.
— Подвинься, — говорила жена, влезая на кровать. — Что это, поперек кровати лег, как повалился, так и заснул. Подвигайся!
Но чиновник уже безмолвствовал.

5. ЗАДАЧА

(Из чиновничьего быта)

Чиновник Кыскин только что воротился с кладбища, где похоронил своего двухнедельного ребенка. Он в задумчивости ходил по темной комнатке, носившей неподходящее название зала, и, раздумывая о разных разностях, по временам подходил к окну, чтобы отереть слезу, так как о смерти ребенка ежеминутно напоминал запах ладана, оставшийся еще в комнате. Темный ли зимний вечер, или этот запах ладана, или, наконец, грустное настроение, следствие похоронной церемонии, взволновало его, только Кыскин раздумался о своей прошлой жизни: то вспоминал он сладкую минуту получения первого чина, то не менее сладкую минуту женитьбы, и затем эти отрадные минуты сразу замирали в воспоминаниях о тяжелых годах нужды и заботы. Главным образом душу его возмущала невозможность увеличить собственное семейство, крошечное жалованье, множество трат на семью, уже существующую в громадных размерах, ясно доказывали ему, что дальнейшее приращение семейства невозможно, иначе непроглядная нищета грозит и ему, и жене, и его детям. Все это весьма убивало Кыскина: он был еще молод, любил жену и семью, и вот теперь должен отказывать самым отрадным и единственно не зависящим от служебных обязанностей движениям собственного сердца. Такие мысли уже давно залетали к нему в голову, несколько лет тому назад он уже начал поговаривать на крестинах того или другого из своих детей, что ‘это уж последний!’ Но гости подмаргивали ему одним глазком и весьма сомневались в этом.
Кыскин делал новые уверения, давал новые заклятия и зароки, а через год снова плелся отыскивать кума и куму. Сегодняшние похороны и особенно настоятельные зароки, данные им на крестинах третьего дня, сидели в Кыскине особенно упорно.
— Будет! Довольно! Слава богу, доволен! — говорил он, ходя по залу и отирая новую слезу. Крики ребят, бушевавших в отдаленной комнате, драки, происходившие между ними, и дерки, отпускаемые им в школах, где они оказывали весьма малые успехи, укрепляли еще более убеждение Кыскина в невозможности ‘продолжать далее’… Этому, кроме того, способствовала и самая смерть новорожденного ребенка: как ни жалел отец, но, подумав, нашел, что в смерти этой виден промысел божий: сам бог подумал о нем и прибрал новорожденного, видя, что ему в будущем грозит нищета.
— Нет, довольно!— вслух произнес Кыскин и старался утешить себя тем, что и лета его не позволяют далее продолжать супружеских обязанностей. Надо теперь, думал он, молиться поболее богу и просить его помощи, так как действительно только на него у бедного чиновника и оставалась надежда. С этою целью сегодняшний день он всунул в могилу сына счет расходов на погребение, твердо веря, что двенадцать целковых, истраченные им по этому предмету и составляющие две трети месячного жалованья, обратят внимание неба на его усердие и любовь к детям, для которых он ничего не жалеет. Кроме того, и непорочная душа умершего младенца помолится за него, Кыскина, и за его жену и…
— Авось, как-нибудь! — заключил чиновник и, вздохнув, вышел в другую комнату, где сидела жена.
— Ты что это там говорил? — сказала ему жена и улыбнулась. — Ходит один да бурчит себе под нос что-то.
— Так! — ответил он, потирая бороду.
Улыбка жены произвела на него странное действие, в хлопотах о хозяйстве, среди постоянных забот и нужд, ему редко приходилось встречать ее на лице жены, и поэтому теперь сердце его сжалось, так как теперь улыбка эта уж не должна была его радовать. Кроме улыбки, его испугало еще другое обстоятельство: в этот вечер жена его была очень недурна, после болезни она похудела и сделалась лучше, на ней было все чистенькое, опрятное, и, в довершение всего, по плечам рассыпалась еще густая коса, которой завидовали многие чиновнические жены, кроме того, жена Кыскина была еще очень молода, ей было не более двадцати шести лет. Все это, при другой обстановке, в другом быту, никого не могло бы и не должно бы испугать, а вот Кыскин испугался!.. Он сделал над собой страшное усилие и проговорил:
— Знаешь что, Маша? Я теперь так думаю: довольны мы с тобой… от бога…
Кыскин смешался, стал потирать платком нос, но не мог не заметить, что спутанная речь его была понята женой: она покраснела и, расчесывая косу, повернула лицо к окну, она думала о том же, о чем и муж, и пришла к тем же убеждениям.
— Да! — продолжал Кыскин, — слава богу!.. Как ты думаешь?
— Так и думаю! — проговорила жена.
— Именно!.. И надо просить бога, чтобы он нам помог… Другое дело, ежели дадут прибавку! Ну тогда… Но при нашем обременении…
Оба супруга вздохнули…
— Что делать! — проговорил муж. — Да, кроме того, надобно нам и о душе подумать хоть безделицу…
— Разумеется! — добавила жена.
— Во-от!.. Вот это так! Надо нам вспомнить и душу нашу… Не все же земное и преходящее… Да к тому же, друг мой, в писании сказано: ‘Пецытеся убо о душе’… Следовательно… я буду в зале спать, а ты здесь…
— Я здесь…
— А я в зале…
Жена помолчала и потом произнесла:
— Гораздо лучше!
В ответ на это муж вздохнул. Чтобы как-нибудь заглушить неприятное состояние духа, Кыскин решился повернуть разговор в другую сторону и сначала спросил: ‘который-то теперь час?’, и узнав, что в остроге пробило давно девять часов, сделал другой вопрос: ‘не пора ли чего-нибудь закусить?’ Затем последовал молчаливый ужин, перерываемый напряженными разговорами о разных разностях, преимущественно же о начальниках и сослуживцах. Разговоры эти решительно не клеились: муж и жена думали о другом и были скучны. Кыскин выпил несколько рюмок водки, но и это не развеселило его: напротив, он вздыхал все чаще и глубже, и если хмель сделал что-нибудь, то разве заставил Кыскина говорить громче и громче. После ужина явилась кухарка и принялась перестилать постель. Это обстоятельство снова сильнее прочих обстоятельств подобного рода встревожило Кыскина, глядя, как кухарка вскидывала и взбивала подушки, он содрогался при мысли, что лишен уже возможности разговаривать с женой о снах и видениях, неожиданно встревоживавших кого-нибудь из супругов по ночам и заставлявших в прежнее время обсудить это дело сообща, кроме того, самые невинные мелочи супружеской жизни сразу припомнились ему и заставили затосковать, но Кыскин перемогся еще раз и сказал кухарке:
— Ты, Акулина, постели мне постель в зале, на диване…
Акулина, накрывавшая перину одеялом, в изумлении повернула голову к чиновнику и пристально посмотрела и на него и на чиновницу.
— Да! — продолжал чиновник, опустив от смущения лицо вниз: — да, Акулинушка, в зале… Что делать!.. Слава богу!.. Надо подумать и о душе…
Эти три фразы, произнесенные безо всякого порядка, еще более придали Акулине любопытства.
— А сама-то? — спросила она в изумлении.
— Друг мой! — сказал охмелевший чиновник. — Она будет здесь! Ты ничего, ровно ничего не понимаешь!
Тут Кыскин остановился и, сообразив всю запутанность своего положения, вдруг произнес:
— Когда тебе говорят: стели в зале, следовательно, барыню ты не беспокой. Понимаешь?
Акулина замолчала и стала делать то, что ей приказывали. Но и она вздохнула.
Наконец в зале на диване была готова постель. Но Кыскин почему-то медлил идти туда. Он присел на сундук и вяло проговорил, обращаясь к жене:
— Так-то, Маша!.. Ну-ну, что делать! Видно, бог указует нам окончание!
А когда жена, решившаяся сразу переменить образ жизни, сказала ему весьма решительно: ‘пора спать!’ — Кыскин предложил ей поцеловаться, говоря: ‘В последний раз!.. ведь пойми!’ Когда же супруга поцеловала его, Кыскин долго еще не мог оставить ее, потому что плакал и вытирал слезы. Плакала также и жена.
— Ну ступай, ступай! — проговорила она наконец, поспешно отирая слезы.
— Маша! — произнес супруг.
— Пора! Двенадцатый час!.. Ступай! будет!
Наконец Кыскин должен был отправиться на новоселье. Но и тут он не утерпел и остановился в дверях.
— Как ты думаешь, — сказал он, — затворять двери или так оставить — открытыми?
Решено было оставить ‘так’.
Затем снова было предложено: не лучше ли будет, если диван поставить против дверей, так чтобы не было скучно и при случае можно было сказать слово?
Решено было диван передвинуть по желанию Кыскина. Наконец кое-как все уладилось.
Несколько минут продолжалось самое упорное молчание. Оба супруга, чувствуя себя в новом положении, не могли скоро уснуть, но, чтобы не подать друг другу подозрения в неудобстве новых помещений, старались притвориться спящими и оба молчали.
— Маша! — робко проговорил, наконец, муж.
— Гм?
— Ты спишь?
— Нет… не спится что-то…
— И мне, брат, что-то не спится…
— Новое место!
— То-то я думаю… Не от нового ли в самом деле это места?
— От нового. Спи!
Снова настало молчание. На этот раз оно продолжалось дольше прежнего, потому что в голове Кыскина мелькнула такая мысль: ‘Ну а что если дадут прибавку?’ И поэтому он долго думал о разных разностях до тех пор, пока в спальне жены не раздался шопот:
— Иван Абрамыч!
— Я, матушка?
— Спишь?
— Нет, что-то, милая ты моя, не спится… Я так полагаю: не от нового ли это места?
— Это от нового. С непривычки!
— Должно быть, друг мой, что с непривычки…
— Который-то теперь час?
— Час-то? Да, пожалуй, час первый…
— Какая позднота! Пора спать. Спи! Пора!
Иван Абрамыч вздохнул, и молчание водворилось еще более продолжительное. Он чуял, что и жену его мучит та же тоска, какую испытывал и он. ‘Господи! — думал Кыскин, — ну не чудн_о_ ли? Что теперича я такое?.. Умер! совсем умер!.. Н-но… — вдруг мелькнуло у него в голове. — Ну а ежели господь пошлет прибавку?’ Тут ему представилась картина, происходящая в его семействе по получении прибавки, в этой картине он прежде всего увидел, как все радуются. Решительно все: от двухлетнего ребенка до кухарки Акулины, — все счастливы, все довольны…
— А бог-то? — вдруг проговорил Кыскин.
— Чего ты? — послышалось из спальни…
— Нет, это я так!.. Что-то не спится!
— Спи! спи! — ворочаясь, говорила жена.
— Право, что-то все того… — поворачиваясь лицом к спине дивана, бормотал муж. — Блохи не блохи, а так что-то…
— Спи! там блох нет ни одной.
— Да то-то я думаю: откуда блохам быть? Так что-то.
— Никаких блох нету, а это от нового места.
— Должно быть, что от нового места. Как-то так всё…
— Спи!
Жена замолчала, а в голове Кыскина снова явился вопрос: ‘А бог-то?’ И вслед за этим мысль его в одно мгновенье перелетела чрез множество всевозможных затруднений, тяготевших на его семейной жизни и за несколько минут перед этим сознанных вполне, непреложных и очевидных для всякого. Что-то упорно побуждало его ни под каким видом не разрушать сложившуюся картину семейной жизни, влагало в него какую-то невероятную решимость отказаться от куска хлеба для того, чтобы удержать за собою единственную сердечную привязанность вполне, без ограничений, и тут же мелькала перед ним картина безотрадного существования, если он переломит себя и захочет ‘подумать о душе’… ‘Господи! — шептал он, — Маша!..’
— Маша, ты спишь? — произнес он вдруг громко. Но жена не отвечала.
‘Спит!’ — подумал он.
А она долго еще не спала, долго еще думала, крепко прижавшись к подушке, то же самое, что и муж ее, но она яснее его смотрела на вещи и тверже решилась заглушить в себе всякую мысль, как только мысль эта наталкивала ее на вопрос: ‘А бог-то?’ Поэтому-то она и не отвечала мужу, когда тот назвал ее. Притворясь спящей, она слышала, как Иван Абрамович ворочался на диване, охал, шептал: ‘Господи! Господи!’
— Спишь? — опять послышалось из зала.
Она поспешно закуталась в одеяло с головой и не отвечала. Раскрыв глаза под одеялом, она упорно старалась не думать ни о чем. Как бы рада она была, если бы голова ее превратилась в камень! Долго продолжалось это напряженное состояние, наконец глаза ее начали слипаться, сон все больше и больше охватывал ее, и вдруг…
— Кто это? — в испуге вскрикнула она.
— Там в окошко дует… всю спину простудил… озяб! — бормотал Иван Абрамыч, держа в руках подушку…

