А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том третий
М., ГИХЛ, 1959
I
Он шел, осунувшись, глядя в землю, а те двое шли тяжело и прямо, позвякивая шпорами, и ярко-голубые пятна их мундиров двигались перед глазами, хотя он не глядел на них.
В последний раз мелькнули громадные многоэтажные дома, огромная площадь, как муравьи, кишевшие на ней люди, лошади, Конки, экипажи, голубовато-дымчатый весенний воздух, и над всем несмолкаемо колыхающийся гул и торжественно подымающееся солнце.
Загремела со звоном калитка в огромных железных воротах, приоткрылась, и когда он шагнул, снова с звенящим металлическим грохотом захлопнулась, придавив и отрезав многоголосую уличную жизнь. Придушенные, смятенные звуки воровски поползли сквозь железо ворот, упорно напоминая о той ни на минуту не устающей жизни, поползли в этот немой, пустой дворик, звонко звучащий асфальтом. И со всех сторон так же немо, неподвижно, недосягаемо высились стены, и с них бесчисленно чернели решетчатые окна.
В конторе писали люди. У них были свои семьи, свои дела, своя жизнь, и они даже не взглянули на приведенного, одного из многих тысяч здесь перебывавших. Обыскали. Произвели измерения. Записали приметы.
Когда пошли по коридору, было пусто и звонко, и коридор терялся в сумеречной дали. Стена, немая и белая, давя колоссальностью, отвесно высилась, и бесчисленное множество железных дверей молчаливо темнело по ней под самую крышу, и железные сквозные балкончики лепились, как гнезда ласточек.
Мягко ступая войлочными подошвами, спереди и сзади шли люди в темно-синей форме с голубыми кантами. Его поразили неподвижные, как маска, лица и опущенные мертвые глаза этих людей.
Он мучительно хотел заглянуть в их опущенные очи, поймать живой взор, светлые точечки, которые живут в глазу живого человека, но мертвы были неподвижные маски, не дрогнули опущенные веки.
Охватило непреоборимое желание остановиться, закричать: ‘А-а-а-а!’ — и кричать долго, безостановочно ровным, одинаковым голосом,
Его шаги по асфальту звонко и крикливо носились в пустоте, и прыгавшее по стенам эхо тонуло в немых, беззвучных шагах шедших с ним людей.
Тогда все уплыло и отступило, и пара голубей, сверкая белыми крыльями, пролетела над песчаной косой и, описав полукруг, села к воде, тихо и ласково сверкавшей на полуденном солнце, и стала пить ее, сверкавшую, подымая сизые головки. На белевшем над рекой обрыве стояли дома, золотились главы.
Здесь прошло детство, ранняя юность, здесь заронился первый яд понимания ужаса рабьей жизни, здесь робко постучалась первая любовь, но изо всего перед глазами с поразительной яркостью стояла только тихо сверкающая река, белеющий обрыв, домики, золотившиеся главы да пара голубей у воды, подымавших сизые головки.
Звук шагов по асфальту звонко и крикливо носился в молчаливой пустоте, прыгавшее по стенам эхо тонуло в беззвучных, немых шагах шедших рядом людей, и лица их были неподвижны, как маска, и мертвые веки опущены.
II
Дни в этой тесной, узкой, задавленной молчаливыми стенами камере тянулись безумно медленно, но когда он оглядывался, время уносилось с безумной быстротой.
И он торопливо просыпался утром, торопливо умывался, брал кипяток, пил чай, торопливо кормил голубей, торопливо и бесконечно ходил из угла в угол, спеша жить.
Жизнь уходила, молодая, прекрасная жизнь, та жизнь, о которой он никогда не думал, к которой небрежно, так расточительно, не ценя, относился. И он хватался теперь за каждый день, за каждый час, за каждую минуту и с горем, с отчаянием глядел, как они невозвратно уносились.
И опять наступала ночь, мертвая, неподвижная, немая, но полная вокруг тысячей таких же уходящих жизней, тысячей неслышных вздохов, тысячей бесплодно гаснущих мыслей, глохнущих чувств.
