Старый Валаам, Шмелев Иван Сергеевич, Год: 1950

Время на прочтение: 89 минут(ы)

Иван Сергеевич ШМЕЛЕВ

Старый Валаам

Очерк

В поминальном очерке — ‘У старца Варнавы’ — рассказано, как, сорок лет тому, я, юный, двадцатилетний студент, ‘шатнувшийся от Церкви’, избрал для свадебной поезд-ки — случайно или неслучайно — древнюю обитель, Валаамский монастырь. Эта поездка не прошла бесследно: я вынес много впечатлений, ощущений — и вышла книжка. Эта первая моя книжка, принесшая мне и радость, и тревоги, давно разошлась по русским городам и весям. Есть ли она за рубежом — не знаю, вряд ли. Перед войной мне пред-лагали переиздать ее, — я отказался: слишком она юна, легка. Ныне я не писал бы так, но суть осталась и доныне: светлый Валаам. За это время многое переменилось: и во мне, и — вне. Россия, православная Россия — где? какая?! Да и весь мир переменил-ся. Вспомнишь… — а Троице-Сергиевская лавра? а Оптина пустынь? а — Саров? а Солов-ки?!. Валаам остался, уцелел. Все тот же? Говорят, все тот же. Слава Богу. Ну, конечно, кое в чем переменился, — время, новая судьба. Говорят, — туристов принимает, евро-пейцев. Это не плохо, и для него не страшно: ‘да светит миру’. Как-то я читал в ‘Матэн’ о Валааме. Журналист-француз, конечно, многого не понял ‘в Валааме’, но — уважением проникся. Помню, писал: ‘своей идее служат… мужики-монахи’. Не плохо, если ‘мужики’ — идее служат. Сколько перевидал французский журналист, что может удивить его? А Валааму удивлялся. Не плохо это. Да, стал другой немножко Валаам. Но жив и ныне. Раньше — жил Россией, душой народной. Ныне — Россия не слышна, Россия не приходит, не приносит своих молитв, труда, копеек, умиленья. Но он стоит и ныне, Светлый. Его не разрушают, не оскверняют, не взрывают. Суровая Финляндия к нему привыкла. Ведь и в прошлом он не был в ее границах — природа их объединила. Помню, сорок лет тому, ‘полицейский надзор’ над ним держали те же финны. Валаам чужим им не был, такой же, как и они — суровый, молчаливый, стойкий, крепкий, трудовой, — крестьянский. Валаам остался на своем граните, — ‘на луде’, как говорят на Валааме, — на островах, в лесах, в проливах, с колоколами, со скитами, с гранитными крестами на лесных дорогах, с великой тишиной в затишье, с гулом леса и воли в ненастье, с трудом — для Господа, ‘во Имя’. Как и св. Афон, Валаам, поныне, — светит. Афон — на юге, Валаам — на севере. В сумеречное наше время, в надвинув-шуюся ‘ночь мира’, — нужны маяки. Я вспомнил светлую страницу — в прошлом. Недавно, как бы в укрепление себе, узнал, что два послушника, кого я мимоходом по-встречал на Валааме, пометил в книжке, совершили за эти годы подвиг. Узнал, что стали ‘светом миру’, что они живут. Валаам дал им послушание. И вот, живые нити протянулись от ‘ныне’ — к прошлому, это прошлое мне светит. В этом свете — тот Валаам, далекий. И я подумал, что полезно будет вспомнить и рассказать о нем: он все такой же, светлый.
I. — К Валааму
…В половине 3-го часа утра разбудил меня звонок в коридоре гостиницы. Было еще совсем темно. Видно только, как бегут в небе тучи, то открывая, то заслоняя звезды. Очертания собора высятся над березами. Озеро гремит, шумят березы. На колокольне ударили к полунощнице. Стучат сапоги монахов по каменной дорожке — тянутся иноки к собору.
— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа…
— Аминь.
— ‘Александр’ через час отходит, — говорит брат Тихон, послушник, — с вечера еще пришел, волны берегся.
— Неспокойно озеро?
— Да не так чтобы… волнисто. Большой бури не будет, а покачает. Опять это ‘покачает’. Из Шлиссельбурга вышли на ‘Петре Первом’ — так трепало, что мы сошли на Коневце, отсиживались, приготовлялись к Валааму. И вот, теперь, и на ‘Александре’ покачает.
— Это ничего-с,— успокаивает нас брат Тихон, — для испытания вам, наше озеро дух смиряет, а потопления вам не будет, преподобный Арсений сохранит.
Я смотрю на его простоватое лицо: нет, он не шутит, он твердо верит, что ‘потоп-ления не будет’. Вспоминаю шутливые слова гостинника — ‘а потому вас и раскачало, чтобы мимо Преподобного не проезжали… вот и привелось к нему заехать,.. а теперь хорошо вам будет’. Да будет ли? Я слышу, как накатывает море.
Идем в собор — проститься. Охватывает сырость и особый, глубинный, запах разбушевавшейся Ладоги. В небе бегут разорванные тучи. У святых ворот преп. Арсений, в схиме, благословляет нас из полутемного залома. В двери собора видны редкие огоньки свечей. Мы входим в пустынный храм и слышим проникновенный возглас служащего иеромонаха: ‘Услыши ны, Боже Спасителю наш, упование всех концев земли, и сущих в мори далече’ — и я вспоминаю о бурном море,— ‘и милостив, милостив буди, Владыко…’ И я молюсь о милости и вспоминаю, как петербургский извозчик-хозяин, ехавший на Валаам на ‘Петре I’, приговаривал: ‘кто в море не бывал — тот Богу не молился’.
Разноцветные лампады над ракой преп. Арсения Коневского мерцают сонно. Над ними, в красивых сборах, малиновая бархатная сень. Старенький, едва двигающийся монах, разинув от слабости рот, ставит обеими руками дрожащую в них свечку. Накрытый складчатой мантией, неподвижно простерся перед ракой монах в молитве. Под сводами мрак, в темноте алтаря цветными огоньками теплится седьмисвечник, а кажется мне, что стою за полунощницей на Светлый День, только тогда бывает такая тишина и сумрак. И вдруг, с озера, загудел грозно пароход, — звал в путь. Бросив прощальный взгляд на тихие лампады над серебряной ракой Преподобного, я пошел к выходу. ‘Доброго пути…’ — сказал мне кто-то. Я оглянулся. На дощатом полу чернела мантия, складки закрыли го-лову. ‘Спасибо’, — сказал я с чувством невидимому иноку.
Начинало светать. Старичок-гостинник уже отправил на пристань наши вещи. Мы сер-дечно простились с ним, расцеловались даже — ‘На Валаам съездите — нас и забудете… далеко нам до Валаама’. И я вспомнил, как он рассказывал с сокрушением, что не стало у них нынче схимонахов. — ‘А каждому желательно схимонаха видеть… всякому хоть поближе быть к высокому подвигу желается’. Мне жаль было этого старичка, обиженного за свою обитель, полного веры, что захочет Господь — и покажет славу обители — дарует и им подвижника.
Второй гудок. Мы сбегаем под гору, к пристани. Монашек сбрасывает причал и смот-рит вслед. Дальше и дальше уходит лесом поросший Коневец. На неспокойных водах поднимается огненное солнце, огромное в тумане. ‘Сартанлакс!’ — кричит штурман. Перед нами — ‘Чертов залив’ — ‘Сартанлакс’ по-фински, куда опустилась некогда чер-ная стая воронов, изгнанных Преподобным из-под страшного ‘Коня-камня’, где было капище. Это глубокий залив, окаймленный лесом. Видны домики, пристань, бочки, белый маяк-игрушка на косе. Небо ясно, солнце уже в полнебе, и видно, как на водах лежит, весь освещенный солнцем, покинутый нами Коневец.
Бросив на пристани ящики и бочки, ‘Александр’ идет финским берегом. Березки, елки, каменистые косы с белыми маячками у воды. Озеро не бушует. Говорят — камни не допускают, а вот как свернем в открытое — молись Богу!
— На Валаам изволите ехать? — спрашивает краснощекий парень в лаковых сапогах и пиджаке. — Молиться… это хорошо-с. Я вот десятый раз подвизаюсь. По железной части. Великие мастерские у монахов, мы и скупаем которое железо остается, оковку из кузниц ихних, пудиков по триста. По опасному месту едем, камни невидимые, чуть прошибся капитан — прощай. Но только они не прошибаются. И потом — по священному делу едут, не для гулянок.
Я спрашивал себя — а я, по какому делу? И — не знаю.
Плывем в тихих проливах, среди целой щетины ‘шхер’. Это надводные камни, гряды, поросшие тощей елкой. В береговых утесах виднеются деревни, крытые светлой дранью, желтые тощие полоски — овес, ячмень. ‘Кронобор!’ — кричит штурман. Деревянная ‘лютерова’ церковь с тонким шпилем. Сумрачные финны, в куртках и крепких, тяжелых сапогах, курят трубки, ни улыбки под их разухими шляпами. Кончились остановки. ‘Александр’ поворачивает в озеро — к Валааму. До него, говорят, верст семьдесят.
Прибегают матросы, крепят паруса потуже: ветер! Черные волны будто маслом подернуты, кажутся мне расплавленным графитом. Паруса щелкают. Пароход теперь мчится, склонившись набок. Нас качает и бортом, и килем, руль вплетает к падает с треском, и вспоминаются мне качели. Старик финн, шкипер, обходит борт, что-то тре-вожно смотрит. Говорят — следит, как бы цепь не порвало, рулевую, — ‘тогда — куда затащит, на камушки выкинет — сушись’. Паруса рвет и щелкает. Матросы бегут крепить.
— Не Валаам ли? — спрашиваю я шкипера, что-то как будто видя.
— Нэйт Валямо… трисать вэрстэ.
Капитан высматривает в трубу. Налетает туча, сечет дождем. Теперь ничего не видно. Говорят — как бы туманом не хватило, тогда — прощай. Вон, матросы уж слушать стали — не позывает ли? Что позывает? А колокола валаамские: как видимость пропа-дает, монахи позывают, ‘сюда, в тихую пристань, к Преподобным!’. Серебряный звон, хороший, ясный. Нет, не слышно серебряного звона, не синеют острова валаамские. Томи-тельные часы проходят. Дождь переходит в ливень, визжит ветер, хлопают паруса. Богомольцы, в кучке, поют — ‘Не имамы иные помощи… не имамы иные наде-э-жды… разве Тебе, Владычице…’.
‘Валаам видать!..’ — слышу я. Слава Создателю… показался!
Перед нами высокий темно-зеленый острое. Пеной кипит округ него озеро-море. На гранитную стену бежит ‘Александр’, вот ударит! Ближе — остров дробится на остро-ва. Видно проливы, камни, леса. Древностью веет от темных лесов и камней. Из-за ска-листого мыса открылся Монастырский пролив, великолепный. Слева, совсем на отлете, каменный островок, на нем белая церковка, крест гранитный, позади — темный бор. Это маяк и скит, страж Валаама и ограда — Никольский скит. Чтимый Святитель бодрствует на водах, благословляет входящих в тихие воды монастырские, указывает путь ‘и сущим в мори далече’.
Входим в пролив, двигаемся в отвесных скалах. На них, высоко, леса. Воздух смоли-стый, вязкий. И — тишина. Чувствуются лесные недра. Покой. Богомольцы как бы пере-дают охватывающие их чувства. Поют — ‘Свете тихий, святы-ые славы… Бессме-э-ртного Отца-а Небесного…’ Сердце дрожит во мне. ‘В раю вот так-то… — слышится чей-то возглас. — Лучше и быть нельзя’. Острый гудок катится по проливу. Отвечают ему леса и скалы. Влево, на отвесной скале, высоко, — собор. На голубых куполах, без солнца, кресты сверкают — червонным золотом. По высоченной скале лепятся клены, висят над фруктовым садом. — ‘Сады у них… нигде таких нет садов!’ На скале черная ниточка— решетка. Точками смотрят на пароход монахи. На соборе благовестят к вечерне. Спускается по горе повозка. На деревянной пристани встречают богомольцы. Монахи-певчие выступили вперед и ждут.
‘Воскресение Христово видеаше, поклонимся Святому Господу Иису-усу…’ — поют на пароходе и крестятся на кресты Собора.
‘Единому безгре-ещному…’ — вливаются с пристани монахи и огромная масса богомольцев.
Я вижу слезы, блистающие глаза, новые лица, просветленные. Стискивает в груди, восторгом. Какая сила, какой разливающийся восторг! И — чувствуется — какая связан-ность. Всех связала и всех ведет, и поднимает, и уносит это единое — эта общая песнь — признанье — ‘Единому безгрешному’. Все грешные, все одинаки, все прите-каем, все приклоняемся. Такого не испытывалось ни от Штирнеров, ни от Спенсеров, ни от Штраусов, ни от Шекспира даже. Я чувствую — мой народ. И какой же светлый народ, какой же добрый и благостный. Не предчувствую ничего.
— Потрепало маленько, — говорит встречающий знакомец, питерский извозчик, — а мы на ‘Петре’ чисто как по стеклу доехали. Намаялись, теперь будет утешение душе.
На пристани гранитная часовня. Перед иконой Богоматери служат благодарствен-ный молебен. Небо дождливое. На всем — серая пелена ненастья. Но — благодатное на душе. Крепкая низкорослая лошадка быстро несет нас в гору, к величественному зданию гостиницы. На этих скалах, в лесах — такое! Не ждал, не думал. И я вспоминаю — дорогой говорили: ‘такие чудеса увидите..! И все — они все, своими трудами, и все сами, до последнего гвоздика!..’
II. — Новый мир
Навстречу, с горы, спускаются к пароходу богомольцы. Валаам вчера праздновал Преображение Господне, было большое стечение народа: новый собор, сияющий нам крестами, — во имя Преображения. На пароходе говорили, что весь Валаам полнехонек, народу со всех краев. Я спрашиваю возницу, подростка в скуфейке, — много ли богомольцев. Он не отвечает. Я спрашиваю громче, уши его краснеют, плечи чуть ежатся, но он не оборачивается, молчит. Спрашиваю еще громче, почти кричу. Уши его краснеют еще больше. Я понимаю, что он слышит… и вспоминаю, — рассказывали нам на паро-ходе: ‘там все на послушании… не благословлено кому — от того слова не добьешься’. Пожалуй и наш возница не благословен разговаривать. Ему, видимо, хочется ответить, но он несет послушание и потому, от скромности, краснеет. Да и вид наш, пожалуй, его смущает. Мы совсем не похожи не богомольцев. Встречные больше простой народ, с котомками и мешками, или мещане-горожане, с узелками и саквояжами, народ поло-жительный, ‘сурьезный’, а мы — ‘ветром подбиты’, как назвала нас на пароходе одна пожилая женщина, питерская, сказавшая про себя: ‘у меня сынки по торговой части, большая у нас рыбная лавка в Апраксином’. И определила метко: поклажи у нас только чемоданчик, и одеты мы налегке, словно вышли ‘пройтись для воздуха’. Жена, де-вочка совсем, — в летней шляпке с вишенками и в ‘живой’ тальмочке, по локоть, мод-ной: тальмочка в круглых дырках, и через эти дырки сквозит серебристая подкладка. Я одет несколько солидней, в студенческом кителе, шинель внакидку, фуражка на — ухо. Выехали из Москвы в жаркую погоду, а тут, на озере-море, ‘на севере’, вдруг завернули холода. Женщина нас жалела: ‘Да как же это вас так пустили! у нас тут, милые, в августе и снежок бывает… ишь вы какие несмысленные’. И всю дорогу укутывала жену платком.
Встречные богомольцы смотрят во все глаза, — кажется, говорят: ‘богомольцы, тоже… гулять приехали!’. Я думаю смущенно: и монашенок не отвечает, и уши у него краснеют,— от непристойности.
Подъезжаем к белой величественной гостинице. На ее вышке, в ‘гнезде’, написана икона валаамских чудотворцев, преподобных Сергия и Германа. Преподобные стоят, в золотых венчиках, и держат свитки с писанием. Юные глаза остро видят, и мы читаем: на левом свитке — ‘Братие, покоряйтеся благоверному царю…’, а на правом, у преп. Гер-мана,—‘Три-Солнечный свет Правосла…’. У ног Преподобных — озеро, над ними, в ла-зурном небе, — Преображение, за ними — между ними — белая валаамская обитель, пониже их.
На широком каменном крыльце встречают несколько человек гостиных служек, в белобумажных подрясниках, стянутых кожаными поясами, и во главе их коренастый, низенький старичок, — в потертой камилавке, испытующе вглядывается в нас: видно — не ожидал таких. Это ‘хозяин’ гостиницы, о. Антипа. Взгляд его серых глаз смущает, я вспоминаю, как та женщина опасливо говорила нам: ‘Вот и Бог соединил, а как бы не разлучили вас! вас в одну келейку, а супружечку в другую. Лет тридцать тому были мы тут с покойным мужем, нас разлучили… такой уставный закон у них, старца Назария, Саровского, очень строго’. Жена измучена морской болезнью, я тоже едва держусь, как же ее оставить? Это меня пугает, и я даю слово, если это случится — с первым же отсюда пароходом!
— Благослови, Господи, доброе пребывание… Дело хорошее, Преподобные радуют-ся на вас… — ласково, но с сомнением, встречает о. Антипа, а глаза смотрят строго — Из Питера быть изволите..?
Взгляд испытующий. Я ожидаю в тревоге, что ‘разлучит’. Почтительно ожидают служки.
— Нет, из Москвы… — отвечаю я и вижу общее удивление.
— Из Мо-сквы-ы?! — с сомнением говорит о. Антипа, — сдалека вы… — в голосе нерешительное что-то.
Надо сказать, что московские богомольцы на Валааме редки, большинство — пи-терцы, псковичи, новгородцы, олончане, финны. А теперь — какие?.. ‘
Ответ не удовлетворяет мудрого о. Антипу. Пронизывая взглядом, он задает ‘ро-ковой’ вопрос.
— Вы кто же… братец и сестрица..?
— Нет, муж и жена!
Мой, несколько вызывающий, ответ — о, юность! — производит сильное впечатле-ние. О. Антипа озадачен, даже поправляет камилавку. Послушники — как изваяния.
— Вон кто-о..! из Москвы, сдалека…
Он смотрит на нас над нашими головами, вдаль. Что думает? Думает ли о юных, кто перед ним, о далекой Москве, где не был, о строгом ли уставе старца Назария… или вспомнил слова молитвы — ‘яже Бог сопряже, человек да не разлучает’? Видно, как он колеблется. Мы растерянно смотрими ждем решения. Но он не решает сразу.
— Минутку обождите, милые…—говорит он не строго, и в широкие двери видно, как он поспешно идет по лестнице, на второй этаж. С кем-то советоваться будет..?
Мы остаемся с немыми служками Они смотрят на наши ноги, мы на их рыжие сапоги с гвоздями. Играют часы на колокольне, кричат стрижи. Рыжие сапоги переступают. Слышится бег шагов: это о. Антипа. Он спускается с лестницы, подбирая под камилавку седые пряди, скрывается за дверью, гремит ключами, и — приказывает вести нас в келью N 27, в первом этаже, подать самоварчик, ‘с далекой дорожки упокоить’. Чудесный, светленький старичок. Мне хочется рассказать ему… кого-то он мне напоми-нает, кого уже нет не свете.
Послушник берет наш чемоданчик, ведет по исхоженным беловатым плитам.
— Пожалуйте, Господи благослови… в келейку.
Чудесная келейка. Белая, светлая, узковата немножко, правда, — но как чудесно! Две чистые постели. В углу икона знакомых Преподобных. Теплится розоватая лампадка. Окно — в цветник. Там георгины, астры, золотисто-малиновые бархатцы, петуньи. И — ти-шина. Направо — собор, над монастырскими кровлями, за корпусами. Прямо — дикие ска-лы за проливом, на них леса. Новый, чудесный мир, который встречал я в детстве, — на образах, — стелющийся у ног Угодников: голубые реки, синеющие моря, пригорки, белые городки, озерки, плоские и кривые сосны, похожие на исполинские зонтики, и все — под белыми облачками-кудерьками… мир, в котором живут подвижники, преподобные, неземные… — мир Ангелов и небесных человеков. И этот забытый мир, отшедшии куда-то с детством, — пришел, живой. Помните, в раннем детстве видали в церквах иконы ‘с пейзажами’? На первом плане — большой Святой, и свиток в его руке белеет над синим морем, над бурыми холмами, над городком? Таинственный мир, чудесный, детскому глазу видимый, детскому сердцу близкий.
Нам очень нравится. В келейке пахнет елеем от лампадки, свежевымытым еловым полом, чем-то душисто-постным, черными сухарями богомолья. Вызванивают часы на ко-локольне и потом отбивают мерно — четыре раза.
— Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй на-ас..! Смотрю на дверь: почему же никто не входит? Опять кто-то позывает:
— Молитвами Святых Отец… Господи Иисусе Христе Боже наш… Дверь тихо подается, просовывается большая книга, а за ней намасленные власы, па-дающие с плеча на книгу, и вступает благообразный послушник.
— Уж извините, для порядку наставлю вас. На возглас приходящего поаминить надо, без аминя у нас не входят.
Я поражен, обрадован. Какое ‘уважение к личности’! Мне, студенту, не думалось встре-тить такое ‘у святошей’! Я уже разрешил вопросы о ‘тунеядстве монахов’, о ‘ханжестве’, о ‘ненужности этих пустяков’. Чернышевский, Белинский, Добролюбов и все, доказавшие мне ‘свободу человека от этих предрассудков’, такого никогда не говорили: ‘Без аминя у нас не входят’! Я готов горячо пожать руку этому новому учителю, но она держит книгу.
— Позвольте, запишу ваше имя-звание в гостиничную тетрадь, по полицейскому прави-лу… мы под финской полицией. Мы паспортов не смотрим, по виду верим… — говорит по слушник. — Гостиница наша не мирская, а по благословению от Преподобных. Нет, у нас за по-стой не полагается, — ни за трапезу, ни за постой… что вы-с!.. Почитайте наши правила, у нас полная душе свобода. Как силы будет, так и дают, кто может, по достатку… от Преподобных уставлено.
Я — в изумлении. ‘Корыстные монахи?’ Да что же это, почему про это не говорил ни Бебель, ни… ‘Как силы будет… по достатку… полная душе свобода’!..
— Студент? — говорит послушник, — значит, науки происходите? У нас редко они. Говорят вон, студенты… Да не надо праздное говорить, Господь с ними.
Я спрашиваю, есть ли у них подвижники и схимонахи. Десять схимонахов, обитают по всем скитам. А прозорливцы есть? Он улыбается.
— Все у нас прозорливцы: знаем, что завтра будет.
Смиренно кланяется и уходит. Почему он мне так ответил? Должно быть, показалось, что спрашиваю я из любопытства. Может быть, думает, что я не знаю, что значит — прозорливец? Не знает, что я видел прозорливца на днях, у Троицы, — батюшку Варнаву, благословившего нас ‘на путь’. Может быть, думает — студент, все у них так, в насмешку.
— Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш, по-ми-луй нас! Я говорю —‘аминь’. Послушник, новый, бухает в дверь ногой и вносит бурлящий самовар на медном подносе, с чашками. Он — простоватый, толстоносый, круглое лицо его сияет, как самовар
— буду вам служить. А зовите меня брат Василий. Земляки мы с вами, тоже из Мо-сквы я, с Сухаревки… посудой папаша торговали. Ну как Москва, все еще стоит, не прова-лилась? Как так не может провалиться? Может провалиться. Греха так много. Грешные города всегда проваливаются… Содома—Гоморра провалилась! Ну, вкушайте на здо-ровье.