——

Чрез несколько месяцев Иван Абрамыч сидел за ужином и думал — кого бы пригласить в кумовья? Физиономии его и жены были убиты, и сердца растерзаны: диван давно уже стоял на старом месте, а прибавки по-прежнему не дали…
По окончании ужина Иван Абрамыч вздохнул и сказал:
— Теперь, Маша, уж действительно надобно подумать нам! Довольно! как ты думаешь?..
Жена молчала.

6. ПАРАМОН ЮРОДИВЫЙ {*}

(Из детских лет одного ‘пропащего’)

{* Настоящий рассказ написан гораздо позже ‘Растеряевой улицы’. Я помещаю его, однако, в конце этих ранних очерков потому, что в нем я попытал изобразить самые существенные свойства ‘растеряевщины’, с которыми она и вступила ‘в новую жизнь’ (‘Разоренье’).}

I

…Юродивый Парамон был самый настоящий крестьянский, мужицкий святой человек. Происходил он из мужиков, был женат, но, повинуясь гласу и видению, оставил дом, жену, двух детей и ушел спасать свою душу… Душу он спасал также русским крестьянским способом, то есть самым подлинным умерщвлением плоти, основанным на физическом мучении и даже самоистязании: на голове он носил чугунную, около полупуда весом, шапку, обшитую черным сукном, в руке таскал чугунную полуторапудовую палку, а на теле носил вериги. Вериги состояли из цепей, кольца которых были величиной и толщиной в обыкновенную баранку, цепи эти опоясывали его стан, крест-накрест пересекали грудь и спину, на спине, там, где цепи перекрещивались, была прицеплена к ним, лежащая на голом теле, чугунная доска, в квадратную четверть величиной, с вылитою на ней надписью: ‘аз язвы господа моего ношу на теле моем’. И действительно, он носил на теле настоящие, подлинные и притом ужасные язвы. Вериги были закованы на нем наглухо, на веки веков, а он, надевший их в молодых летах, рос, кости его раздавались, и железо въедалось в его тело, ржавчина и пот разъедали кожу до степени настоящих язв, а в жару, например в бане, которую он ‘по грехам’ очень и очень любил, раскаленное железо так пекло эти язвы, что из них лила самая настоящая кровь. Не довольствуясь этими мучениями, заставлявшими его поминутно, при самом малейшем движении, испытывать ощущения уколов шила или иглы, он еще любил жечь на огне, на свечке пальцы свои, ставить подошву на уголь, не говоря уже о том, что летом ноги его постоянно были изодраны острыми камнями мостовой, а зимой кожа на них лопалась до крови от морозов…
Он так глубоко верил в будущее блаженство, так глубоко был проникнут сознанием того, что выше этой ‘вечной славы’ ничего нет ни в жизни человека, ни на земле, ни под землей, что всякий раз, когда его мучила боль от вериг или боль от лопнувшего на огне свечки пальца, он хотя и не в силах был удержать крупных каплей пота, выступавших в это время на его лице, но был истинно счастлив, и его обыкновенное, рябое, с веснушками, мужичье лицо и его обыкновенные, маленькие белесые мужичьи глаза делались истинно прекрасными, до того прекрасными, ангельскими, что все, какие бы то ни были при этом, черствые, сухие, охолоделые души, — все чувствовали, хоть на мгновение, пробуждение чего-то детски-радостного, чего-то легкого, светлого и бесконечного.
Проживи я еще не пятьдесят, а сто пятьдесят лет, я и тогда, кажется, не забуду этой фигуры, она припоминается мне всякий раз, когда жизнь, дав хороший урок, заставит задуматься хотя бы о том, отчего в тебе нет того-то и того-то, отчего ты не запасся тем-то и тем-то, и принудит искать причин этих недостатков в обстановке и условиях раннего детства… Корявый, необразованный, невежественный Парамон, с своей странной теорией спасения посредством физических страданий, этот простяк святой в такие минуты припоминается мне, как одно (боюсь сказать единственное) из самых светлых явлений, самых дорогих воспоминаний.
Оставшись рано круглым сиротой, я с шести лет жил у дяди, брата моего отца, человека семейного, служившего в одном из губернских присутственных мест… Часто я, будучи большим, негодовал на воспитание, на забитость, неразвитость этих воспитавших меня людей, но делаясь стариком и ознакомясь с жизнью больше, чем я был знаком с нею в двадцать лет, я уж не сержусь на них. Детство мое прошло в конце тридцатых и в начале сороковых годов, а эти года для ‘обыкновенной’ русской толпы были самым глухим, самым мертвым временем. Все, что родилось и провело в эти годы свое детство, все это, как бы ни был ребенок даровит от природы, было близко к потере сознания человеческого достоинства, с детства переполнялось всеми сортами трусости, приучалось боязливо мыслить, чувствовать и вовсе отвыкало от аппетита как-нибудь поступать, как-нибудь действовать… Не шевелиться, хоть и мечтать, не показать виду, что думаешь, не показать виду, что не боишься,- показывать, напротив — что ‘боишься’, трепещешь, — тогда как для этого и оснований-то никаких нет: — вот что выработали эти годы в русской толпе. Надо постоянно бояться — это корень жизненной правды, все остальное может быть, но может и не быть, да и не нужно всего этого остального, еще наживешь хлопот: — вот что носилось тогда в воздухе, угнетало толпу, отшибало у нее ум и охоту думать.
Семья, в которой я рос, была именно такая семья, семья угнетенная носившимся в воздухе молотом: ‘еще наживешь хлопот!’ Вечное, беспрерывное беспокойство о ‘виновности’ самого существования на свете пропитало все взаимные отношения, все общественные связи, все мысли, дни и ночи, месяцы и годы, начинаясь минутой пробуждения, переходя через весь день и не покидая ночью… Как будто кто-то предсказал всем членам этой семьи (а таких семей было много, — если не вся тогдашняя русская толпа), что в конце концов ей предстоит гибель, и как будто камень этого сознания лежал у всех на душе. С этим камнем молились богу, привозя в дом чудотворную икону, с этим камнем родили детей и хоронили их. С этим камнем шли на службу, принимали гостей, шли сами в гости. Уверенности, что человек имеет право жить, не было ни у кого: напротив — именно эта-то уверенность и была умерщвлена в толпе. Все простые, обыкновенные люди не жили — ‘мыкались’ или просто ‘кормились’, но не жили. Как только начинаю себя помнить, чувство какой-то виновности, какого-то тяжелого преступления уже тяготело надо мной. Так действовала на меня эта унылая, мертвая атмосфера, созданная людьми, искони потерявшими смысл и аппетит ‘жизни’, что я еще семи или восьми лет уже чувствовал тот самый камень на сердце, какой чувствовали все мои родственники, все мои сверстники.
В церкви я был виноват перед всеми этими угодниками, образами, паникадилами. В школе я был виноват перед всеми, начиная со сторожа — куда! — с вешалки, на которой вешал свою шинель, на улице каждая собака (мне казалось так!) только и ждала моего появления, чтоб меня если не совсем съесть, то уж непременно укусить. Мальчишки, пускавшие змеи, казались мне отверженными богом, одержимыми злым духом, порождением дьявола — так казалась громадна их дерзость: как не бояться будочника, который только и смотрит, чтобы схватить тебя и утащить неизвестно куда!.. Словом, атмосфера, в которой я рос, была полна страхов, была полна впечатлениями неприятных, неприветливых лиц, неприятных, неприветливых отношений, угроз беспрестанных, беспрерывных, неведомо откуда и как, но во множестве являющихся огорчений.
Все, что я ни видел вокруг себя, все как бы отказалось от самого себя и только заботилось о том, чтобы не погибнуть, точно было ввержено в какую-то пропасть… ‘Пропадешь!’ носилось надо всеми мне близкими, ‘пропадешь, если посмеешь чего-нибудь захотеть сам, если сам что-нибудь позволишь себе…’ — ‘Хватай невесту-то, покуда можно… а то пропадешь!’ И человек хватал урода, от которого спивался… ‘Хватай место… останешься без места, пропадешь!’, и художник, талантливый человек, ‘хватал’ место попа, почтальона — и спивался… Ни одной светлой точки не было на горизонте. ‘Пропадешь!’ кричали небо и земля, воздух и вода, люди и звери… И все ежилось и бежало от беды в первую попавшуюся нору.
Под гнетом сознания необходимости пропасть, осенявшим колыбели моих сверстников и мою, мы и влачили существование изо дня в день многие годы. Холодно было в прожитом, а впереди чуялось еще холодней, еще неприветливей, потому что с каждым годом приближалась та минута, в которую предстояло наконец-таки окончательно пропасть.
И вдруг является Парамон…