Стояла могильная тишина, но полная странного шепота-шороха, точно невидимые мыши бесчисленно грызли толстые стены, точно любовь и надежда, отчаяние и неумирающая ненависть точили могильный склеп, точно уходящая, ускользающая жизнь все же неудержимо совершалась.
Он жадно читал без отдыха, пока пробивался сверху скудный свет сквозь тесное, чернеющее решетками окно, торопясь жить вымыслом, картинами минувшего, сложной игрой художественной выдумки. А когда приходили долгие печальные серые сумерки, опять ходил без перерыва, без отдыха, все с одной и той же неотвязной думой, все с одним и тем же неотвязным ощущением. Холодным и влажным клубком свивалось оно в груди, вытесняя другие ощущения, другие чувства, безнадежно заполняя душу.
И он останавливался, прислушивался к тому, что творилось в душе. Тогда отовсюду в сумрачной мгле, сверху, снизу, с боков, неслись воровски шуршащие, шепчущие, таинственные и страшные своей бесчисленностью шаги. Точно в эти медленные печальные сумерки оживало все огромное здание, оживали холодные, тяжелые, перепутанные железом, залитые цементом, украшенные решетками камни. Множество людей ходили в бесчисленных клетках, как и он, и каждый думал свою думу, и каждый торопился жить. И эти шуршащие бесчисленные шаги говорили об усталых, разбитых и измученных, вычеркнутых из жизни, говорили о сильных, гордых и смелых, надменно хранящих в груди неугасимую ненависть, говорили об испытанных, спокойно и упорно ждущих своей очереди борьбы или своего конца. А там опять приходила ночь, немая, безмолвная инеустанно шепчущая в этом могильном безмолвии.
Однажды, разыскивая по стенам надписи тех, чьи жаркие сердца бились тут до него, чьи очи гасли в этих вечных сумерках, он наткнулся на нацарапанное булавкой на стене:
Скучно, товарищи, мне одинокому
В душной каморке моей,
Скучно по родине, краю далекому,
Скучно, товарищи, здесь одинокому
Мне без родных, без друзей.
С полной надеждой на общее счастие
С юга за тысячи верст
Я прилетел, чтоб принять мне участие
В трудной борьбе за народное счастие,
Был я, товарищи, прост.
Нет, не придется мне песню победную
Слышать. Да все ведь равно,
Кто за толпу эту, голую, бедную,
Не пропоет песню славе победную,
Что всеми ждется давно.
Буду же смело идти на распятие.
Верный идее своей,
К вам же, друзья, простираю объятия,
А на врагов призываю проклятия
Братьев и света друзей.
Я же привык и к несчастью жестокому.
Только б в дорогу скорей,
Хоть по сибирскому снегу глубокому.
Все же бы лучше, чем здесь одинокому
В душной каморке моей.
А внизу чьей-то украинской рукой было написано карандашом: ‘Та нема ему конца, и краю нема!’
Он насупился и отошел от стены. С тех пор бросил читать, перестал кормить голубей, перестал торопиться жить и только ходил, ходил, ходил, и время беззвучно и неумолимо проносилось.
— Вы обвиняетесь в принадлежности к тайному сообществу…
Он смотрит на этот мундир, на лежащую на столе в синем рукаве руку, смотрит, не мигая, в лицо, и одно чувство, одно ощущение заливает, бьется в висках, стучит в сердце — ненависть жгучая, ни наминуту не теряющая своей остроты.
— Вам знаком? — И рука в синем сукне быстро открывает фотографическую карточку.
— Нет,— говорит он, взглядывая на знакомое милое лицо товарища и взвешивая, как выгоднее отвечать.
‘Но ведь этот в синем сукне — такой же человек, как и ты,— говорит чей-то странный голос,— как и у тебя, у него — мать, у него — семья, дети, он их любит, воспитывает… спит после обеда…’
— А скажите, пожалуйста, за месяц до вашего ареста не квартировали вы у Некоего…
‘Нет, неправда,— твердит другой голос упрямо, с мрачной убедительностью,— неправда, у него нет друзей, знакомых, нет своего жилища, нет семьи, нет детей… он их не любит и не может воспитывать, у него нет и никогда не было матери… у него никогда не было матери, и после обеда он никогда не спит…’
— Мой билет у вас, и по отметкам в участках вы…
Он на полуслове смолкает. Человек в синем мундире продолжает изысканно любезно и настойчиво задавать вопросы, но встречает то же молчание, то же спокойное лицо, на котором написаны совсем другие мысли, слегка бледнеет, потом густо краснеет, зовет людей и приказывает увести.