По коридору проходят служки, напевают вполголоса стихиры. От праздника осталось много богомольцев, но их не видно: стоят вечерню. А нам снисхождение, с дороги — самоварчик.
Как мышки тихо ложимся мы отдохнуть на каменные валаамские постели. Глаза за-кроешь, и — будто укачивает в море. Отбивают часы на колокольне, и вспоминаются на пароходе ‘склянки’. Из окошка веет вечернею прохладой, дыханьем Ладоги. Сон крепкий-крепкий…
Открываю глаза — где день? Мутно белеет занавеска, пузырится от дуновенья — веянья валаамской ночи. В щелку от занавески видно: лес за проливом смутен, небо зеленовато-бледно, точками намекают звезды. Вспоминаю, что я на Валааме, в чудесной дали. Радость поет во мне. Тихо иду к окну, чтобы не потревожить спящую, отдерги-ваю тихо занавеску. Какая тишина! Темная глушь на скалах за проливом, в ней ни-чего не видно, — острые пики елей? Где-то, чуть слышно, Ладога — еще тревожна. Это направо, у Никольского островка — скита, зоркого стража Валаама. Там, говорят, маяк. Там, говорят, Святитель — ‘зовет огнем’. Пахнут петунии. Падают сонные удары — три, семь… восемь… Восемь.
— Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас… Это брат Василий. В келье розовый свет — от дремлющей лампадки. Брат Васи-лий зажигает стеариновую свечку в красно-медном подсвечнике. Приносит на подносе миски.
— О. Антипа благословил, с дорожки, а то общая у нас трапеза. Завтра о. игумен как возвестит, а покуда уж в келейке вкушайте.
В мисочках щи с грибами, с лавром и перчиком, каша с конопляным маслом, винегрет, посыпанный семечками тмина и укропцем, стопа душистого хлеба валаамского, ломтями, — черный хлеб монастырский в славе, а ‘валаамский’ — ‘в преславности’, — пузатый графин темно-малинового квасу.
— Отведайте нашей пищи, во славу Преподобных. Наша пища секрет имеет.
— Секрет..?
— Даже два секрета. Поначалу она не вкусна для чистого богомольца. Хлебнет, понюхает и положит ложку. А как подберется в чемодане, глядишь — и привыкает, да так привыкает, что и мыть мисочку незачем. Другой? А другой секрет вот какой. Поначалу с нашей пищи слабнуть начинает непривышный человек, похудает, побелеет… и тут будто что переломит в нем! Пойдет и пойдет в силу входить, и такая в нем сила объявляется, в миру не было такой силы, когда всякую снедь вкушал. Наша пища благо-словленная, с молитвы. Над ней песнопения поют, дух-то силу и набавляет. Сами дознаете — поживете.
10 часов. Богомольцы потрапезовали, помолились в соборе и спят давно. Монахи еще в храме, слушают правило. Собор темнеет громадой на сумеречном небе. Блистают кресты — от месяца? Дремлет суровый Валаам на камне, водами от мира огражден-ный. Спят леса на святых горах, укрытые скиты — по островам и дебрям. Светле-ет за проливом: из-за черных еловых пик разливает сиянье месяц.
III.— Глас в нощи
Уставши от впечатлений дня, я бездумно заснул на каменном валаамском ложе. Резкий звонок пробудил меня на пороге глубокой ночи. Странное ощущение — тревоги, радости, что-то знакомое..? Будто бы я в гимназии, и старик швейцар, прозван-ный за кругло-лысую голову ‘Цезарем’, возвестил радостным звонком, что латинский урок окончен и можно бежать домой. Но кто-то, таинственный, мешает… будто учитель пения, призывает на спевку — ‘после уроков — в зал!’ И знакомое чувство — как-нибудь увильнуть от спевки, от трудного ‘Бортнянского’, где никак мне не удается ‘соло’, а дома у нес, в саду, дожидается недоделанный каток, — остро меня трево-жит.
‘Пе-нию вре-мя…’ — слышится заунывный голос,— ‘мо-ли-тве ча…а-ас!’ — и резкий звонок, за дверью, говорит мне неодолимо, что от спевки не увильнуть. И вот где-то уже поют… и, как будто, отец диакон, церкви Николы в Толмачах, приходивший в гимназию служить панихиды и молебны с гимназическим батюшкой, почему-то гру-стный, уже возглашает в зале. ‘Господи Иисусе Христе.., Бо-же наш…’—и умолкает. Я хочу спать, но о. диакон не уходит. Я чувствую, что я ему очень нужен, и он где-то стоит за дверью и ждет меня, и опять начинает возглашать: ‘…поми-луй на-ас..!’ И звонит, и звонит за дверью.
Сколько же лет прошло с той валаамской ночи? Со-рок лет! А я еще слышу этот звонок и возглас. Думалось ли тогда — что будет?! Думал ли я, что о. диакон от Толмачей — не простой диакон, а знаток творений Отцов Церкви и Достоевского, что он станет иеромонахом, примет схиму, примет великий подвиг русского старчества, как о. Варнава у Троицы, как старец Амвросий Оптинский, как старец Макарий Оптинский, послуживший для Достоевского прообразом старца Зосимы в ‘Карамазовых’! Думал ли я тогда, в прочной российской безмятежности, что придет страшная година, и этот о. диакон призван будет из крепкого затвора, из Смоленско-Зосимовой пустыни, как почитаемый православной Русью подвижник иеросхимонах о. Алексий, на Всероссийский Собор и ему выпадает высокий и строгий жребий — вынуть из-за иконы ‘Владимирской Богоматери’ написанное на бумажке имя Святителя — Патриарха — Мученика Тихона? Думал ли я, что этот звонок и возглас ‘о. диакона’ — ‘время пению, мо литве час’, — как бы приснившийся мне, станет и для меня знамением чего-то!
Но вот кто-то, ожидающий за дверью, перестает звонить. Я слышу знакомый голос — и вспоминаю, что нет никакой гимназии, я студент, я на далеком Валааме, вчера приехал, что я женат, что будят к полунощнице и ждут от меня ответа — ‘аминь’. На молитвенный возглас — здесь надо ‘поаминить’. Так вчера наставлял меня послушник, и это ему, пожалуй, голос о. Антипы, гостинника, говорит негромко: ‘не буди, Федор, пусть отдохнут с дороги… следуй дале’.
Я слышу, как скребут по плитам коридора шаги ‘будильщика’, печальный напев уходит дальше, звонок отдается глуше. Слышно неторопливые шаги по коридору, похло-пывают двери келий, проходят богомольцы и служки, напевают вполголоса ‘Се Жених грядет в полунощи’, ‘Заутра услыши глас мой’. Я чиркаю спичкой, смотрю на свои часы — только без пяти час, самая ночь глухая — и слышу, как ударяют в колокол, будто Святой Ночью! Радостное во мне волнение. Все уходят, надо и мне — но сон обры-вает мысли.
Ясный, голубоватый день. Бледно-голубое небо, молочные облачка, тонкие, как кисей-ка. На выбеленном окне веселые полоски солнца. Может быть, от далекой Ладоги, еще тревожной, бьется бойкое отражение от волн — ‘зайчик’ на потолке. Я раскрываю окно, вижу бархатные леса на скалах, за проливом, вдыхаю воздух… — не воздух, а юность, силу, надежды, радость — вижу и чувствую, в сердце своем таю — ‘улыбку ясную природы’. В цветнике — обрызганные росой астры, свежие звезды голубые, розовые и белые — ‘земные звезды’, пышные георгины, темные, как церковное вино, — все освеженное росистой ночью, все бодрое и, кажется, — все святое. И в кусту отцве-тающего шиповника — август, а здесь еще не отцвел шиповник! — какая-то пичужка бойко высвистывает короткую песенку малого северного лета. И надо всем, свежим, светлым и радостным, — благословляющий перезвон — к ‘Достойно’. Я делаю перед ок-ном привычные по утрам движения — ‘комнатную гимнастику’, — дышу и дышу, вбираю в себя крепкий настойный воздух — с великих далей, с лесов и Ладоги. Такого воздуха нет нигде. Он до того прозрачен, что видно за проливом отдельные деревья, пестрые мхи на камне, трещины и ‘слойки’, как мотается мачта на монастырской сойме, как чертят по голубому небу черные точки ласточек, как по краю горы, над при-станью, чернью блестит на солнце чугунная решетка.
— Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш. Мы одеты, чего-то ждем, почему-то смущаемся высунуть нос из кельи, и возглас брата Василия восхищает нас. Я кричу радостно — ‘аминь!’. Брат Василий, умасленный и новый, он теперь мне напоминает молодца-лавочника, — вносит обед! А чай-то как же?
— Рано у нас обедают. Одиннадцать уж, все намолились — наработались. А чаек бы-вает после ранней, кому желается. Ну, может, отец гостинник и благословит чайком.
Он ставит поднос с мисками. Пахнет ужасно вкусно — будто перловый суп? Я за-сматриваю по мисочкам: будто и суп — и каша! Монастырская крашеная ложка, с благо-словляющей ручкой на стебельке, с написанным в выдолбке собором, стоит в похлеб-ке — не падает. По винегрету рассыпаны кружочки лиловой свеклы и глянцевитые рыжички. Брат Василий выглядывает за дверь, не идет ли отец Антипа: видно, хочет пого-ворить, — московский!
— Хорошо спали-почивали? Это вот хорошо. Пользительный, значит, воздух…— и губы его шевелятся, хоть он и умолкает.
Я спрашиваю его, что это он все шепчет. Он почему-то запинается, но видно, что ему хочется мне ответить.
— Это и вам пользительно. От всяких забеглых мыслей и суемудрия надо тво-рить ‘Иисусову молитву’. Знаете?..
Я не знаю. Он говорит, раздельно: ‘Господи Иисусе Христе Сыне Божий, по-милуй мя грешного’.
— Великая от сей молитвы сила, но надо уметь, чтобы в сердце как ручеек журчал, этого сподобляются только немногие подвижники. А мы, духовная простота, так, походя пока, в себя вбираем, навыкаем. Даже от единого звучанья и то может быть спасение.
Я не понимаю. Я даже спорю, что от ‘звучанья’ не может быть спасения. Брат Василий выглядывает за дверь.
— Надо вас просветить,— вздыхая, говорит он.— По скудоумию нашему Господь снисходит, просвещает даже и звучаньем святого слова. Я уж вам поведаю, какое вра-зумление мне было. Вы и запомните, для назидания. В миру этого не понимают, а при-ехали на Валаам — просветитесь для пользы души. Вот, как и вы, спервоначалу и я сомне-ваться стал. А это мне, значит, от него было искушение. Стал раздумывать, а уж он и поселился в душе, стал нашепчивать: ‘не молись походя, не шепчи пустой ду-шой великое слово!’ Стал я пугаться… может, это ересь во мне стала, страх-то? Пошел к своему ‘старцу’… Какому ‘старцу’-то? И этого не знаете?! Обязательно должны знать, как же. Это в миру у вас все беспастушные, как овцы без пригляда, а у нас нельзя. У нас враг спасения о-чень напрягается смущать, ему в монастыре-то особенно хочется победить, а в миру-то — все под его началом. Вот, для спасения души, о. игумен каждому назначает старца, опытного в духовном делании. На всю жизнь старец назначается. А вот мы ему должны все начисто открывать, всякое помышление греховное или сомнение какое, а он и наставит. Будто всю тяготу с души на себя берет, и нам от сего облегчение, как у Христа за пазушкой. И укрепляемся против наступления врага. И пошел я к своему старцу. Мудреющий старичок, очень любвеобильный. Пришел я, а он так на меня и воззрился. И вижу я, что ему извест-но, что у меня в душе дух злобы гнездо вьет. И говорит мне старец: ‘молись, молись, и да не усумнишься!’ Будто провидел, сказал-то как — ‘и да не усумнишься!’ Я ему в ноги пал и все ему открыл, усумнение-то мое. Он меня благословил и возвестил. Возвестил-то? А так у нас, на Валааме, всегда говорят — возвестил. Значит — приказал. ‘Кайся,— говорит,— И вот тебе по пятьсот поклончиков на день, за твое суемудрие. На сорокадневие. Да вот еще я тебе, говорит, во вразумление скажу одно словечко, вроде как притчу’. И такую притчу сказал… сразу я проникся понятием смысла. Потому духа высокого мой старец, вроде как прозреватель.
— Какую же притчу? — спросил я, жаждавший узнавать.
— А вот какую, но только вы уж меня не искушайте, не посмейтесь. Была, го-ворит, у одного архиерея ученая птица, зовомая — попугай, потому что красные перья на хвосте носила. И знал тот попугай многие словеса кричать, наслышан был от того архиерея. А у архиерея была привычка… строгий был архиерей… все так, как кого наставляет ‘не дерзни!’ — так все говорил, и очень строго. Попугай и перенял, и полюбилось ему то слово. Все, бывало, его кричал — ‘не дерзни!’ И случилось тому попугаю отлететь от архиерея… ну, скажем, не досмотрел служка. И взвился тот попугай в самые небеса. А за побег послан был на его ястреб. Цап-царап его сверху, в спинку ему вцепился… Попугай как заверещит со страху, да и крикни, в полную свою глотку, —‘не дерзни-и!..’ Ястреб как услыха-ал человеческий голос, перепугался, да со страху попугая и выпу-стил! Вот какая притча. Понятно, никто такого не видал, а такая притча, для вразум-ления. Искуситель змий, враг довечный, как ястреб стерегет, и самый звук имени Го-сподня ему престрашен. Вот он меня и смущал сомнением — ‘не молись, не поминай!’. Обернуть хотел, дескать, суесловлю я, легкодушно святое Имя в уме держу. И получил наставление…’
— Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш…— слышится за дверью, и на ответный ‘аминь’ входит озабоченный о. Антипа.
— Чего застрял, суеслов? — шутливо пугнул он брата Василия,— дам вот послушание, недельку помолчать… Отдохнули с дорожки? — спросил он ласково, и его взгляд ус-тавился на блюдечко с окурком. Он вздохнул, но ничего не сказал.
Я знал от богомольцев и читал ‘правила’ на стенке кельи, что курить в мона-стыре не разрешается. Я возмущался ‘строгостью’, но признавал, что монахи имеют на это право: они меня не звали, я сам приехал, а ‘в чужой монастырь со своим уставом не суются!’ Это мог бы сказать о. Антипа, но не сказал, может быть, не хотелось смущать меня. Я сказал откровенно:
— Простите, батюшка… не воздержался.
— Да-да, слабость греховная. Бывает, и лба не покрестят, как проснутся — за куре-во. — Я так и делал. — Да не в табачке дело, а в слабости, в плоти угождения. Воз-держание первая ступень. Поотдохнули?
— Все очень хорошо, — говорю, — только жестко, бока болят.
— Же-стко?! — укоризненно посмотрел о. Антипа.— А там мягко нам будет? Пери-ны пуховые пагуба. Тело нежится, а душа спит. А псалмопевец какой стих поет, а? Не знаете… ‘Человек, яко трава дние его, яко цвет сольный, тако отцветает, яко дух пройде в нем, и не будет, и не познает к тому места своего’.
— Так что же тут..?
— А вот то же. Не ублажай тела, потому оно — прах, а о душе пекись. Душу-то забываем. У вас дух-то и немощен, против табачку не можете, а что уж, как поважнее что будет. Я к слову так. А теперь надо вам соблюсти устав, к отцу игумену объявиться, благословления на жительство испросить. Я и поведу вас… вы московские, а настоятель наш, игумеи Гавриил, маленько московский тоже, земляки будете… вот и поведу.
— Очень рад, — говорю, — с благословения вашего, батюшка, и пойдем… — стараюсь я попасть в монастырский тон, — и чувствую, что выходит нехорошо. О. Антипа машет на меня:
— Да нет, не иеромонах я, не достоин благословлять… монах я простой, гостинич-ное послушание несу. Тлен, понятно, и греха много, в нельзя обители без хозяйства вот и хозяйствуем.
После, приглядевшись к нам, о. Антипа немного приоткрылся, и я понял, что тут не послушание только, а подвиг, и трудный подвиг: о. Антипа поборол искушение, искушение, как он говорил, ‘принять наитруднейший подвиг’.
— Какой я иеромонах буду, ежели все среди мирян в гостинице пребуду? Либо иеромонах, либо гостинник. А я попривык к делу. Ну, милостив Господь, потерпит грехам моим.
Он надевает подрясник побелее и ведет нас, ‘московских-диковинных’, к святым воротам, к сердцу обители, к собору.
IV — у о. настоятеля. — Чудеса
Мы проходим в монастырские ворота, которые называются — святые — над ними церковь Петра и Павла. Дальше — еще ворота. Говорю: ‘как в крепости живете!’ О. Антипа не понимает будто и говорит с улыбкой:
— Пустынножителям всегда надлежит в крепости пребывать. А, про камни вы разумеете… Это дело хозяйственное, строено на века. А на врага у нас крепость — Крест Господень. От врага камнем не оградишься. Крестом да крепостью духа ограждаемся.
Проходим еще ворота, и открывается ‘монастырский двор’. Справа — великолепный собор Преображения Господня. Какой лучезарный свет! какие синие купола в лазури, золотое крестов блистанье! Всплывает, от детских лет: ‘Лик Его был как солнце, и ризы белы, как снег’. Нет, не забыл еще. Как раз об этом рассказывал на экзамене, когда поступал в гимназию. И вот, тоже 7 августа, как тогда, — такой же солнечный день, с северной крепкой свежестью — и вижу, как и тогда я видел, Преображение Господне. Только тогда был Горкин, рассказывал про ‘трех Спасов’ (См. ‘Лето Господне’- Яблочный Спас.) и утешал: ‘не робей, впустят тебя в училищу’. И вот ‘впустили’, и вот уже я студент… Милого Горкина уже нет на свете, но вот почти такой же, такой же русский и ласковый, — о. Антипа. И говорок его чуть похожий. Только не говорит — ‘милок’.
— А теперь, милые, проведу вас благословиться к о. игумену Гавриилу. Добрый он, не бойтесь, благословит на доброе пребывание.
‘Не бойтесь’… Словно, бывало, Горкин: ‘ты не робей, впустят’.
Слева, против собора, блестит на солнце широкое застекленное крыльцо — вход в настоятельские кельи. Послушник, в белом подряснике, поклоном, молча, встречает нас. Чисто, крашеные полы, ковровые ‘дорожки’, фикусы в кадочках, огромная лапистая арма. О. Антипа подходит к арме, снимает пальцем капельку с широкого копьевид-ного листа и говорит шепотком, благоговейно:
— Господом указано цветку сему возвещать погоду: как начинает плакать — жди дождичка. Сию арму еще о. Дамаскин садил.
Потолок — сводами, по белым стенам — картины, разные виды валаамские, труды наезжих художников, дар за гостеприимство. А вот, на портрете в раме,— суровый хозяин валаамский, великий устроятель, о. Дамаскин покойный. Чтут его на Валааме крепко. Куда ни пойди — везде наткнешься на дела рук его и железной воли: мосты, дороги, кресты гранитные, канавы, обложенные камнем, водопровод… Возле высоких старинных часов в футляре, мерно отсчитывающих неспешное время валаамское, стоит смиренно старушка-богомолка, в лиловых лапотках. И ее примет владыка валаамский? Всякого принимают тут: ‘нет у нас зрения на лица’.
— Понятно, каждому свое уважение… — шепотком говорит о. Антипа, — Ина слава солнцу, ина слава луне… Ну, ее после примет, а вас я наперед проведу. Надобно мне к гостинице поскорей, да и московские вы, на вас слава далекая, а дальнему особое уважение — почет.
И серый глазок его смеется. Я спрашиваю про бледного послушника у двери, опустившего голову в печали, — почему он такой, приговоренный.
— А провинился. Это место, у притолоки, — для горького покаяния. Вот и ждет послушания себе. Вы уж на него не смотрите, он и без того сокрушается. Не велик грешник… так, маленько чего ослушался.
Из соседней комнаты выходит настоятель. Старушка хочет к нему приблизиться, но о. Антипа ограждает: ‘Не лезь первая, тут покажи смирение — там зато будешь первая. Ты уж другажды добиваешься, я тебя знаю, а мы в первый раз’.
Игумен Гавриил — настоящий властитель валаамский: высокий, крепкий, с умным взглядам добрых и светлых глаз. Говорит неспешно, плавно, видимо — думает, пойдет ли к делу. Благословляет нас. Провинившийся послушник земно кланяется ему и стано-вится ждать у притолоки. О. Гавриил удостаивает нас чести: приглашает на чай, в гости-ную. О. Антипа доволен, ласково мне мигает, словно хочет сказать: ‘говорил — не бойтесь!’
Мебель гостиной — старинная, красного дерева, тяжелая, стол овальный и опять — высокие часы с курантами: помнить надо — ‘время пению, молитве час’. Над столом картина Шишкина, писанная художником в море, ‘за две версты’. Святые острова, дремучие леса на скалах и белый монастырь, благословляющий крестами, скит Николь-ский, скит Всех Святых, и над водами — чайка.
— Знаменитый Шишкин это, — говорит о. игумен, — во славу Божию здесь трудился. Художники нас не забывают, любят природу Божию. У нас и свои художники, весь собор сами расписали. У нас и школа живописная. Все посмотрите, и святыни, и мастер-ские наши. Из Москвы вы… А Донской монастырь вы знаете?
Господи, Донской!.. Там похоронен мой отец… и Горкин. О. игумен учился там:
— В духовном училище там учился, Москва — родная мне. И грустно улыбнулся, вспомнил.
— Благословляю вас, посмотрите все. И на лошадке можно, куда подальше. И на лодке, и на нашем пароходике, по скитам.
Мы получаем благословение — ‘на все благое’. Это здесь очень важно. Здесь без благословения ни шагу, строго.
Перед нами—собор Преображения Господня, уходит в небо высокой колокольней. Тридцать и три сажени! Синие купола горят. Гранитные колонны в окнах и у крыльца. Гранитные кресты на камне. Все опоясано гранитом. Строено на века И все построили монахи, сами. Не верится.
— Все сами?!—спрашиваю проводника-монаха.
— Работа братии, — ответствует он смиренно.
И я вспоминаю, как часто говорилось — ‘монахи — тунеядцы’! Да как же так? ‘Все, до последнего гвоздочка, сами’, ‘Бог помог’, ‘для Господа трудились’. И все без похвальбы, смиренно. Чудеса!
Входим в законченный нижний храм, — здесь престол преп. Сергия и Германа. Колонны, своды, стены — в узорах, в херувимах. На голубоватом своде — звезды. И это сами? Все? Работа братии. И этот иконостас, резной, розово-голубой и золотистый, — сами? Господь помог.
— А иконы?
— Работа братии.
— А… кресты на куполах?
— Здесь лили. Из братии трудились… — смиренно ответствует монах, перебирая четки.
Поют старинным, ‘знаменитым’ распевом — валаамским. Слышится мне народное, простое, трудовое, — и грусть, и вскрики. И голоса — простые, простонародные. Слышится мне родное: певали так артелью, у нас, бывало… Мне нравится.
В колоннах, справа, — серебряная рака, ‘спуд’. Мощи Преподобных, Сергия и Германа, — под спудом. Монах поясняет скупо, лет семьсот тому, из Нова-Города вернулись Преподобные ‘на родину’, от шведов увозили мощи, дабы не надругались ‘лютеры’, и вот, ‘глубоко’, под спудом почивают. Мы преклоняемся, прикладываемся к ликам на серебре. Поют молебен. Недалеко от раки — схимонах. Укрылся схимой, лица не видно. Я с содроганием смотрю на схиму: шито белым по черному — крестики, слова, — молитва? — череп, кости… Чтобы о смерти помнить? Вспоминаю: ‘человек, яко трава дние его…’ Не понимаю, но… узнаю? Заговорить бы..? Но схимонах недвижен, весь — в ином. Схимонахи… кто же? Я, студент, этого не знаю. Для чего — не знаю. Или — знаю? Как будто рассказывал мне Горкин..? Старый плотник — знал. А я не знаю.