II

Помню потрясающее впечатление, которое произвело на весь наш дом первое его появление. Он вошел в калитку сада, выходившую в глухой переулок. Первый заметил эту фигуру я и, под ужасным впечатлением его шапки, от тяжести надвигавшейся на глаза и задерживаемой только носом, бросился, не помня себя, в дом… Дело было летом, все двери стояли отворенными, я бежал, не останавливаясь, через двор, через сени, через все двери, какие только ни попадались мне на пути, и, должно быть, впопыхах пробормотал что-нибудь кому-нибудь о необыкновенном явлении, потому что, очнувшись и отдышавшись, я нашел весь дом пустым: все выбежали на двор.
Успокоившись, вышел и я… Кучер, кухарка, горничная, няньки, дети, солдат, стоявший постоем, мой дядя, тетка, гости, которые были у нас в это время, — все это в глубоком молчании и с замиранием сердца столпилось около ворот сада и смотрело на Парамона…
Он шел медленно по средней большой дорожке. Голова в тяжелой шапке свесилась к груди и качалась как бы в забытьи, каждый шаг босыми ногами задерживался тяжелой палкой, которую перестанавливать надо было с большими усилиями. Тяжело ‘тукала’ она в землю, и этот короткий тупой звук больно отдавался в больном сердце каждого зрителя. Что-то необыкновенное, — не то погибель, не то милость, не то само будущее, — шло к нам, и мы могли только замирать и трепетать и все до одного были убеждены, что это ‘святой человек’.
Оцепенение и страх продолжались недолго. Не доходя нескольких шагов до ворот сада и до толпы, Парамон остановился и вздохнул: все поняли, что он очень устал, и бросились тащить кто лавку, кто стул, и в это время страх исчез, заменившись благоговением. Скоро все разглядели вериги, разглядели шапку и палку, сразу поняли, что человек свят, велик, необыкновенен, и сразу почувствовали радость чего-то нового, незлого, светлого и высокого! Нечто совсем постороннее, чуждое нашему несчастному, холодному, боязливому влачению жизни, пришло к нам, осчастливило нас, оторвало наши мысли от земли, по которой мы ползали ползком, подняло нашу уныло согнувшуюся голову к небу и звездам, нежданно вошло в сердце, заставило его сильнее биться, заставило грудь вбирать больше воздуха.
Молча сидел Парамон на стуле и тяжело дышал. Мы все также молчали и жадно вбирали своими завядшими сердцами новое ощущение, ощущение чего-то постороннего земле и несомненно великого. Тяжело вздохнув и ежась от боли ран, Парамон, повидимому, с большим трудом снял тяжелую шапку и надел ее на кучера, который стоял к нему ближе всех. Шапка хватила кучеру до самой бороды, но он не посмел шевельнуться и стоял как столб, руки его дрожали. Парамон долго продержал его в таком положении, шепча какие-то слова. Надо сказать правду: плоха была фантазия у этого верного послушника ‘гласа’ и ‘видения’. Было у него выдумано или измышлено несколько фраз, две либо три — не больше, фраз, которые по всей вероятности должны бы были выражать какую-нибудь мысль, но, по безграмотству мужика-подвижника, не означали ничего, кроме чепухи. Не больше умения выказал он и в других приемах влияния на толпу. Другой, ловкий, умный и хитрый святоша и вериги бы сделал ременные, а не железные, и жил бы припеваючи, пуская в ход какие-нибудь уловки, но Парамон был простой человек, мужик, человек крайне недалекий, неграмотный и не выдумал ничего доходного и легкого. Вериги носил он настоящие, носил настоящие язвы и пальцы жег тоже настоящим манером, жег так, что кожа и ногти трескались на огне, да кроме того обещал еще загнать под кожу гвозди железные, и я уверен, что со временем он наверное сделал и это. Несмотря, однако, на отсутствие умения обморочить, а может быть, именно вследствие этого неумения, впечатление, произведенное им, его бормотаньем бессвязных слов, его шапкой, палкой, веригами, — было громадно: он был совсем посторонний нам, он не знал ничего нашего, не думал ни о чем, о чем думаем мы, шел по дороге в небо, тогда как мы ползли к какой-то темной ‘земной’ яме: — вот были достоинства Парамона, и, раз оторвавшись от этого вечного ползанья, раз, благодаря ему, пустив в свое сердце что-то с неба, что-то светлое, широкое, великое, мы все до одного, из живших в семье, уже не могли расстаться с ним.

III

С первого же дня Парамон, его вериги, его язвы, его бессмысленные фразы сделались необходимы для всего дома, всякому непременно надо было слышать эти слова, необходимо было видеть эту шапку, эту палку, чтобы возобновлять в душе ощущение ‘постороннего’ нашему жалкому, тяжкому, будничному влачению жизни. Мы, дети, были, конечно, счастливы больше всех и больше всех ожили от появления Парамона и его ‘посторонних’ планов. Эти посторонние задачи и цели Парамона дали нам возможность убедиться, что люди, которые нас окружали, люди, среди которых мы росли, отцы, матери, родственники, — что эти люди могут радовать нас веселыми, иной раз даже одушевленными лицами, думать и говорить не об одном только горе и несчастии своего существования на белом свете. Мы неоднократно слышали после появления Парамона разговоры между нашими отцами и родственниками, не разговаривавшими никогда ни о чем, кроме бывших и будущих ‘неприятностей’, грозящих и нам и соседям, грозящих сегодня, и завтра, и через час, и через минуту. Теперь между этими людьми начали происходить разговоры, касавшиеся совершенно посторонних предметов и решительно не имевшие ни малейшей связи с разговорами вышеупомянутого безнадежного свойства. Говорили, например, о боге, о том, что есть безбожники, о будущей жизни, о рае, аде, причем, на наше и всеобщее счастие, оказывалось, что великое множество народу, которого мы и наши отцы дрожали, боялись, как огня, неминуемо должно попасть в ад, несмотря на тройные оклады получаемого в сей жизни жалованья и каменные дома. Оказывались вообще из этих, посторонних нашей несчастной жизни, разговоров — вещи необыкновенные, являвшиеся как-то внезапно, вытекавшие сами собой, нежданно и негаданно. Иной раз, заговорив, например, о пути в рай, наши робкие, забитые, обезнадеженные отцы, помимо собственной воли, которой к тому же они решительно ни в чем, ни в речах, ни в поступках, ни даже в мыслях, никогда ‘не знали’, — договаривались до такого простора, до такой широчайшей возможности дышать полной грудью, ходить распрямившись, что дух захватывало у бедных людей от необъятного, сильного ощущения радости жизни, вдруг неожиданно оказывавшейся совершенно возможной и сейчас, сию минуту всем доступной. А кто не знает, как быстро и как сильно передается детям самая ничтожная радость семьи? Три-четыре разговора, изменившие лица наших отцов из несчастных в счастливые, отдались в наших детских сердцах (уже засыхавших, как увидит читатель, уже объеденных безнадежностью и огорченных жизнью) безграничною радостью. Как Лазарь, жаждавший капли воды, наша заморенная мысль тотчас, в одно мгновение, пользуясь только этими тремя-четырьмя ‘посторонними’ смерти и тоске выражениями лиц, вся отдалась счастию знать, что есть это постороннее, огромное, беспредельное, веселое и радостное. Это сделали два-три оживленных мыслью лица только — так мы были рады и так жаждали освежающей капли!
Боже мой, сколько открылось новых, небывалых и немыслимых до сих пор перспектив! Рай, ад, правда, совесть, подвиги — все это целым роем понятий новых, небывалых осаждало наши головы! Оказывалось, что есть что-то и выше и лучше гимназии, инспектора, что есть какая-то правда, которая выше всех, выше всех пятерок и двоек, что есть какие-то наказания и для инспекторов, наказания почище сечения розгами, которыми несчастные эти инспектора обладают в совершенстве. ‘Пропадешь’, ‘сгинешь’ совершенно исчезли из наших понятий. Парамон, думали мы, норовил же вон ‘прямо в рай’, в вечную жизнь, куда уж не пробраться никаким ‘хорошим ученикам’, никаким соседям купцам, ни квартальным, никому, кто был к нам близок и пример которых, как идеал живых людей, угнетал нас бедных, забитых. Без всякой боязни этих людей, без малейшего уважения к их благополучию и счастию Парамон, вон, идет прямо к богу, в ‘угодники’. И до чего, с высоты Парамоновой задачи, все это было ничтожно, глупо — передать нет возможности. То, чего мы вчера и боялись и страшились и чему завидовали, теперь, когда мы узнали, что есть нечто, всему этому постороннее, стало все ничтожно, мелко и даже ‘проклято’. Что такое думает о себе купец Маломальчиков, наш сосед? Что он богач-то? Что он с полицмейстером друг и приятель и что после него останется миллион? А что он скажет, когда черти явятся тащить его душу? Ангел никогда не придет к миллионщику! И представлялось нам, как толстую утробу Маломальчикова черти рвут железными крючьями, и противна нам была глупость, тупоумие и, главное, робость человека, который предпочитал аршинничать и угощать полицмейстера, словом — ползать как червь, вместо того чтобы находить счастие, и удовольствие, и блаженство в ‘постороннем’, вместо того чтобы думать о ‘пресветлом рае’… А в раю-то! ангелы, свет, облака… и ничего этого нет!.. Стоит ли после этого жить так, как все эти грешники?