III
Он шел, осунувшись и глядя в землю, а те двое шли тяжело и прямо, позвякивая шпорами, и ярко-голубые пятна их мундиров двигались перед глазами.
Неслась трескотня беспрерывно подъезжавших извозчиков. Торопливо пробегали носильщики с оттягивавшими руки чемоданами, узлами, картонками.
Было тесно. Отъезжающие, провожающие, приехавшие толклись с озабоченными, или равнодушными, или рассеянными лицами. Стоял неясный, смутный говор, гул, наполняя огромное здание по самый купол, сквозь стекла которого пробивались синевшие полосы яркого света, и тонкая пыль весело играла в них.
Трое чуждо и обособленно шли в толпе — двое по бокам, один в середине, шли строго, как будто знали нечто, чего не знала эта колеблющаяся, переливающаяся, меняющаяся толпа.
— Нет, сюда пожалуйте…— вежливо проговорил молодой в синем, с гладкими щеками и тоненькими крысиными белобрысыми хвостиками над губой,— сюда пожалуйте…— усиленно вежливо проговорил он, напирая плечом и хмуря брови, как будто хотел сказать: ‘Убью при малейшей попытке…’
— А-а…— торопливо проговорил человек в длинном, бившем его по коленам пальто, и все трое, такие же чуждые и враждебные окружающей толпе, прошли через багажное отделение и пошли по платформе.
Поезд, длинный и странный своей неподвижностью, тая могучую силу бега, покорно стоял, темнея окнами.
— Ах, прелесть!.. Мама пишет: ‘Горы, море, чудные виды…’ Я вам завидую…
— А я вам завидую или лучше завидую всем, кто будет у князя и будет любоваться вами. Вы будете царицей праздника…
Стройная, молодая, она не взглянула из-под длинных черных ресниц на троих проходивших. Он — гвардеец, с красным, отъевшимся лицом, почти с женской огромной грудью, затянутый, стоял у вагона первого класса с той преувеличенной почтительностью, с которои обращаются к женщине, когда ценят только ее тело.
— Ты же пиши… ты пиши…
Старушка, слабая, маленькая, положив голову на грудь сына в потертой, поношенной шинели врача, тихонько и жалобно, как ребенок, всхлипывала.
— Пи…ши…
— Ванькя-а!.. Куды, песья голова, мяшок с хлебом засунул… Ванькя-а!
— Позвольте… позвольте…
Гул по асфальту тележки, удаляясь, бежал.
— Сюда пожалуйте,— проговорил молодой, решительно заступая дорогу и показывая на оторванную дверь вагонной площадки.— Селиванов, ступай вперед,— злобно и строго добавил он.
Селиванов, высокий и рябой, с огромным безволосым, нескладным лицом, звякая шпорами, прошел вперед и, поминутно оглядываясь, стал в проходе.
Поместились в маленьком купе третьего класса…
Солнце не проникало сюда, было сумрачно, ничего не слышно, что делалось за стенами вагона на платформе.
Изредка за стеклом проплывала голова в шапке или платке, часть плеча, и опять неподвижно и смутно глядели под навесом станционные окна и в них над аппаратами склонившиеся фигуры телеграфистов.
Далеко и слабо едва уловимым звуком долетел третий звонок. Так же слабо и глухо отозвался паровоз. Вагон дрогнул, мягко качнулся, кто-то угрюмо и равнодушно стукнул и стал мерно постукивать под полом, чуть потряхивая. Ускоряя, побежали окна, склонившиеся телеграфисты, красная голова начальника и вся платформа с стоящими на ней людьми.
Разом сделалось светло, и солнце, горячее, веселое, радостное, залило скамьи и синие одежды сидящих.
Один из них, с большим нескладным лицом, приподняв синюю фуражку, перекрестился два раза и проговорил:
— Тронулись.