Верхний храм — а отделке, там леса. Провожатый неразговорчив, ведет нас в сети перекладин, охраняет — ‘вниз не смотрите, тут опаско’. Идем несмело. Расписывают стены, висят на тоненьких дощечках — жуть. Старый худой монах, весь в краске, с кистью, поясняет:
— А это фарисеи… носы-то ишь у них какие… горбатые! А это — притча… И начинает объяснять нам притчу.
— Да они учены, — говорит монах, — все притчи знают. Ты, о Федул, своди-ка их на колокольню, про колокола скажи, а притчу они знают, ученые. Мне к тебе ведено свести, с рук на руки отдать.
— Уче-ные,— оглядывает нас о Федул — Ничего ученые не знают! Ученые и Господа не почитают. А вы Господа почитаете?— спрашивает он нас, в упор и строго.
— Ну, о. Федул… — смущенно говорит наш провожатый, — тогда зачем же к Преподобным они приехали!
— Вы не обижайтесь… — говорит о. Федул, и во взгляде из-под седых бровей я вижу пытливое сомнение. — Много ученых нонче, кои Господа не почитают. А что апостол-то говорит? Где умные и разумные, а? где совопросники века сего, а? На Страш-ном Суде ответят. Ну, пойдемте на колокольню, Господь с вами.
Идем за ним. Чувствую я, смущенно, что есть и некая правда в словах о. Федула. Идем по широкой гранитной лестнице. Навстречу попадаются монахи, в рабочих рясах, с шайками извести и кирпичами. В первом пролете — громадный колокол.
— Ты-ща пудов! — говорит о. Федул — ‘Андреевский’, за полсотни верст, в Корелах слышен. Апостол Андрей Первозванный сам сюда и входил и Евангелие изуверам возвестил. И ‘во всю землю изыде вещание и в концы вселенные глагол его’, А звон у него ма-а-линовый! А что Исаия пророк говорит? Ну, вы, ученые, ну? Вот и не знаете ‘Да воздадут Господу славу и хвалу Его на островах да возвестят’. Вот и возвещаем на островах.
Виден весь монастырь, пролив, пароходик ‘Св. Николай’ у пристани, сверкающая на солнце Ладога.
— На сем колоколе чудо сказалось!
— Чудо?..
— Вера горами движет. В отсечении воли мы, и что возвещено нам—исполняем, ежели даже и не разумеем, а по вере все нам дано есть!
Сказав это, о. Федул перевел дух и посмотрел на меня, как бы говоря: понял, ученый?!
Я не понял.
— Чудо не чудо, а и чуду не уступит. У нас каждого к делу приставляют, на послушание. Да мужички у нас больше земельку знают, а по мастерству уж Господь наводит. Вот и о. Леонид, а кузнице был. То был литейщик, а тут и возревновал. Пошел к о. игумену и говорит: ‘мало мне работы в литейной, благослови, Отче игумен, в кузнице поработать’. О. Дамаскин и благословил — ‘только не возгордись!’ — сказал. А тут и при-везли этот самый колокол из Питера, ввезли на гору, поставили у часовни. Надо его теперь пока на столбы привесить, собор и не начинали класть еще. А хозяин кузницы заболел, в больнице лежал. Вот игумен Дамаскин и посылает казначея к о. Леониду: ‘возвести ему, чтобы сковал восемь хомутов, колокол чтобы на столбах держали… он у меня сам на это дело напросился’. Пошел казначей к о. Леониду и возвестил. А тот только гвоздочки ковал, учился. Убоялся, заплакал — ‘не смею такое послушание принять… не токмо что ковать хомуты, а видать-то не видал, каки и хомуты бывают’. А колокол бо-льшие деньги стоит, — ну, сорвется с плохих хомутов… какой разор-то! Ну, возвестил казначей игумену. ‘Иди, говорит игумен, возвести о. Леониду, благословляю я его’ О. Леонид в но-ги казначею, слезами обливается… — ‘не могу послушания принять, недостоин я!’ Ну, опять благословил его батюшка Дамаскин: ‘иди и возвести: сам возревновал, пусть и орудует… благословляю я его, скует хомуты, Господь поможет!’ И что же думаете!..— воззрился на нас о. Федул,— просветление на него нашло, сам рассказывал, — такие-то расчудесные хомуты сковал..! Самые мастера потом дивились. Под нами вились стрижи, кружились округ крестов, влетали в просветы колокольни.
Мы поднялись на последний ярус.
На скиты-то гляньте, где наши схимонахи обретаются, в лесах живут, как звери полевые, хвалу Господу воздают.
— И молчат?..
— И молчат… а что? Потому — воли отсечение. Молчи — и молчит. В Предтеченском скиту схимонах Василиск другой год молчит. И больше промолчит и со-рок лет про-молчит! Сколько благословит игумен — до срока и молчать будет, и в радость ему это. А слыхали про схимонаха Иоанна, на острову жил? Любил он, как я вот, грешник, с добрым человеком поговорить. А у батюшки Дамаскина покойного все на виду. И задумал послушание его испытать. Призвал — и говорит: ‘считай себя недостойным с людьми говорить, молчи! разрешаю тебе с Господом беседовать, да, когда придется, со мной или с духовником’ Да 14 лет так-то! А потом, чтобы смирение его пуще испытать, и возвестил: ‘недостоин ты такой подвиг нести… говори, как и обычно’. И заго-ворил, и не возроптал. Ну, а у вас есть такие?
— А зачем все это? — не понимаю я.
— Ученые, а не разумеете. Да я не в осуждение, Господь прости. Да как же мы с самым страшным врагом бороться можем, ежели волю свою не скуем? Все на приказе, все на самоусечении стоит, когда Господу служим, а Он по пути ведет. Грех Адамов из чего пошел? Из непослушания. Так и всякий грех на земле. Тут у нас кузница божьих деток, святых работников… во славу Господа и для жития земного устроения. Будут времена горшие, и тогда восплачем. Ну, выше еще полеземте.
Над нами был самый последний ярус, ‘непроходимый’, — сказал так о. Федул, — ‘зрящая труба’. Оттуда в подзорную трубу следит приставленный к послушанию, когда нанесет туман.
— Можно, брат Ляксандра, ученых этих туда подать? — спросил о. Федул брата — ‘назирающего’ за Ладогой: блуждают в тумане корабли, а ‘надирающий’ — смотрит, и как завидит в тумане искру — велит звонить.
— Не смею, батюшка… — замялся несмело послушник, — о. игумен только меня благословил. Коли возвестит — пущу. О. Федул похвалил послушника.
— Упражняйся, брат Ляксандра. И знаешь, что трубе ничего не сделается, а нельзя, ежели нет благословения.
— Хорошо здесь, какая красота — даль!
— Стой и зри, коль красна вселенная! — согласился о. Федул — Да о душе-то помни, пекись о ней. Сказано, не прилепися к сокровищу. Во-он, — показал старик на лесные дали, — скит Всех Святых. Там у нас схимонахи есть. Вон Предтеченский, тоже схимонах живет. А во-он, чуть видать, Коневский, тоже схимонах обретается, о. Сысой, прозор-ливец. А вон — и Ляксандра Свирепого. Вся тут, пустыня наша. Леса темные, кресты гранитные, церковки среброглавые, святые места. Тишина у нас, покой душе. А который человек с воли, дух в нем и ходит непокойный, и нет мира в костех его.
— Да вы философ, о. Федул! — пошутил я.
О Федул поглядел с сомнением: незнакомое слово его смутило.
— Ишь вы чего сказали! По-вашему, может, и обидно, а мне что, суемудрия не приемлю. А почему вы такое слово сказали? А потому, что дух суемудрия в вас мятется. Ишь, высь какая! Вам, небось, и глядеть-то страшно, а у нас, повыше еще, монашек кумполок красил да молитвы пел. А старичок, за шестьдесят ему было. Ветром его, словно на озере, об кумполок раскачивало-потукивало, а он — ‘Царю Не-бесный’, да пел-то как!.. А почему? Благословение, воли отсечение. ‘Лезь, о. Анфим!’ — возвестил игумен, — он и лезет, и молитвы поет. А тридцать три сажени!.. Вон, братия из храма пошла, трапезовать час пришел. Ну, пойдемте, заговорил я вас.
Мы стали спускаться с колокольни.
V. — В трапезной
— Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас… Брат Василий вносит обед.
— Я уж на одну персону только принес. А вам о. Антипа послушание назначил, — с улыбкой говорит он мне, — в трапезную пойти. Там у нас чинно, под жития вкушают.
Я не понимаю, справшиваю его: что это значит — ‘под жития’?
— Все вкушают, а очередной чтец читает про ‘жития’. Это, чтобы вредные мысли не входили. Пища молитвой освящается, тогда и питание на пользу. Никакой чтобы заботы в мыслях.
Я удивлен: как раз и в физиологии это говорится, — читал недавно ‘Физиологию’ Льюиса. Оказывается, и монахи знают.
Я говорю брату Василию, что об этом и в науке говорится, чтобы принимать пищу в полном спокойствии, без раздражения. Он глядит на меня с сомнением, не подвох ли в моих словах.
— Вашу науку мы не знаем, а святые отцы так установили, из древних лет. Такой наказ есть, старца Назария Саровского: ‘вкушать молча, как бы какое священнодействие совершаешь’.
— Это называется — физиология питания! — говорю я.
— А по-нашему наказ старца Назария, — говорит упрямый брат Василий, — чтобы хлеб насущный не осквернять дурными помыслы. А для женска пола, для их персоны… — показывает он на мою жену, трапезная при гостинице у нас. Но для них чина не полагается, без ‘житий’ вкушают. ‘
— Вот это грустно, — говорю я. — А если дурные помыслы? Несправедливо оставлять женский пол без охраны от искушений.
Брат Василий чувствует мою шутку и улыбается. Говорит, что наказ для братии установлен, но и в женских обителях, говорят, тоже под ‘жития’ вкушают.
Далекое, наивное: милый простак, просвещавший меня духовно, — и я, юный студент, учивший его ученой мудрости.
Я иду в трапезную палату. Она в монастырском четыреугольнике, против ворот, при церкви Успения Пресвятой Богородицы. Встречается о. Антипа, несет корзиночку. Я заглядываю в нее и вижу: крупная красная смородина! Это изумляет меня, как чудо. В Москве она отошла давно, там и малина уже сошла, а тут — снова вернулось лето. О. Антипа достает кисточку, показывает мне и сам любуется: смородина сочно сквозит на солнце — живые яхонты!
— Крупная-то какая, будто клюква. На праздник Преображения Господня десять пудов собрали, а это остаточки, благословил о. настоятель на трапезу, в гостинчик. Сады-то наши не видели еще? Посмотрите. Все монах Григорий, великим тружением своим. Через него и смородинка у нас и яблока сколько собираем, и слива есть, и вишня, во славу Господа. Двадцать лет на себе землю таскал, сыпал на голый камень, на ржавую луду, а теперь вся братия радуется, и богомольцев радуем. У нас даже восточная травка произрастает.
— Это какая же… восточная?
— А как же, неужто не знаете… ис-соп! Царь Давид в псалмах как взывает?.. ‘Окропиши мя иссо-пом… и очищуся…’ На Востоке он жил, вот и восточная, потому. Сходите вкусите с братией, поучения послушайте, и во здравие питание вам будет. Сами потом скажете, вкусная какая ваша пища. С молитвы такая вкусная, освященная.
Я вхожу в трапезную. Длинная, невысокая палата, своды. Вижу длинные-длинные столы, простые, непокрытые, и на них, чинными рядами, миски, светлые липовые ложки, белые ручники, холстинные, накрывающие попарно миски, — все ровными-ровными рядами, — солоницы, оловянные уполовники, приземистые широкие сосуды — чаши, будто из тускло-старинного серебра, налитые бордовым квасом, с плавающими, как уточки, ковшами, темные ломти хлеба, и эти белоснежные ручники — холстины, похожие на крылья чаек… — так мне напоминает былиннЫе ‘бранные’ столы и что-то близкое и родное мне… — рабочие праздничные столы нашего старого двора в далеком детстве? Пахнет густо и сладковато-пряно — квасом и теплым хлебом. Вдумчиво-сокровенно смотрят с пустынных стен — благословляют преподобные подвижники, в черных схимах.
Молитву уже пропели. Братия сидит чинно за столами, в глухом молчании. Чувствую я смущенно, как испытующе смотрят на меня, такого невиданного здесь, в серой студенческой тужурке, в золоченых пуговицах с орлами, отыскивающего себе местечка. Кто-то мне шепчет строго: ‘подале, подале, за братию… богомольцы там, во второй палате’. Я прохожу рядами темных, немых столов, взирающих в строгой тишине, и нахожу местечко — рядом с бледными старичками-олончанами. Против меня сидят при-тихшие питерцы — извозчики, ехавшие на пароходе с нами. Они знакомо моргают мне, как будто хотят сказать: ‘здесь, брат, не поговоришь… стро-го здесь!’ За старичками-олончанами сидит тощий монах, глядит на пустую мисочку, не поднимая глаз, и, ка-жется мне, тоже говорит в молчанье: ‘да, строго здесь’.
Вдали, в первой палате, за головным столом, перед самым иконостасом, кто-то властный звонит резко-тревожно в колокольчик. И сразу, как по команде, встают от столов прислужники и идут в поварню за кушаньем. Перед иконостасом какой-то инок истово-чинно крестится и кладет земные поклоны. Я спрашиваю тощего монаха, почему это кланяется инок, а не сидит со всеми. Монах не отвечает. Знакомый питерец опасливо говорит: ‘провинился, надо полагать’. Тощий монах шепчет, не поднимая глаз: ‘за трапезой у нас молчание полагается’.
Прислужники вносят оловянные мисы с кушаньем, ставят их на столы рядами, одну мису на четверых, и теперь видно мне, как вытягивается по столам оловянная полоса — дорога, дымится душистым варевом. Начинается хор нестройный, что-то молитвенное как будто. Это прислужники возглашают вполголоса, ставя мисы: ‘Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас’. Старшие за столами ответствуют им — ‘аминь’.
Трапеза начинается, возрастает немолчный шорох, благостно-сдержанный, — плесканье, звяканье, взмывают белые ручники, варево льется в миски, мелькают ложки, темнеют куски хлеба, склоняются чинно головы. Кажется мне, что совершается очень важное. Звучный, напевный голос вычитывает с амвона ‘житие’ дня сего. Инок перед иконостасом все так же кладет поклоны.
Я вслушиваюсь в шорох, в мерное, углубленное жеванье сотен людей, и приходит на мысль не думанное раньше: какое важное совершается! Я как бы постигаю глубокий смысл: ‘в поте лица твоего будешь есть хлеб твой’. Впервые чувствую я, забывший проникновеннейшее моление: ‘хлеб наш насущный даждь нам днесь’. Смотрю на старичков-олончан, как благоговейно-радостно вкушают они этот хлеб насущный… не едят, а именно, вкушают, как дар чудесный… не услаждаются, а принимают молитвенно, чинно, в смирении… — и думаю: ‘как это хорошо! и это не простое, не обиходное, а священное что-то в этом, возносящее, освящающее человека!’
И вспоминается мне далекое, ушедшее. В детстве Горкин мне говорил, плотник наш: ‘кушай, милок… это хлебушка наш насущный, заработали мы его с тобой… крестись, на хлебушку всегда креститься надо, дар Господень’. Тогда и я вкушал — и с каким же благоговением! — кислый рабочий хлеб, с плотниками, в артели, и необыкновенно сладок был этот ‘хлеб насущный’, забытый в детстве. И вот воспомнился, отозвался здесь, на Валааме, в иной артели, — тех же русских простых людей, рясой прикрывших свои рубахи и трудовые плечи, только людей особых, отобранных, собравшихся с сел и полей российских во имя Божие, — ‘идейно’, как я говорил тогда. ‘У нас мужички все больше’,— помнились мне слова о. Антипы.
За нашим столом трапезуют богомольцы, больше простой народ, и даже нищая братия, и эта нищая братия ест из такой же миски и такой же ложкой, липовой, с благословляющей ручкой на стебельке, как и о. настоятель, блюститель трудового, святого Валаама. Старички-олончане, в заношенных сермягах, благолепно-старательно хлебают густую перловую похлебку и озираются. Кажется мне — не верят, что они равные здесь, — кажется, что боятся: а ну как скажут — ‘ступайте-ка отсюда, не вам тут место!’ Нет, не скажут. Тощий монах ласково говорит им: ‘ешьте, братики, на здоровье, во славу Божию’, — и еще подливает им похлебки. Они смотрят несмелыми глазами и крестятся.
— Не часто небось приходится так обедать, — шепотом говорит питерский из-возчик, показывая мне глазом на старичков, — бедный народ, эти олончане да корелы, рады — до чистого хлеба дорвались.
— В рай попали… — шепчутся старички и крестятся. — Уж так-то сытно да сладко… И слова никто не скажет.
Вижу других, таких же, с истомленными лицами, в заношенной одежде, робко взирающих, прислушивающихся к напевному голосу чтеца: ‘богатый в питиях и явствах пребывает, а о бедных и о душе забыва-ет…’ Слушаю я, смотрю на нищую братию, и закипает в сердце. Думаю привычно, по-студенчески: ‘этого не знает Бебель… это тоже социализм, духовный только… приехал бы сюда, монахи наши могли бы внести по-правки в его социальную систему…’
Миски меняются. За перловой похлебкой приносят мятый картофель с солеными грибами. Старички ужасаются: все несут! Ставят новую мису: щи с грибами, засы-панные кашей.
— Ешьте, братики, на здоровье… еще подолью, — шепчет тощий монах, — поправь-тесь на харчиках Преподобных Сергия и Германа. Они тоже были, как мы с вами, работнички… долю вашу знают.
Кажется, и конец трапезе. Нет, ставят еще прислужники: каша, с постным маслом.
— С маслицем никак… Го-споди-батюшка!.. да еще с духовитым! — изумляется старичок, принюхиваясь к ложке, — за что такая милость… да с елейным..!
И вот разносят на оловянных блюдах чудесную красную смородину, взращенную на валаамском камне великими трудами неведомого инока Григория.
— А это уж баловство-о… — говорит питерский извозчик, радуясь. И старички ухмыляются, любуются на смородину, как дети на конфетку, пошевели-вают несмело пальцем: да уж есть ли. Посматривают на квас в чаше и робко спраши-вают монаха: кваску-то можно?
— Да сколько охотки будет, — говорит монах, зачерпывает ковшом и подает.
— У-у, ква-сок… дю-же хорош квасок… — говорит, задыхаясь, старичок, передавая другому ковшик. — Знатный квасок… забыли, когда и пили такой квасок…
Трапеза заканчивается пением благодарения ‘за брашно’. О. настоятель благословляет, братия чинно кланяется и отходит по келиям. Инок у иконостаса продолжает класть земные поклоны. Я спрашиваю знакомого монаха, почему инок не обедал, а молился.
— О. игумен так возвестил. А за провинность, смирение его испытует, в послу-шание ему и возвестил поклончики класть. За трапезой, у братии на виду. Это уж для смирения, такое послушание.
— Да за что же такое испытание, на всем народе? Монах вздыхает.
— О. настоятель возвестил, для назидания всем. Вот, говорите — испытание, на всем народе… будто для стыда. В радость ему это, что на народе, будто покаяние принимают от него все. И никто не осудит. Наша воля у Господа.
Я выхожу из трапезной. Богомольцы идут вздремнуть. Кто отходит к решетке поглядеть на просторы Ладоги, кто спускается к пристани, посидеть в холодке, в ожи-дании часа, когда можно будет попить чайку, — раньше половины 3-го часа не полагается.
На пороге гостиницы о. Антипа встречает меня, раскинув руки, словно обнять хочет, —чудесный старичок, право.
— Ну что… посмотрели, как у нас трапезуют?.. понравилось?
— Чудесно, о. Антипа! И как трапезуют и как поклончики отбивают…
— Ах вы, шутник, право… — смеется о. Аитипа. — Смирение — путь во спасение.
— Знаете, о. Аитипа… — говорю я, чувствуя, что не могу не сказать самого важного, что переполняет сердце, — я вам так благодарен, что возвестили мне послушание…
— Нет-нет… — остерегает о. Антипа, — недостоин я возвещать.. это только о. игумен, по уставу. Да это я шутил, послушание-то. Понравилось — и славе Богу.
— Узнал у вас самое важное, самое глубокое… понял, как вкушают хлеб на-сущный… и что такое… вкушать!
Понял ли меня о Антипа7 Он взглянул ласково и потрепал по плечу.
VI. — На кладбище. — Сады. — О. Николай
На высокой скале, над ‘Монастырским’ проливом, покоится старое валаамское кладбище. Так и сказал нам кто-то из монахов, ‘покоится’. Отделяет его от святой обители каменная белая ограда. В обители глухая тишина: дремлет Валаам под усыпляющий шепот сосен, под всплески Ладоги, а здесь уж не тишина, а глуше и глубже тишины покой. Так и подумал тогда ‘могильная тишина’. И стало понятно мне книжное это выражение. Старые клены, липы, в золоте и багрянце августа, роняют листья на бугорки-могилки, поросшие травою. Весь Валаам из камня, много гранита и мрамора у него, но не видно надгробных памятников. Не любят иноки валаамских надгробий: память — богоугодное житие. У Господа — все на памяти. Круглые камушки на травяных бугорках кой-где.
‘Послушник Василий. Преставился лета 1871, апреля в 26-й день, 23 лет от роду’, — читаю я на круглячке могильном. Кто он, откуда родом, зачем пришел на это глухое кладбище в такие годы? ‘Меня еще и на свете не было, а уж он…’ — пробегает в душе печалью, и заливает радостное сознание, что я жив, молод, а впереди… сколько же впереди, всего! Я смотрю на мою жену, юную, как и я, и говорящие глаза наши встречаются в одном чувстве: какая радость, и сколько же впереди — всего! Нам тесно на этом кладбище. Уйти бы. Но провожающий нас монах смущает: сразу уйти неловко, надо взглянуть ‘на схимонахов’.
Вот, вдоль дорожки, под тенистыми кленами и липами, лежат голые каменные плиты. Все одинаковые, — как и те, что лежат под ними. Это могилы схимников, обитателей дебрей валаамских, скитов, пустынек. Одиннадцать их покоится, молитвенников, под-вижников, молчальников. Самому старшему 95 лет. Я знаю, что все эти подвижники — отдали свои жизни на служение ‘идее’, что все они люди могучей воли, но непонятно мне, юному, студенту, зачем оставили они жизнь и близких, ушли в леса. И что же от них осталось? Только надгробные плиты да ‘жития’. Я говорю монаху. Он вздыхает.