IV

А грешниками нам казались все ужаснейшими: ведь присутствие Парамона держало нас постоянно на недосягаемой высоте над ними. Парамон поселился в нашем саду в беседке и своим примером, своей спиной, обозначавшей кольца железных вериг, своей шапкой, палкой, растрескавшейся кожей ног и рук, своей ‘посторонней’ всему болтовней и поступками, никакого смысла не имеющими (например, оборвет все завязи с дерева), держал нас в непрестанном сообщении с иным миром, в котором нет ни капли того, что есть в этом, где живут Маломальчиковы, инспектора гимназий и учителя немецкого языка. Толчок был силен небыкновенно, и благодаря ему мы неожиданно стали на дороге, по которой можно бы дойти до сознания прав живого человека на земле. Но к Парамонову толчку не было прибавлено никем ничего другого, и мы, покоренные присутствием Парамона, должны были сосредоточить все наши представления об иной жизни только на жизни в раю, как полагал и Парамон, считать обязанностью своею на земле презрение к себе и страдание, а радость, счастие и веселие жизни видеть только в мечтании. Мы поэтому морили себя голодом, представляли себя живущими на Афонской горе, насыпали гвоздей в сапоги, и тот из нас был молодец, у кого из подошв шла от этих гвоздей кровь. Беседку Парамона мы всю увешали картинками, конечно лубочными, духовного содержания: бесы, ангелы, скелеты, старцы-мученики, виды мощей, монастырей, ‘уединенных мест’, затворников, пещер и проч. и проч., — все это мы, наперерыв друг перед другом, несли к нему в беседку и наклеивали на стены. На потолке были ангелы, глаз божий, и, уверяю вас, этот глаз был для нас живым, настоящим божиим глазом, который решительно все видит, все — до малейших душевных движений. Под этим внимательным и чистым взором мы не смели сказать слово неправды, не смели допустить в душу ни одного дурного побуждения. Всевидящее око глядело на нас, только глядело, а у нас пробуждались понятия правды, искренности, простоты, доброты, пробуждалось все живое, все нужное человеку, чего, увы! ни единой капли не давали трудные, безнадежные условия действительной жизни.
Парамон своей детской радостью этим картинам, радостью вполне бесхитростною, возбуждал нашу восторженность неослабно. Он был неграмотен и ничего не знал, кроме того что мученики мучают себя, и поэтому бывал несказанно рад, когда мы, грамотные, знакомили его по лубочным картинкам с подлинным изложением подвигов разных великих угодников. От нас он узнал жития святых, акафисты и очень удивлялся, что все это продается и можно купить. Он думал, что все это можно узнать где-то за пятьсот тысяч верст, на необитаемом острове, у каких-то подземных старцев, которые в сто лет съедают один гриб. Он полагал, что надо куда-то идти дальше Иерусалима, что надо ‘сподобиться’ сделать над собой невозможные истязания, чтобы узнать не все — куда! — а чуть-чуть. Необычайно он был рад, когда узнал, что все это можно было разузнать тут же, в беседке, хотя упорно продолжал думать, что ‘самое настоящее’ еще не тут и что надо за ним идти пять тысяч верст, и так же, как прежде, думал, что без истязаний ничего, пожалуй, и не выйдет. Некоторых святых он прямо не любил. И искушения у них мало, и акафист мал, и чудес не слыхать. А иных любил. Тот угодник хорош, которому акафист тянется три-четыре часа, так что у нас пересохнут горла, изноют спины и распухнут досиня колени (мы все это производили на коленях), а сам Парамон устанет до того, что, поклонившись в землю, не в силах бывает подняться с полу.
Беседка Парамона казалась нам истинным раем. Кроме картин, мы увешали ее лампадами (весь дом помогал нам в этом) и по вечерам зажигали их. Окна беседки по вечерам бывали занавешены: Парамон молился и никого не допускал, но этот свет, проникавший сквозь занавески, свет лампад, заставлял нас пламенно завидовать блаженству, испытываемому Парамоном во время молитв. Воображение наше населяло эту беседку ангелами (они являлись к Парамону), небесным светом, голосом, доносившимся с неба. Сад, темная ночь — были, напротив, переполнены чудесами и бесами в разных видах, и одна только беседка Парамона, маленькая беседка в полторы квадратных сажени, — вот наше счастье, надежда, цель, все!
Весь дом, вся семья наша ощущала в эти минуты цель и смысл жизни человеческой. Мы что-то должны… Мы что-то можем… Не все кто-то может над нами, и не всем мы должны. Вот какие необыкновенные ощущения пришли в наше, почти совершенно утраченное сознание.
Пришли и ушли… но уж навеки!
Могли ли мы ожить, не только рожденные, а прямо зачатые в сознании безнадежности и тоски жизни?.. Не раз (не утаю этой черты) высота, на которую вознесло наши души появление Парамона, не раз эта высота казалась нам всем на мгновение чем-то чрезвычайно трудным. Это ощущалось всеми нами, повторяю, по временам, мгновениями: вдруг станет как-то необыкновенно утомительно, нам было трудно подняться на долгое время даже и над уважением к богатству купца Маломальчикова, над почитанием его громадного живота и его толстого мерина… Поднятые над всем этим появлением Парамона, мы иной раз вдруг испытывали пред всем этим сильнейшее чувство страха, во время которого все это на мгновение вновь казалось нам именно главным, ‘настоящим’, способным раздавить нас за наше неповиновение. Так мало было у нас сил стоять за ‘постороннее’ нашему ужасному и угнетенному положению дело, за постороннюю нашему обезнадеженному сознанию мысль. Но Парамон был с нами, жил тут в беседке, ангелы и бесы тут, в двух шагах от купца Маломальчикова, в двух шагах от нас самих, являлись к Парамону, ободряя и искушая его, и вообще связь с высшим, нездешним благодаря присутствию Парамона не прерывалась и тотчас уносила (по крайней мере нас, детей) вновь в область неведомого, высшего, не давая овладеть нами страху действительности. Но что страх этот был во всех нас, даже в нас, детях, уже врожденным, неисцелимым, как глухота или немота,— это доказало нам всем одно неожиданное событие, которого я также не забуду вовеки.