Пролетели последние дома, последние вагоны на запасных путях. Поля, веселые, радостные, залитые солнцем поля развернулись широким, зеленеющим, позабытым за два года простором и побежали в необузданном диком радостном танце, кружась в огромном синеющем горизонте, открывая на смену деревни, дальние пашни, перелески, покосы, красные овраги.
И человек в длинном пальто улыбнулся. И чтобы скрыть радость, он закрыл глаза, но и сквозь закрытые веки радостно пробивался красный свет.
Из-под пола угрюмый и равнодушный бесстрастно и торопливо выговаривал:
‘Мы — тут… мы — тут… мы — тут…’
Человек поднял веки,— лак стенок и стекла окон отражали синий цвет.
Опять закрыл. Вот — дом. Как все знакомо, близко, дорого. Стоят акации. Лениво скрипит водовоз. Пыль золотится, долго виснет в воздухе…
‘Мы — тут… мы — тут… мы — тут…’
На телеграфных проволоках беспомощно повис змей. Извозчик дремлет на козлах, клюет. Дремлет, закрыв глаза, лошадь, покачивается и, очнувшись, вскидывает головой, сонно открывая глаза, и опять дремлет… Воробьи оглушительно…
‘Мы — тут… мы — тут… мы — тут…’
‘Да… так о чем это я… лет семь мне, должно быть, было, с покойным отцом поехали в Ново-Александровскую станицу… Далеко за Медведицей синели прибрежные меловые горы… Сколько ни ехали, они стояли все такие же синие, таинственные. Мне страшно хотелось побывать и посмотреть, что там. Так и стояла в душе их далекая недоступная таинственность до тех пор, пока… побывал. Белели обыкновенные меловые обрывы, размытые и неровные… под монастырским лесом хорошо ловились на удочку стерляди… монашенки-послушницы, бледные, робкие… а ведь молодость раз дается…’
‘Мы — тут… мы — тут… мы тут…’
Дремота набегала затемняющей сладкой волной.
‘Если б уснуть… спать… спать… спать… до самого места… спать годы… проснуться и…’
— Ежели угодно, господин, можно с чайничком за кипятком сбегать. Тут долго стоит.
Он очнулся, вскинув головой. Неподвижная тишина. Под полом молчали,
— Не нужно,— и опять закрыл веки.
Но дрема, вспугнутая, улетела, и воспоминания и представления, злые и непрошенные, назойливо лезли в голову.
Свиваясь холодным клубком, шевельнулось в груди знакомое злое чувство. И снова встала кругом холодная, бесстрастная тюрьма, но не из камня и железа, не с беззвучными шагами надсмотрщиков, не со страшными ночами, полными безмолвного шепота, а тюрьма живых людей, которые кругом жили, плодились, разговаривали, смеялись, ездили по улицам, читали книги, ходили по театрам.
И у каждого было неподвижное лицо и потухшие зрачки, и каждый как бы хотел сказать: ‘Мы — сами по себе, ты — сам по себе’.
И эта живая тюремная стена была в тысячу крат страшнее и беспощаднее тюремного камня холодных и неподвижных стен…
‘Мы — тут… мы — тут… мы — тут…’
IV
В колонии первое время было оживленно и весело. Встречали новых членов, знакомились, и было радостное настроение впервые очутиться среди живых людей, среди живых мыслей, языка и понятий. Повеяло живой жизнью, хотя кругом угрюмо белели туманы, стояли леса, болота и тундры.
Женщины были нежны и непринужденно, по-товарищески просты. И среди угрюмой мглы, день и ночь облегавшей серый горизонт, уже веяло дыханием любви. Как-то так случалось, что во время жарких споров по самым принципиальным вопросам понемногу разбивались на пары, и в полутьме блестели молодые глаза и слышался радостный смех. А кругом, угрюмо дожидаясь, стояла глухая осенняя тьма и мертвые зимние ночи.
И они дождались своего. Потухли глаза, потускнели первые радости, все узнали друг друга, исчезла новизна, и угрюмое одиночество, отрезанность, отсутствие настоящей работы и деятельности стало давить людей. И заползали мелкие недоразумения, мелкие споры и ничем не сдерживаемое раздражение.
Собирались каждый вечер вместе, читали, просматривали газеты и почти всегда кончали мелкой пикировкой и нападками.
За зиму один застрелился в лесу, и когда пришли, он сидел, прислонившись спиной к дереву, твердый, хрупкий и звонкий от мороза, а кругом алел снег. Другую вытащили из петли, и долго все ходили, подозрительно глядя друг другу в глаза, молчаливо спрашивая, чья очередь.
А полярная ночь неподвижно смотрела слепыми, белесыми, невидящими очами.
— А когда на этой земле, удобренной нашей кровью, нашими слезами, нашей жизнью и молодостью, раскинется широкое дерево свободы,— говорил Варуков, заложив за спину руки, опустив голову и меряя большими шагами из угла в угол комнату,— о-о!.. тогда все придут под тень его, все — и мужик, и купец, и чиновник, и адвокат, и женщины, и дети,— и все будут любить его и дорожить им, а самые имена наши будут смыты забвением, как смывает дождь с аспидной доски написанное беглой рукой.
— Они, эти мужики, женщины и дети, так же страдают, как вы,— сумрачно бросил черноволосый, глядя блестящими глазами, и на его ввалившихся щеках лихорадочно пробивался румянец, а позади мертво глядел промерзший угол сруба, тихо дыша морозною мглой.
Двое, наклонившись над столом, освещенным лампой, шуршали толстыми лексиконами,— изучали туркестанские наречия. Хрупкая, прозрачная девушка, склонившись, мерно взмахивала иглой, далекая от этой обстановки, от товарищей, от разговоров. Быть может, ей снились тополя, хаты цод лунным светом, дивчата и парубки милой Украины, и сама она чудилась песней без слов, печальной и грустной, как малороссийские напевы, странно заброшенной в снежную пустыню, где носятся только темные напевы метелей, глухих ночей да угрюмые стоны одиночества.
— Не только, как вы, а тысячу раз больше, чем вы,— бросил на минуту оторвавшийся от туркестанских наречий.
— Вы в ссылке барином живете, а они вымирают.
— Каждый из них с наслаждением променяет ужас своего существования на вашу барскую ссылку.
— Ах, какое мне дело до них, до их страданий.— И Варуков чувствовал, как вскипает в нем раздражение.— Я знаю только одно: когда меня не будет, все они выползут, чтобы пользоваться добытым мною. И я их ненавижу… понимаете ли, не-на-ви-жу!
— Странно слышать… поговорим, пожалуй, и не до того договоримся,— едко усмехнулся черноволосый,— в этих случаях не останавливаются и катятся под гору.
— Да-а, тут уж надо быть последовательным и на полдороге не задерживаться.
Водворилось обычное, плохо сдерживаемое злое раздражение. Жалили друг друга колкостями, мало слушая. Угрюмо замолкали.
Тени недвижно темнели. Тихо дышали холодом стены. Мертво глядел морозный угол. В окнах все та же белесая ночь.
Варуков прошел в соседнюю комнату и ходил тут в полумраке большими шагами, стараясь не ступать на протянувшуюся из двери полосу света.
‘Благородные люди!., черт бы вас взял…’ И он подбирал язвительные и злые слова.
— А по-моему… уж не знаю, будет ли это на полдороге или не на полдороге,— говорил он, входя опять в освещенную комнату,— по-моему, с вашей стороны это просто…
Девушка оторвалась от тополей, уронила руки на колени и улыбнулась. И эта улыбка, такая же прозрачная, печально-ласковая, как она сама, была как последний аккорд молчаливо отзвучавшей песни.
— А почему это до сих пор остальные не собираются? Скажите, Евгений Александрович, правда — вы пишете?
В комнате невольно повеселело, точно угрюмое и тяжелое сползало.
— Да, он говорит, как пишет,— улыбнулся черноволосый.
— Как, как вы сказали: ‘Смыты дождем забвения’?
— Он сказал: ‘Самые имена наши будут смыты, как прах на могильных плитах смывается слезами склонившейся прекрасной женщины с распущенными волосами’.
— Почему женщины, а не девушки?
— Потому, что девушка на пороге жизни, а женщина изведала ее и оплакивает прошлое.
— Да ну, ну, будет,— добродушно отмахивался Варуков.
— А ей-богу, господа, он — писатель.
— Ну?
— Честное слово! Я видел… под заглавием…
— Да будет, будет вам…
— Товарищи, а что скажете насчет галушек?
— Браво!..
— Идет!..
— Очень рады… просим!..
— Вы, Иван Иваныч, бегите за компанией, ты, Карась, валяй за дровами, а вы, Марусенько, до галушкив.
Через час весело пылал огонь, а вокруг большого стола с дымящимися галушками сидела многочисленная и оживленная компания.
V
Тянулись полярные ночи, как сумерки в огромной тюрьме.
‘Почему это,— думал Варуков,— когда говоришь, выходит неубедительно, смешно и странно, подчас цинично и отвратительно, а когда думаешь, это — страшная правда’.
И каждый раз он заводил старые разговоры:
— Когда я работал до тюрьмы, я был гак поглощен самой техникой работы, что ни на что больше не обращал внимания. Кругом меня волновался холодный, равнодушный океан, а я его не видел. Я не видел этого удивительного тупого и мертвого равнодушия к судьбе горсти людей, которые бились и истекали кровью. И вот меня арестовали. Пришли на квартиру и арестовали. Моя хозяйка равнодушно глядела на совершающееся в ее квартире. Когда меня вели полестнице, квартиранты провожали глазами. Внизу мужичок-извозчик добродушно повез меня в участок, как будто я был тюк старой газетной бумаги. Из участка два мужичка Рязанской и Калужской губернии в синих мундирах повезли меня в тюрьму. По дороге во все стороны шли и ехали мужчины, женщины, дети. Торговали магазины, выкрикивали газетчики, ребятишки играли на бульваре в серсо. И опять так было, как будто ровнымсчетом ничего не случилось, как будто не обрывалась моя жизнь, как будто не была оборвана жизнь тысяч таких, как я.
— Да чего же вы, собственно, хотели?
— В тюрьме то же самое,— продолжал, не слушая, Варуков,— мужички, одетые в форму, повели меня, беззвучно ступая войлочными подошвами, в камеру и неукоснительно караулили. В окно мне видно было, как другие мужички выводили новый корпус для таких, как я. Я сидел в клетке, а кругом меня шумела жизнь. И однажды я с ужасом понял, что попал в тюрьму не тогда, когда меня схватили жандармы, а гораздо раньше, когда начал работать. Крутом меня стояла живая людская тюремная стена, гораздо прочнее, гораздо страшнее жандармов и каменных тюремных стен. Что жандармы! что каменные тюрьмы!.. игрушка по сравнению с ужасом и беспощадностью людской тюрьмы. А я, наивный, с энтузиазмом, с молодым увлечением бился в этой страшной тюрьме, стараясь пробить брешь в тупых и жестоких стенах.
— Ну что ж, теперь самая пора самому встать в стену этой тюрьмы…
Варуков презрительно передернул плечами.
— Вы меня… не уязвите, но позвольте мне…
— Тогда я вас совершенно не понимаю. Ну да, кругом вас непонимание, невежество, тьма, тупость, своекорыстие, ну, что ж из этого? В обществе происходит определенный, вполне закономерный процесс, и мы должны иметь дело только с этим процессом, а не с людьми как таковыми. И процесс этот заключается в расслаивании всего народа на классы, и по мере того как развивается классовая борьба в своем чистом виде, нарождается материал для нашего воздействия, нарождается понимание, проходит тьма, рушатся стены живой тюрьмы.
— Ах, оставьте меня с этой классовой борьбой, с этим идиотским…
— Извозчики тоже ругаются.
— Хорошо, я беру назад свои слова, но факт остается фактом… Печка горяча, я отлично знаю, что теплота — только молекулярное движение, но позвольте же, разрешите же и поймите закономерность моих ощущений… позвольте же мне ощущать теплоту ванны, нежную теплоту женской руки, наивную теплоту ребенка, которого я держу на руках… позвольте же мне ощущать эту теплоту как таковую, а не выскакивать поминутно с заявлением, что она не больше как движение молекул.
— Ну, так теперь вам остается только опустить руки.