— Как можно… — говорит он, — а сколько же людям утешения от них было! А в Евангелии у Господа как написано? ‘Да оставит тленная мира и возьмет крест свой и по Мне грядет’. Благое иго избрали себе. Как же так — для чего! Вот я вам скажу, какое дело. Вы как же душу-то за пустяк принимаете7 А в ней все дело, ее сохранить надо, воспитать для вечной жизни, как ей назначено, в приуготовление. Как так не можете понять? Нет, вы над душой подумайте. Вот послушайте. У нас здесь глухо, а все-таки народ доходит до самых глухих пустынек, до дебрей самых, желает от святого человека-подвижника благословения и молитвы… душа его желает. Вот один схимонах у нас и возревновал, надумался, в соблазне: надо мне душу спасать, очищать, а тут мне развлечение от людей. А жил он на дальнем островке, туда раз в год к нему народ добирался, требовал утешения. Он и возревновал, хочу совсем от мира отрешиться. И вот, глядите, какое произволение над ним, какое ему было указание. Значит так, будто подвижник ты, а про малых сих памятуй. И вот, благословился у о. игумена, у настоятеля, и ушел в пермские леса, в самую глушь глухую, где только одни медведи проживают. Ушел в Пермский край. В лес глубоко забился, поставил себе келейку, вроде конурки в ямке, землей прикрылся-пришипился и живет, молитвы правит. И было ему первое предостережение. Пошел он на ключик водицы взять, приходит в свою пустыньку, а шалаш его весь разметан, и сидит на пеньке медведь будто. Ну, он убоялся того медведя, схоронился в кусты. Ну, медведь посидел — ушел. Поправил свою келейку отшельник, опять молиться стал. И уж тут будто тот медведь, подумаешь-то, дорожку к нему и указал: пришли к келейке страждущие, ищущие утешения, стали досаждать ему нуждами, совета-благословения просить. Он еще дальше ушел, в самую-то разглушь глухую, оградой оградился, ставенки к оконцу навесил… — и туда дорожку к нему нашли. Станет он на молитву, а в ограду-то стук-стук, народ ломится, через ограду перелазят, в оконце стучат, утешения-благословения просят. Тут уж ему и открылось, сколько же горя непокрытого кругом, жалко народа стало. Может, ему Господь на мысли так послал. А он-то — схимонах простой, не иеромонах, не может благословлять, не в праве, благодати несподоблен. Уж тут ему даже горько стало, так проникся слезами приходящих. И вот, во снисхождение мирской скорби и ему в успокоение, разрешил ему преосвященный благословлять. Вот как взыскуют у нас подвижников. А вы говорите — зачем из мира уходить! Для подвига, для утешения, он уж выше мира обретается, подвижник-то, души ведет… как можно! Поглядите, как к нашим схимонахам влекутся. Значит, душа желает очищения, а вы говорите — для чего такое. Нет, недаром они на подвиге стояли. Поживете — узнаете.
Пожил я — и узнал, многое узнал. И как бы хотел теперь, через десятки лет с того августовского утра, найти крепко на подвиге стоящего, отрешившегося от всего земного, — благословиться. Где Россия, творившая светлых старцев, духовников народных? Есть ли они теперь, на новом Валааме? Сердце мне говорит, что есть, в необъятных родных просторах, неявные, может быть, прорастающие только в великом народе нашем. Придет время — и расцветут редкостные цветы духовные: Господний посев не истребится.
Тут же, у плит, из пня столетней липы мудрый монах устроил кресло, дабы пришедший сюда присел отдохнуть возле этих одиннадцати подвижников, поднявшихся над суетою мира, и поразмыслил над бренностью преходящего. Мы присели. Желтая бабочка покачалась на стебельке, выросшем из плиты, и полетела, порхая, за ограду. Падали бесшумно листья кленов, ровно плескала — вздыхала Ладога под скалой, медленно проплывали облачка — все говорило о движенье, о времени, ускользающем… куда?
На краю кладбища — длинная, травою обросшая плита. Говорит на ней каменная надпись, что покоится здесь… король! Невероятно. Магнус II Смек, краль Шведский: ‘быв в короне, и схимою увенчался’. Был такой, но едва ли бывал на Валааме. А может быть… Жизнь творится легендами, творит легенды.
Высокий гранитный крест осеняет покой отшедших — схимонахов, монахов, трудников: ‘Со святыми упокой, Христе Боже, раб Твоих…’ У его подножия—аленький запоздавший мак, в росе еще. Жена робко его срывает, — можно ли здесь? И, взявшись — за руки, с облегчением мы выходим за ограду, на вольный воздух.
По краю скалы — чугунная решетка. Внизу, глубоко, — пролив. Солнце ярко горит, плющится на волнах, слепит. Скалы на той стороне проливе не так угрюмы, лес на них в солнце, повеселел. Видно, как бредет там берегом, по камням, монашек с берестя-ной корзинкой, сходить по грибы благословился, для братии, красная лодочка с монахами-гребцами плывет к островку в Проливе. А вправо — вольная Ладога, спокойная. Редко вспыхнет на ней барашком сизая волна, плеснет на камни у Никольского островка. Скит на островке — пустыня, ни единой не видно ряски. Прямо против него, на той стороне Пролива, как другой страж безмолвия лесного царства, светится над остро-верхими елями солнечным золотым крестом среброверхая колокольня Большого Скита — Всех Святых.
Я гляжу вниз. Под скалой раскинулись монастырские сады, а по самой скале тянутся могучие клены, шелестят под ногами у нас вершины, багряные и золотые. Нет земли под ногами, а каким-то чудом висишь над океаном листьев. За краем его, внизу, — сады. Слава трудников Валаама, слава — чудо. На камне — лудой называют на Валааме этот камень, — взошли сады. Правильными рядами идут раскидистые яблони, груши-дули, сквозные вишневые деревья — радость. Вон и любимые ягодные кусточки смородины и крыжовника, взятые чинно в жерди, — видно отсюда даже блистающие грозды ягод — сквозные яхонты красной смородины, тяжелые сережки крыжовника. Прижавшись к скале гранита, чернеет деревянная беседка, вся в зелени, в черемухе, в сирени и жасмине. Весной-то какая красота!..
— Садиком любопытствуете? — спрашивает старичок-послушник в скуфейке — Да, по весне рай у нас. Соловушки, ангельское дыхание воздухов, цветики Господни. Голову даже заливает, не отойдешь. Яблока у нас на весь год братии хватает. А какая анто-новка… На Благовещенье моченым яблочком утешаемся. А с чайном-то заваришь. И подумайте-то, ведь на камне произрастание красоты такой! Двадцать лет трудился тут монах Гавриил, землю таскал на луду плешивую, все сам насадил. А вон, поправей, у моста через овраг, другой сад. Там у нас лечебные травы произрастают. Там на каждой яблоньке, может, десятка по два сортов родится трудами о. Никанора пре-мудрого. Награды имеем за яблочки, медали золотые. А цветов-то сколько, какие и-аргины, и чего-чего нет! Иконы убираем, и Крест Животворящий, на Воздвиженье, и на хоругви, на крестный ход когда… Ли-лии произрастают даже, белые, чистые, вот архангел-то Гавриил пишется, с ли-лиями… самые такие, все трудами. У нас по озеру в июнь-месяце льдинки еще похаживают, а уж сады цветут — благоухают, дыханье ангельское такое… вон куда уйдешь, а все слыхать, как черемуха подает себя… по всему-то монастырю, томит даже, окошки уж прикрываем, размаривет душу.
— Поедут по скитам-то? — спрашивает знакомый богомолец, извозчик питерский, ехали с ними на пароходе.
— Поедут беспременно. Вишь, пароходик-то наш дымит, пары разводят. А куда ездить изволили?
— К ‘Коневской’ ездили, к Александру Свирскому… А теперь куда повезут?
— О. казначей возвестил, чтобы к Андрею Первозванному, часовенка там, на высоте, очень живописная красота расположения. Бывали?
— Как не бывать, мы каждый год все скиты объезжаем, завсегда уж по скитам, душу радуем. Когда еще и парохода у вас не было, так на лодках ходили, годов тому двадцать. Мы старинные богомольцы, тогда билетов этих не выбирали. А теперь по билетам, за денежки.
— А как же-с, пар-то развести надо? То на своем пару возили, на веслах, а теперь надо пароходик оправдать. А с бедного богомольца мы не взыскиваем. Кто побогаче — за него мзду и положит, вот и ладно выходит, по-Божьи. Не правда разве? А не от корысти мы. Мы для богомольца всякое удовольствие предоставляем. Стих даже для богомольца поют, монашек наш придумал. ‘Пречудный остров Валаам’ — называется, ‘обитель избранных людей’.
Видно сверху, как на пристани, у пароходика, чинно расхаживают в долгополых рясках и острых шлычках, перетянутые кожаными поясами, мальчики-монашонки, отданные родителями в духовное наставление на год-другой. Ведут они себя чинно, солидно даже, как настоящие монахи. На их лицах — присматривался я к ним подолгу — залегла несвойст-венная их летам сосредоточенность, вдумчивость, сознание некоего подвига. Пожалуй и хорошо это. О. Антипа все говорил бывало: ‘от святого не будет плохого, молитвами силы набирают’. Невольно улыбнешься, когда услышишь, как мальчуган, серьезный не по годам, входя к вам в келью с видом смиренного брата, напевно тянет ‘Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе, Боже наш, по-ми-луй на-ас…’
Неподалеку вижу я коренастого старика в священнической шляпе. Он стоит у решетки и смотрит к Никольскому скиту. Загорелые кулаки его постукивают по решетке, будто от нетерпения. Оттуда, с Ладоги, приходят пароходы. Но там еще ничего не видно. ‘Паро-ход!’—слышу я хриплый возглас, тревожный, возбужденный, и вижу, как рыжий сапог старика бьет по гранитному столбику решетки. ‘Слышите… гудит?’ — тревожно говорит старик, сам с собой. Я посмотрел к Ладоге — нет никакого парохода. И услыхал: ‘и сегодня нет’.
Я спросил: ‘Вы ждете парохода? Вы из богомольцев?’ Он махнул рукой, устало, — безнадежно, так показалось мне.
— Прислан сюда, под начал, на исправление, указом. Прошли все сроки… все жду… три года здесь.
Он говорил отрывисто и, показалось мне, раздраженно. Взглянул на нас и улыбнулся растерянно, словно хотел сказать ‘видите, какое положение’, — жалобно как-то улыбнулся, виновато. И я смутился: священник, старый человек и — для исправления, как мальчик! Мне было стыдно спросить его — за что же он под начал, на исправление. Но он сам начал говорить.
— Знаете, господин студент, там ведь у меня семья, шестеро ребят, попадья горюет, поджидает, а они забыли! Далеко, под Поневежем, Олонецкой губернии, глухое место наше. Ну, провинился, каюсь, пил. Да пора бы уж… Господь простил, видит мое раскаяние. Трудно попадье, просвирней в селе стала, дочка в селе учительствует, парни мои в семинарии…
— Что же вы не едете, если пора?
— Нет консисторского указа, да и приход мой занят. А у попадьи моей денег нету, чтобы хлопотать. Все и жду, — вот пароход придет, указ пришлют, приход дадут.., письмецо попадья напишет.
Тихо, словно на колесиках подкатился, подошел мальчик-монашонок и бухнулся в ноги священнику:
— Благословите, батюшка о. Николай.
Старик истово благословил его и дал поцеловать руку.
— Что, парнишка, не скучаешь? — потрепал он монашенка по щеке. — Отец его привез, по обещанию, потрудиться на монастырь. В бабки, чай, хочется сыграть, с мальчишками подраться, а?
— Не-эт — смиренно-грустно сказал мальчик, — греха много…
— Ишь, греха много, что говорит-то! Да знаешь ли ты еще грех-то? Грех, братец..! Господи, прости мои согрешения.
О. Николай не договорил. Загудел пароход на Ладоге и показал из-за мыса дым. В скиту Никольском, на островке, появились две черные фигурки вышли отшельники поглядеть на вестника покинутого мира. Белый пароход входит в пролив, оглашая могучим ревом тихие леса на скалах. Подвигается ближе, ближе. Видно темную толпу богомольцев на палубе. Слышно, как стройно поют на пароходе, церковное, вызывая лесное эхо: ‘…да воссияет и нам гре-шным… свет Твой присносу-у-у-щный…’ Монахи на пристани отвечают: ‘ ..молитвами Богородицы, Светодавче, слава Тебе’. Монастырская тележка с грохотом скатывается к пристани. Монах с книгой важно спускается по гранитной лестнице. Бегут богомольцы по горе — ‘мир’ встречать. Подходят к решетке, смотрят. Говорят:
— Отец Николай-то как побежал… весточку поджидает все.
— Хоть и попривык к нам, а на грешную волю рвется — говорит старый послушник, — а отчего? Суемудрие все питает, в отсечении воли своея не приобык.
Нам страшно от этих слов Невыразимо жалко бедного батюшку Нам понятна его тоска. Мы крепко беремся за руки, идем к гостинице и взглядами говорим друг другу: нет, никогда не разлучаться! Нас встречает благовест к вечерне, вечерний отсвет на куполах, на крестах.
VII. — Труды послушания ‘во имя’. — Устав старца Назария
На высокой скале гранита — сажен тридцать — белое здание мастерских и водопрово-да. В нижнем ярусе — черное жерло кузницы. Входим. Как раз мальчик-монашонок набрасывает на колесо приводной ремень, и огромный машинный мех начинает выбрасы-вать из горна вихри слепящих искр. Мех тяжело вздыхает, сопит и хлюпает. Нам жарко стоять и у порога. Кузнец монах хмуро встречает нас немым поклоном. Жилистые его руки ударяют мерно по добела раскаленной полосе тяжелым молотом, и за каждым сухим ударом слышится влажный подхрип. Это в его груди. Над ним золотое сиянье искр. Даже на нем, даже в его седой бороде вспыхивают и гаснут искры. Седеющие его кудри подхвачены ремешком, волосатая грудь раскрыта, на ней черные струи пота. Это ‘хозяин’ кузницы, о. Лука. Ему, пожалуй, к шестидесяти годкам, а он с утра и до вечера с железом, огнем и молотом, — трудится послушанием во имя Божие, во славу Валаама.
А нам страшно стоять и у порога. Тут и литейная. Закопченный монах возится с лампочкой-коптилкой, формует в черной земле отливку. Даже не видит нас.
— Нам не надо надсмотрщиков, — говорит провожатый-монах, — для Бога работаем, а Бога не обманешь. Ревнуем во имя Божие.
Пораженный, я думаю: ‘здесь ни борьбы’, ни ‘труда и капитала’, ни ‘приба-вочной ценности’, одна ‘ценность’ — во имя Божие. Во имя, — какая это сила! Там — во имя чего? А эти, ‘темные’, все те вопросы разрешили, одним — ‘во имя’.
Осматриваем лесопильню, баню. На втором ярусе — слесарная, токарная, сверлильная, точильная, сушильная… — и всюду кипит работа, всюду визжат станки. И всюду —они, ‘темные’, послушники, монахи, трудники.
— Бог в помощь! — говорит провожающий нас монах, входя в новое отделение мастерских.
Никто и не посмотрит, работают. Только монах-хозяин молча поклонится. Стоят у станков и богомольцы: пришли ‘Бога ради’, по обету, — потрудиться не монастырь. Кто они? Питерские рабочие, ‘все превосходные мастера-специалисты’. Глазам не верю: питерские рабочие… мастера?! А как же, все говорили там… на сходках в университете, что питерские рабочие самый оплот в политической борьбе за..? А вот, и они — ‘во имя’, во имя Божие. Я вижу лица, хорошие, светлые, русские, родные, человеческие лица, добрые, вдумчивые лица. Ни злобы, ни раздражения, ни ‘борьбы’.
— И подолгу работают?
— Да разное бывает… бывает, что и на месяц остается, а то душой охватит, войдет в него благостное, понравится ему святое дело, он и на полгодика останется. А бывает, что и совсем останется, избранные которые, призваны. А это уж как Господь. Человек человеку рознь. У одного души во плоти больше, она и покорит плоть. А вот монахи-хозяева — все первейшие мастера с питерских заводов, самые мозговитые, знатоки. А как работают-то… до кровяного пота. Потому что — во имя Божие.
‘Что нам лениться? мы для Бога, мы уж на то пошли своей волей!’ — слыхал я на Валааме часто. А там…
Смотрим водопровод, спускаемся в бесконечную глубь земную. Вода поднимается насосом на тридцать сажен. С пролива Монастырского видна гранитная высоченная ска-ла. Прорвали ее порохом монахи, устроили в ней водопровод. Те самые валаамские монахи, крестьяне больше, которые за всенощным бдением в темных углах собора, припав к каменным плитам, смиренно перебирают четки, творят Иисусову молитву.
— Сто сорок две ступени… — шепотом говорит монашек. Мы внизу, в небольшой каморке из кирпичей. Стены сочатся каплями В полу — ‘окно’, закрытое решеткой.
— Не угодно ли заглянуть, ладожская водица плещется… не бойтесь, не глубоко, саженьки четыре только… в граните этот колодезь прорван. Сажени на две от берега ведет воду из озера труба… а отсюда машиной поднимаем.
Я встаю на колени, наклоняюсь, гляжу в глубину колодца: черная глубина, вода. Создателем этого ‘чуда’ валаамского, знамения духовной силы иноков валаамских, был настоятель Дамаскин. Монахи рассказывают, что один инженер просил десять ты-сяч рублей за план и руководство сооружением. Игумен Дамаскин ответил: ‘Где нам, беднякам, такими миллионами швыряться!’ — и отказался от плана инженера. Мудрый и деятельный старец решил делать хозяйственным способом и нашел ‘инженера’ у се-бя — иеромонаха о. Ионафана. Когда-то тот работал на питерском заводе, понимал механическое дело. Он создал план и руководил работой. Весь Валаам работал — ‘воз-ревновал о Господе’. И вот, после четырехлетних трудов кровавых, явилось чудо, — для Валаама, несомненно, чудо! — которое так потрясло монахов, что даже и тогда, когда посетили мы Валаам — 30 лет после сооружения, — иноки говорили восхищенно об этом ‘чуде’ и обращали на него внимание приезжих. И что же? Всегда и во всем суровые, строгие к себе, такие трудовые-деловые, мудрые, все еще радовались они ‘нашему водопроводу’, радовались не как знамению силы своей, а как ребята замы-словатой какой игрушке. Они совсем не ставят себе это в подвиг, не относят ко ‘скудоумию’ своему, почти и не говорят о том, как шли работы, они забыли даже имя строителя и приписывают его лицу, под управлением которого они жили в обители:
— При игумене Дамаскине сооружено. Он, батюшка, такую штуку воздвиг. В валаамских книгах об этом значится: ‘В 1860 г. О. Дамаскин начал и в 4 лета кончил весьма важное для монастыря и замечательное само по себе сооружение’. Только и всего. В камере водопроводного тоннеля — 142 ступени! — высечена на камне запись:
‘Поднята вода 1863 лета, декабря в 12 день’. Такие же точно ‘глухие’ начертания встречаете вы повсюду на молчаливом Валааме. Вот чудесная грунтовая дорога в лесной дебри, крепкая — ‘из хряща’. Сколько труда положено было, чтобы провести ее по бо-лотам, по ‘луде’, в трубощах. Сказано об этом скупо: ‘проведена сия дорога 1845 го-да’. ‘Сей мост сооружен 1848 года’. А кем — ни слова. Тут труды безымянные, ‘глу-хие’, не для славы, а — ‘во имя’. А раз ‘во имя’, какие же тут могут быть слова о трудностях, о лицах, — ‘о суемудрии’!
Показывал нам водопровод монашек-парнишка, ‘механик при машине’, совсем мальчик, лет шестнадцати, худенький. А какая осмысленность в скупой речи, какая сознательность в действиях, какая проникновенность служением во имя! И сквозь эту осмыслен-ность так сквозила наивность-детсткость и… радость, что все это, что только мы здесь видим, — ихнее, братское, дарованное им Господом. Он, например, совершенно преоб-разился, оживился, когда привел нас на третий этаж, где стояли большие водоемы, и показал на веревочку: ‘а тут как бы живой глаз-дозор’!
— Это братия измыслила, сама… наш водомер тут. Как вода дойдет до краев, сейчас гирька на звонок надавит, и пойдет тревога. Я сейчас ремень с машинного приво-да долой, насос и перестает накачивать!
Я не сказал ему, что это давно в физике Краевича имеется: жалко было разочаровывать простягу. Возможно, что они и сами это изобрели, без нашего Краевича. Потом брат Артемий показал нам сушильню для белья — ‘сухим паром’, потом — гидравлический пресс для отжиманья белья, подъемный кран, поднимающий грязное белье из бани в прачечную. И тут я вспомнил слова купца на пароходе: ‘на все у них машина’! На ферме, на скотном дворе, на пристани, в мастерских — все машины да ‘приспособленьица’. Вокруг нас всюду шуршали приводные ремни, работали станки, визжали сверла. А я-то думал — косный народ монахи. А эти монахи — сплошь про-стаки-крестьяне — знали неизмеримо больше меня, студента, в ‘делах земных’. А в ‘неземном’, — что уж тут говорить. Они постигли сердцем великую поэзию молитвы. Они знали каноны, акафисты, ирмосы, стихиры какие-то — я не понимал, что это, — ‘кондаки’, ‘гласы’, ‘антифоны’, ‘катавасии’… Они как-то достигли тайны — объединить в душе, слить в себе нераздельно два разных мира — земное и небесное, и это ‘небесное’ для них стало таким же близким, таким же почти своим, как видимость. Я тогда еще смутно чувствовал, что они неизмеримо богаче меня духовно, несмотря на мои ‘брошюрки’ и ‘философии’.
Я знал их устав — ‘старца Назария Саровского’. И пришла игривая мысль — искусить парнишку. Было это на пустынной лестнице водопровода. Я вынул кошелек и достал новенький двугривенный.
— Это вам за труды…
Брат Артемий покачал головой в смущенье:
— Нет-с… мы денег не берем.
— Ну, на бараночки вам, с чайком попьете…
— Нет, не могу принять. Устав почитайте наш.
Мне стало стыдно. Но я пробовал уговаривать. Мне хотелось и поблагодарить милого мальчугана за рвение, с каким показывал он ‘славу обители’.
— Да и зачем нем здесь деньги? Все равно, если и устав нарушишь, подашься на соблазн… все равно нечего на них купить здесь. Только душой намаешься.
И говорил это мальчик, говорил мне, студенту.
И так все, кому ни предлагал я плату за услуги, ‘уж если такое ввше желание благое, положите в монастырскую кружку, на нужды святой обители… пойдет от вашей лепты на бедных, много их к нам приходит’. Раз только, сказал мне один брат, тоже отказавшийся от ‘злата’:
— Уж если желаете оказать мне любовь вашу, пришлите книжку священную… епископа Феофана либо Брянчанинова… ежели только о. игумен благословит.
На стене гостиницы, у входа, висит за стеклом устав монастырский, обязательный для богомольцев и монахов. По этому уставу, без благословения о. игумена, ни богомолец к иноку, ни инок к богомольцу, ни даже богомольцы друг к другу войти не могут. Но слаб человек, и потому установлен надзор за ним.
Входя в гостиницу, вы заметите строгого лицом монаха. Это дозорщик. Он или стоит на крыльце, или расхаживает по коридору. В кармане у него книжка, где он делает свои заметки. Например: ‘брат Тихон заходил в келью N 28 и оставался там 10 минут’. Это —‘око’ монастырское, для пресечения нарушений. Ино и говорят: ‘для слабых духом, для новоначальных и неокрепших с воли’.
Какой-нибудь не укрепившийся еще инок узнает, например, что с прибывшим из Питера пароходом приехали его родные. Какое же искушение для ‘неокрепшего’! Сунется монашек к о. игумену за благословением, а тот по делам в отлучке. Он к о. казначею, — и о казначей по делам ушел. А повидаться хочется. Вот и бежит монашек в го-стиницу и — юрк в келью. А по пятам ‘око’ — наблюдающий: ‘зачем’? — ‘С родными повидаться’. — ‘С благословения?’. И назад оборотит да еще о настоятелю доложит. И возвестит настоятель ослушнику ‘поклончики’ или еще, построже. Тогда, сорок два года тому назад, на старом Валааме крепки были порядки, введенные суровым ‘хо-зяином’ Валаама — о. Дамаскииым, устав старца Нвзария соблюдался строго — неукосни-тельно. Как-то теперь там?