V

Был поздний (часов одиннадцать уж поздно по-провинциальному) летний вечер, тихо, тепло было в воздухе и чудно хорошо на небе: небо было темносинее и горело звездами. Месяца не было. Вся наша семья, и в там числе мы, дети, не могли расстаться с этим чудным вечером и, почти не разговаривая, но молча наслаждаясь им, сидели в саду. У Парамона в беседке, в глубине сада, чуть теплился огонек… Мы, ребята, подкрадывались несколько раз потихоньку к его молельной, замирая сердцем, и слушали давно знакомые нам звуки: это Парамон стучит лбом об пол, молится. Никогда наша семья и мы не чувствовали такой близкой связи нас всех с высоким небом, и вообще никогда не было такой глубокой внутренней гармонии между Парамоном, его молитвой, нашими мыслями, небесами и самым даже воздухом. Так было всем хорошо, так покойно и свято чувствовалось, что никто не решался не только уйти домой, или сказать ‘пора’, или зевнуть, но просто пошевелиться никто не мог, чувствуя, что он самым малейшим движением нарушит эту гармонию, обидит тихо настроенного соседа, молящегося Парамона, оскорбит даже самый воздух, который и сам ‘своей дремоты превозмочь не может’: так хорош был вечер.
Резкий стук кольцом калитки, вдруг раздавшийся раз, два и три и вдруг разбудивший собак, испугал нас. Вы, читатель, не пугаетесь, когда звонят к вам? А мы пугались… Почему? Такие уж мы испуганные люди… Или тоска, или испуг, или злорадство, — другой школы для нас не было!
Итак, мы испугались все от млада до велика. Когда стук кольца калитки повторился четвертый раз, мы уж так были испуганы (не зная еще ‘отчего’), что уж и небо забыли, и Парамона забыли, и друг от друга готовы были разбежаться. В испуге этом было все: и то, что поздно, и то, что неизвестно, кто стучит, и то, что стук этот предвещает для нас что-нибудь худое, а главное, то, что мы все были люди, пропитанные сознанием, что за нашим забором — все против нас, что мы рождены только для неожиданного и непременно для нас ‘худого’. Четыре громкие удара в кольцо в неурочное время сразу отрезвили нас, то есть сразу повергли нас с высоты в прах, в пресмыкание, сразу разбередили нашу подоплеку, то есть тоскливое ожидание удара, неприятности, вреда. Особенно подействовало на всех то обстоятельство, что стук кольцом был ‘громкий’ и ‘частый’. Все поголовно в один миг заключили, что к нам стучит кто-то такой, кому ‘надо’. Что же от нас может быть кому-нибудь надо, кроме желания прищемить нас, прижать в угол?..
Что такое случилось? Кто-то застучал ночью с улицы в калитку. Не случилось больше ровно ничего, а между там мы, и взрослые и дети, ждали неприятности и все перепугались. Мы не то чтобы знали, а всем своим составом чувствовали, что не пройдет минуты, как мы окажемся в чем-нибудь необыкновенно подлы, словом — узнаем нечто такое, что нас прямо бьет по лицу, тыкает этим лицом, да и не лицом даже, а ‘рылом’, рылом-то тыкает в землю, кому-то под ноги.
Точно на смерть, как истинный герой, решившийся тотчас, сию минуту, сложить свои кости, тронулся, наконец, на этот стук мой дядя. Он пошел быстро, не оглядываясь, и мы, оставшись в саду, понимали, что он ‘решился’, что он пошел так потому, что сказал себе: ‘Во всем воля божия, пропадать так пропадать!..’
И, не изменяя своей отчаянной походки, дядя прошел сад и скрылся в дали двора, в темноте. Некоторое время не было слышно ни единого звука. Собаки примолкли — они были одной с нами школы. Мы замерли. Ни звука. Всякий слышал биение своего сердца и шум крови в ушах, всякий из нас ‘покорился и ждал’, так как по уходе дяди испуг перешел уже в явное сознание угрожающей опасности, опасности неминуемой, которая висит над нашими головами, никто уже не сомневался, что это — опасность, и всякий ‘покорился и ждал’.
Идут! Идут по дорожке двое, один — дядя, другой… не разберем, кто такой этот другой?.. Разговаривают о чем-то…
— Помилуйте! — слышно убедительно-низкопоклонное и нищенски-умоляющее слово дяди…
‘Так!’ тупым тяжелым ударом отдается это у нас в сердце… А дядя и неизвестная фигура, которая пришла ночью и ни с того ни с сего заставила немедленно просить у себя помилования, эта фигура приближалась.
— Это насчет Парамона…. — произносит дядя топотом, ровняясь с нашей окаменевшей группой, и прибавляет: — Ничего!
Фигура оказалась квартальным.
— Он тут какие-то лекарства дает?… — говорила фигура спокойным, как говорят опытные доктора, тоном: — давно ли он у вас?..
Мы все тотчас ‘сознали’, что виноваты, так как Парамон поселился у нас давно…
— Н… н… н… — дребезжал дядя…
— Паспорт есть у него?
Едва было сказано это слово, мы мгновенно и искреннейше узнали, что мы не только виноваты, но и глупы… ‘Об аде да об рае толковали… а паспорт? Где у него паспорт, у Парамона? Без паспорта — так и святой?..’ И тысячи подобных вопросов каждое мгновение пробегали в нашем сознании, все более и более определявшемся. ‘Как мы, глупые, могли забыть этот паспорт! Разве это ничего не значит? Паспорт-то забыть! Беспаспортный, и ангелы являются! Ангелы! Паспорт-то где?’ И нам казалось, что и ангелы-то, заслышав этот вопрос: ‘а где паспорт?’, разлетаются от Парамона кто куда, точно испугавшись и одумавшись. А это действительно отлетал от нас ангел пробужденного сознания! Да! мы, дети, уж больше могли любить только то, что нас бьет, давит, чем то, что дает нам право свободно дышать и жить. В одно мгновение, от одного появления квартального, от двух его жестоких вопросов, мы уж считали квартального ‘настоящим’, а Парамона и все, что принесено им, — не ‘настоящим’, во всяком случае неравносильным с значением квартального.
— Позвольте-ко взглянуть, где он у вас?.. — так же, как доктор о пациенте, спросил квартальный и сделал шаг вперед.
— Не сюда-с! — поспешил предупредить дядя и торопливо повел ночного гостя в другую сторону, к беседке. Все, что дал нам Парамон своим присутствием, все доброе, светлое, чистое, невинное, простое, душевное, словом, все, что мы пережили вместе с ним благодаря ему, — все на мгновение воскресло в каждом из нас, и слезы душили всех. Парамон воскрес в нас вновь, во всей божественной, неземной красоте, и до чего было в нем хорошо все, решительно все, от ног, грязных и в болячках, до волос, висевших длинными нерасчесанными прядями, — я не могу, не в силах передать теперь! Мы чуяли, что потеряли все это, чуяли опять предстоящую нам тьму. Эта тьма так была ужасна, что у нас, у ребят, вдруг захватило дыхание сильнейшею судорогою слез. Мы побежали, не могли оставаться и сидеть, но подойти к самой беседке не могли — не то что боялись, а просто ‘не могли’, как не можешь отрубить себе пальца…
Видим: у Парамона огонь, стучат к нему, стучит дядя. — ‘Кто-о-о?..’ — ‘Я, я! — кротко, но фальшиво, как подкрадывающийся вор, шепчет дядя. — Отвори-ко!..’ — ‘Господи Иисусе… о-о-о…’ ‘Устал Парамон на молитве,— думаем мы, — задремал было, бедный!’ Долго не отворяет он. Мы знаем, что он не может скоро подняться, если только лег или стоит на коленях, знаем, что у него к ночи все болит, ноет спина, руки и ноги… Мы знаем, как он, поднимаясь, захлебывается от жгучей боли язв, мы знаем, как неожидан для него, бедного, измученного, этот гость, знаем, жалеем, ужасно жалеем, но не менее боимся и этого гостя. Нам было жаль Парамона, жаль всей душой, и мы боялись, как бы нежданный гость, наскучив ждать, покуда он отворит, не застучал бы в дверь кулаком… Но когда в самом деле прошло еще минуты две-три, а Парамон не отворял, ощущения наши изменились: мы уж только боялись, как бы не рассердился гость. ‘Ну же, ну, Парамон Иваныч!’ — уж с некоторым нетерпением в голосе произнес дядя, после того как гость громко кашлянул. А после этого кашля мы уж почти обижались на Парамона… ‘Эк копается!’ — прошептал кучер, который, как и мы, жалел Парамона две минуты назад…
‘O-ox-х!’ — слышалось из глубины беседки, слышались тяжелые, редкие-редкие шаги Парамона, но дверь не отворялась. Гость, наконец, застучал-таки, а мы, как только он загрохотал кулаком в дверь, уж все были недовольны Парамоном, его невежеством. Мы уж забыли, что его ждет горе, а думали о том, как это он заставляет ждать это горе, это неожиданное несчастие? Почему это мы полагали, что гость прав, придя разорять гнездо измученного человека, а измученный человек неправ, заставляя подождать своего разорения? Несомненно, что у всех нас было сердце, но сердце это уже поколениями приучено считать худое — правдой и основой жизни, все приносящее несчастие, притесняющее — настоящим, стоящим, а простое, доброе, незлобивое и светлое — хоть и хорошим, но не особенно важным сравнительно с первым.
Парамон, наконец, отворил дверь.
— Чево тут?.. Ты, что ль — Иваныч?.. — как труднобольной, еле поднявшийся с постели, говорил он… Он, очевидно, устал и только что задремал, у него, по всей вероятности, ныло все тело.
— Вот… тут, — начал дядя: — к тебе!..
— А-а? О-ох, владыко живота моего! Чево-о?
— Вот тут…
— Тут есть до вас дело, — перебил гость, — позвольте войти.
— Войди, войди! — крестясь и, видимо, ничего не подозревая, проговорил Парамон и еле поплелся от двери.
Вошли. Приблизились к беседке и мы…
Парамон, добравшись до кровати (голые доски), сел, опершись ладонями в эти доски, и, слабо охая, опустил голову на грудь.
Мы думали, что он ‘испугается’, и ждали испуга. Нет! Парамон только охает…
— Вы откуда родом? — оглядывая стены, увешанные картинами, спросил квартальный и, поглядев на всевидящее око, глянул на дядю. Дядя глянул в открытую дверь, а мы глянули друг на друга. — ‘Что настряпали?’ — говорил нам взгляд дяди. ‘Не я один — и ты!’ — взглядывая друг на друга, говорили мы и сознавали, что поступили преступно.
Это все — дело одного мгновения.
— Родом откуда вы? ваше звание?..
— Чево хочешь? — ничуть не пугаясь и даже не думая взглянуть и рассмотреть хорошенько пришедшего, произнес, охая, Парамон.
— Родом, родом откуда, какой губернии?
— Родо-ом?.. Кур — о-ох ты, мать пресвятая!.. Кур-о-ох! погоди-погоди!..
Парамон, всхлипывая от боли в спине, осторожно поводил плечами, желая подвести под вериги здоровые, не изъязвленные места тела.
— Курский, брат, о-ох, курский…
И опять помолчал и поохал.
— А волость наша — Почиваловская… Аль сам-то курский?..
— Полиция получила бумагу о разыскании беглого крестьянина Почиваловской волости, Парамона Денисова… Ты Парамон Денисов?
— Денисов? я!
— Парамон?
-….. Парамон! Парамон, брат, Парамон!
— Женат?
— Был женат, а вот уж восьмой год разженился.
— То есть семью бросил?
— Мне глас был…
И ни капли не испугался, даже тона допрашивающего не замечал, а говорил как всегда и со всеми.
— Разженился, братец ты мой! Сподобил меня господь…
— Паспорта нет?
— И-и! как-кие паспорты!.. Чево там… на что мне!.. У меня паспорт господний… не надо мне этого!
Сказано было все. Все замолчали на минуту.
— Испужался я!.. — ласково глянув на дядю, проговорил Парамон: — застукал ты, испужался… Думал, уж не черненький ли (так Парамон называл бесов)- балует тут… ан это ты пришел… Побудь. Ладно у меня тут-то… Дай бог тебе, успокоил меня!
‘Ведь подводит нас всех под обух!’ — подумали мы единодушно и решительно вознегодовали на дурость Парамона… Но главное, что охладило к нему, — это именно его безбоязненная уверенность в своей правоте. Испугайся он, засуетись, начни врать, кланяться, — мы бы поняли его. Но видя, что он ничего не делает, ни капли не боится, а просто и без всякого сомнения в себе, в своем положении и поведении продолжает верить в свое дело, — это сделало нас совершенно равнодушными к его положению: мы ‘не могли’ понимать такой верности самому себе, она нам казалась глупостью. Посудите: пришли из полиции, разыскивают, спрашивают паспорт, а он говорит: ‘мне глас был!’ Вот сию минуту его ‘возьмут в темную’, а он говорит — ‘побудь, побудь, посиди!’, точно в самом деле гостей принимает. Тут человек еле дышит, боится, как бы его не притянули к делу за то, что дал приют беспаспортному, а беспаспортный, как на грех, ‘ляпнул’ при ‘самом’ квартальном: ‘это ты меня успокоил’. Ну не разиня ли? Ну, что бы ему испугаться, заерзать ‘по земи’, если нужно, на коленках, попросить прощения, дать взятку (наверно, припрятывает деньги-то! внезапно осенило нас), а он болтает бог знает что, да еще без паспорта, да других подводит! Бог с ними — с этими святыми!.. только беды наживешь!
Это не только взрослые и опытные думали, но и мы, дети, так широко осчастливленные Парамоном, и мы чувствовали, что бог с ними, с этими святыми: только беды наживешь!..
— Как же теперь? — тихо сказал квартальный дяде.— Ведь надо его отвести…
— Парамон Иваныч!.. — окликнул Парамона дядя.
— Что, золотой?
— Вот они говорят, нельзя, мол…