— Нет, я буду бороться, я буду бороться. Но тогда, когдая отдавал свою юность, отдавал первые впечатления бытия, отдавал лучшее, что было заложено во мне, я боролся с энтузиазмом, я боролся с восторгом, с любовью, я бился в живую стену, ожидая, что вот-вот она дрогнет и расступится. Теперь я буду биться мрачно, безнадежно, с постоянной глухой злобой, буду биться с мыслью, что мне-то никогда не увидеть результатов моей борьбы… Почему буду все-таки биться? Да потому, что встать в ряды обывателей я уже не могу, я отравлен, потому же не могу, почему не могу по году носить вонючего белья, почему не могу жить без книг, без газет, без мыслей, без общения с себе подобными.
И снова в комнате, в которой лежали неподвижно темные тени, и за столом, желтоосвещенным из-под абажура, сидели, наклонившись над лексиконами, послышалось вспыхнувшее раздражение.
Прозрачная девушка поднялась, подошла к Варукову и положилаему на плечи руки:
— Евгений Александрович.
Он опустил голову и тихонько снял ее руки. Она стала ходить по комнате с морщинкой важности и думы, заложив руки назад.
— В тысяча шестьсот шестьдесят седьмом году,— заговорила она сосредоточенно,— в городе Нюренберге произошло событие…— голос ее запнулся, дрогнул, она насильственной болезненной улыбкой хотела подавить судорожное трепетание губ,— в шесть… сот ты-ся-ча… шесть-сот а-а-а…— Тонкий заячий вопль, вкотором билось рыдание и судорожный истерический хохот, затрепетал и заметался по комнате.
Бросились, подхватили ее с запрокинутой головой, уложили. Холоднаявода, снег, лед. Все ходили на цыпочках, говорили шепотом. Потом придвинули стол к кровати и сидели возле нее, занимаясь каждый своим делом.
— Фу, какая я!— заговорила она, стараясь улыбнуться сквозь непросохшие на глазах слезы.— Сама не знаю, с чего это со мной. Грицко, милый, достаньте ‘Кобзаря’, вот там налево на полке, да почитайте нам.
Грицко, угрюмый украинец в широчайших штанах, достал ‘Кобзаря’ и раскрыл:
Как гром, прокатилось от края до края: ‘Свобода!’ — и докатилось отголосками до сумрачных лесов и пустынных тундр.
Колония оживленно и радостно собиралась в дорогу, оставались только те, кто лежал за околицей в вечной мерзлоте.
Солнце каждый день низко и подолгу ходило над начавшим синеть снежным горизонтом. Зачернели проталины, и под снегом хлюпала вода. Тянулись откуда-то гагары, утки, дикие гуси, лебеди, и в безоблачном небе целый день стояли говор, и гомон, и птичий стон.
Варуков тоже собирался, но угрюмо и молча.
В дороге не раз ворочалась зима, крутились и гудели метели, но чем дальше ехал, тем сильнее припекало солнце, сбегал снег, по рекам шумел ледоход.
И города и деревни он не узнавал,— там шумел людской ледоход.
Отражаясь, далеко огибает залив гранитная набережная. Позади амфитеатром подымается веселый городок. За ним, загораживая небосклон, стоят изрытые морщинистые горы, и верхушки их еще белеют, запорошенные снегом.
Вдали по светлому лицу моря узко и серо тянется мол, и возле угрюмо дымят пароходы, чернеют суда, весело белеют паруса лодок.
Море неподвижно-зеркальное.
Косо печет солнце.
Но это — не тяжелый расслабляющий зной, это — радостный блеск, все заливающий: и тихий залив, и белизну снега на вершинах, и дома, белые, желтые, серые, с красными, коричневыми, зелеными крышами, которые так ярко выступают, точно видишь все в панораме.
От солнечного блеска, от яркости красок невольно смежаются веки и веет дремой, сладкой, похожей на полузабытье, с не сходящей с лица улыбкой.
Усиливая блеск и яркость, простирается вдаль море. Оно по горизонту даже не круглое, а неправильной растянутой формы.
Больно смотреть.
На краю сквозит полупрозрачная молочная дымка, неясная, без очертаний, без границ! Не знаешь, где кончается эта водная гладь.
Едва уловимо идут стекловидные мягкие отлогие волны, идут издалека, но замечаешь их только у берега. Дальше море не дает смотреть — оно слепит, отражая, как зеркало.
Где-нибудь далеко, далеко оно колышется.
Приближаясь к берегу, медленно ползет лодка с повисшим парусом, ленивая от зноя, от ослепительного света, и весла, поблескивая, как будто с усилием медленно и редко опускаются в воду.
Залитая светом, теплом, ласковым блеском чуть плещущегося моря публика, разнеженная, в ленивой истоме расположилась по набережной на скамьях. Белеют раскрытые кружевные зонтики, сереют весенние шляпы, сверкают стекла моноклей, звякают шпоры офицеров.
Варуков сидит на скамье и весь отдается солнцу, и морю, и блеску, и весенней истоме, и неге. Ни о чем не думает, ничего не вспоминает.
‘Остался бы здесь дышать, смотреть и слушать век!..’
Как будто ничего нет позади, как будто расплылись в тумане прошлого тюремные годы, пропали дымившие холодною мглой стены, тихонько растаяли вычеркнутые годы, и на душе тихо и дремотно.
— Евгений Александрович, пора, собираются,— говорит, подходя, с озабоченным лицом юноша.
Варуков поднялся, и они пошли прочь от набережной, и толпы народа шли в одном с ними направлении.
Солнце заливает тополя и кипарисы, зеленые лужайки и синеющую сирень, сизые горы и веселое, яркое сверканье бегущей между камнями воды.
Море человеческих голов разливается по всему пространству между редкими деревьями, на которых, как груши, густо висят ребятишки. Все головы повернуты в одну сторону, тысячи глаз обращены на небольшую кучку людей, фигуры которых четко вырисовываются по синему небу высоко, на парапете стены. Поверх стены пролегает улица, идут прохожие, течет будничная жизнь.
— Свобода слова, печати, сходок, собраний… без этого людям нельзя жить… это вот что значит…— слышится оттуда, сверху, куда устремлены все глаза, молодой голос.
Он объясняет эти понятия, доказывает, что без этого жить нельзя и что только одно народное представительство освободит всех.
Варуков вмешивается в толпу. Мужичок в теплой рваной шапке, с сизым носом и потным лицом, охваченный этой необычной обстановкой, не слушая оратора, поминутно сморкается и всхлипывает:
— Во, во… это самое… в аккурате… ах, намочи тебя дожжем… за самое за серце!..
Барыни обмахиваются платками, не стесняясь сомнительного для них соседства потного, попахивающего рабочего люда.
— Как красиво он говорит…
— И сам красивый…
— Это — адвокат…
— За самое за серце…
— Бог-то сверху глядит, до поры до времени терпит.
— Опасный народ скубенты…
— Пройда-народ…
— Они теперича в чижолом положении, умножение народонаселения ихнего сильно пошло, а местов не хватает, вот и бунтуют…
— Правление, свобода печати, а мы с голоду дохнем.
Варуков проталкивается из толпы, подымается на парапет, и в глазах его бегают злые огоньки. Легкое движение.
— Варуков, Варуков…
— Евгений Александрович, может быть, вы скажете?.. Я отказываюсь от записи в пользу товарища Варукова.
— И я.
— И я.
Варуков подходит к самому краю парапета. У ног волнуется человеческое море. Как степные тюльпаны, пестреют красными пятнами раскрытые зонтики. Колеблются цветы на шляпах. Чернеют цилиндры, котелки. По сторонам жмутся картузы. Блестят в толпе офицерские перевязи и портупеи.
Варуков подымает руку, и по толпе перекатывается из конца в конец:
— Да здра-а-авствует сво-бо-да-а-а!..
Он набирает побольше воздуха, и голос над смолкшей толпой добегает до самого края:
— Зачем вы собрались сюда? Зачем?
Воцарилась мертвая тишина,
— Почему? Почему вы бросили ваши обязанности тюремщиков? Почему колыхнулись стены живой тюрьмы и вы пришли сюда слушать ваших узников?.. Светит солнце, вы, как тараканы, высыпали на тепло, на свет, на солнце.
— Товарищ, это не годится,— слышится сзади него растерянный, удивленный шепот.