Грех силен. ‘Мир’ со своими ‘прелестями’ старается прорваться или пролезть в тихий, укрытый от греха Валаам, смутить и без того мятущуюся иноческую душу. Грех этот проникает с каждым пароходом в сумках и узелках паломников. И потому Валаам особенно зорко следит за новоприбывшими.
Как только раздастся пароходный гудок в проливе, с горы спускаются ‘дозорные’, на которых лежит послушание очень важное: следить, чтобы пароход не спустил на берег ‘зачумленного’ — пьяного питерца, что бывало, и чтобы раньше прибывшие богомольцы не проскользнули на пароход и не купили бы чего ‘зловредного’. Монахи и послушни-ки, по уставу Валаама, не имеют доступа на пристань, исключая назначенных для до-смотра и певчих. Если кто из иноков свободен от послушания, — что очень редко случается, — тот с высокой скалы, от чугунной решетки, только взирает на оживленную пароходом пристань, на вестника иного мира.
Новоприбывшие поднимаются к гостинице, и здесь премудрый о. Антипа делает строгие опросы. Посылочки, письма, ‘гостинчики’ заносятся в особую книгу, препровождаются к о. игумену, и когда тот возвестит — вывешивается объявление, кому из братии присланы посылочки или письма. При Дамаскине было с этим строго. В наше по-сещение — попроще: только контроль игумена.
— А при батюшке Дамаскине покойном… ох, наплачешься, бывало, с посылочкой… — рассказывали мне на Валааме. — Разморит тебя о. игумен словом своим, что каленым железом сердце твое прожгет, вот как было.
— Да зачем же это?
— Строгость была в нем несокрушимая. Он, может, сам сколько искушений претерпел, вот и ревновал о благочестии. Опытом знал, как грех внедряется. Да вот, расскажу я вам один случай. Поступил к нам послушничком из Питера один чело-век. Ну, зиму пробыл — ничего. Только, как сейчас помню, пришел к нам мая 12 пер-вый пароход. Раньше нельзя к нам достигнуть, лед по озеру носит. И приехала с этим пароходом сестрица того послушничка, брата Василия, купчиха она была. Приехала сестрица и гостинчиков корзиночку привезла ну, икорки, пастилки, рыбки, вареньица, изюмчику, — все по-постному, чинно. Брат Василий и увидь ее в церкви. Ну, та ему и пошептала мимоходом, что вот, мол, гостинчика тебе привезла. После обедни брат Василий к о. игумену за благословением: ‘так и так… приехала сестрица, благо-словите, батюшка, гостинчик принять’. А батюшка Дамаскин прозорливец был, смаху, быва-ло, ничего не делал. Сейчас — казначея. ‘О. казначей, поди, говорит, дознай, какая такая к брату Василию сестрица приехала, какой-такой гостинчик ему привезла. По-зови-ка ее сюда к нам с гостинчиком-то ее’. Ну, пришла сестрица, благолепная такая, торгового сословия, такую вот корзиночку с собой принесла, еле тащит. Посмотрел о. игумен в корзиночку ту да говорит, грустно-проникновенно так: ‘и сколько же ты, мать моя, денег-то извела… и на что только! Такую пищию-ту генералам только вкушать-услаждать мамону… а нам где, грешникам… нам бы щец постных похлебать — и то славе Тебе, Господи. Та было оправдываться, то-се, расстроилась с непривычки: ‘от до-статку нашего, батюшка, братца порадовать… привышный он к такому’ — ‘Брате Василичко! — говорит о. игумен, и таково жалостливо — ну, чем тебе у нас худо? голодно, что ли, тебе у нас? вкушать, что ли, нечего тебе у нас?..’ Тот ему в ноги, со всем усерди-ем. ‘Простите, батюшка… сама привезла, не просил я…’ ‘Брате Василичко! — опять говорит о. игумен, и жалостливо все так, — я-то, грешный, икорку вкушаю, что ли… пастилкой услаждаюсь, а? И не стыдно тебе, брате Василичко… обидел ты обитель нашу…’ Ну, а сестрица все просит гостинчик принять, во славу Божию. Ласково так взглянул на нее о. игумен. ‘Не надо нам твоего гостинчика, матушка… И к чему это нам, такие роскоши… ведь на соблазн! Станет брат Василичко икорку есть, а увидят у не-го братья и отцы и сами возжелают, и коль раньше не просили, так просить зачнут, чтобы и им родные икорку да пастилку привозили…’ Так и не благословил принять го-стинчик.
— Ну а теперь осматривают у вас посылки?
— Да как же не досматривать-то? Да мало ли чего в посылку напхают. В миру-то диавол лесть свою как внедряет7 Все норовит, чтобы все шито-крыто было… а ты разверни с благословением-то, обмозгуй, ан пакость его и выплывет наружу Такой у нас, к при-меру, случаи был… Приходит к нам табашная книга. А вот такая, табашная. Прислали одному брату книгу священную, поучения Иоанна Златоуста… Ну, сейчас к о. намест-нику, игумен в отлучке был. Тот, благословясь, и давай ее разворачивать. Развер-нул, — а там… та-бак насыпан! да так хитро, листов через десяток… и незаметно во-все, тонко так, рассеяно, для сокрытия греха. Ну… сжечь велел в пещи огненной. И в скляницах присылают непотребное… Есть тоже разные богомольцы, разве его прознаешь. Иной приедет не для моленья, в чтобы развратить-соблазнить… а потом и смеется, как он монахов обошел… не он, понятно, а через него нечистый прони-кает, с пути свести. Это тоже знать надо, искушения эти. Он-то вот как ополчается на святое дело… иноки только чувствовать это могут. Вас-то, мирских, чего ему собла-знять, вы у него в кармане, а он тут норовит сработать, тут ему крепость поперек дорожки стоит, вот и старается одолеть. Вы опытных старцев поспросите, они вам скажут, как он ожесточается, когда видит, что человек над своими страстями поднялся, ветхую плоть одолевает, чистый дух в нем проявляется. Вот тут-то самая страшная борьба, даже до видимости. Все великие подвижники эти свидетельствуют, самые высокочистые осо-бенно. А вы чего так улыбаться стали, не ве-рите вы..? Ах, эти образованные неве-ры. да ведь это-то века та-ак… читайте отчие книги, отецкие… все святые Отцы.
Тогда я улыбался. Тогда я чувствовал мир реальный, вот этот мир, и только. И многое объяснял — ‘физиологией’. Ныне… Ныне стала скромней сама наука, осторожней: и ей открываются ‘миры иные’! знаемый мир ей тесен, ищет она — иных. Не называя — ищет.
VIII. — На пароходике по скитам. — Отклик из дали лет. — В Никоновом заливе
В сенях гостиницы монах продает билеты на пароходик монастырский: собираются ехать к часовне Андрея Первозванного, что на горе у Никонова залива, — служить молебен.
До двадцати часовен на Валааме, по островам, на пустынных дорогах, в дебрях: воистину — глушь святая. Бывало, зайдешь в леса: какая первозданность! Белки тут не боятся человека, и птицы не боятся. Да что белки! Не боится и крупный зверь Слышишь — трещит по чаще. Стоишь и ждешь. И вот выходит на дорогу… олень? Олень. С ветвистыми рогами. И смотрит, вкопанный, влажным, покойным глазом, — без удивления, без страха. ‘А, это ты, человек… знаю тебя…’ — так будто говорит молчанием, взглядом. И — ничего, перейдет дорогу. Пугает как-то нежданная такая встре-ча, будто нездешняя. И смутно припоминается как будто, где-то… такое было. Пройдешь — и новая встреча, тоже совсем нежданная, часовня. Глушь, дебри непроходи-мые, а тут, в полумгле заломчика, в часовне, — Богоматерь, лампада, воск, корочка хлеба, оставленная как дар — какому-нибудь доброму лесному зверю: Божий дар. Изу-мишься: в дебрях лампада теплится! светит не Лику только, а этим дебрям, лесной глуши, чистой природе Божией. ‘Человек освящает дебри…’ — помню, бродили во мне мысли, светлые мысли, рожденные этим светом валаамским. Топили, крыли — ‘физиоло-гию’. Из этих дебрей возвращался я чем-то исполненный, чем-то новым, еще неясным… — благоговением?
Путь к часовне у Никонова залива идет проливами, мимо отвесных скал, покры-тых лишайником и мохом, зарослями брусники и черники, — целые ковры на камнях, алые, бордовые, черные, в глянце-мате. Вьются проливчики между скал, и вдруг — откроет-ся Ладога, вольная гладь озерная, морская. На скалах леса, леса. Вон мшистая ель упала, вырвало ее ветрами, висит высоко-высоко, корнями уцепившись, вот свалится. Или — вдруг вынырнет из-за скалистого мыса весь сказочный какой-то, зачарованный островок. На нем сочная, нежно-зеленая трава, не хоженная никем, дремотная. Золотые на ней стрекозы, уснувшие в полете. Сон-дрема. И тихие, светло-зеленые березки, белые-белые, дремотные. Не простые березки, а святые — так они чисты, дев-ственны, детски-нежны. И видишь — грибы под ними! И грибы сказочные, дремотные. И сколько же раз, бывало, поднималось желанье в сердце: ‘вот хорошо бы остаться здесь’. Такое только во сне бывает: сказочное, дремотное — неземное. Или — заросли камыша, тихая-тихая вода, кувшинки, желтые, белые, — глубина. Вот кончилась всякая вода, нет дороги, впереди высоченная стена гранита. Как же наш пароход пройдет? Под стеной, на солнце, красный ковер брусники: сочная, крупная, нездешняя. Протяги-ваешь руку — до того близко это, сейчас за бортом, царапает пароходик берег… — и вдруг отошла стена, и снова залив широкий, и в глубине его, между скал, голу-беет приволье Ладоги.
Пароходик ‘Св. Николай’ — не больше хорошей лодки: как мы усядемся? Столько народу едет. Из окна нашей кельи вижу, как направляется к пристани о. Николай, присланный на исправление старик-священник. Его послушание — ездить с богомольцами по скитам и служить молебны. Монашонки-певчие чинно идут за ним. Пора и нам. Теперь я понимаю — пароходик потащит лодки. Нас приглашают ‘в почетные’, поедем на самом пароходике, в каютке: на случай непогоды. Лучше бы в лодке, чудесная погода, какое солнце!
— А вы на нашу погодку не полагайтесь, у нас сразу надвигает, озерная по-годка, —говорит послушник с шестом, для продиранья в проливчиках.
И правда: ясный и теплый день напрасно поманил нас августовской прощальной прелестью. Надвинулись низкие дождевые облака, леса на скалах померкли, заво-локлись. Ехать ли? На Валааме с погодой не считаются: и непогода от Господа, прини-май. Озеро разбушуется — пусть бушует. Маленький пароходик кутается в дыму, шипит. Машинист-послушник, коренастый малый, сидит на дровах, поджидает, когда усядутся богомольцы в лодки.
— А чего это машина твоя так шипит? — спрашивают его. — Уж и старинный ваш па-роходик, котла-то не разорвет?
— Что?! — с изумлением отвечает машинист, словно и не слыхал никогда, что котлы разрывает.
— Да котла, спрашиваю, тово не разорвет?
— Да разве можно? да что ты, брат..?
— Да почему же нельзя? — спрашивает, видно, знающий, может быть, тоже ‘механик’, питерец.
— Да нельзя… да как же это… разорвет! да тогда скольким людям погибель!..
— Про то-то и говорю…
— Не-эт, у нас это не бывает, чтобы котлы рвало да разве это можно? У нас так, что и не умемши машиной заправляют, а ничего… сипит только, боле ничего.
Говорят бывалые, что с этим машинистом можно хоть в океаны ехать, дело знает. Вон пароходик стоит, чуть побольше-то, ‘Валаам’, так он с ним ‘Петра’ в Питер водил по всей Ладоге, и то ничего, довел. Сломал ‘Петр’ винт, на камень напоролся. Ну, ‘Валаамушка’ его и повел по озеру, глядеть забавно: сам махонькой, а энтот громадина какая! Да тут никогда плохого не случается. Угодники наблюдают.
Богомольцы набиваются в две большие лодки. Пароходик свистит по-детски, отчаливаем с молитвой: ‘Волною морско-о-о-ю-у… скры-ы-и-вшего…’ На кормах лодок стали крепыши-послушники с шестами — править. В каютке сел о. Николаи, печальный. Тут же с нами устроились три питерские девицы в платочках. Рыжий послушник-певчий, видимо, старался показывать свое искусство перед девицами: пел с выражением и вздохами. Девицы поглядывали на него и чего-то шушукались. Стали капризно возмущаться: и что-то все из духовного поют… романсик бы какой спели!
— Есть у нас для вас и романсики, духовные только! — слышу я не без удивле-ния галантный разговор послушника, нарушившего тем самым — разговором с девицами — все правила валаамского устава.
— На свободе здесь, — вздыхает о. Николай, — меня-то они не стесняются. —Приро-да.. годы молодые, дух-то и не удержишь.
Мальчики певчие убегают на палубу, и оттуда слышится их возня.
— Трубу!.. трубу сымай!.. — кричит рулевой.
Подъезжаем к каменной арке Владимирского моста. Этим мостом проходит дорога в скит Всех Святых. Труба снята, и пароходик проползает под мостом, кутая нас в дыму. Поем ‘Достойно’. Прибегают в каюту два монашенка. Один надевает шляпу о. Николая, другой подходит к нему смиренно и говорит: ‘благословите, батюшка’. Монашенок в шляпе истово благословляет. О. Николай кротко улыбается на них, треплет по ра-скрасневшимся личикам. Вспоминает, должно быть, своих ребят.
— А не пропоете ли, мадамы, стишок наш валаамский с нами? — галантно, как питерский приказчик, восклицает рыжий певчий и сует девицам книжечки со ‘стишком’.
Девицы весело соглашаются. Рыжий принимает позу, как тенор на театре, и, заложив живописную руку за кожаный пояс своего полинявшего подрясника, баском зачинает ‘стишок’. ‘Дозорное око’ далеко, а о. Николай… кто же его боится!
‘Стишок’ трогательный и длинный. Его сочинил молодой инок, рясофорный монах о. Петр, спасающийся в скиту Александра Свирского, ‘на горе’. Скит этот дальний, глухой, подвижнический. О. Петр готовится там принять полный чин ангельский. Может быть и схимонахом станет. Стих выражает восторги инока перед неземной кра-сотой обители. В памяти моей сохранились еще иные строфы. Вот, помнится:
О, дивный остров Валаам!
Руна божественной судьбы
Воздвигла здесь обитель рая,
Обитель вышней чистоты.
Богоизбранная обитель,
Пречудный остров Валаам!
Тебя дерзнул воспеть твой житель:
Прими его ничтожный дар!
Не знаю, как воспеть сумею
Твои долины и поля,
Твои леса, твои заливы,
Твои священные места
Мне перечесть не хватит силы
Твоих подвижников святых,
Но их поросшие могилы
Легко пополнить могут стих.
Девицы легко осваиваются с простым мотивом и поют с увлечением. Рыжий послушник, видимо, забывает, где он. Он лихо поправляет свою скуфью, ерошит пышные во-лосы, чтобы падали на спину волнисто, очень приметно охорашивается. Девицы кри-чат ему ‘нежней, нежней пойте!’ ‘С нашим удовольствием-с!’ — восклицает рыжий.
Я о тебе сказать не смею
Ты так прекрасна, хороша!
Сложить я песни не умею.
Перед тобой она бледна.
Конечно, инок-стихотворец разумеет под ней обитель, но рыжий, кажется мне, ра-зумеет совсем другое. Он смотрит на девиц, и его руки прижата к сердцу. Понимают это и девицы: прыскают вдруг в ладошки. О. Николай вздыхает — ‘ах, молодость, мо-лодость…’
Думал ли я тогда, слушая стишок этот и подпевая вместе с юной женой моей, что к концу моей жизни, нашей жизни, отзовется в душе моей этот ненастный день, — какой же чудесный день! — и вспомнится живо все — глубокая тишина лесная, сеющий дождик, кулички на отмели, о. Николай, которого уже нет на свете, и — этот рыжий игривый послушник? Всю жизнь хранилось это во мне, крепко забытое, и вот срок пришел, и все восстало нетронутым, ярким, до ослепительности. И связан-ное с ним, другое, важнейшее.
— Вы откуда изволите..? — спрашивает меня худощекий инок, приятный такой лицом, смиренный.
Я его давно приметил. Он сидел на палубе под дождем и смотрел на леса и воды грустно-внимательно.
Я сказал, откуда. Он продолжал смиренно:
— И мне скоро придется Москву увидеть. Послезавтра уезжаю туда, а оттуда в Восточную Сибирь.
— Почему же так далеко… в другой монастырь переходите?
— Такое послушание дано нам. Мы с братом — назвал он другого послушника, сидевшего тут же, молча, — назначены, и принимаем душевно послушание сие… во Владивосток. Монастырь там открывается.
— А давно вы на Валааме?
— Годов пятнадцать. Трудно расставаться, все тут родное. Вот и езжу теперь по скитам, прощаемся. Ах, хорошо у нас, век бы не ушел…
Он грустно глядел на стены серых скал, на редкие елочки в щелях утесов.
— И не поверите, как грустно. Сибирь… там чужое все. А здесь у нас братство, Я из крестьян, трудно крестьянам, а здесь — братство у нас…
Встреча, каких много в пути бывает. Думал ли я, что эта встреча отзовется во мне, почти через полвека, в конце жизни, чтобы я что-то уразумел, важнейшее..? Думал ли и он, отъезжавший в неведомую даль, что назначено ему, как и молчали-вому его спутнику, великое исполнить, светом всю свою жизнь наполнить и, может быть, — да так оно и случилось, —много жизней наполнить и освятить! что наши пути некогда опять скрестятся, духовно встретятся? А вот случилось…
Осень, 1935 год. Прошло как раз сорок лет с той прогулки на пароходике. Я получил письмо. Письмо было не ко мне, а к моему собрату, с просьбой передать мне некоторые, может быть, небезынтересные для меня сведения. И правда: сведе-ния оказались не только интересными но — для меня — значительности великой и бодря-щей.
После поездки на Валаам я написал первую свою книжку, юную, наивную, немножко, пожалуй, и задорную, — студент ведь был! — задержанную цензурой, — пришлось из отпе-чатанной уже книжки изъять более 30 страниц и заменить их, с поправками — написал книжку — ‘На скалах Валаама’. Давным-давно разлетелась она по всей России. Еще перед войной не мог я найти ни одного экземпляра даже у букинистов. Од-ну книжку послал я на Валаам игумену Гавриилу, принимавшему нас когда-то в своих покоях. В книжке была описана и поездке к часовне Андрея Первозванного, бойкость рыжего певчего и встреча с иноками, принявшими послушание в далекую Сибирь. Некто из хорошо знавших Валаам, читавший мою книжку, и прислал письмо, полагая, что для меня небезынтересно будет узнать судьбу описанных мною лиц. Я глубоко признателен ав-тору письма, напомнившему мне забытое. И что же! Давно забытые — сорок ведь лет прошло с той поры! — оказались и по сей день живыми. Жизнь их поистине удивительная. Вот что пишет мои доброхот.
‘Как мною уже сообщалось Вам ранее о рыжем послушнике Георгие, которого И. С. Шмелев так неподражаемо представил в своем сочинении и который впослед-ствии настолько остепенился, что принял монашество, священство и даже великую схиму и теперь в великом смирении совершает свой великосхимнический подвиг, так мне хотелось бы сообщить о двух иноках, упоминаемых И. С., которые одновремен-но с рыжим послушником совершали свою последнюю поездку по скитам родной оби-тели, так как на другой день этим двум инокам предстояло навсегда расстаться с родным для них Валаамом. В эту памятную поездку И. С. с ними беседовал и до-брым словом помянул их в своей книге. Эти два инока — Сергий и Герман — на другой же день после встречи их с И. С. отправились на Дальний Восток на святое послушание. Там они основали Новый Валаам, святую обитель, под наименованием ‘Уссурийский Свято-Троицкий Николаевский монастырь’. Эти два валаамских инока, Сергий и Герман, настолько идеально поставили дело устройства новой обители, что, по созида-нии ее, обитель эта славилась не только в Сибири, но даже и в России своей при-мерной монашеской дисциплиной, строгостью своего устава и своим благотворным влия-нием на все окружающее. В некоторых отношениях обитель эта даже превзошла свою духовную матерь — Старый Валаам. Именно, оборудованием собственной типогра-фии, которая печатными произведениями снабжала не только весь Уссурийский край и Сибирь, но даже делилась со Старым Валаамом.
Упомянутые иноки Сергий и Герман доселе живы, пребывают они в России, в Ростовском крае.
Старейший из них, о. игумен Сергий, святостью своего подвижнического жития снискал к себе такое уважение, что ему митр. Сергий предлагал сан епископа, но о. Сергий умолил владыку, по своему глубочайшему смирению, оставить его в сущем сане.
Уссурийская обитель не избежала общей страдальческой участи: все ее братство боль-шевики разогнали, большой книжный и иконный склад монастыря сожгли, деревянные храмы тоже сожгли, а в братских корпусах устроили свой пресловутый ‘совхоз’.
Так на бывшем месте святе — ста ныне мерзость запустения!
Преподобнейший о. игумен Сергий, в течение четверти века неусыпными, сверх-человеческими трудами создавший идеальную иноческую обитель, сам видел все ее разру-шение и все сатанинское издевательство над ее святынями… Теперь, горькими слезами оплакивая общее крушение и разорение своего детища, он ждет смерти от Господа, как желанного успокоения от всего жизненного подвига его. В монастырской библиотеке есть портрет сих двух иноков — Сергия и Германа’.
Эти строки многое мне открыли. Что говорю я, — многое! Огромное мне открыли, чего и предполагать не мог автор письма того. Открыли таинство человеческой судьбы, неисследимую духовную глубину и силу человеческой личности. Раскрылась завеса прошлого, почти полувекового, и что же я увидел! Жизнь творящуюся увидел и жизнь — творящую. За эти сорок лет, неведомыми чудесными путями, создавался ‘духовный человек’, возрастал из заурядного парня-молодчика в послушнической ряске — в великосхимника-подвижника и смиренного служителя Господня.
Взрастил его Старый Валаам — русского молитвенника-старца. Подвиги его неведомы, и если нельзя нам пока учесть, что он дал малым сим, приходившим на Валаам за духовным хлебом, ясен для нас его личный подвиг: совершенствованья духовного — во имя Господа.
А те два инока… За эти десятилетия, изо дня в день, несли они великое послушание, творили высокий подвиг духовного просветительства, выполняли завет Христов: ‘шедше убо научите вся языки…’ — ‘возьмите иго Мое на себе’… Крестьянские парни русские, по-шли они с Валаама в далекий и дикий край и понесли туда Свет Христов. Сколько тягот и ли-шении приняли, жизни свои отдали Свету, стали историческими русскими подвижниками, продолжателями дела Святителей российских. И в этих подвигах и страданиях сохранили святое, и это святое в них, видимое народу, среди мерзости духовного опустошения, ка-кой же пример и сдержка для окружающих, ободрение и упование для алчущих и жажду-щих Правды. Такими жива и будет жива Россия. Таких взрастил и посылал в мир Старый Валаам.
Многое мне открылось, великое. И еще, важное. Закрыты человеческие судьбы, в явлениях жизни, случайных и незначительных, таятся, порой, великие содержания: будь осторожен в оценках, в трудную пору испытаний не падай духом, верь в душу человека: Господний она сосуд.
Подумать только… четыре десятилетия! Сколько всего ты видел, получил радости — и страданий тоже, — и жил большею частью, для себя. А эти, трое ‘случайных встречных’… Их жизнь — вся в подвигах: в подвигах возрастания духовного, служения ‘малым сим’… до полного отвержения себя. И еще, радостное, бодрящее: это — родное, от твоего народа.
Мы — в глубоком Никоновом заливе, глубина его, говорят, до сорок саженей. На угло-вом утесе белый фонарь-маяк. Когда на озере буря, фонарь призывает плавающих в спокой-ный залив. Деревянная пристанька, домик для рыбаков. Тишь и глушь. Говорят: а ‘куда укрылся, поглядели бы скит Александра Свирского, вот где глушь-то! а высота… воистину с Господом беседа’. Глухая тишина залива, лесов и камня действует на душу. Певчие умол-кают. Держатся еще в памяти строки ‘валаамской песни’:
Андрей Апостоп — есть преданье —
Крестом рассеял мрак греха,
Предрекши веры процветвнье,
Поста, молитвы и труда.
Начинается настоящий дождь. Бежим в гору, к часовне. О. Николай поет молебен. Богомольцы прячутся от дождя под лапами старых елей. С высоты видно озеро, мутное за дождем, сумрачные леса, утесы, крестик заброшенного в леса скита. Возле часовни стоит деревянный крест, знаменуя тот, древний Крест, поставленный, по преданию, Апостолом Андреем. Дождь переходит в ливень. Бежим с горы по тропинке, раскатываясь на скользких иглах. Народ набивается в каюту, давка. О. Николая притиснули, но он кроткий, не скажет слова. Говорят опасливые, ‘сколько набилось-то… ну, пароходишка затонет!’ Этого быть не может: нельзя потонуть на Валааме, Угодники не допустят, никогда такого не случалось.
Певчие в ободрение поют: ‘Волною морско-о-о-ю-у…’ Подхватывают все радостно, уповая: ‘Го-о-нителя, му-у-чи-теля… под землею скры-ы-и-и-ша-а’…
Вступаем в узкую канаву. На камне врезано: ‘сооружена сия канава 1865 года’.
— Стоп, машина-а!.. Го-тово дело!.. — весело кричат с лодок. Дно пароходика скребет, пароходик дрожит и хряпает. Мапьчик-монашонок свешивает за борт голову.
— Что, брат ты мой… сели на мель! — весело говорит он мне и хлопает по плечу: доволен.
И все богомольцы рады. Кричат: ‘поддай пару, машинист!’ — ‘чего там пару, будем зимовать!.. Эх, хорошо, братцы… пропадай, Питер’!
— Братия, слезай на луду, пароходик облегчить! — кричит машинист, — корма села!
Богомольцы прыгают на островки, принимаются собирать бруснику. Монахи-кормщики недвижно стоят на лодках. Машинист с кочегаром отпихиваются шестами, повисли, в воздухе над водой. Монашенки шмыгают с кормы на нос.
— Брат Петра, налега-ай! — кричат с лодок. — Угоднички, выручайте!.. Советуют спеть ‘Дубинушку’, но постарше — остерегают: она к святым местам не под-ходит, тут молитва верх берет. Наконец, после общих усилий богомольцев, монахов и маши-ны, после тропаря и ‘Дубинушки’, которую все-таки затянули на лодках не очень громко, пароходик высвободился, — и опять вереница заливов тихих, громад гранитных, проливчиков, островков, старый сосновый бор, таинственный, безмолвный. Вон уж и монастырь. Воцаряется благочиние. Монашенки опять смиренны. Певчие зачинают тропарь Преображе-нию. На лодках крестятся — кресты золотые видно! — и подхватывают раздольно-весело:

‘Преобразился еси на горе-э’…

IX. — Святости. — В большом скиту. — Вразумление
Под сводами ворот, в заломе, — монастырская лавка ‘святостей’. Строгий монах-хозя-ин не предлагает богомольцам свои товары: не умеет, что ли, — или грехом считает. Отве-тит только, сколько стоит. Скажет — и стоит в раздумье. Все — только для богомольца из народа. Валаам не угождает случайному туристу, нет ему дела до туристов: лучше бы их и не было, соблазна меньше. Старый Валаам — суров. Богомолец его — по нем, простец-кий, трудовый, духовно-постный: требует крестики и образочки, ‘из житий’, картинки-притчи. Слышишь только:
— Для святого угла бы… за полтинник.
— Из божественного… наставительного чего бы. Или, редко: ‘Библию бы, настоящую большую, самую… чтобы уж и внукам проника-лось, сколько годов все собирался, со святого места…’ Нам хочется чего-нибудь из местного.
— Нет ли у вас валаамского чего-нибудь, художественного? Монах не понимает. Смотрит недоверчиво, как будто: ‘эти питерские, из чистых… развлекатели, все бы им для забавки…’ — думает так, пожалуй:
— Это чего, худо-ственного… как разуметь?
Стараюсь объяснить, попроще, ну, поделок из валаамского гранита… ну, пресс-папье, каких-нибудь фигурок… на письменный бы стол… Он не понимает, что за пресс-папье! Стоит — молчит.
— Может быть, ларчик для колец… такой, изящный? на Урале делают, такие… Нет, молчит.
— Тут для богомольцеа, ‘святости’… поделок нету. Фи-гурки..? из валаамского гранита? игру-шки..?!
— В Питере… там всякие безделки. Тут — ‘святости’.
На Валааме не тратят время на безделки. Рыбу на удочку не ловят: баловство. В проливе не купаются: грех, воде святая. По грибы, по ягоды ходить для развлеченья —прихоть: ходят в послушание, во благовремении, для обихода.
Есть только деревянные изделия — святыньки: крестики из можжевелки, из кипариса-дерева, свято-афонского, да ложки с видом Валаама и ‘благословеньем’ на черенке: станешь вкушать — Валаама вспомнишь.
Мы выбираем ложки.
Древний старичок, совсем слепой, что-то ковыряет за прилавком — нанизывает боль-шой иглой оливковые косточки, свято-афонские, для четок. При каждом новом покупателе он еле подымается с отлакированной годами табуретки и не голосом, а выдыханьем — до того он слаб, — смиренно предлагает свое изделие: ‘на святую обитель, пожертвуйте… тридцать хоть копеечек, щедрость ваша…’ Мы покупаем четки. Старичок светится улыбкой, поверяет угрюмому монаху, как ребенок: ‘дал Господь-то… вот и еще четочки приняли… сла-ва Тебе, Создателю…’ Он детски счастлив, что еще может послужить обители во славу Господа. Вспоминаю и корю себя: зачем не взял у него еще, еще, все четки, какие только были. Вот бы доставил радость! Ведь труд для него — святое, подвиг, как молитва. На Валааме все — в трудах: от самого игумена, от столетнего схимонаха — до мальчугана-монашонка, привезенного отцом ‘на выправку’, — по обещанию, ‘для Бога’. Здесь все в работе — и душа и тело. И все — во имя. С зари до зари. А ночь? Да есть ли ночь на Ва-лааме! Чуть забылись, а в половине 2-го ночи очередной ‘будильщик’ призывает:
‘вре-мя пе-нию… мо-ли-тве ча-а-а-ас..!’ И все звонит, звонит.
А вот и схимонахи, на фотографии. Это купить необходимо: это уж — ‘валаамское’, туземное. Десять их, в схимах-колпаках, с крестами, костями, черепами. Стоят рядком, потупясь, смиренные. Должно быть — непривычно было. Но — надо было. Во главе — игумен. Надо было: требовал народ, ‘из святостей’, под образа, украсить ‘святой угол’. Это — свет Валаама, его слава. Какие лики! Святые старцы, из древности, — отцы. Самый высокий — схимонах Иоанн, молчальник, четырнадцать лет молчал. А вот, с краю, схимонах Сергий, смиреннейший. Долгие годы мучительно страдал в болезнях и, несмотря на боли, ни единой службы не опустил. Мне про него рассказывали на Валааме.
Сильный духом был смиренный Сергий. Болезнь ‘заживо его съедала’. Какая — неизвестно. Болел он долго, таял. Может быть, и рак. Однажды, за долгой службой, не смог и он преодолеть ужасной боли. Подошел — подполз к своему старцу-духовнику, в сле-зах, — может быть, в слезах стыда за немощность, — и стал просить: ‘отпусти, отче, в келью… помираю… благослови отойти…’ Но строг был старец. Мотнул головой, сказал:
‘а кто канон будет стоять за тебя! правило кто слушать будет?’ — ‘Невмоготу, отче, силы нет стоять…’ — ‘Не можешь стоять — сиди’. — ‘Ох, не могу уж и сидеть, отче.. ‘ — ‘Не мо-жешь сидеть — лежи. Лучше во храме Божием отойти, на молитве стоя’. И не отпустил. И выстоял смиренный Сергий.
Рассказывал мне о его кончине инок Серафим:
— При храме нес я послушание. Помню, кончилась обедня. Подходит ко мне схимонах Сергий — чуть шепчет, как дуновение от ветерка, ‘прощай, отец Серафим… прощай…’ А сам так-то светло плачет, обильными слезами. А я раньше еще приметил, как он во всю святую литургию плакал… так-то плакал! И вопрошаю его: ‘чего ты, отче Сергие, так плачешь?’ А он мне, как бы дуновением, чу-уть слыхать, во сне уж будто: ‘ах, отче Се-рафиме… кабы всегда так пели, как нонче… век бы не ушел… как ангельские гласы… и уж так мне хорошо-сладостно, оттого и плачу… будто я был на небесах…’ И вся мантия у него заплакана… вся мокрая-мокрая, от слез. — ‘И причастился я Св. Христовых Тайн, и так-то теперь легко мне… и боли мои не мучают, уснули…’ Полобызались мы в плечико. А как стали звонить к вечерне, он и преставился. А это уж дух его тленное попрал, боль и уснула… заранее одухотворился. Вот был смиренный..!
Нам понравился образ угодника: светлый проникновенный лик. Спрашиваю угрюмого монаха: чья работа.
— Отца Алипия. Иконописной ведает.
Алипия… Я вспомнил. Говорили мне про него.
— Когда-то в высокой академии учился, медали золотые получал за свои картинки… ‘мир’ писал.
Теперь не пишет ‘мира’: иконы только. Когда-то не совладал с бореньем, оставил Валаам.
— Духа не смог смирить… Перестал спать, мутился.
И вернулся — покорился Валааму. Не стал уходить в леса, на острова, писать в безмол-вии природу Божью. Принял постриг. Пишет святые лики, только. Я возмущался таким порабощением: вытравил из него Валаам живую душу! Мне говорили:
— Нет, не так все это. Наш Валаам освободил ему живую душу, а не поработил. Святые лики ниже, что ли, по-вашему, земной красы, которая прахом распадается? Святой лик есть отображение Господня Света. Ну-ка, напишите кистью Господень Свет..? Тут уж не живопис-ное искусство, в благодать Господня. Вот наш о. Алипий теперь и презирает духом, ищет в ликах Господень Свет… подвиг высокий принял. Никакое не порабощение, а воодушев-ление. Нетленное пишет, небесно-вечную красоту.
Теперь я знаю — высокое искусство в вечном.
Шестой час вечера. Солнце совсем над лесом, скоро за Валаам укроется. Надо бы в Большой Скит, неподалеку, завтра в Коневский едем, а там — отъезд. Не поздно ли? О. Антипа советует, даже понуждает мягко:
— Ножки у вас молоденькие, чего вам — поздно! поглядите наш Большой Скит, строгие там подвижники, и строение богатое, храм какой. Только супругу-то не впустят, женский пол только не Престол пускают, в день Всех Святых. Ну что же, проводите супруга, за воротами обождете. Ишь, дружные вы какие, все-то вместе. А то и на лошадке вас свезут…
Не надо нам лошадки, пробежим, — в лесу чудесно.
Быстро идем, бежим: надо вернуться к трапезе, не огорчить о. Антипу, строгий он, порядок любит.
Мимо пустынной пристани, проливом. Солнце зашло за Валаам. Померкло, засвежело. На берегу монашек-старичок складывает щепу — для пароходика. Рыбаки-монахи растяги-вают на держалках сети, только что осмолили: крепкий запах, до сердца проникает. Пахнет щепой еловой, смолой, водой и… ладаном? Валаамом пахнет. Это запах вечерней свежести, сетей смоленых и — святости? — запах Валаама, обители ‘за гранью мира’, — называл я так, — впитался в память, и доселе слышу. Трудники все еще копошатся, рубят гра-нит, чеканят, пилят… проволочной пилой! — как странно. Хочется смотреть, а надо к тра-пезе вернуться. Бежим. Молотки гранильщиков постукивают реже, трудники устали, по-сиживают на гранитных глыбах.
Вот и лес. Дрема и тишина ползут из чащи. Скоро доползут и до собора, служка ударит в колокол, и день закончится. Кончится день на Валааме, а там, на Ладоге, еще заря: там еще огненное солнце.
Рука с рукой, бежим мы глушью. На дороге еще светло. Видно, как прорыжело что-то… белка! Смотрим, как вьется в елях. Под ними уже сумрак, гуще. Пахнет теплом еловым, пряным. Дорога в гору. Видно с холма, как извивается дорога, на поворотах дремлют сосны. Вот где глушь-то! Что-то шуршит над ними, мягко, рыхло… — большая птица, по-тонула в чаще. В зеленоватом небе уже белеют звезды-точки. Смотрим в небо. Белые ки-сейки-облачка, недвижны. Слушаем… — ни звука. Вот она, тишина глухая. И почему-то груст-но. Бежим.
По каменному мосту, над водой. Черная вода, глухая. Заглядываем, в жути: верхушки елей, небо — тьма и свет. Как жутко опрокинуто в бездонность! Бежим… Часовня! Нет, не одни мы здесь. Лик Богоматери, взирает. Лента, венчик, светится подсвечник. Смот-рим… Ладаном как будто пахнет. Войти? Не входим, поздно. А хорошо молиться в дебрях. Ну, успеем…
Лужайка, звон колокольца, треск сушняка… Что это… лошадь! Выходит на дорогу, протягивает губы, просит хлеба. Жаль, нет с нами хлеба. Монахи приучили, носят хлеб. Ласкаем, треплем по губам. Кроткая какая, нежные какие губы… бархат. Бежим, оглядываемся: все стоит, ждет хлебца, смотрит.
Высокий крест, гранитный, черный. Странно — крест в лесу! Стоит — и смотрит. Огля-дываемся — он смотрит. Нет, не жутко, а легко теперь: стоит, благословляет.
Вон что-то забелелось, — стены башни, — скит Всех Святых. Где-то вода блестит в деревьях. Пруд? Рощица, там… холмик? Могила чья-то, крест. Нам грустно. Проходим мимо огорода. Ворота на запоре. А вот калитка. Тут предел: женщинам нельзя. В калитку видно: двор, трава, густая, темная. Башня на углу — как крепость. Надо расставаться. Жена робеет, просит — поскорей, недолго… Садится у ворот на травку. Вот странно —женщинам нельзя! Только почему-то — в праздник. Жалею, зачем пошли сюда. Глухое царство, мрак.
Иду по травке — и шагов не слышно. Тишина, глухая, как… в могиле. Храм, тихий, в пустоте. Вон казармы словно… низенькие—кельи? Холодный отблеск в окнах, неуют.
Досадую, зачем зашли сюда, ‘в могилу’. Думаю — вернуться, и слышу кашель, глухой, тягучий. Оглядываюсь. Темный кто-то, чуть надвигается, от храма. Схимонах? Прямо ко мне, ползет. Мне жутко.
— Кто там..? не вижу… кха-а-а…
Ползет. Вспоминаю ‘Вия’, — ‘подымите мне ве-ки’. Жуть берет. Говорю, робея, и слы-шу, как четко отзывается от келий:
— Я, богомолец… скит посмотреть…
И чувствую, что говорю неправду: теперь мне нечего смотреть здесь, скорей бы выйти на свободу. Но поздно: он надвигается.
— Кха-а… поздненько, уже трапезуем, ночь. Ну, кто такой?.. — смотрит на меня из-под куколя, с крестами, — из ученых, что ли? А, студент… вот кто… это какие всех умней… слыхал. Сдалече?
Голос у схимника глухой, ‘могильный’.
— Из Москвы.
— Из Москвы… далече. От нас все далеко. От земли дальше — к небу ближе… — показывает в небо пальцем. — Ну, пойдем… покажу наш храм. Вот, только псалтырь читал. Псалтырь-то разумеешь? Хорошо. День и ночь читаем по отшедшим отцам и братиям. Все отойдем в свой срок… нас будут поминать. Человек, яко трава дние его… разумеешь? Ну, пойдем.
Иду безвольно в сумрак храма. Мерцает одинокая лампада. Ладанный, душный воздух. На сводах — иноки, тенями. Темный иконостас чуть золотится, смутно. Старый псалтырь на аналое. Схимонах затепливает свечку. Я различаю под куколем с крестами мертвый нос, мохнатые седые брови, — строгий лик, бородка клинушком, как пакля. Вспоминаю такие же бородки у наших плотников и штукатуров, в детстве видел. Думаю: все тут, на Валааме, из народа. Черный покров на аналое, в серебряном глазете, — поминальный. Подвижник тычет по аналою свечкой, нащупывает вставочку. Говорит ‘загробно’:
— День и ночь читаем по два часа, очередное. По-церковному-то разумеешь? Ну, чти… послушаю, как ты разумеешь… мы-то мало учены… послушаю.
Я в смущенье: экзаменует, этого недоставало. Знает, что слаб я по-церковному? И почему я должен ему читать? что я ему, мальчишка? вот попал-то. И ничего не видно: желтый лист, весь в воске, в пятнах, титла эти… кто тут разберет!
— Ну, чти… вот, кончил я… чти… — в лист, тощим пальцем.
Мне тесно. И не могу ослушаться, неловко как-то. И стыдно, что осрамлюсь. Мелькает в мыслях: ‘может быть, он провидец знает, что пришли ‘из любопытства’.. и нарочно, чтобы пристыдить, экзаменует?.. святому это не подходит, это уже издевательство…’ И не могу ослушаться, попался. А он все тянет.
— Ну, чти… ка-к ты разумеешь..?
Захлопнуть книгу, повернуться, и..? Нет, непристойно. В волненье вглядываюсь в стро-ки — поразобраться в титлах… и — радость! Знакомое… с детства помню, из ‘Шестопсалмия’! С Горкиным читали, от всенощных осталось крепко. Читаю твердо, не глядя на титла, —
…’скажи мне, Господи, путь, в оньже пойду, яко к Тебе взях душу мою…’
‘Что, слышишь? — думаю, — что, лихо? вот тебе и ‘из ученых’!’
…’Научи мя творити волю Твою, яко Ты еси Бог мой, Дух Твой благий наставит мя на землю праву’.
— Ишь, хорошо разумеешь… во-ка-ак… — хвалит схимонах, а я-то думаю: ‘нет, не поймаешь, не провидец…’ — А разумеешь ли, что сказан о… тебе? Враз ведь ты по-пал… какое слово-то! а, разуме-ешь?..
— Разумею… — отвечаю я, не разумея.
Выдержал экзамен. Выходим. Мне легко. И схимонах приятный. Пахнет лесом, волей. Гляжу на башни.
— В крепости живете? — говорю-шучу, легко мне.
— С кем нам воевать, от греха оплот. В лесу живем, по чапыге ползем, неприметно, тихо… ан к могиле-то и подполз, и зары-ли… вся и жизнь тленная, земная.
Вся жизнь ползти к могиле! Не понимаю. Кто-то у Шекспира… про бренность жизни, да, в ‘Гамлете’, ‘бедный Йорик’, над черепом смеялись, а этот так спокойно, страшно… Валаам вдруг представляется могилой… все ползут, накрывшись мантиями, с крестами, черепами… ‘непристойно, тихо’ подползают и…
— День отжил — к могиле пододвинулся… —вздыхает схимонах, спокойно.
— Чем вы питаетесь? — спрашиваю я зачем-то.
— А капусткой, водицей, хлебцем… Все едино червю могильному на пожрание приуготовляемся тленною плотию. А душа-то… туда! — показывает он в небо.
В зеленоватом небе — звезды. Ночь. Прощаемся. Старец плетется к кельям — ‘приуготовляться’. Бегу к воротам.
— Как ты до-лго… — слышу я милый голос — облегченный вздох. Беремся за руки, бежим во мраке. Из чащи веется жутью. Глушь, мрак. И вот, ра-дость, — колокол, вдали. Это в монастыре, ‘повестка’ к трапезе. Теплом пахнуло. Берег, сети. Старичок плетется в гору, к монастырю.
— Трапезовать, батюшка, пора… кончился денек, слава Всевышнему… помилуй нас, Исусе-Спасе… — ласково говорит он нам.
Мы рады, идем с ним, говорим. Так славно — ‘Исусе-Спасе’, — с лаской.
С горы все царство Валаама видно. Свет за нами на озаренном небе — четкие верхушки елей. Восходит месяц, золотится в елях. Свет и впереди: белый собор, кресты сияют, видят месяц.
О. Антипа спрашивает, понравился ли скит. Говорю — да только грустно там… и страшно. Он не понимает:
— Ка-ак страшно? Да что ж там страшного… святое место, самый главный скит наш, подвижники приуготовляются… чего же вам страшного там показалось?
Говорит с укором. Мне досадно, что я смутил его. Стараюсь объяснить, чтобы он понял наше настроение.
— Не знаю, батюшка… настроение…
— Че-го… не-строение? Нет, не понимает.
— Да как вам объяснить, не знаю… такое наше настроение… все только о смерти да о смерти, все приуготовляются, всю жизнь! И все кресты тем, и могилы… и ночь еще… вот и показалось страшно.
Он смотрит с сокрушением.
— А, ка-кие вы… пу-ганые! Чего же это вы кре-стиков страшитесь? Это бесы только креста страшатся. А мы, православные христиане, крестом живы. А могилок чего пугаться! За могилкой-то и отворится… жизнь вечная, во Христе… духовному-то человеку. А бесчувственнику, не-строение у кого, — чего же может отвориться..! А, какие несмыслеиные, а-а-а… Ну, Господь направит. Небось устали? Ну, скажу уж, принесут вам в келью, Господь с вами. Не-строение..!
Легко от вразумления о. Антипы, от кроткого его журенья. Есть хочется. Хватаем свежий просфорный хлеб, крутой, душистый, валаамский. Окно открыто. Веет прохладой. Ладогой. Жуем и смотрим. Месяц уж над лесами. Жизнь чудесна! И все чудесно. Так и будет — все дни и дни, все завтра, завтра… бесконечно. Не считаем дней, не думаем. Жуем и смотрим.
X. — Строитель Валаама. — Николай Смиренный. — Странник
Все величавое, крепкое, что видите на Валааме, связано с именем Дамаскина. Это был замечательный хозяин, строитель, строгий подвижник, железный характер. Часовни, кресты, дороги, каналы, скиты, гранитные лестницы, водопровод, корпуса, колодцы, сады, храм великолепный, мастерские, фермы… — все это создано его волей, его умом. Он собрал живших по лесам и дебрям отшельников-одиночек и водворил по скитам. Он пополнил устав мудрого старца Назария Саровского, ввел суровую дисциплину. Это был игумен с железным посохом. И этот железный человек пишет в своем завещании такое:
‘Я всю жизнь любил Валаам, любил каждого из вас. Мое сердце было всегда отверзто для нужд ваших… Но я был человек грубый, простой, необразованный, — естественно, что искренняя, глубокая моя любовь к вам иногда не находила себе приличных внешних выражений’.