— На место жительства, — прибавил квартальный, — вас требуют.
Парамон поднял голову…
— Меня, что ли?..
— Да, — продолжал дядя, — вас требуют на место жительства…
— Ну во-от! Что мне там!
— Нельзя!.. Требуют!
— А пущай!
— Да нельзя же ведь!.. — уж с нетерпением произнес дядя.
— Чево там — нельзя… ну!..
Это неуважение к ‘нельзя’, которое мы почитали еще в утробе матерей наших, просто взбесило всех, даже нас, детей, взбесило. ‘Как ‘пущай’? — обиженно думали Мы. — Начальство требует, а ты — ‘пущай’!’
— Что — ‘ну!’ — обидевшись, проговорил квартальный. — Что тут ‘ну’? Когда требуют — так тут нечего нукать…
Парамон ничуть все-таки не испугался, а не умел понять, что ему говорят, и робко ответил:
— Ну господь тебя помилуй… Ничего! Что там!
— Опять-таки не ‘ничего’, а требуют по этапу, домой! — произнес квартальный, мало-помалу входя в аппетит притеснения.
— По этапу, Парамон Иваныч! — пояснил дядя.
При словах ‘по этапу’ мы опять стали все жалеть Парамона…
— Пущай! — опять ответил Парамон, ответил так, не понимая, и опять мы перестали его жалеть… Хоть бы тут-то он испугался! Или хотя бы тут-то понял, что он ‘ничтожество’!
— Ну, — проворно заговорил квартальный: — разговаривать тут нечего! Я должен тебя взять с собой…
— Где живешь-то? — простодушно спросил Парамон.
— Вот изволь собираться, и пойдем. Там узнаешь.
— Ох, трудненько, трудненько… пущай бы утречком прибежал! За семейку помолился бы.
— Ведь это вас в часть ведут, Парамон Иваныч! — пояснял дядя, явно негодуя на глупое предложение молиться в части. ‘Часть — это вещь серьезная, должен же ты понять, что там не до твоих глупостей!’ — вот что, казалось, хотел он сказать своей фразой.
— Ну что ж, эко! — отвечал Парамон. — Помолюсь, ничего… Добрый человек… Все люди, все человеки…
Говоря это, Парамон, очевидно, и не думал идти.
— Ведь сейчас надо! — опять нетерпеливо пояснял дядя.
— О-х, сейчас-то!.. Чего уж? Утречком добегу…
‘Что ты будешь делать с этакой дубиной!’ — подумали и почувствовали все мы, не исключая и квартального.
— Ну вот что!.. — не вытерпел квартальный. — До завтра он останется здесь…
— Слышишь, Парамон Иваныч! Остаешься до завтра! — сказал дядя.
— Утречком, утречком!
— Остается под вашей ответственностью. Все, что здесь есть (квартальный указал на стены), все должно так и остаться до завтра, до моего прихода… Изволите слышать?
— Пом-милуйте!..
— Завтра будет составлен протокол… Что это, — часовня, что ли, у вас? — вновь оглядывая беседку, произнес квартальный.
— Помилуйте, господин надзиратель! Рябятишки… баловство, больше ничего!
— Сколько времени он у вас живет? Отчего вы не донесли в полицию, что у вас беспаспортный?..
— Господин надзиратель…
— Хорошо-с! Завтра все разберем… Так чтобы все как вот теперь, все чтоб осталось. Я все помню.
Надзиратель, очевидно, стоял на твердой почве, чувствовал себя легко, свободно, знал, что его дело сделано, и попирал нас всех каждым своим вопросом, каждым словом. Дядя в ответ ему испускал только полуслова — ‘пом-ми…’, ‘господин надзир…’, опять ‘пом…’, ‘будьте покойны, будддте покойны!’ и т. д.
— Ну, со Христом! По домам, ребятушки! — неожиданно произнес Парамон: — поздно-о! Поздненько! Немогута!.. Со Христом, ступайте! отдохнуть надо мне, окаянному…
— Ладно, ладно, отдохнем, не беспокойся! — не спеша направляясь к двери, проговорил квартальный.
— Ну, спаси-те Христос!.. Устал ведь!..
— Хорошо-хорошо… Так до завтра!.. Квартальный спустился со ступеньки крыльца в сад.
Дядя пошел вслед за ним.
По уходе дяди и квартального мы, дети, и некоторые из домочадцев продолжали оставаться в саду. Всем стало легче, когда кончилась эта сцена, но в то же время все мы чувствовали, что теперь, после того как ушел незваный гость, мы уж стали не те, какими были до его прихода. Парамон, как и всегда, сидит в своей беседке, как всегда, огонек лампадки чуть светит из-за занавески, и беседка была та же самая, что и пять, десять минут назад (вся сцена продолжалась не больше десяти минут), все было то же самое — и Парамон, и небо, и воздух, — но мы были уже не те. В десять минут мы позволили пережить нашему сознанию и сердцу такие скверные ощущения, такие гадкие чувства, такие подлые предательские мысли, и притом в эти десять минут таких скверных и гнусных мыслей и чувств обнаружилось в нас так много, их такое открылось обилие в недрах нашего сознания и сердца, что все, так недавно близкое, родное нам — Парамон, беседка и небо, — было теперь ужас как далеко от нас! Между нами была наша измена, внезапная и глубокая, отделаться, изгладить ее следы не было никакой возможности: измена шла, помимо нас, из глубины сердца… Мы узнали, чего не знали прежде, что мы — истинное ничтожество, узнали это теперь в глубине своего сердца…
Горели звезды в небе, благоухал воздух, ангелы приходили, как и всегда, к беседке Парамона, — а мы уж и не смели ни думать об этом, ни наслаждаться, ни радоваться…
Мы теперь чувствовали себя предателями!
Темное, холодное и унизительное вошло тогда что-то в наше детское сознание, а главное — в сердце. Мне лично казалось, когда ушел квартальный, что я как-то даже ростом стал меньше и с боков съежился, точно кто меня окорнал по краям и охолодил все мое нутро.
— Будет шататься-то! — не входя в сад, со двора закричал дядя. — Дошатались вот… пошли спать.
Он был вне себя.
Все разбрелись по своим местам, чувствуя себя преступниками, изменниками… Я спал, завернувшись одеялом с головой и испытывая впервые вполне сознательно полную безнадежность моего существования. После этого я — чужой всему, никому не нужный и себя не уважающий человек. Я уж знал с этого дня, что себя я не могу ценить ни во что: факт был налицо. С этого вечера я стал страдать бессонницей и, утомленный, засыпал тяжело, точно опускали меня в темную, сырую, холодную, бездонную яму…
Проснувшись поутру, мы узнали, что Парамона уже нет в нашем доме.
Пусто и холодно стало нам, но благодаря дяде эта пустота была тотчас замещена чем-то другим. Этот бедный человек, попавшийся в беду самым положительным образом (протокол, мы узнали, был уж составлен), терзался больше нас всех, больше нас всех он чувствовал себя предателем, изменником и одновременно с этим негодовал на себя, как на дурака, позволившего себе увлечься на старости лет какими-то посторонними интересами. ‘Дурак! Старый дурак!’, ‘Подлец! Предатель!’ одновременно разрывало его душу. ‘Отчего ты не заперся? Чего ты испугался? Сунул бы ему красную! Человек-то цел бы был… Связался с беспаспортным!.. Угодники! вертись вот за них… Святой человек!.. Пальцы жжет… а теперь вот, поди-ка, с протоколом-то!..’
— Что вы тут дрыхнете до двенадцатого часу? — истерзавшись от сознания и глупости и низости своей, закричал он, войдя в комнату, где мы, дети, спали. — Пошли в беседку!.. Сейчас вставать!..
Он шатался по всему дому, орал на всех и на все…
Мы не только не сердились на него, на этот крик и брань, но жалели его, зная, как ему скверно на душе и что он именно от этого и мечется и бесится.
— Погоди, разбойник, — кричал он на дворе на кучера. — Я вот увижу барина, я ему про тебя… пусть вспишут! Кан-налья этакая!.. Кш! Что вы распустили тут кур? дурье этакое! — неимоверно возвышая голос и очевидно желая проникнуть им со двора в самую глубь дома, продолжал он, — я вот доберусь до вас, разини! Эй, где вы там!..
Мы оделись, бегом побежали в сад, в беседку, как приказал нам дядя. Не добежав до нее, мы слышали, как он что-то там уронил на пол, потом что-то выбросил на дорожку, не переставая ругаться.
— Что рты разинули? — завопил он, завидев нас. — Настряпали делов? В гимназию ходить — ‘болен’, а болтаться мастер? Ничего, погоди! я вас приведу к одному знаменателю… Возьми метлу-то, дубина!
Ругался он и рвал со стен беседки картинки, которые мы наклеивали с такою любовию.
— Ммон-нахи! Как же!.. подвижники тут завелись!.. порросята этакие! взодрать хорошенько!.. инспектору вот!..
…И ангелы, бесы, подвижники… все это клочьями валилось со стен и проворно, при содействии нас, детей, метлами выметалось из беседки. Из наших светлых ощущений вырастали кучи сора под нашими же руками, и скоро ничего, кроме этой кучи у порога беседки и пол-всевидящего ока на потолке, не осталось от светлого эпизода нашей жизни… Пол-всевидящего ока, то есть полглаза, и потом голые доски — этот уцелевший кусок прошлого — особенно как-то успокаивал нас в нашем унизительном положении. Разодранное, оно хоть и глядело чуть-чуть и половиною зрачка, но торчавший из-за него лоскут с гербом (на подклейку шли казенные бумаги) и потом доски уничтожали все впечатление смотрящего глаза и практически удостоверяли нас, что оно едва ли что видит: ‘бумаги и доски!’
Ощущение успокоения в нашем унижении, испытанное нами благодаря разорванному и уничтоженному оку, было для нас ново и облегчало душу. За это ощущение рады были ухватиться все…
Нельзя же в самом деле удовольствоваться только сознанием своей ничтожности (а все мы знали это доподлинно). Носить это бремя тяжело, хоть по временам хочется считать себя не совсем ничтожным и хоть капельку правым, и вот волей-неволей, именно вследствие нашего ужасно тягостного душевного состояния, мы все как бы согласились врать в собственную свою пользу, облегчать себя, доказывая собственную правоту всеми неправдами. В сущности мы не были виноваты в том, чем были. Но нельзя же жить годы, изживать век, довольствуясь только такою невинностью… Чтобы не задохнуться в своем ничтожестве, которое, повторяю, в деле с Парамоном было доказано нам самими же нами, мы должны были волей-неволей искать спасения в лганье, в выдумке: — ничего, никакого другого ресурса у нас не было…
— Да, — как бы нечаянно вспоминая, произносил дядя во время какого-нибудь вовсе не относившегося к нашему несчастному положению разговора: — Парамон-то! рассказывали у нас, у него, брат, семь человек детей… Всех бросил, побираются, а он вот… поживает! Говорят, в Киеве, у купчихи, у богатой…
— Вот те святой!.. — отзывался кто-нибудь из семьи иронически.
И врали оба: сверлило всех парамоновское дело, и все выдумывали что-нибудь, от чего бы полегчало.
— Они, эти угодники-то, тоже ловко!.. — раздобаривал даже кучер (ведь и он вздыхал о Парамоне тайком!): — без паспорту шатается себе… да!.. Вериги надел, да и того, например… очень прекрасно они в эфтом деле, ежели с купчихами…
— У них и вериги-то фальшивые, — прибавляет кухарка.— Им бы только так, шаромыжничать…
— И то правда! — уже совсем весело произносит кучер.
Ведь ужас как легко становится виноватому человеку, когда он думает, что он вовсе не виноват. ‘Шаромыжничество!’ — это слово кухарка сказала именно для того, чтобы нанести, с позволения сказать, такую ‘оплеуху’ своему ноющему сердцу, дать ему такого тумака, чтоб оно перестало плакать. И кучеру стало весело, что кухарка отыскала этот тумак в таком ловком слове…
— Я не возьму паспорта, ты не возьмешь, другой не возьмет, третий: что ж это будет? — заводил речь, все в тех же видах успокоения, и дядя, когда уже, в смысле надувателя, Парамон был исчерпан и когда требовались материалы для облегчения совести из таких областей нравственности, которых мы обыкновенно и касаться не смели и не понимали (куда нам!).
— У иностранцев этого нет, — прибавлял он. — Как это можно? Поди-ко у иностранцев-то не возьми паспорта? Там, брат, вот у каких, у младенцев, а уж нумер есть!
Мы знали, что все это неправда, но довольствовались представлением, что и Парамон также виноват в чем-то… ‘не всё мы!’
Итак, мы врали и врали и понемножку привыкали лганье делать облегчающим нашу жизнь элементом. Соврал — и точно дело сделал, и, главное, ведь врать-то приучались ради самих себя! Сами врали себе, для того чтобы жить, чтоб не сознавать своего ничтожества, нравственного бескрылия, чтобы не ощущать ежеминутно так прочно возделанной в душе трусости, чтобы не терзаться сознанием не менее прочно возделанного… увы! почитания к кулаку, к тому, что изуродовало нас и заставило нутром чтить руку ‘бьющего’, паче ближнего и паче самого себя! Лганье, вздор, призрак, выдумка, самообман и прочие виды лжи, неправды — единственный выход из ущелия, образуемого с одной стороны кулаком, уродующим тебя и заставляющим тебя ежеминутно самого убеждаться, что ты никогда неуродом и не был, а с другой — неотразимым сознанием, что ты урод и что кулак выше тебя неизмеримо! Одно и выходит — ври и живи!
Вот какие феи стояли у нашей колыбели! И ведь такие феи стояли решительно над каждым душевным движением, чем бы и кем оно ни возбуждалось! Не мудрено, что дети наши пришли в ужас от нашего унизительного положения, что они ушли от нас, разорвали с нами, отцами, всякую связь!..

ПРИМЕЧАНИЯ

РАСТЕРЯЕВСКИЕ ТИПЫ И СЦЕНЫ

Весь цикл рассказов печатается по изданию: Сочинения Глеба Успенского в двух томах. Том первый. Третье издание Ф. Павленкова. СПБ., 1889.
Рассказы, входящие в эту серию, сначала неоднократно печатались Успенским как самостоятельные произведения. Цикл рассказов под названием ‘Растеряевские типы и сцены’ впервые был сформирован самим писателем в первом издании его ‘Сочинений’ (т. I, 1883). Однако количество рассказов с ‘растеряевской’ тематикой далеко не исчерпывается шестью произведениями разных лет (1862—1877), печатающимися в данном цикле, о чем говорит и сам автор в предисловии к первому тому первого издания своих ‘Сочинений’ (см. выше, стр. 523). Место действия в этих рассказах — город Тула 40—60-х годов.

1. Бойцы

Впервые рассказ напечатан в журнале ‘Будильник’, 1867, No 5 от 3 февраля, и No 6 от 10 февраля, под заглавием ‘Бойцы (Из провинциальных заметок)’, с довольно большими сокращениями в описаниях и диалогах, а также со значительными стилистическими исправлениями рассказ перепечатывался в сборнике ‘Нравы Растеряевой улицы’, СПБ., 1872 года и во всех изданиях ‘Сочинений’.
Описаниями закоулков окраины Тулы и жизни ютящихся там в лачугах мастеровых рассказ значительно дополняет первые очерки ‘Нравов Растеряевой улицы’, посвященные изображению быта и нравов тульских ремесленников. ‘Понятливый’ мастеровой Гаврила Иваныч, автор обличительных произведений против ‘разных неправд’, напоминает Михаила Ивановича в ‘Разорении’, в прошлом рабочего тульского Оружейного завода. Фамилия Салищев выбрана Успенским, видимо, не случайно — она упоминается в материалах Центрального военно-исторического архива, в делах по расследованию волнений тульских оружейников в 1863 году, Салищев является одним из доверенных от рабочих, выбранных для разговоров со следственной комиссией и для составления жалобы царю на командира завода (Ученые записки Тульского гос. педагогич. института, вып. II, Тула, 1951 г., стр. 48—62).

2. Нужда песенки поет

Впервые рассказ напечатан в журнале ‘Дело’, 1866, I, под заглавием ‘Нужда песенки поет (Из провинциальных заметок)’, с незначительными сокращениями и изменениями стилистического характера перепечатывался в сборнике ‘В будни и в праздник’, СПБ., 1867 года (под заглавием ‘Фокусник’), в сборнике ‘Очерки и рассказы’, СПБ., 1871 года и во всех изданиях ‘Сочинений’.
‘Нужда песенки поет’ — рассказ о бедняке, кз нужды сделавшемся фокусником, — в 90-е годы и в начале XX века неоднократно издавался в сериях изданий для народа. Высокий гуманизм рассказа обеспечил ему большой успех в широких народных массах. Известно, что в 80—90-х годах этот рассказ нередко читался крестьянам, всегда выслушивался ими с большим интересом, глубоким сочувствием к Иванову и его жене и вызывал горячие рассуждения по поводу затронутых в рассказе вопросов.
Г. И. Успенский сам читал этот рассказ уже в 1887 году на литературном вечере в Москве, в дни своего юбилея, 25-летия литературной деятельности, что свидетельствует о высокой оценке рассказа самим писателем.
Рассказ основан на материале, собранном Успенским во время его поездок в Тулу в 1865—1866 годы.
Стр. 196. Каббалистика — средневековые магические ‘науки’.
Ескамотирование (правильно эскамотирование) — здесь: фокусы, основанные на ловкости рук.
Стр. 206. Камилавка — высокий головной убор православных священников, жалуемый им в знак почета.

3. Идиллия

(Из чиновничьего быта)

Этот первый рассказ Успенского появился в печати под заглавием ‘Отцы и дети’ в московском журнале ‘Зритель общественной жизни, литературы и спорта’, 1862, No 46, от 10 ноября. При перепечатке его в сборнике ‘Очерки и рассказы’ 1866 года (в разделе ‘Эскизы’, под заглавием ‘Идиллия. Из чиновничьего быта’) Успенский значительно улучшил текст рассказа: внес существенные дополнения, сделал сокращения и произвел большую стилистическую правку. В сборнике ‘Разоренье’ 1871 года рассказ без изменений был перепечатан в разделе ‘Мелочи’. В ‘Сочинениях’ Успенский продолжил стилистическую правку, сократил некоторые части рассказа и изменил характеристику сына гостя-чиновника, — в ранних редакциях это был юноша неопределенного ‘нигилистического’ типа: ‘Непочтителен, груб, безбожник. Постоянно дуется’, в ‘Сочинениях’ ему приданы более определенные черты — слова ‘Постоянно дуется’ заменены словами: ‘Сидит за книжкой — молчит’.
Рассказ ‘Идиллия’ (‘Отцы и дети’) является откликом на один из вопросов, волновавших в то время русское общество. В марте 1862 года появился роман И. С. Тургенева ‘Отцы и дети’, вызвавший большую полемику в печати. Успенский в октябре того же года своеобразно отвечает на одну из проблем, поставленных в романе Тургенева, а именно на проблему взаимоотношения отцов и детей в пореформенное время, несколько иронически показывая ее в иной сфере — в среде мелкого чиновничества. Перед нами два представителя поколения ‘отцов’, открыто говорящих об источнике своего материального благополучия — (взяточничестве, и два сына различных убеждений: один — ловкий хищник, счастливый соперник своего отца по части взяток и грабительства народа, другой — отщепенец чиновничьего мира, ‘нигилист’.
Рассказом ‘Идиллия’ открывалась целая серия произведений Успенского ‘из чиновничьего быта’, в которых он показывает внешнее однообразие, внутреннюю пустоту, низменность жизни этой мелкой провинциальной бюрократии и ее лихоимство.
Стр. 209. Ирмос — вступительный стих церковного песнопения.
Сорокоуст — сорокадневная церковная молитва по умершем.
Стр. 210. ‘Слава в вышних’, Бортнянского сочинение… — Д. С. Бортнянсний (1751—1825) — один из крупнейших русских композиторов XVIII века.
Стр. 211. Из закона пять… — имеется в виду обязательный предмет преподавания в дореволюционной школе — закон божий, излагавший основы учения христианской религии.

4. Зимний вечер

(Из чиновничьего быта)

Впервые рассказ напечатан в журнале ‘Библиотека для чтения’, 1865, I, с небольшими изменениями переиздавался Успенским в его сборниках ‘Очерки в рассказы’ 1866 года и ‘Очерки и рассказы’ 1871 года, с сокращениями и стилистическими исправлениями текста вошел во все издания ‘Сочинений’.
В рассказе ‘Зимний вечер’ изображается эпизод из жизни мелкого чиновничества в дореформенную пору — в тексте упоминается: ‘в те поры войну воевали’, то есть, очевидно, говорится о Восточной войне 1853—1856 годов. Рассказ основан на воспоминаниях писателя о своих детских годах в Туле.
В 1892 году рассказы Успенского ‘С конки на конку’ и ‘Зимний вечер’ вышли в Москве в издании для народа, однако при попытке переиздания этих рассказов в 1895 году ‘Зимний вечер’ не был разрешен к печати цензурой на том основании, что он ‘не представляет здоровой пищи для народного чтения, указывая, между прочим, на злоупотребления помещика своею властью над крестьянами’.

5. Задача

(Из чиновничьего быта)

Рассказ впервые напечатан в газете ‘Петербургский листок’, 1867, No 25 от 14 февраля, без изменений перепечатан в сборнике ‘Очерки и рассказы’, СПБ., 1871 года, при переиздании его в ‘Сочинениях’ Успенский сделал некоторые сокращения и стилистические исправления текста.
Успенский написал ряд рассказов, в которых изображаются ‘нужды и заботы’ мелкого провинциального чиновника, живущего с многочисленным семейством на ‘крошечное жалованье’, в том же плане идут и страницы о семье Претерпеевых в ‘Нравах Растеряевой улицы’. Здесь Успенсиий следует щедринскому ‘истинно гуманистическому направлению’, которое отмечал Добролюбов в своей статье ‘Забитые люди’, говоря: ‘Никто, кажется, исключая г. Щедрина, не вздумал взглянуть в душу этих чиновников — злодеев и взяточников — да посмотреть на те отношения, в каких проходит их жизнь’.

6. Парамон юродивый

(Из детских лет одного ‘пропащего’)

Рассказ впервые напечатан в журнале ‘Отечественные записки’, 1877, IV, под заглавием ‘Из памятной книжки. Парамон юродивый’ и за подписью Г. Иванов, перепечатан в сборнике ‘Из старого и нового’, СПБ., 1879 года и затем в ‘Сочинениях’ с небольшими сокращениями, добавлениями и изменениями. Примечание к рассказу, объяснявшее включение этого произведения 1877 года в цикл ‘Растеряевские типы и сцены’, который состоял из рассказов 60-х годов, появилось только в ‘Сочинениях’, понятие ‘растеряевщина’ Успенский применяет здесь к определению мировоззрения и психики мелкого провинциального чиновничества 30—40-х годов.
Яркой публицистичностью, глубиною обобщения, зрелостью художественного письма этот рассказ резко выделяется среди других произведений цикла ‘Растеряевские типы и сцены’. Наиболее блестящие публицистические строки, не свойственные раннему Успенскому, мы находим в характеристике эпохи крепостничества царской России в 30—40-е годы, в освещении им среды чиновничества, характеризовавшейся рабской психологией, раболепным низкопоклонством перед власть имущими, подавлением человеческой личности, человеческого достоинства и полной неспособностью чувствовать и мыслить самостоятельно и независимо.
В 90—900-е годы критики из реакционного лагеря представляли читателю художественный образ юродивого фанатика Парамона как ‘величайший образ’ искателя ‘правды божьей’. Однако сам Успенский не идеализирует Парамона — он характеризует его как ‘темного’, ‘корявого, необразованного, невежественного’ человека, хотя и обладающего непосредственностью, нравственной чистотой и цельностью личности.
В 1898 году было запрещено отдельное издание ‘Парамона юродивого’ со следующей аргументацией цензора Матвеева: ‘Основная тема этого рассказа — крайняя запуганность и забитость русского человека из толпы, как выражается автор, — русского обывателя, от рождения привыкшего пресмыкаться перед всякой властью, воспитанного в постоянном трепете, даже перед будочником и квартальным… Для иллюстрации этой стороны русского быта выведен на сцену ‘мужицкий святой’, по выражению автора, — ‘Парамон юродивый’, человек темный, невежественный, но который производит впечатление на забитых казенными порядками и страхом обывателей города, в котором он появляется. Сцена объяснения с юродивым, у которого полиция требует паспорт, написана крайне тенденциозно… Такое изображение русской жизни, растеряевских типов и сцен, созданных смирением толпы перед всякой властью, плод болезненных впечатлений автора, представляет мало назидательное чтение для народа’.
Рассказ основан на воспоминаниях писателя о своих детских годах в Туле (см. об этом Д. Васин. Г. И. Успенский. — ‘Русское богатство’, 1894, VI).
Стр. 248. ‘своей дремоты превозмочь не может’ — строки из второй песни ‘Полтавы’ А. С. Пушкина: ‘своей дремоты превозмочь не хочет воздух’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека