Стихотворения, Тарловский Марк Ариевич, Год: 1946
Время на прочтение: 12 минут(ы)
МАРК ТАРЛОВСКИЙ
Из ‘Собрания стихов. 1921-1951’
Предисловие и публикация Вадима Перельмутера
Оригинал здесь — http://www.utoronto.ca/tsq/02/tarlovskij.shtml
Липкин рассказывал мне, как в 1922 году к только что переехавшему в Москву Георгию Шенгели постучался подростково-хрупкий двадцатилетний студент филфака МГУ. Он переступил порог со словами: ‘Бей, но выучи!’ Это был Марк Тарловский.
‘Он точный мастер!’ — сказал Олеша о Шенгели.
Для характеристики Тарловского тут надо заменить всего одну букву: ‘Он тонкий мастер!’ В столкновении с литературной ситуацией выпавшего ему времени тонкость обернулась ломкостью…
Марк Ариевич Тарловский родился 20 июля (2 августа) 1902 года в Елисаветграде (Кировограде). Вскоре семья перебралась в Одессу, где поэт и прожил до поступления в Московский университет. Стихи начал писать в гимназии. Совсем юным — ‘младшим собратом’ — вошел, как говорится, в круг будущих одесских знаменитостей: Багрицкий, Катаев, Олеша…
Печататься стал уже в Москве. На исходе университетских лет всерьез подумывал о филологической карьере. Его работу ‘Образ автора в ‘Слове о полку Игореве’ высоко оценил Самарин, которому понравилось и сделанное тогда же Тарловским переложение ‘Слова’, как выразился маститый профессор, ‘в стиле Алексея Толстого’. Однако научная деятельность не задалась — ее оттеснили стихи.
Бил ли его Шенгели — свидетельств не сохранилось, но выучил, вернее, помог выучиться. Нечто вроде надписи Жуковского: ‘Победителю-ученику…’ — читается в подзаголовке поэмы Шенгели ‘Пушки в Кремле’: ‘Подражание Тарловскому’. Впрочем, такого рода состязание было обоюдным: венок сонетов Тарловского ‘Жемчуг’ явно инициирован ‘Осенним венком’ учителя. Есть и другие примеры…
Первая книга Тарловского ‘Иронический сад’ вышла в 1928 году. И молодой поэт ‘проснулся знаменитым’. Эта отличная, совершенно зрелая книга автора со своим голосом и почерком была сразу замечена — и поэтами, и критиками. К сожалению, в числе последних первыми были РАППовцы, сразу почуявшие добычу, возможность безопасно напасть на не защищенного репутацией и литературными связями сочинителя. Его обвинили в формализме, архаизме, чуть ли не контрреволюционности, в ‘протаскивании’ традиций старой литературы, а также и в ‘гумилевщине’. И надо признать, что все эти филиппики были вполне резонны.
Сложные формальные задачи Тарловский решал замечательно, с легкостью даже несколько демонстративной (хотя до написанного позже ‘Искусства’, с его двойными анжамбеманами, в этом смысле было еще не близко). Реминисценции и цитаты из Пушкина, Лермонтова и прочей классики в книги тоже присутствовали не мимолетно. Равно как эхо гумилевского ритмического звона (в предлагаемой выборке его можно услышать, например, в ‘Возвращении’ или в ‘Гавайских островах’). Что все это служило собственным художественным целям поэта — обвинителей не интересовало. Они добивались своего — и добились: указали мишень литературным властям.
В 1929 году вторая книга Тарловского ‘Почтовый голубь’ была ‘зарублена’ цензурой-главлитом, сохранилась лишь верстка. В неузнаваемо изувеченном (самим автором) виде она вышла два года спустя под заглавием ‘Бумеранг’. В котором рапповцы тоже различили криминал: дескать, зашифрованы таким образом инициалы… ‘Николай Гумилев’! На что Тарловский недоуменно возражал, если бы он назвал книгу, допустим, ‘Мозг’, в том вероятно, увиделась бы апология эмигрантки Зинаиды Гиппиус…
Он не выдержал грубого натиска. Третья книга — ‘Рождение родины’ (1935) — сделана специально, ‘чтобы напечатали’. И не стоит его дара…
Шенгели помог ему и тут — ‘приютил’ в художественном переводе, нише, которую к тому времени — обустроил для себя и тех, кого все решительней вытесняли из литературы, лишали возможности печататься.
Переводил Тарловский много и быстро, используя блестящую технику не по назначению, из пушки по воробьям, относился к делу профессионально, не более того. Выбором себя не утруждал — брал чуть не все, что предлагали. Это приносило материальное благополучие — и уносило жизненные силы.
Кое-что стало хрестоматийно знаменитым, вроде вошедшего в учебники Джамбула: ‘Ленинградцы, дети мои’… Но радоваться было нечему.
Больше половины написанного оставалось в столе. Впрочем, с годами он писал для себя все меньше…
Тарловcкий умер, не дожив до пятидесяти, 17 июля 1952 года. От инсульта. На улице Горького (Тверской), в ста метрах от памятника Пушкину…
Продержись он еще три-четыре года, литературная судьба могла обернуться иначе. Но смерть не знает сослагательного наклонения.
На мой взгляд, он — единственный поэт такого дара и мастер такого класса, чье наследие до сих пор остается недоступным не только для читателей, но и для историков литературы и стиховедов. Хотелось бы верить, что пробел восполнит подготовленный, наконец, к изданию однотомник.
Вадим Перельмутер
ПЕРЕД ПОТОПОМ
Когда холодная тревога
В груди косматой завелась,
Почтовым голубем от бога
Комета вещая неслась,
И светлой падала струною
На напряжённые моря,
Предусмотрительному Ною
О горнем гневе говоря.
А он, далёко от ночлега,
Без устали, спешил пока
Благословенного ковчега
Крутые вывести бока.
И глядя вниз нетерпеливо,
Уже надеялся Творец
На мир греховный и строптивый
Пролиться карой наконец.
И пред небесным водоёмом
При свете ангельской свечи
Совал в замок, ругаясь громом,
Плотины ржавые ключи.
Июнь 1921 — декабрь 1925
МОСКВА
Столица-идолопоклонница,
Кликуша и ворожея, —
Моя мечта, моя бессонница
И первая любовь моя!
Почти с другого полушария
Мне подмигнули, егоза,
Твои ворованные, карие
Замоскворецкие глаза —
И о тебе, о деревенщине,
На девятнадцатом году
Я размечтался, как о женщине,
Считая деньги на ходу,
А на двадцатом, нерастраченный,
Влюбленный по уши жених,
Я обручился с азиатчиной
Проездов кольчатых твоих,
Где дремлет, ничего не делая,
Трамваями обойдена,
Великолепная, замшелая,
Китайгородская стена,
И с каждым годом все блаженнее,
Все сказочнее с каждым днем
Девическое средостение
Между Лубянкой и Кремлём…
Я знал: пройдет очарование,
И свадебный прогоркнет мёд —
Любовь, готовая заранее,
Меня по-новому займёт,
И я забуду злое марево,
Столицы сонной житиё
Для ярких губ, для взора карего
Живой наместницы её.
1928
ДВА ВАЛА
Упорная всходит луна,
Свершая обряд молчаливый,
Подъемля и руша приливы,
Над морем проходит она.
Давно ли ты стала такой,
Пророчица глухонемая?
Давно ли молчишь, отнимая
У моря и сердца покой?
Две силы над нею бегут,
Подобные вздыбленным гривам:
Одну называют приливом,
Другую никак не зовут.
В то время, как первая бьёт
О скалы, не в силах залить их,
Вторая, в мечтах и наитьях,
Бессонное сердце скребёт.
Навеки пленённый луной,
Бескрылый, в усердии пьяном,
За нею по всем океанам
Волочится вал водяной.
Но там, где кончается он,
Споткнувшись о гравий прибрежный,
Другой нарастает прилежно
И плещет в квадраты окон,
И, в нём захлебнувшись на миг,
Под знаком планеты двурогой,
Томятся бессонной тревогой
И зверь, и дитя, и старик…
Два вала вздымает луна,
И оба по-разному явны,
Но правит обоими равно,
Естественно правит она.
1929
ГРИФ
За надрывным Карадагом
Гриф распластан рыжеперый,
Смертью праведной и спорой
Угрожающий бродягам.
А бродить не всякий может
По разъятому вулкану,
И, когда я в пропасть кану,
Рыжий гриф мой труп изгложет…
Это было: рвань сандалий,
Сгустки крови на ладонях,
Отклик стона в гулких доньях
Лавой ущемлённых далей,
Рожь изъеденных тропинок,
Скрежет зыблемых карнизов,
А вверху — крылатый вызов
На неравный поединок.
Эту битву всякий знает,
Все над пропастью мы виснем,
Некий гриф беспутным жизням
О судьбе напоминает.
Сквозь года, сквозь тучи зрячий,
Смотрит хищник терпеливый
На приливы и отливы
Человеческой удачи.
Он с паденьем не торопит,
Он спокоен, потому что
Виноградный сок Алушты
Будет неизбежно допит,
Потому что мы летаем
Только раз и только книзу
И беспамятному бризу
Клок одежды завещаем.
1929
УТЕШИТЕЛЬНОЕ ПИСЬМО
А писем нет… И Вам неведом
Владеющий почтамтом рок.
За завтраком и за обедом
Вы ждёте запоздалых строк…
О как медлительно, как туго
Ворочаются пальцы друга.
Не снисходящего к письму,
Глухого к счастью своему!
Но, слогом не пленяя новым,
Склоняя Вас к иным словам,
С приветом, незнакомым Вам,
Нежданное я шлю письмо Вам,
И сердца неуемный бой
Глушу онегинской строфой.
Строфа бессмертного романа,
Недюжинных поэтов гуж,
Она пригодна для обмана
Обманом уязвленных душ.
В какой же стиль ее оправить?
Каким эпиграфом возглавить?
Врагу волшебниц и мадонн
Какой приличествует тон? —
Я перелистывал письмовник,
Незаменимый для портних, —
Но я не пакостный жених,
И не кузен, и не любовник…
Забыта вежливая ‘ять’,
И я не знаю, как начать.
Ну, как живете? Что видали?
В каком вращаетесь кругу?
Какие блещут этуали
На Коктебельском берегу?
А, впрочем, праздные вопросы
Стряхнем, как пепел с папиросы,
И пусть курится до зари
Наркотик лёгкий causerie.
Есть в Коктебеле полу-терем,
Полу-чердак, полу-чертог.
Живет в нем женщина-цветок,
Хранимая покорным зверем.
Кто эти двое? — Вы да я
(Признаюсь, правды не тая).
На севере, в потоке будней,
Всё так меняется, спеша,
Но в зыбке гор, в медузьем студне
Незыблема моя душа.
Заворожённая собою,
Она покорствует покою,
И только раз за пять недель
Сменил мне душу Коктебель.
Его характер изначальный