Это писал крестьянин, не получивший в миру никакого образования. Судьба его примечательна.
С юношеских лет Дамиан — мирское его имя — восчувствовал тяготение ‘к мирам иным’: пошел странствовать по монастырям, отыскивая себе место ‘душевного усовершенствования’, пока не водворился на Валааме. Замечательно, что несколько странных яв лений — ‘знамений’? — как бы указывает ему пути.
Когда он шел впервые на Валаам, встретились ему старцы с Белого моря, шедшие с Ва-лаама в монастырь Александра Свирского. Старцы эти низко поклонились ему, юноше, одетому по-крестьянски.
Когда он пришел на Валаам и шел лесной дорогой в скит Всех Святых, встретился ему монах Феодорит и сказал: ‘Оставайся-ка у нас. Трудись на послушаниях, в скиту и в пустыне. На, возьми мои четки’.
Когда он пришел в скит Всех Святых, старец Евфимий, прозванный монахами ‘духовной улицей’ за умение уловлять души, земно поклонился новоприбывшему.
И юноша остался в лесах и пустынях Валаама.
Старец Евфимий видел в юноше Дамиане готовность идти путями, какие будут ему указаны. И Он приступает к ковке великого характера — будущего игумена-хозяина, строителя и подвижника. Он, например, устраивает длинную выдвижную палку и каждую ночь, в 12 часов, приходит будить своего ученика на полунощную молитву и стучит палкой в окошко во втором ярусе, где была келья брата Дамиана. И юноша бурной зимней ночью, по пояс в снегу, шел из рабочего дома к полунощнице в монастырь. Этот старец Евфимий был — или казался только, приняв это за подвиг, — юродивым, всем земно кланялся и непрестанно плакал ‘горючими слезами’. В архиве монастырском хранится письмо монаха Иллариона, где тот свидетельствует, что его горячей просьбе явился ему воочию умерший старец Евфимий, обещавший это ему при жизни.
Нестяжательность юного Дамиана старец испытывал, например, тем, что взял у него икону — благословение старика-отца. Он запретил ему обмывать бренное тело и даже менять белье. Наконец Дамиан удостоился принять иночество, и старец его оставил — удалился на житие в пустыню.
По благословению игумена, монах Дамаскин водворился за шесть верст от монастыря, в непроходимой глуши лесной, на берегу двух озерков. Было ему тогда 32 года. Он стал избегать встреч и разговоров, ел гнилую пищу, изнурял плоть свою и носил вериги. В бурные осенние ночи дождь стучал по стеклу оконца, завывал в трубе ветер, гудел страшными голосами бор, а Дамаскин стоял на молитве. И так — семь долгих лет. Иногда в ночи — говорит его житие — из озерка поднимался кто-то страшный, с растрепанными власами, стучал в окно кельи, ломился в двери. Иногда тьма бесов плясала вокруг кельи, и келья содро-галась, как мельница.
Потом — трудная жизнь в скиту Всех Святых, потом долголетнее игуменство, полное кипучей деятельности, всяческое строительство — хозяйство.
— Не хотите ли взглянуть на последнее деяние нашего батюшки о. Дамаскина, новое кладбище? — предложил нам всюду нас провожавший монах-руководитель. — Увидите и лесной питомник.
К этому кладбищу ведет от монастыря длинная аллея из пихт и лиственниц. Кругом — царство лесных пород: кедры, дубы, клены, липы, пихты, серебристые тополя, березы, лиственницы, орешник… — все трудами Дамаскина.
— Тут и питомник наш, любители выписывают в Питер, и благодетелям посылаем в подарочек. А больше по островам рассаживаем, камушки наши одеваем, украшаем.
Возле красивой церкви, с византийским сводом, — кусты жасмина, шиповника, жимолости, сирени, роз и какой-то ‘пахучей елочки’.
— А вот могила о. Дамаскина.
Высокий гранитный крест над гробницей из темного гранита, кругом цветы, много душистого горошка — любил его о. Дамаскин суровый. Недалеко от церкви — келья старца Назария Саровского, перед ней опять крест гранитный. Любил о. Дамаскин сооружать, и сооружал из гранита, на веки вечные. Даже на ферме, двуярусные ‘венские’ погреба — из вечного гранита. И лестницы, и мосты, и обшивка канав-каналов — из гранита. Монахи говорили, с лаской: ‘да и сам наш батюшка будто из гранита тоже: сколько трудился-то, и силы на все хватало… и не от болезни помер, а повалил его паралич’.
Куда ни пойдешь на Валааме — всюду встретишь, совсем неожиданно, крест гранитный или гранитную часовню. Зайдешь далеко в лес. Дорога неведомо куда уходит. Впереди лес стеной, камень-глыбы. Забываешь, где ты… — и вдруг на повороте, под широкой елью, как под шатром, — часовня. Дверь открыта, на аналое крест и евангелие, кадило, псалтырь, старинный, и благодатно взирает Богоматерь, или Спаситель, кроткий, призывает к Себе трудящихся и обремененных. Иногда вылетит пичужка, покрутится над вами и влетит в ча-совню. А кругом первобытный лес. Ветерок — откуда-то вдруг прорвется, шевельнет голу-бенькую выцветшую ленту на иконе. Хорошо здесь сидеть, подумать. Воистину, тишина святая. Белка над головой порхает, роняет шишки. А то, случится, выйдет к вам на дорогу олень рогатый или широкобокий лось постоит совсем неподалеку, поглядит в обе стороны, заслышит колеса по ‘луде’ гремучей или молитву инока и повернет неспешно в чащу, похрустывая буреломом. Необыкновенное чувство испытаешь, когда увидишь лесную ча-совенку такую: так вот будто и осветит, и дебри не хмурятся и не пугают глушью, а свято смотрят, в самую душу проникают. И веришь, знаешь, что это все — Господне: и по-валившаяся ель мшистая, и белка, и брусника, и порхающая в чаще бабочке. И постигаешь чудесный смысл: ‘яко кроток есмь и смирен сердцем’. И рождается радостная мысль на-дежда: ‘если бы так все было, везде, везде… никаких бы ‘вопросов’ не было… а святое братство’. И тогда еще, в юные, безоглядные дни, в этом лесном уединении, наплывали неясно думы, что все, что ты знаешь, школьного, выбранного из книг, случайного… — все это так ничтожно перед тайной жизни, которая вот раскроется чудесно, которую, быть может, знают кроткие эти звери, белка, птичка и бабочка… недрами как-то знают… которую знают духом отшельники по скитам, подвижники, тяготеющиеся земным.
От кельи старца Назария спускаемся под горку, идем березовой рощицей, очень свет-лой и ласковой, и подходим к избушке под навесом. Углы избушки прогнили, бревнышки поросли плесенью и мохом.
— Эту избушку сам себе схимонах Николай Смиренный выстроил, келейник старца Назария. Один, говорят, топориком работал. Сто лет ей, а все стоит. Он-то, батюшка, на по-лу спал. Зимой, бывало, снегу набьет, по осени скрозь дырявую крышу дождя нахлещет, а он на полу подвизается. А мы-то, грешные, на кроватях спим да еще жалуемся, что жест-ко… — говорит монах, будто намек это нам, что жаловались мы на жесткие валаамские постели.
Келья маленькая, аршина два-три. Старая сосна над нею.
— Вот, и тесна, и грязна, и низковата… у вас в Питере, собашники, небось, лучше ста-вят, а сюда сам Государь изволил входить, склонившись, со старцем беседовать изволил, не погнушался… вот что-с. Александр Первый… слыхали-с про него? Вот то-то и есть. А какой Государь-то был, самого первого воина на свете покорил, грозного Аполеона-французского, Бонапарта называется, по книжке! А вот и не погнушался, преклонился… дверка-то низенькая, а он, сказывали, высокого постава был, солидный… и преклонился, так уж, значит, ему надо было, преклониться-то, перед Смиренным батюшкой Николаем… и даже трапе-зовал репкой у него. Батюшка Николай-то наш простой был, ему и не в страх было. Ну, при-нял у него репку… ‘нечем, говорит, вас, батюшка Государь, угостить мне, гостя такого… вот сладкая репка у меня…’ И принял, как за хороший гостинчик… похрустал, пондравилась ему репка. Да-а, как поглядишь на все… и-и-и..! где величие, где слава, во что обратится, когда призовет Господь от тлена его земного? Где величие-то, а? — спрашивает нас монах. Мы молчим. — В смирении величие, потому — что есть мы перед величием мудрости Господ-ней! А вот и могила его, косточки его покой приняли.
Деревянная гробница закрыла могилу схимника Николая, Смиренного. Надгробными исполинскими свещами стоят над могилой сосны.
— Уж вы простите меня… — сказал вдруг проводник-монах. Я удивился: за что простить его!
— Да много вам насказал. Не мое дело помышлять такое, а я про величие помыслил… уж простите. Забыл, как батюшка о. Дамаскин в стих писал.
— В стих? — удивился я, — как, разве он сочинял стихи?
— Хорошо умел проповеди говорить… как святой стих высказывал. Начнет таково на-певно, заслушаешься.
— Так вы застали о. Дамаскина?
— А как же-с, сподобился. Я в уме держу стиховные его слова, сладостные. Про нас, пустословов, очень говорил явственно, вот я и вспомнил, во исправление суемудрия моего. Батюшка и сам перед нами каялся, пример давал. А вот, извольте послушать, я каждый день поминаю его стих:
Много сегодня я, братие, грешный, говорил,
Но сам ничтоже пред Господом благо сотворил.
Горе мне грешному и сущу, благих дел неимущу,
Глаголющу, а не творящу.
Учай других — себя не учиши,
Увы, увы! душе моя, горе тебе!
Святой был человек. И других, слабых, к святости приводить старался.
— В чем же его святость проявилась?
— Чем проявилась-то?—задумался монах.—О благочестии ревновал, ковы бесовы расторгал. Как расторгал-то? Да вот как. Хочет инок из монастыря утечь — бес его донима-ет, — а наш батюшка и не допустит. Такой у нас был случай. Собрались двое монахов от нас уходить. Усовещевал их о. игумен, нет, не берет его слово их, сердца окаменели, онемели. ‘Так ступайте же, говорит, к раке преподобного Сергия и Германа да там и скиньте ино-ческие одежды. Там вы обет давали — там и расторгните. А от меня нет вам на то благо-словения’. Вот как им обернул ответственность. Ну, те и побоялись, и остались. И прозор-ливец был. О прелестях мира сего хорошо говорил, в стихи, тоже:
Кто к миру пристрастится,
Тот с пустынею распростится.
Вот и опять суесловлю, уж простите. Борюсь, а мало, мало во мне смирения.
XI. — Лесная встреча. — Рассказ странника. — Журавли
Мы идем по лесной дороге, не зная, куда приведет она. Всюду гранит, мохом поросший, брусникой. Едим бруснику и не осыпавшуюся еще чернику. Много и зарослей малины, только она сошла. Должно быть много здесь рябчиков — знакомые свисты слышны. На Валааме не стреляют. Чувствует это птица, прилетает сюда и держится. Говорят, и лебеди бывают и гагары. В Коневском скиту можно и гагар увидеть, — совсем ручные.
Нас обгоняет монах на одноколке, кланяется и говорит: ‘путь вам добрый, с вами Господь!’ Пропал за поворотом, только слышен раскат колес по встретившейся плите ‘луды’. Затихло. Вон, в стороне, упавшее дерево, столетнее, должно быть. Мох забрался в пустое дупло. Я тычу палкой — одна труха. Сколько же лет прошло, когда оно упало,— полсотни, сто? Из дупла тянется ромашка, повилика. Из-за мшистого пня высматривают глаза… как странно! ‘Смотри, кто это там… глаза?’—говорю я жене. Радостная, она мне шепчет: ‘да это… лисичка!’ Да, лисичка, совсем ручная. Глядим на нее, не шелохнемся. Глядит и она на нас. Странное чувство — близости и доверия, и неизъяснимой радости… отчего? Самая обыкновенная лисичка, только… умильная. Миг — и куда-то скрылась. В дупло, пожалуй. Может быть, там и лисята.
Идем и думаем: чудесная какая встреча! Ну конечно, чудесная. Жизнь здесь какая-то иная, чем там, в миру. Зло как бы отступило, притупилось И зло, и страх. Зверь не боится человека, и человек тут тоже другим становится. И вспоминается мне слышанное за трапезой из ‘житий’, как лев защищал какую-то святую от осквернения безумца. Возможно ли? А почему и нет?
Места священные, освященные молитвой. Меняются здесь люди, меняются и звери. Люди здесь не обычные, как везде: здесь подбираются ‘по духу’, — кто-то нам го-ворил, —‘как сквозь решето отсеяны’.
Эта лесная встреча на многое наводит мысли. Люди меняться могут! Что-то есть в людях разного… В деревне, откуда был родом Дамаскин, славный игумен Валаама, были другие мальчики, но они не пошли искать, а вот Дамиан пошел, — ‘сквозь решето отсеялся’. Значит, есть что-то в человеке, что тянется к святому, ищет. Особенное… душа? — то, что не умирает, как верят эти отшельники, что может воочию являться, как свидетельствует письмом посмертным монах Илларион о любимом старце Евфимии, — явившемся ему оттуда, по обещанию. И это, земное наше, стало быть, как-то связа-но с тем, что — там?..
Прочитанные мною книжки, которым я, студент, безотчетно верил, открывшие мне ‘точное знание’, доказанное научным опытом, отвергающие чудесное, называющие веру в чудесное фантазией и ‘детским’, крепко сидят во мне, но я закрываюсь от них уловкой: ну да… знание отрицает, объясняет научно все сверхъестественное, но… наука идет вперед и, может быть, как-то, когда-то проникнет в то..? Вот же Лобачевский, устано-вил новый какой-то мир, совсем непохожий на наш, земной, — мир, четве-ртого измерения! И оказалось, что доказанное нашей, эвклидовской, геометрией, — истина очевидная! — что параллельные линии никогда не пересекутся… — чистейшая ошибка! Я не знаю еще, как это доказал Лобачевский, не знаю и какого-то ‘четвертого’ измерения, но я рад, что Лобачевский действительно это доказал, — это же все признали и прославили гениаль-ность нашего математика! — доказал, что параллельные непременно должны пересе-каться — где-то там, в бесконечности. И кажется, этот гений был очень верующим, как и Ньютон, как все эти добрые валаамские монахи, как старец Варнава, недавно назвавший нас ‘петербургскими’, как-то провидевший, что завтра мы уезжаем в Петербург! Монахи, конечно, совсем необразованные, не знают ‘Рефлексы головного мозга’ Сеченова, не знают и ‘Происхождения видов’ Дарвина, где сказано и почти доказано, что человек произошел от обезьяны, не читали ни ‘Прогресса нравственности’ Летурно, ни ‘Психо-логии’ Рибо, ни Огюста Конта, ни Иоганна Штрауса, где отрицается божественность Христа… но все-таки удивительные они… разрешают сложнейшие социальные вопросы, над которыми столетие бьются Прудоны, Фурье, Бебели… и даже воздействуют на природу, на нравы зверей, как-то их освящают… своим примером? Тут же я вспоминаю, что на Валааме… — это непременно надо рассказать всем, интересующимся прогрес-сом нравственности, об этом, конечно, не знают в мире! — что здесь, на Валааме, строго запрещено даже замахиваться кнутом на лошадей! тут даже и кнута не найти, как говорил мне о. Антипа: ‘у нас все лаской, и лошадка ласку понимает и слово Божие… заупрямится или трудно ей, у вас в Питере сейчас ломовик ей в брюхо сапогом или кнутом по глазам сечет, а у нас слово Божие — скажешь ей — ‘ну, с Господом… отходнула, теперь берись’, — она и берется весело. На Валааме никого не бьют, пальцем не трогают, лик Бо-жий уважают в человеке… — какая высокая культурность и гуманность! — а только послуша-ние возвещают, поклончики и покаяние, перед всеми, за трапезой. Конечно, монахи некультурны в смысле научных знаний, но… они дают удивительные примеры воли, харак-тера, силы духа. Конечно, мне чуждо многое в них, — нельзя же смотреть на жизнь так, как смотрит тот схимонах в скиту, для которого вся жизнь только подползание к могиле, где бренное тело будет червями пожрано, это не жизнь, а ужас! — аскетизм их иногда ужасен, но духовная сила их мне очень симпатична. Часто они — как дети, но… сказано: ‘сокрыл от мудрых — и открыл младенцам!’
Помнится, такие мысли вызвала в нас с женой — я многое высказал ей тогда, и она радостно слушала, — удивительная эта встреча с лисичкой возле прогнившей ели, — ‘лесная встреча’. Чудесна была эта прогулка — одни, в лесах, без проводника-монаха, один на один с природой. Но нас ожидала и другая встреча, многое нам открывшая.
Лес становился глуше, попадались болотца. Совсем перед нами низко перелетела дорогу большая птица, похожая на курицу, даже заклохтала, и за ней поменьше, штук семь, как крупные цыплята, — может быть, большая куропатка или, скорей, тетерька. Мы постоя-ли, послушали, как чвокали птицы за кустами, совсем близко. И вдруг гранитная часов-ня, под елями! Ели положили на ее кровлю широкие свои ветви. На каменном приступке сидел старичок и постукивал палочкой по земле. Это был не монах, как я сперва поду-мал, а богомолец-страиник. На нем был заношенный, в заплатках, полушубок, уже по-зим-нему. Мы сели к нему и разговорились. Он пришел издалека, из-под Воронежа, поклониться угодникам.
— Жена давно померла, сын неведомо где… работы пошел искать, вестей нет. Вот и надумал я странствовать. Здесь поживу, а к зиме в Соловки пойду, поклониться преподобным Зосиме и Савватию.
— Нравится вам здесь, не Валааме?
— Хорошо здесь, душевно. Вот сижу и гляжу, чего белки разделывают. По благослове-нию о. настоятеля в Коневский скиток сходил… вот рай-то где, тишина святая… батюшке о. Сысою поклонился, схимонах он там, в пустынной самой пустыне, у озерков. Там игумен Дамаскин трудился, показывали и постелю его — гробок… в гробике спал. Побы-вайте у Коневской, такая тишь-красота, век бы не ушел. А остаться не могу, тянет меня с места на место, как птицу перелетучую… третий год и брожу, гляжу, где лучше. Монастыри-то? А чего лучше монастыря? Тут все по правде, человека не обижают, ласковы… и покормят, и благословят, и хлебца на путь-дорожку дадут. А в городе, как что — только и разговору: ‘ты бродяга, такой-сякой, пачпорт покажь…’, а то в каталажку посадят, а за что — неизвестно… а то грозятся — ‘на родину тебя вышлем…’ Места, что ли, им жал-ко… то ли человека опасаются? Разве так можно! А тут доверяют, видят —старый я человек, и работы не спрашивают, а — иди, потрапезуй и щец подольют-повторят, и чайку отпустят на заварочку, — рай прямо. Зима тяжела, а летом одно удовольствие. А что я вам скажу, господин… у них тут зверушки совсем освоились, человека не боят-ся. Намедни лисицу видал, на пеньке сидела, хвостиком завилась, облизывается. Я встал — дивлюсь, а она ничего, ей я без надобности, будто даже разговору желает, только, понятно, языку нашего у ней нету, не дал Господь. Перекрестил я ее — Господь с тобой, творение разумное, — сказал ей, пошел. А она мне вослед гляпит, облизывается. Прямо диво. А сейчас вот на белку радовался… Она тут все сигала, над часовенкой, будто ей помо-литься надо. Гляжу, а в часовенке шишки лежат, еловые, натаскали они, что ли, на зиму се-бе… а то так, в игру какую играют. А в скиту рыбы-ы… утром был я, глядел. Мне монах и говорит, при схимонахе Сысое живет — ‘трогай ее клюкой, погладь, они даются’. Собралось рыбы, на солнышке, чесуя так и горит, только не щуки, а эти… нет, не караси, а… вроде как голавь, гла-дкие такие… а может и сиги, не знаю прозвания. Ну, я вот этой палочкой и посунул в рыбу, в стаю ихнюю… Ни-чего, не пужаются, трутся возля палочки моей, погладил их, поддел… как уха там, густая-разгустая. На монастырь берут, когда затребуется. А сами ни-ни, там рыбки и на Пасху не полагается, строгий скиток. Заведет наметкой, а то, говорит, и корытом можно, легко даются. А грыба сколько… рыжик уж пошел, по горочкам… и груздь есть, и боровики какие… и свинухи, и подосиновые… весело ходить. А брать не благословляют… все по череду, для обители послушание дают грыбникам. Намедни ходил я на послушание, вот такую корзину им приволок. А что, сказывают, скоро будто нашему свету конец будет… не слыхали?
— Не слыхали. А кто сказывает?
— А шел, теперича сказать, я Тверской губернией, в одном селе в ночевку зашел к мужичку. Так богомолка там сказывала: ‘как будет Благовещенье на Пасхе в четверток, так и ждите свету конец’. Не слыхали? Может и так, наплела. А то, сказывали еще, большая звезда оборвалась, на нас прямо несется… может повредить нас… не слыхали? Это мне один странник сказывал, от барина узнал. Она уж давно оборвалась, тыщу лет все летит, и лететь ей, прикидывали по стеклам, еще тыщу лет, а тогда может повредить, большой пожар, говорит, зажгет, жару в ней много, железная вся, звезда та. Говорит, на ней тоже, может, люди какие проживают, только самые грешные.. много нагрешили, их звезда и не смогла сдержать, от грехов-то значит, уж ей так от Бога назначено, в наказание греш-никам… ну, и сорвалась с устоя… Как скажете… вы хорошо грамотные?
— Пустяки, говорю, посмеялся над тобой кто-нибудь.
— Нет, не пустяки. Сам видал, как звезды летают. Тут сколько летало намедни, на Прохора-Никанора видал, к полунощнице шел — видал. Как-то срываются. Кто ж это их оттуда сошвыривает?
Я попробовал ему объяснять, как метеоры пролетают, но он, должно быть, не мог по-нять. Да и сам я нетвердо знал про падающие звезды.
— Все возможно, у Бога всего много… никакие ученые ие могут всего дознать. А чего дознают, это уж как Господь дозволит. Господь Иисус Христос сколько воскресил мертвых, а ученые хошь кого бы воскресили! Уморить могут, а вот от смерти выправить — не-эт. У меня грыжа, это место мешком затягиваю натуго… Ходил я, барыня посоветовала, к дохтуру… Мы, говорит, тебя порезать можем, доверься нам. В хорошей больнице я был, а барыня записку дала. А могу, спрашиваю, помереть от вашего ножа? Ну, он рас-серчал: ‘я не колдун, сказать не могу… бывает, что и помирают’. Не дался я. В Оптиной был, монах мне отсоветовал: помажь то место святым елеем. Совсем хорошо стало, ушла грыжа внутрь, хожу, ничего. А вот будто звезды в море-океан падают, люди говорили… потому и теплые моря те, и тепло там, зимы нет. Есть такие земли, теплые. От нас туда народу много пошло, вольной земли искать, за море. Турки там только, нехристи. А жить там хорошо. Это за Сибирь, за горы. Звали меня воронежские наши, да куда мне, один я… думаю, по святым местам похожу, душу порадую.
Свистела какая-то пичуга, глухо падали шишки на дорогу. Белочка перепрыгивала в вершинах, пышный хвост ее рыжевато светился на солнышке, в просвете неба. Заду-мался я… И вдруг — звон легкий, особенный звон — с подтреском, будто на деревянных струнках сухих кто-то перебирал, часто-часто. И все громчей, все ближе — нака-тывало стучащим звоном.
— Э, журавли, пожалуй…—сказал странник.
Мы посмотрели в небо. Там протянулась темная линия, в сверкании. И от этой линии, треугольником, с неровными краями, великим углом звенящим, сыпалось стукотливым рокотом тревоги, радости, будоражной какой-то спешки.
— Как есь журавли, от холоду летят-торопятся… на теплые места, на полдни… — задумчиво сказал странник. — Они знают, морозы скоро будут. За море летят?
— Да, в теплые страны, на теплые воды.
— Знают, куда лететь. Туда и наши воронежские пошли, по машине поехали с ними, за Сибирь, нарезка им будет… землю дает казна, только хлеба больше сейте, велела. А хлеб там, сказывают, сам родится, только посей, чуть поковыряй. А тра-вы там… под самую крышу… житье там! Вот, журавель… птица, а свою пользу понимает. Господь и птицу умудряет, и не голодает она. Не сеет, не жнет, а сыта. И-эх, зажаривают-то… гляди-ка, еще косяк!
Длинный сверкающий косяк пропал за елями. Слабей крики, отдельные выкрики отсталых. И стало тихо, шорохи белок слышны.
— Шабаш, кончилось лето красное, осень подошла… — сказал странник.
Я глядел в светлое небо, за елями. Умолкнувшие крики тревоги-радости остались в душе моей. Остались накрепко. Эта встреча у валаамской часовни, в лесной глуши, не прошла для меня бесследно. Теперь я знаю это. Отозвалась через много лет, отозвалась неожиданно, в унылые дни жизни, когда я искал себя — и не находил, — когда я служил во Владимирской губернии, и служба мне становилась в тягость. Сколько раз спрашивал я себя, какую же мне избрать дорогу, чего ищет моя душа. Смутны были эти тяжкие дни блужда-ний, недовольства собой, сомнений. Так и буду до конца дней ездить по городкам, про-верять торговлю, ночевать на постоялых дворах, играть в преферанс и в винт, выпивать после роббера, ожидать наградных и повышения по службе. Иногда намечался просвет какой-то, вспоминалось, что когда-то писал, печатался, начал сразу с почтенного, ‘толстого’ журнала, студентом, на первом курсе… написал книжку даже, — правда, незрелую и дерзкую, ‘На скалах Валаама’, задержала ее цензура, вырвали тридцать шесть страниц из нее, и пришлось переделать и вклеивать… хвалили меня за эту книжку и бранили… — и после того замолк. Десять лет не писал, ни строчки. Не думал, что я писатель, страшился думать, не смел. Писатель — это учитель жизни. А я? Я же так мало знаю. Писатели, это — Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой. И я забыл о писательстве.
И вот пришло. Помню, в конце августа, в тяжкие дни сомнений и блужданий, чуть не отчаяния, пошел я за реку Клязьму — уйти от себя, забыться. За Клязьмой, за луговою поймой, тянулись леса, леса. На пригорках, по ельнику, уже появились рыжики. Я зашел в глушь, в чапыжник, — ушел из мира. Вспомнился Валаам, святая его пустыня. Такие же ели мшистые, такая же тишина глухая. С той поры десять лет откатилось, был я тогда студентом, — как же это давно было! Тогда казалось, что все впереди, что жизнь только вот на-чинается. И вот ничего уже впереди, лямка одна чиновничья, в командировку завтра. Так до конца и будет. Помню, лежал на пригорке, думал в тоске давящей, искал ‘пути’. И вдруг, как в лесах на Валааме… далекий-далекий звон, особенный звон, с подтреском, будто на деревянных струнках перебирает кто-то… ближе, громчей, слышней. Накатывало стукотливым звоном. Вспомнилось — журавли?! С той, валаамской, ‘встречи’, — как раз де-сять лет минуло! —больше я не слыхал такого звона, звонкого гомона тревоги, радостно-будоражной спешки. Все во мне взбило и перепутало криком этим. Я глядел в небо за елками, ждал тревожно, с волнением и болью.
И вот, как тогда, — они. Тот же косяк, углом, с неровными краями, тот же… как там, на Валааме, когда вся жизнь была еще впереди — самое радостное и светлое, — не было сомнений, ни томлений, ни тревожных вопросов — куда определиться, чего искать. Звонкий, сверкающий косяк птиц, хорошо знающих свою дорогу, влекущий, радостно-будоражный и торжествующий. Все позабыв, мыслью я уносился с ними в голубизну. Затихли крики, угасло последнее сверканье — потонуло за елками А я все провожал его, все следил: во что-то смотрел, не видя, — только голубизна, влекущая. Не думая, не сознав, — нашел. Эти две ‘встречи’ слились в одно. С того и началось писательство.
В тот же вечер написал я первый, после десятилетнего ожидания, рассказ, дет-ский рассказ — ‘К солнцу’. Поспал в ‘Детское чтение’. Его напечатали охотно и просили прислать еще. Забыв службу, я писал радостно и легко, не видя,— ‘в голубизне’. Жил и не жил, не сознавая. Не задавал вопроса — куда идти? Скоро почувствовал я силу сказать жене: ‘кажется, я нашел, что надо… надо бросить службу’. Она сказала спокойно, твер-до: ‘я на все готова, лишь бы тебе было хорошо’. Не зная, что ожидает нас, она с верою приняла открывшийся неизвестный путь, трудный путь. И ободряла меня на нем всю жизнь.
Думал ли я тогда, у лесной часовни, что все это как-то отзовется в жизни, как-то в нее вольется и определится? И вот, определилось. Связал меня Валаам с собой. Вспоминает-ся слово, сказанное нам схимником о. Сысоем, в скиту Коневском, неосознанное тогда, теперь, для меня, раскрывшееся: ‘дай вам Господь получить то, за чем приехали’. Тогда подумалось — а за чем мы приехали? Так приехали, ни за чем… проехаться. И вот, определилось, что — за чем-то, что было надо, что стало цепью и содержанием всей жизни, что поглотило, закрыло жизнь, — нашу жизнь.
Будоражный, зовущий крик журавлей оставил в нас смутно-грустное, неясный порыв куда-то, мечту о чем-то. О чем… — этого мы не сознавали. Мы долго тогда сидели у часовни, в лесной тиши. Верхушки елей тронуло чуть багрянцем, густившимся золотом заката.
— В монастырь пора, чаек-то уж пропустили… — сказал странник, — скоро и к трапезе покличка будет.
И мы пошли, задумчивые, из этого лесного царства, где освящаются дебри часовнями и крестами, где покоятся останки великих духов, где звери смотрят доверчиво, без зла и страха.
XII. — В скиту Коневском. — Прощанье. Валаамский дар
Мы едем в Коневский скит, — во имя Божией Матери Коневские, верстах в шести от монастыря. К крыльцу гостиницы подан тарантас, запряженный сивой лошадкой. За кучера — монашонок-карел, ‘молчальник’. Он всегда возит о. игумена и сидит на козлах по уставу: со страхом и трепетом. Во всю дорогу он не произнес ни звука. Лошадка неторопливая, ленивая, могла, бы и походчей идти, но кнуток Валааму неизвестен — ‘блажен иже и скоты милуяй’.
Погода серенькая, дождливая: унесли лето журавли. Едем лесом. Остро пахнет гриба-ми, осеннею горьковинкой хвои. Намокшие лапы елей цепляют нас за шляпы и осыпают дождем. Неуютно теперь в лесах. А как пойдут настоящие осенние дожди да бури, леса зашумят-завоют, повалят лесные буреломы, — жутко тогда в лесах. А отшельники по глухим скитам будут выстаивать ночи на молитве, а днями колоть дрова и собирать ва-лежник. А рыбаки-монахи на своих древних ладьях выйдут на бурную Ладогу закидывать свои сети-мрежи, на кирпичном заводе трудники будут мять мокрую глину на кирпичи, каменотесы — ломать на горах гранит, машинист-монах пойдет на качливом ‘Валааме’ за многие версты на дальние острова. Бури, ливни, метели, — все едино Валаам не остановит своей работы-служения ‘во имя’ подвижнических трудов, молитв. К полунощнице — движутся старцы по сугробам, лесам, проливам. Светит им Свет Христов.
Едем орешником. Осенняя на нем ржавчина. Под колесами жвакает, сочится. Что это там краснеет? А, рябина. Мокрые кисти виснут. Скука и неуют. Вон болотце: унылая осока, шатаются камыши под ветром. Мокрый монашек повстречался, несет розовые грибы — рыжики, молоденькие, промытые. Весело нам кивает, словно и нет дождя. Опять часовня, плачет осенними слезами черный гранитный крест. Белки теперь по дуплам, и ли-сичка подремывает где-то. Вон, над полем с гнилым сараем, тряпками носятся вороны в ветре — какие-то у них дела. Гремят по ‘луде’ колеса тарантаса. Прокатили, мягко, опять по иглам. От игол тянет душною скипидарной сыростью. Ну вот, приехали. Поперек до-роги мокрый плетень из хвороста, — дальше и нет пути: тупик, скит.
Монашонок молча остановил лошадку и остался сидеть, как мумия, — так и не обернул-ся к нам. Стало быть, выходить. Отыскиваем в плетне проходик. Видим с холма озерки, кусты и церковку. Сеет дождик, скучно шуршит по листьям. Идем мимо черных ого-родов, доходим до деревянной церковки, — ни души. Воистину — скит, пустыня. Церковка заперта. За огородом, на холмике, две смежные избушки. Это кельи пустынников, связан-ные сенями. Плачут в дожде оконца, дымок курится и стелется, — дождь надолго. В ка-менистой горке выбита криво лесенка. Мы, скользя, поднимаемся к избушкам. Да где же скитники? Заглядываем в сени и видим: вот они, жители пустыньки. На полу сидят трое: седенький, тощий старичок в скуфейке, приятный такой лицом, мертвенно-восковым, бескровным, черноватый монах, лет сорока, кряжистый, с горячими глазами, и юный послушник, светлоликий, с тонкими чертами, в золотистых локонах, как пишут ангелов. Сидят молча и старательно чистят лук, режут ботву с головок.
— Бог в помощь, здравствуйте!
Возглас пугает их. Так они были заняты работой — а может быть и мысленной молит-вой, — что не слыхали, как мы вошли.
— А, Господи помилуй…— сказал старичок-схимник, и я понял, что это о. Сысои, о ко-тором говорил нам странник — Лучок вот режем, Господи помилуй.
Прочие только поклонились и продолжали резать. Не вовремя мы, видно, попали. Стоим, молчим. А они продолжают резать, будто нас здесь и нет. Наконец схимонах говорит опять, будто с самим собой:
— Лучок вот режем, Господи помилуй.
Я думаю: они разучились говорить и молчат от смущения Прошу показать нам церковку и келью о. Дамаскина.
— Возьми ключи да покажи им… все обскажи про батюшку…— говорит стари-чок мальчику в локонах. — А угостить-то вас и нечем… Господи помилуй.
Мальчик ведет нас к церковке, скребет огромными сапогами по камням. Церковка небогатая, бревенчатые тесаные стены, скромный иконостас, дощатый, в сучочках, пол. Пахнет сосной и ладаном. Я спрашиваю мальчика, давно ли он на Валааме.
— Год скоро. А здесь, в пустыньке, шесть месяцев.
Из Питера он, служил в экспедиции государственных бумаг.
— Что привело вас на Валаам?
— Не знаю… Читал про Валаам, и понравилось, как живут тут. Богу служат.
— Но ведь тут трудно, в такой неуютной обстановке… особенно после Петербурга?
— Святые отцы жили… — говорит он.
Я смотрю на его локоны ангела. Может быть, и он ‘отсеянный’? Таким, должно быть, и юный Дамиан был. Есть такие, особенные, родятся как-то, чуждые ‘сему миру’.
Идем к озеркам. Соединяет их деревянный мостик, над проточком. Берега заросли осокой.
— Говорят, много у вас рыбы?
— Уха живая. Ловим только на монастырь, а здесь рыбку не позволяется и в великие праздники вкушать. Ручная у нас рыба, черпать корзиной можно. Сейчас хмуро, а солнышко когда, так спинки и синеют, перышками играют. У нас в обители там рыбу из икры разводят, завод такой есть. И форель разводят, и сигов, и лосиков… Чего-чего только не делает братия у нас. У нас прямо целое государство, только духовное, конечно. И свечной завод, и кожи мочим, и скипидар гоним, и переплетная у нас есть, и лекар-ственные травы растим, и сукна валяем, и посуду обжигаем, скудельный заводик есть… и лесопильная, и конный завод, и граниты шлифуют, и мрамор полируют. Господь умудрил, и мастера-рабочие тянут к нам, с питерских заводов да и совсюду. Ведь разные люди на свете… есть и озорники, рабочий-то народ, а есть и в рабочем народе ‘зернышко Господне’, на слово Божие идут. Вот и живем, как царство.
Мальчик удивил меня разумной речью.
— Вы где учились?
— Городское окончил, а потом меня папаша к себе в экспедицию устроил, краски мешать-тереть. Я там рисовать стал… У нас там граверы тонкие, первые граверы во всем свете.
— И жалованье вам платили?
— Конечно. Я получал 24 рубля на месяц, подростковое, как ученик, У нас там особое жалованье, там люди отборные берутся, верные, от отца к сыну, даже дедушки служили. Ведь там и деньги заготовляют, и надо держать секреты, там все крепкие люди, верные.
И он — ушел! Значит, тоже крепкий, ‘отсеянный’. Юный совсем — и такое жалованье, театры, всякие соблазны, лакомства в магазинах, семья, очевидно, зажиточная . — и ушел в глушь сюда, в скит, в пустыньку, лучок режет, гремит в таких сапогах — ноги, небось натерло… — ‘понравилось, святые отцы жили’!
— Вы читаете здесь какие-нибудь книги?
— А как же, отцов Церкви… Исаака Сириянина, Макария Египетского… что ‘старец’ укажет, о. Сысой. Он тоже зна-ет Писание. Простой он с виду и очень смиренный ду-хом, а твердый в искусе. Он руководит хорошо, толкует мне. Только он, конечно, меня жалеет, добрый очень… Строже бы надо, а он что же… за искушение сто поклончиков, а больше и не возвестит.
К нам подходит схимонах Сысой.
— А вот здесь, — показывает он на камень у воды, — птицы-гагары гнездо вьют и птенцов выводят… и нас не боятся. Гагара-птица нелюдимая, самая строгая, любит самую даль-крепь… глухие, значит, места. А вот, еще при о. Дамаскине, когда молодой он был, больше полсотни годов все ведутся гагарки-то. И каждый год только одна пара при-летает.
— И сегодня прилетели?
— Нет, ноньче что-то не воротились, первый год так. Малоптенцовые они, больше парочки не выводят. И вот первый год не прилетели, а то всегда. Это их в миру злой человек, может, напугал… пострелил, может.
— Вы давно здесь в скиту?
— Два годика. А то все дозорщиком был в Никольском скиту, не островке. До схимы о. Стефаном звали.
— А это что такое—‘дозорщик’?.. на Никольском островке служили?
— Монастырь берег, от приходящих. Зимой по льду к нам бредут… ну и стерег, обыскивал. Дело Божье, нельзя пропускать… искушение несут нам, есть такие озорники. Грех протащить хотят, запретное. Слабые есть из братии. Ну, я табачок в озеро, и еще чего, похуже… об камушек. И огорчения бывали… били меня лихие люди. Потрудился я, а вот теперь на отдыхе — грядки копаю, лучок сажаю. Молиться-то?! И молюсь, по мало-сти… Господи помилуй. Ну, дай вам Бог получить, за чем приехали. Проводи их, сынок, покажь келейку батюшки Дамаскина… — сказал о. Сысой послушнику. — А я уж пойду, лу-чок режем. Ну, спаси вас Бог, Царица Небесная.
Он заковылял к своей келье, а мы перешли мостик и поднялись на горку, где под дубками, кленами и липками стояла пустая теперь келья игумена Дамаскина.
На стене сруба прибит четырехаршинный крест, работы Дамаскина.
Мы вошли в келью-клеть. Эта клеть, простая изба, разгорожена на четыре клетушки. В одной он работал, — а и повернуться негде, в другой молился, в третьей переписывал священные книги, в четвертой почивал.
— Вот его моленная.
Клетушка шириной в аршин, длиной в два. Аналойчик, икона, стул. В крохотное окон-це виден краешек озерка, холмик, поросший лесом. Здесь искушали его бесы, устрашали, осенними бурными ночами, в этой живой могиле. А он молился. И продолжалось это семь долгих лет, до главного подвига — строительства царства валаамского.
— А вот его постель.
В клетушке, под оконцем, дощатый гроб на полу и в нем рогожка. Мы вышли. Дождь перестал. Всюду висели на листьях капли, сверкали живыми алма-зами на солнце. Выглянуло оно из тучи, сияло в мелкой волне озерка холодным блеском. Кораллами горели обвисшие рябины. За озерком о. Сысой — не огороде, копает лук.
— Прощайте, о. Сысой! — подошел я к нему.
— Бог простит, Бог простит… простите нас грешных…
Я пожал с грустным чувством его восковую руку — ручку. Было мне почему-то его жалко, думалось, старенький, не долго ему пожить осталось. И еще подумал: ‘а ему, может быть, это радостно… ведь он верит в вечное, небесное…’
— Прощайте… больше уж не увидимся… здесь… — сказал он, словно на мои мысли, и посмотрел мне в глаза. Было в его глазах что-то… чего он не высказал словами: ‘там свидимся’?
Я прошел в сени келий. Черноватый монах все еще обрезал лук.
— А, уходите… Вы уйдете, а мы останемся. А скажите… слыхал я, немцы, будто, войну воевать хотят… не слышно? — таинственно спросил он.
— Не слышно
— Ну, а как у вас там, в России, ничего?
— Ничего.
— А мне вот богомолец один сказывал… будто у России с Францией дружба завязалась… правда?
— Правда.
— Ну, неладно это. Француз, — он хитрый. Напрасно Россия с ними связывается. А что… голод будто недавно был?
Этот был обыкновенный, до мира жадный, с живыми, даже горячими глазами, — ‘неотсеянный’, так и останется ‘в решете’.
— На будущее лето, может, заглянете, новенького чего расскажете. В лесу живем, птица пролетит — не скажет, хоть и много видит.
Этот не ‘отсеется’ никогда.
Мы сели в тарантас. Недвижный, насквозь промокший мальчик-карел сонно повел вож-жами. Бойко пошла продрогшая лошадка, посыпало крупным дождем с орешника.
В сенях гостиницы стоит у дверей о Антипа с блюдом. Мы кладем нещедрую жертву нашу за щедрое гостеприимство. О. Антипа кланяется в пояс.
— Маловато погостили, маловато… — жалея говорит он, — хорошо себя вели, и привык я к вам, милые. Скажете о нас доброе словечко там. Мы обнялись и поцеловались.
— Скажу, батюшка… есть что сказать. Много видел я доброго, чего и не ожидал увидеть.
— Вот и не забывайте нас добрых-то. Хоть и отбились мы от мира, а все люди… не забывайте нас, проведайте. Сейчас вы к о. игумену, проститесь… да к угодникам преж-де сходите поклониться, к Сергию — Герману, батюшкам нашим. Они вас в пути сохранят. А поклажу вашу мы на пристань доставим. Ну, с Господом.
Мы поклонились угодникам и поднялись в покои о. игумена — получить, по валаамскому обычаю, благословение в путь.
— Ну, как вам у нас показалось? — спросил о. игумен.
Я сказал — что сердце велело мне. Он видимо был доволен.
— Далеко нам до высоты подвижнической, тщимся, сколь можем, в меру духовной скудости нашей… — сказал он просто, благословляя нас. — Всегда вам рады будем. Скорбеть будете — приезжайте помолиться. Молитва — все и богатство наше.
Сходим по гранитным ступенькам к пристани. Грустно нам уезжать — привыкли? Пароход ‘Петр’ привез новых богомольцев, на праздник Успения, послезавтра, тянутся они в гору к гостинице. Говорят, что на 28 июня, день памяти преп. Сергия и Германа, бывает до пяти тысяч богомольцев. Всходим на палубу. Внизу монахи поют ‘Достойно’. О. Николай грустно смотрит на отъезжающих. Мне жаль его. Кричу — ‘прощайте, о. Николай!’ Он подходит нервными быстрыми шагами к борту, растерянно моргает, силится не заплакать. Голова поникла, руки заложены за спину, — приговоренный будто.
— Прощайте… — уныло говорит он. — Туда, на родину вы… к своим… Вытирает красным платком лицо и задерживает платок у глаз.
— Ведь четыре года я здесь… и никакого распоряжения! Забыли, не дают прихода. А как же мне без прихода-то семье на шею. Бедные мы, бессильные… У кого связи, а у нас — ничего.
Я с грустью думаю, что и у меня нет связей, ничем не могу помочь. Жаль только.
— Истомился — шепчет старик, чуть слышно, — чувствую, скоро и совсем обсижусь тут, не будет и тянуть туда. Прощайте, голубчики мои.
Впоследствии я узнал, что опасения о. Николая оправдались, он навсегда остался в монастыре.
По сходням идет монах, машет нам чем-то, завернутым в белую бумагу.
— Обители благословение на путь вам.
Я беру с поклоном, развертываю и вижу — хлеб! Чудесный хлеб валаамский, ржаной, душистый, с тонкой корочкой, пахнет и пряником, и медом. Отрезок длинной ковриги, фунтов на пять. Тут же мы и едим его, крестясь на золотые кресты и синие купола собора. И с этим валаамским хлебом вкушаем в последний раз, впитываем в себя, в сердце кладем себе благостное, что видели и вняли, что осветило нас, первые шаги нашей жизни. Мы едим валаамский хлеб, тесно у нас в груди. Глаза смотрят на все прощально, жадно. Никогда больше не увидим! Никогда. В грезах увидим, в снах.
Гудок. Прощай, Валаам, чудесный, светлый. Мы говорим друг другу — говорим взглядами и понимаем, как хорошо мы сделали, что выбрали — почему-то — Валаам целью поездки нашей, первого в жизни путешествия. Говорим глазами:
— Правда ведь хорошо?
— Правда, хорошо.
Второй гудок. Матросы закрыли борт. Певчие-монашонки звонкими дискантами зачинают ‘Преобразился еси на горе-э… ‘ Послушники поддерживают басами. На пароходе подхватывают тропарь. Катится по Монастырскому проливу, в камнях отзывается, в лесах.
Третий гудок. Пароход отваливает от Валаама. Богомольцы снимают картузы, крестят-ся на собор. За решеткой, на высоте у монастыря, одинокие черные фигуры смотрят, — не разобрать: иноки провожают прощальным взглядом. Ползет за ним пенистый хвост воды, расходится длинными косами, катится к каменистым берегам, шлепает белой пеной. Мимо скита Никольского, — Ладога там блестит.
— Прощай, Валаам… до будущего года! — слышатся голоса на палубе. На граничных утесах лес островерхих елей. Над ними золотится крестик скита Всех Святых.
Вот и вольная Ладога играет. Пролив — за нами. Виден весь Валаам, весь в солнце, зубья его утесов. Где-то на высоте, за соснами — деревянная церковка-игрушка: дальний скит, Александра Свирского. Снежно сияет светило Валаама — великолепный собор с ве-ликой свечою-колокольней. Дремлет. Лазоревые его главы начинают вливаться в небо, лазоревое тоже. Белеют стены в зеленой кайме лесов. Снежная колокольня долго горит свечой — блистающим золотом креста. Мерцает. Гаснет.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека