В поминальном очерке — ‘У старца Варнавы’ — рассказано, как, сорок лет тому, я, юный, двадцатилетний студент, ‘шатнувшийся от Церкви’, избрал для свадебной поезд-ки — случайно или неслучайно — древнюю обитель, Валаамский монастырь. Эта поездка не прошла бесследно: я вынес много впечатлений, ощущений — и вышла книжка. Эта первая моя книжка, принесшая мне и радость, и тревоги, давно разошлась по русским городам и весям. Есть ли она за рубежом — не знаю, вряд ли. Перед войной мне пред-лагали переиздать ее, — я отказался: слишком она юна, легка. Ныне я не писал бы так, но суть осталась и доныне: светлый Валаам. За это время многое переменилось: и во мне, и — вне. Россия, православная Россия — где? какая?! Да и весь мир переменил-ся. Вспомнишь… — а Троице-Сергиевская лавра? а Оптина пустынь? а — Саров? а Солов-ки?!. Валаам остался, уцелел. Все тот же? Говорят, все тот же. Слава Богу. Ну, конечно, кое в чем переменился, — время, новая судьба. Говорят, — туристов принимает, евро-пейцев. Это не плохо, и для него не страшно: ‘да светит миру’. Как-то я читал в ‘Матэн’ о Валааме. Журналист-француз, конечно, многого не понял ‘в Валааме’, но — уважением проникся. Помню, писал: ‘своей идее служат… мужики-монахи’. Не плохо, если ‘мужики’ — идее служат. Сколько перевидал французский журналист, что может удивить его? А Валааму удивлялся. Не плохо это. Да, стал другой немножко Валаам. Но жив и ныне. Раньше — жил Россией, душой народной. Ныне — Россия не слышна, Россия не приходит, не приносит своих молитв, труда, копеек, умиленья. Но он стоит и ныне, Светлый. Его не разрушают, не оскверняют, не взрывают. Суровая Финляндия к нему привыкла. Ведь и в прошлом он не был в ее границах — природа их объединила. Помню, сорок лет тому, ‘полицейский надзор’ над ним держали те же финны. Валаам чужим им не был, такой же, как и они — суровый, молчаливый, стойкий, крепкий, трудовой, — крестьянский. Валаам остался на своем граните, — ‘на луде’, как говорят на Валааме, — на островах, в лесах, в проливах, с колоколами, со скитами, с гранитными крестами на лесных дорогах, с великой тишиной в затишье, с гулом леса и воли в ненастье, с трудом — для Господа, ‘во Имя’. Как и св. Афон, Валаам, поныне, — светит. Афон — на юге, Валаам — на севере. В сумеречное наше время, в надвинув-шуюся ‘ночь мира’, — нужны маяки. Я вспомнил светлую страницу — в прошлом. Недавно, как бы в укрепление себе, узнал, что два послушника, кого я мимоходом по-встречал на Валааме, пометил в книжке, совершили за эти годы подвиг. Узнал, что стали ‘светом миру’, что они живут. Валаам дал им послушание. И вот, живые нити протянулись от ‘ныне’ — к прошлому, это прошлое мне светит. В этом свете — тот Валаам, далекий. И я подумал, что полезно будет вспомнить и рассказать о нем: он все такой же, светлый.
I. — К Валааму
…В половине 3-го часа утра разбудил меня звонок в коридоре гостиницы. Было еще совсем темно. Видно только, как бегут в небе тучи, то открывая, то заслоняя звезды. Очертания собора высятся над березами. Озеро гремит, шумят березы. На колокольне ударили к полунощнице. Стучат сапоги монахов по каменной дорожке — тянутся иноки к собору.
— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа…
— Аминь.
— ‘Александр’ через час отходит, — говорит брат Тихон, послушник, — с вечера еще пришел, волны берегся.
— Неспокойно озеро?
— Да не так чтобы… волнисто. Большой бури не будет, а покачает. Опять это ‘покачает’. Из Шлиссельбурга вышли на ‘Петре Первом’ — так трепало, что мы сошли на Коневце, отсиживались, приготовлялись к Валааму. И вот, теперь, и на ‘Александре’ покачает.
— Это ничего-с,— успокаивает нас брат Тихон, — для испытания вам, наше озеро дух смиряет, а потопления вам не будет, преподобный Арсений сохранит.
Я смотрю на его простоватое лицо: нет, он не шутит, он твердо верит, что ‘потоп-ления не будет’. Вспоминаю шутливые слова гостинника — ‘а потому вас и раскачало, чтобы мимо Преподобного не проезжали… вот и привелось к нему заехать,.. а теперь хорошо вам будет’. Да будет ли? Я слышу, как накатывает море.
Идем в собор — проститься. Охватывает сырость и особый, глубинный, запах разбушевавшейся Ладоги. В небе бегут разорванные тучи. У святых ворот преп. Арсений, в схиме, благословляет нас из полутемного залома. В двери собора видны редкие огоньки свечей. Мы входим в пустынный храм и слышим проникновенный возглас служащего иеромонаха: ‘Услыши ны, Боже Спасителю наш, упование всех концев земли, и сущих в мори далече’ — и я вспоминаю о бурном море,— ‘и милостив, милостив буди, Владыко…’ И я молюсь о милости и вспоминаю, как петербургский извозчик-хозяин, ехавший на Валаам на ‘Петре I’, приговаривал: ‘кто в море не бывал — тот Богу не молился’.
Разноцветные лампады над ракой преп. Арсения Коневского мерцают сонно. Над ними, в красивых сборах, малиновая бархатная сень. Старенький, едва двигающийся монах, разинув от слабости рот, ставит обеими руками дрожащую в них свечку. Накрытый складчатой мантией, неподвижно простерся перед ракой монах в молитве. Под сводами мрак, в темноте алтаря цветными огоньками теплится седьмисвечник, а кажется мне, что стою за полунощницей на Светлый День, только тогда бывает такая тишина и сумрак. И вдруг, с озера, загудел грозно пароход, — звал в путь. Бросив прощальный взгляд на тихие лампады над серебряной ракой Преподобного, я пошел к выходу. ‘Доброго пути…’ — сказал мне кто-то. Я оглянулся. На дощатом полу чернела мантия, складки закрыли го-лову. ‘Спасибо’, — сказал я с чувством невидимому иноку.
Начинало светать. Старичок-гостинник уже отправил на пристань наши вещи. Мы сер-дечно простились с ним, расцеловались даже — ‘На Валаам съездите — нас и забудете… далеко нам до Валаама’. И я вспомнил, как он рассказывал с сокрушением, что не стало у них нынче схимонахов. — ‘А каждому желательно схимонаха видеть… всякому хоть поближе быть к высокому подвигу желается’. Мне жаль было этого старичка, обиженного за свою обитель, полного веры, что захочет Господь — и покажет славу обители — дарует и им подвижника.
Второй гудок. Мы сбегаем под гору, к пристани. Монашек сбрасывает причал и смот-рит вслед. Дальше и дальше уходит лесом поросший Коневец. На неспокойных водах поднимается огненное солнце, огромное в тумане. ‘Сартанлакс!’ — кричит штурман. Перед нами — ‘Чертов залив’ — ‘Сартанлакс’ по-фински, куда опустилась некогда чер-ная стая воронов, изгнанных Преподобным из-под страшного ‘Коня-камня’, где было капище. Это глубокий залив, окаймленный лесом. Видны домики, пристань, бочки, белый маяк-игрушка на косе. Небо ясно, солнце уже в полнебе, и видно, как на водах лежит, весь освещенный солнцем, покинутый нами Коневец.
Бросив на пристани ящики и бочки, ‘Александр’ идет финским берегом. Березки, елки, каменистые косы с белыми маячками у воды. Озеро не бушует. Говорят — камни не допускают, а вот как свернем в открытое — молись Богу!
— На Валаам изволите ехать? — спрашивает краснощекий парень в лаковых сапогах и пиджаке. — Молиться… это хорошо-с. Я вот десятый раз подвизаюсь. По железной части. Великие мастерские у монахов, мы и скупаем которое железо остается, оковку из кузниц ихних, пудиков по триста. По опасному месту едем, камни невидимые, чуть прошибся капитан — прощай. Но только они не прошибаются. И потом — по священному делу едут, не для гулянок.
Я спрашивал себя — а я, по какому делу? И — не знаю.
Плывем в тихих проливах, среди целой щетины ‘шхер’. Это надводные камни, гряды, поросшие тощей елкой. В береговых утесах виднеются деревни, крытые светлой дранью, желтые тощие полоски — овес, ячмень. ‘Кронобор!’ — кричит штурман. Деревянная ‘лютерова’ церковь с тонким шпилем. Сумрачные финны, в куртках и крепких, тяжелых сапогах, курят трубки, ни улыбки под их разухими шляпами. Кончились остановки. ‘Александр’ поворачивает в озеро — к Валааму. До него, говорят, верст семьдесят.
Прибегают матросы, крепят паруса потуже: ветер! Черные волны будто маслом подернуты, кажутся мне расплавленным графитом. Паруса щелкают. Пароход теперь мчится, склонившись набок. Нас качает и бортом, и килем, руль вплетает к падает с треском, и вспоминаются мне качели. Старик финн, шкипер, обходит борт, что-то тре-вожно смотрит. Говорят — следит, как бы цепь не порвало, рулевую, — ‘тогда — куда затащит, на камушки выкинет — сушись’. Паруса рвет и щелкает. Матросы бегут крепить.
— Не Валаам ли? — спрашиваю я шкипера, что-то как будто видя.
— Нэйт Валямо… трисать вэрстэ.
Капитан высматривает в трубу. Налетает туча, сечет дождем. Теперь ничего не видно. Говорят — как бы туманом не хватило, тогда — прощай. Вон, матросы уж слушать стали — не позывает ли? Что позывает? А колокола валаамские: как видимость пропа-дает, монахи позывают, ‘сюда, в тихую пристань, к Преподобным!’. Серебряный звон, хороший, ясный. Нет, не слышно серебряного звона, не синеют острова валаамские. Томи-тельные часы проходят. Дождь переходит в ливень, визжит ветер, хлопают паруса. Богомольцы, в кучке, поют — ‘Не имамы иные помощи… не имамы иные наде-э-жды… разве Тебе, Владычице…’.
‘Валаам видать!..’ — слышу я. Слава Создателю… показался!
Перед нами высокий темно-зеленый острое. Пеной кипит округ него озеро-море. На гранитную стену бежит ‘Александр’, вот ударит! Ближе — остров дробится на остро-ва. Видно проливы, камни, леса. Древностью веет от темных лесов и камней. Из-за ска-листого мыса открылся Монастырский пролив, великолепный. Слева, совсем на отлете, каменный островок, на нем белая церковка, крест гранитный, позади — темный бор. Это маяк и скит, страж Валаама и ограда — Никольский скит. Чтимый Святитель бодрствует на водах, благословляет входящих в тихие воды монастырские, указывает путь ‘и сущим в мори далече’.
Входим в пролив, двигаемся в отвесных скалах. На них, высоко, леса. Воздух смоли-стый, вязкий. И — тишина. Чувствуются лесные недра. Покой. Богомольцы как бы пере-дают охватывающие их чувства. Поют — ‘Свете тихий, святы-ые славы… Бессме-э-ртного Отца-а Небесного…’ Сердце дрожит во мне. ‘В раю вот так-то… — слышится чей-то возглас. — Лучше и быть нельзя’. Острый гудок катится по проливу. Отвечают ему леса и скалы. Влево, на отвесной скале, высоко, — собор. На голубых куполах, без солнца, кресты сверкают — червонным золотом. По высоченной скале лепятся клены, висят над фруктовым садом. — ‘Сады у них… нигде таких нет садов!’ На скале черная ниточка— решетка. Точками смотрят на пароход монахи. На соборе благовестят к вечерне. Спускается по горе повозка. На деревянной пристани встречают богомольцы. Монахи-певчие выступили вперед и ждут.
‘Воскресение Христово видеаше, поклонимся Святому Господу Иису-усу…’ — поют на пароходе и крестятся на кресты Собора.
‘Единому безгре-ещному…’ — вливаются с пристани монахи и огромная масса богомольцев.
Я вижу слезы, блистающие глаза, новые лица, просветленные. Стискивает в груди, восторгом. Какая сила, какой разливающийся восторг! И — чувствуется — какая связан-ность. Всех связала и всех ведет, и поднимает, и уносит это единое — эта общая песнь — признанье — ‘Единому безгрешному’. Все грешные, все одинаки, все прите-каем, все приклоняемся. Такого не испытывалось ни от Штирнеров, ни от Спенсеров, ни от Штраусов, ни от Шекспира даже. Я чувствую — мой народ. И какой же светлый народ, какой же добрый и благостный. Не предчувствую ничего.
— Потрепало маленько, — говорит встречающий знакомец, питерский извозчик, — а мы на ‘Петре’ чисто как по стеклу доехали. Намаялись, теперь будет утешение душе.
На пристани гранитная часовня. Перед иконой Богоматери служат благодарствен-ный молебен. Небо дождливое. На всем — серая пелена ненастья. Но — благодатное на душе. Крепкая низкорослая лошадка быстро несет нас в гору, к величественному зданию гостиницы. На этих скалах, в лесах — такое! Не ждал, не думал. И я вспоминаю — дорогой говорили: ‘такие чудеса увидите..! И все — они все, своими трудами, и все сами, до последнего гвоздика!..’
II. — Новый мир
Навстречу, с горы, спускаются к пароходу богомольцы. Валаам вчера праздновал Преображение Господне, было большое стечение народа: новый собор, сияющий нам крестами, — во имя Преображения. На пароходе говорили, что весь Валаам полнехонек, народу со всех краев. Я спрашиваю возницу, подростка в скуфейке, — много ли богомольцев. Он не отвечает. Я спрашиваю громче, уши его краснеют, плечи чуть ежатся, но он не оборачивается, молчит. Спрашиваю еще громче, почти кричу. Уши его краснеют еще больше. Я понимаю, что он слышит… и вспоминаю, — рассказывали нам на паро-ходе: ‘там все на послушании… не благословлено кому — от того слова не добьешься’. Пожалуй и наш возница не благословен разговаривать. Ему, видимо, хочется ответить, но он несет послушание и потому, от скромности, краснеет. Да и вид наш, пожалуй, его смущает. Мы совсем не похожи не богомольцев. Встречные больше простой народ, с котомками и мешками, или мещане-горожане, с узелками и саквояжами, народ поло-жительный, ‘сурьезный’, а мы — ‘ветром подбиты’, как назвала нас на пароходе одна пожилая женщина, питерская, сказавшая про себя: ‘у меня сынки по торговой части, большая у нас рыбная лавка в Апраксином’. И определила метко: поклажи у нас только чемоданчик, и одеты мы налегке, словно вышли ‘пройтись для воздуха’. Жена, де-вочка совсем, — в летней шляпке с вишенками и в ‘живой’ тальмочке, по локоть, мод-ной: тальмочка в круглых дырках, и через эти дырки сквозит серебристая подкладка. Я одет несколько солидней, в студенческом кителе, шинель внакидку, фуражка на — ухо. Выехали из Москвы в жаркую погоду, а тут, на озере-море, ‘на севере’, вдруг завернули холода. Женщина нас жалела: ‘Да как же это вас так пустили! у нас тут, милые, в августе и снежок бывает… ишь вы какие несмысленные’. И всю дорогу укутывала жену платком.
Встречные богомольцы смотрят во все глаза, — кажется, говорят: ‘богомольцы, тоже… гулять приехали!’. Я думаю смущенно: и монашенок не отвечает, и уши у него краснеют,— от непристойности.
Подъезжаем к белой величественной гостинице. На ее вышке, в ‘гнезде’, написана икона валаамских чудотворцев, преподобных Сергия и Германа. Преподобные стоят, в золотых венчиках, и держат свитки с писанием. Юные глаза остро видят, и мы читаем: на левом свитке — ‘Братие, покоряйтеся благоверному царю…’, а на правом, у преп. Гер-мана,—‘Три-Солнечный свет Правосла…’. У ног Преподобных — озеро, над ними, в ла-зурном небе, — Преображение, за ними — между ними — белая валаамская обитель, пониже их.
На широком каменном крыльце встречают несколько человек гостиных служек, в белобумажных подрясниках, стянутых кожаными поясами, и во главе их коренастый, низенький старичок, — в потертой камилавке, испытующе вглядывается в нас: видно — не ожидал таких. Это ‘хозяин’ гостиницы, о. Антипа. Взгляд его серых глаз смущает, я вспоминаю, как та женщина опасливо говорила нам: ‘Вот и Бог соединил, а как бы не разлучили вас! вас в одну келейку, а супружечку в другую. Лет тридцать тому были мы тут с покойным мужем, нас разлучили… такой уставный закон у них, старца Назария, Саровского, очень строго’. Жена измучена морской болезнью, я тоже едва держусь, как же ее оставить? Это меня пугает, и я даю слово, если это случится — с первым же отсюда пароходом!
— Благослови, Господи, доброе пребывание… Дело хорошее, Преподобные радуют-ся на вас… — ласково, но с сомнением, встречает о. Антипа, а глаза смотрят строго — Из Питера быть изволите..?
Взгляд испытующий. Я ожидаю в тревоге, что ‘разлучит’. Почтительно ожидают служки.
— Нет, из Москвы… — отвечаю я и вижу общее удивление.
— Из Мо-сквы-ы?! — с сомнением говорит о. Антипа, — сдалека вы… — в голосе нерешительное что-то.
Надо сказать, что московские богомольцы на Валааме редки, большинство — пи-терцы, псковичи, новгородцы, олончане, финны. А теперь — какие?.. ‘
Ответ не удовлетворяет мудрого о. Антипу. Пронизывая взглядом, он задает ‘ро-ковой’ вопрос.
— Вы кто же… братец и сестрица..?
— Нет, муж и жена!
Мой, несколько вызывающий, ответ — о, юность! — производит сильное впечатле-ние. О. Антипа озадачен, даже поправляет камилавку. Послушники — как изваяния.
— Вон кто-о..! из Москвы, сдалека…
Он смотрит на нас над нашими головами, вдаль. Что думает? Думает ли о юных, кто перед ним, о далекой Москве, где не был, о строгом ли уставе старца Назария… или вспомнил слова молитвы — ‘яже Бог сопряже, человек да не разлучает’? Видно, как он колеблется. Мы растерянно смотрими ждем решения. Но он не решает сразу.
— Минутку обождите, милые…—говорит он не строго, и в широкие двери видно, как он поспешно идет по лестнице, на второй этаж. С кем-то советоваться будет..?
Мы остаемся с немыми служками Они смотрят на наши ноги, мы на их рыжие сапоги с гвоздями. Играют часы на колокольне, кричат стрижи. Рыжие сапоги переступают. Слышится бег шагов: это о. Антипа. Он спускается с лестницы, подбирая под камилавку седые пряди, скрывается за дверью, гремит ключами, и — приказывает вести нас в келью N 27, в первом этаже, подать самоварчик, ‘с далекой дорожки упокоить’. Чудесный, светленький старичок. Мне хочется рассказать ему… кого-то он мне напоми-нает, кого уже нет не свете.
Послушник берет наш чемоданчик, ведет по исхоженным беловатым плитам.
— Пожалуйте, Господи благослови… в келейку.
Чудесная келейка. Белая, светлая, узковата немножко, правда, — но как чудесно! Две чистые постели. В углу икона знакомых Преподобных. Теплится розоватая лампадка. Окно — в цветник. Там георгины, астры, золотисто-малиновые бархатцы, петуньи. И — ти-шина. Направо — собор, над монастырскими кровлями, за корпусами. Прямо — дикие ска-лы за проливом, на них леса. Новый, чудесный мир, который встречал я в детстве, — на образах, — стелющийся у ног Угодников: голубые реки, синеющие моря, пригорки, белые городки, озерки, плоские и кривые сосны, похожие на исполинские зонтики, и все — под белыми облачками-кудерьками… мир, в котором живут подвижники, преподобные, неземные… — мир Ангелов и небесных человеков. И этот забытый мир, отшедшии куда-то с детством, — пришел, живой. Помните, в раннем детстве видали в церквах иконы ‘с пейзажами’? На первом плане — большой Святой, и свиток в его руке белеет над синим морем, над бурыми холмами, над городком? Таинственный мир, чудесный, детскому глазу видимый, детскому сердцу близкий.
Нам очень нравится. В келейке пахнет елеем от лампадки, свежевымытым еловым полом, чем-то душисто-постным, черными сухарями богомолья. Вызванивают часы на ко-локольне и потом отбивают мерно — четыре раза.
— Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй на-ас..! Смотрю на дверь: почему же никто не входит? Опять кто-то позывает:
— Молитвами Святых Отец… Господи Иисусе Христе Боже наш… Дверь тихо подается, просовывается большая книга, а за ней намасленные власы, па-дающие с плеча на книгу, и вступает благообразный послушник.
— Уж извините, для порядку наставлю вас. На возглас приходящего поаминить надо, без аминя у нас не входят.
Я поражен, обрадован. Какое ‘уважение к личности’! Мне, студенту, не думалось встре-тить такое ‘у святошей’! Я уже разрешил вопросы о ‘тунеядстве монахов’, о ‘ханжестве’, о ‘ненужности этих пустяков’. Чернышевский, Белинский, Добролюбов и все, доказавшие мне ‘свободу человека от этих предрассудков’, такого никогда не говорили: ‘Без аминя у нас не входят’! Я готов горячо пожать руку этому новому учителю, но она держит книгу.
— Позвольте, запишу ваше имя-звание в гостиничную тетрадь, по полицейскому прави-лу… мы под финской полицией. Мы паспортов не смотрим, по виду верим… — говорит по слушник. — Гостиница наша не мирская, а по благословению от Преподобных. Нет, у нас за по-стой не полагается, — ни за трапезу, ни за постой… что вы-с!.. Почитайте наши правила, у нас полная душе свобода. Как силы будет, так и дают, кто может, по достатку… от Преподобных уставлено.
Я — в изумлении. ‘Корыстные монахи?’ Да что же это, почему про это не говорил ни Бебель, ни… ‘Как силы будет… по достатку… полная душе свобода’!..
— Студент? — говорит послушник, — значит, науки происходите? У нас редко они. Говорят вон, студенты… Да не надо праздное говорить, Господь с ними.
Я спрашиваю, есть ли у них подвижники и схимонахи. Десять схимонахов, обитают по всем скитам. А прозорливцы есть? Он улыбается.
— Все у нас прозорливцы: знаем, что завтра будет.
Смиренно кланяется и уходит. Почему он мне так ответил? Должно быть, показалось, что спрашиваю я из любопытства. Может быть, думает, что я не знаю, что значит — прозорливец? Не знает, что я видел прозорливца на днях, у Троицы, — батюшку Варнаву, благословившего нас ‘на путь’. Может быть, думает — студент, все у них так, в насмешку.
— Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш, по-ми-луй нас! Я говорю —‘аминь’. Послушник, новый, бухает в дверь ногой и вносит бурлящий самовар на медном подносе, с чашками. Он — простоватый, толстоносый, круглое лицо его сияет, как самовар
— буду вам служить. А зовите меня брат Василий. Земляки мы с вами, тоже из Мо-сквы я, с Сухаревки… посудой папаша торговали. Ну как Москва, все еще стоит, не прова-лилась? Как так не может провалиться? Может провалиться. Греха так много. Грешные города всегда проваливаются… Содома—Гоморра провалилась! Ну, вкушайте на здо-ровье.
По коридору проходят служки, напевают вполголоса стихиры. От праздника осталось много богомольцев, но их не видно: стоят вечерню. А нам снисхождение, с дороги — самоварчик.
Как мышки тихо ложимся мы отдохнуть на каменные валаамские постели. Глаза за-кроешь, и — будто укачивает в море. Отбивают часы на колокольне, и вспоминаются на пароходе ‘склянки’. Из окошка веет вечернею прохладой, дыханьем Ладоги. Сон крепкий-крепкий…
Открываю глаза — где день? Мутно белеет занавеска, пузырится от дуновенья — веянья валаамской ночи. В щелку от занавески видно: лес за проливом смутен, небо зеленовато-бледно, точками намекают звезды. Вспоминаю, что я на Валааме, в чудесной дали. Радость поет во мне. Тихо иду к окну, чтобы не потревожить спящую, отдерги-ваю тихо занавеску. Какая тишина! Темная глушь на скалах за проливом, в ней ни-чего не видно, — острые пики елей? Где-то, чуть слышно, Ладога — еще тревожна. Это направо, у Никольского островка — скита, зоркого стража Валаама. Там, говорят, маяк. Там, говорят, Святитель — ‘зовет огнем’. Пахнут петунии. Падают сонные удары — три, семь… восемь… Восемь.
— Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас… Это брат Василий. В келье розовый свет — от дремлющей лампадки. Брат Васи-лий зажигает стеариновую свечку в красно-медном подсвечнике. Приносит на подносе миски.
— О. Антипа благословил, с дорожки, а то общая у нас трапеза. Завтра о. игумен как возвестит, а покуда уж в келейке вкушайте.
В мисочках щи с грибами, с лавром и перчиком, каша с конопляным маслом, винегрет, посыпанный семечками тмина и укропцем, стопа душистого хлеба валаамского, ломтями, — черный хлеб монастырский в славе, а ‘валаамский’ — ‘в преславности’, — пузатый графин темно-малинового квасу.
— Отведайте нашей пищи, во славу Преподобных. Наша пища секрет имеет.
— Секрет..?
— Даже два секрета. Поначалу она не вкусна для чистого богомольца. Хлебнет, понюхает и положит ложку. А как подберется в чемодане, глядишь — и привыкает, да так привыкает, что и мыть мисочку незачем. Другой? А другой секрет вот какой. Поначалу с нашей пищи слабнуть начинает непривышный человек, похудает, побелеет… и тут будто что переломит в нем! Пойдет и пойдет в силу входить, и такая в нем сила объявляется, в миру не было такой силы, когда всякую снедь вкушал. Наша пища благо-словленная, с молитвы. Над ней песнопения поют, дух-то силу и набавляет. Сами дознаете — поживете.
10 часов. Богомольцы потрапезовали, помолились в соборе и спят давно. Монахи еще в храме, слушают правило. Собор темнеет громадой на сумеречном небе. Блистают кресты — от месяца? Дремлет суровый Валаам на камне, водами от мира огражден-ный. Спят леса на святых горах, укрытые скиты — по островам и дебрям. Светле-ет за проливом: из-за черных еловых пик разливает сиянье месяц.
III.— Глас в нощи
Уставши от впечатлений дня, я бездумно заснул на каменном валаамском ложе. Резкий звонок пробудил меня на пороге глубокой ночи. Странное ощущение — тревоги, радости, что-то знакомое..? Будто бы я в гимназии, и старик швейцар, прозван-ный за кругло-лысую голову ‘Цезарем’, возвестил радостным звонком, что латинский урок окончен и можно бежать домой. Но кто-то, таинственный, мешает… будто учитель пения, призывает на спевку — ‘после уроков — в зал!’ И знакомое чувство — как-нибудь увильнуть от спевки, от трудного ‘Бортнянского’, где никак мне не удается ‘соло’, а дома у нес, в саду, дожидается недоделанный каток, — остро меня трево-жит.
‘Пе-нию вре-мя…’ — слышится заунывный голос,— ‘мо-ли-тве ча…а-ас!’ — и резкий звонок, за дверью, говорит мне неодолимо, что от спевки не увильнуть. И вот где-то уже поют… и, как будто, отец диакон, церкви Николы в Толмачах, приходивший в гимназию служить панихиды и молебны с гимназическим батюшкой, почему-то гру-стный, уже возглашает в зале. ‘Господи Иисусе Христе.., Бо-же наш…’—и умолкает. Я хочу спать, но о. диакон не уходит. Я чувствую, что я ему очень нужен, и он где-то стоит за дверью и ждет меня, и опять начинает возглашать: ‘…поми-луй на-ас..!’ И звонит, и звонит за дверью.
Сколько же лет прошло с той валаамской ночи? Со-рок лет! А я еще слышу этот звонок и возглас. Думалось ли тогда — что будет?! Думал ли я, что о. диакон отТолмачей — не простой диакон, а знаток творений Отцов Церкви и Достоевского, что он станет иеромонахом, примет схиму, примет великий подвиг русского старчества, как о. Варнава у Троицы, как старец Амвросий Оптинский, как старец Макарий Оптинский, послуживший для Достоевского прообразом старца Зосимы в ‘Карамазовых’! Думал ли я тогда, в прочной российской безмятежности, что придет страшная година, и этот о. диакон призван будет из крепкого затвора, из Смоленско-Зосимовой пустыни, как почитаемый православной Русью подвижник иеросхимонах о. Алексий, на Всероссийский Собор и ему выпадает высокий и строгий жребий — вынуть из-за иконы ‘Владимирской Богоматери’ написанное на бумажке имя Святителя — Патриарха — Мученика Тихона?Думал ли я, что этот звонок и возглас ‘о. диакона’ — ‘время пению, молитве час’, — как бы приснившийся мне, станет и для меня знамением чего-то!
Но вот кто-то, ожидающий за дверью, перестает звонить. Я слышу знакомый голос — и вспоминаю, что нет никакой гимназии, я студент, я на далеком Валааме, вчера приехал, что я женат, что будят к полунощнице и ждут от меня ответа — ‘аминь’. На молитвенный возглас — здесь надо ‘поаминить’. Так вчера наставлял меня послушник, и это ему, пожалуй, голос о. Антипы, гостинника, говорит негромко: ‘не буди, Федор, пусть отдохнут с дороги… следуй дале’.
Я слышу, как скребут по плитам коридора шаги ‘будильщика’, печальный напев уходит дальше, звонок отдается глуше. Слышно неторопливые шаги по коридору, похло-пывают двери келий, проходят богомольцы и служки, напевают вполголоса ‘Се Жених грядет в полунощи’, ‘Заутра услыши глас мой’. Я чиркаю спичкой, смотрю на свои часы — только без пяти час, самая ночь глухая — и слышу, как ударяют в колокол, будто Святой Ночью! Радостное во мне волнение. Все уходят, надо и мне — но сон обры-вает мысли.
Ясный, голубоватый день. Бледно-голубое небо, молочные облачка, тонкие, как кисей-ка. На выбеленном окне веселые полоски солнца. Может быть, от далекой Ладоги, еще тревожной, бьется бойкое отражение от волн — ‘зайчик’ на потолке. Я раскрываю окно, вижу бархатные леса на скалах, за проливом, вдыхаю воздух… — не воздух, а юность, силу, надежды, радость — вижу и чувствую, в сердце своем таю — ‘улыбку ясную природы’. В цветнике — обрызганные росой астры, свежие звезды голубые, розовые и белые — ‘земные звезды’, пышные георгины, темные, как церковное вино, — все освеженное росистой ночью, все бодрое и, кажется, — все святое. И в кусту отцве-тающего шиповника — август, а здесь еще не отцвел шиповник! — какая-то пичужка бойко высвистывает короткую песенку малого северного лета. И надо всем, свежим, светлым и радостным, — благословляющий перезвон — к ‘Достойно’. Я делаю перед ок-ном привычные по утрам движения — ‘комнатную гимнастику’, — дышу и дышу, вбираю в себя крепкий настойный воздух — с великих далей, с лесов и Ладоги. Такого воздуха нет нигде. Он до того прозрачен, что видно за проливом отдельные деревья, пестрые мхи на камне, трещины и ‘слойки’, как мотается мачта на монастырской сойме, как чертят по голубому небу черные точки ласточек, как по краю горы, над при-станью, чернью блестит на солнце чугунная решетка.
— Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш. Мы одеты, чего-то ждем, почему-то смущаемся высунуть нос из кельи, и возглас брата Василия восхищает нас. Я кричу радостно — ‘аминь!’. Брат Василий, умасленный и новый, он теперь мне напоминает молодца-лавочника, — вносит обед! А чай-то как же?
— Рано у нас обедают. Одиннадцать уж, все намолились — наработались. А чаек бы-вает после ранней, кому желается. Ну, может, отец гостинник и благословит чайком.
Он ставит поднос с мисками. Пахнет ужасно вкусно — будто перловый суп? Я за-сматриваю по мисочкам: будто и суп — и каша! Монастырская крашеная ложка, с благо-словляющей ручкой на стебельке, с написанным в выдолбке собором, стоит в похлеб-ке — не падает. По винегрету рассыпаны кружочки лиловой свеклы и глянцевитые рыжички. Брат Василий выглядывает за дверь, не идет ли отец Антипа: видно, хочет пого-ворить, — московский!
— Хорошо спали-почивали? Это вот хорошо. Пользительный, значит, воздух…— и губы его шевелятся, хоть он и умолкает.
Я спрашиваю его, что это он все шепчет. Он почему-то запинается, но видно, что ему хочется мне ответить.
— Это и вам пользительно. От всяких забеглых мыслей и суемудрия надо тво-рить ‘Иисусову молитву’. Знаете?..
Я не знаю. Он говорит, раздельно: ‘Господи Иисусе Христе Сыне Божий, по-милуй мя грешного’.
— Великая от сей молитвы сила, но надо уметь, чтобы в сердце как ручеек журчал, этого сподобляются только немногие подвижники. А мы, духовная простота, так, походя пока, в себя вбираем, навыкаем. Даже от единого звучанья и то может быть спасение.
Я не понимаю. Я даже спорю, что от ‘звучанья’ не может быть спасения. Брат Василий выглядывает за дверь.
— Надо вас просветить,— вздыхая, говорит он.— По скудоумию нашему Господь снисходит, просвещает даже и звучаньем святого слова. Я уж вам поведаю, какое вра-зумление мне было. Вы и запомните, для назидания. В миру этого не понимают, а при-ехали на Валаам — просветитесь для пользы души. Вот, как и вы, спервоначалу и я сомне-ваться стал. А это мне, значит, от него было искушение. Стал раздумывать, а уж он и поселился в душе, стал нашепчивать: ‘не молись походя, не шепчи пустой ду-шой великое слово!’ Стал я пугаться… может, это ересь во мне стала, страх-то? Пошел к своему ‘старцу’… Какому ‘старцу’-то? И этого не знаете?! Обязательно должны знать, как же. Это в миру у вас все беспастушные, как овцы без пригляда, а у нас нельзя. У нас враг спасения о-чень напрягается смущать, ему в монастыре-то особенно хочется победить, а в миру-то — все под его началом. Вот, для спасения души, о. игумен каждому назначает старца, опытного в духовном делании. На всю жизнь старец назначается. А вот мы ему должны все начисто открывать, всякое помышление греховное или сомнение какое, а он и наставит. Будто всю тяготу с души на себя берет, и нам от сего облегчение, как у Христа за пазушкой. И укрепляемся против наступления врага. И пошел я к своему старцу. Мудреющий старичок, очень любвеобильный. Пришел я, а он так на меня и воззрился. И вижу я, что ему извест-но, что у меня в душе дух злобы гнездо вьет. И говорит мне старец: ‘молись, молись, и да не усумнишься!’ Будто провидел, сказал-то как — ‘и да не усумнишься!’ Я ему в ноги пал и все ему открыл, усумнение-то мое. Он меня благословил и возвестил. Возвестил-то? А так у нас, на Валааме, всегда говорят — возвестил. Значит — приказал. ‘Кайся,— говорит,— И вот тебе по пятьсот поклончиков на день, за твое суемудрие. На сорокадневие. Да вот еще я тебе, говорит, во вразумление скажу одно словечко, вроде как притчу’. И такую притчу сказал… сразу я проникся понятием смысла. Потому духа высокого мой старец, вроде как прозреватель.
— Какую же притчу? — спросил я, жаждавший узнавать.
— А вот какую, но только вы уж меня не искушайте, не посмейтесь. Была, го-ворит, у одного архиерея ученая птица, зовомая — попугай, потому что красные перья на хвосте носила. И знал тот попугай многие словеса кричать, наслышан был от того архиерея. А у архиерея была привычка… строгий был архиерей… все так, как кого наставляет ‘не дерзни!’ — так все говорил, и очень строго. Попугай и перенял, и полюбилось ему то слово. Все, бывало, его кричал — ‘не дерзни!’ И случилось тому попугаю отлететь от архиерея… ну, скажем, не досмотрел служка. И взвился тот попугай в самые небеса. А за побег послан был на его ястреб. Цап-царап его сверху, в спинку ему вцепился… Попугай как заверещит со страху, да и крикни, в полную свою глотку, —‘не дерзни-и!..’ Ястреб как услыха-ал человеческий голос, перепугался, да со страху попугая и выпу-стил! Вот какая притча. Понятно, никто такого не видал, а такая притча, для вразум-ления. Искуситель змий, враг довечный, как ястреб стерегет, и самый звук имени Го-сподня ему престрашен. Вот он меня и смущал сомнением — ‘не молись, не поминай!’. Обернуть хотел, дескать, суесловлю я, легкодушно святое Имя в уме держу. И получил наставление…’
— Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе Боже наш…— слышится за дверью, и на ответный ‘аминь’ входит озабоченный о. Антипа.
— Чего застрял, суеслов? — шутливо пугнул он брата Василия,— дам вот послушание, недельку помолчать… Отдохнули с дорожки? — спросил он ласково, и его взгляд ус-тавился на блюдечко с окурком. Он вздохнул, но ничего не сказал.
Я знал от богомольцев и читал ‘правила’ на стенке кельи, что курить в мона-стыре не разрешается. Я возмущался ‘строгостью’, но признавал, что монахи имеют на это право: они меня не звали, я сам приехал, а ‘в чужой монастырь со своим уставом не суются!’ Это мог бы сказать о. Антипа, но не сказал, может быть, не хотелось смущать меня. Я сказал откровенно:
— Простите, батюшка… не воздержался.
— Да-да, слабость греховная. Бывает, и лба не покрестят, как проснутся — за куре-во. — Я так и делал. — Да не в табачке дело, а в слабости, в плоти угождения. Воз-держание первая ступень. Поотдохнули?
— Все очень хорошо, — говорю, — только жестко, бока болят.
— Же-стко?! — укоризненно посмотрел о. Антипа.— А там мягко нам будет? Пери-ны пуховые пагуба. Тело нежится, а душа спит. А псалмопевец какой стих поет, а? Не знаете… ‘Человек, яко трава дние его, яко цвет сольный, тако отцветает, яко дух пройде в нем, и не будет, и не познает к тому места своего’.
— Так что же тут..?
— А вот то же. Не ублажай тела, потому оно — прах, а о душе пекись. Душу-то забываем. У вас дух-то и немощен, против табачку не можете, а что уж, как поважнее что будет. Я к слову так. А теперь надо вам соблюсти устав, к отцу игумену объявиться, благословления на жительство испросить. Я и поведу вас… вы московские, а настоятель наш, игумеи Гавриил, маленько московский тоже, земляки будете… вот и поведу.
— Очень рад, — говорю, — с благословения вашего, батюшка, и пойдем… — стараюсь я попасть в монастырский тон, — и чувствую, что выходит нехорошо. О. Антипа машет на меня:
— Да нет, не иеромонах я, не достоин благословлять… монах я простой, гостинич-ное послушание несу. Тлен, понятно, и греха много, в нельзя обители без хозяйства вот и хозяйствуем.
После, приглядевшись к нам, о. Антипа немного приоткрылся, и я понял, что тут не послушание только, а подвиг, и трудный подвиг: о. Антипа поборол искушение, искушение, как он говорил, ‘принять наитруднейший подвиг’.
— Какой я иеромонах буду, ежели все среди мирян в гостинице пребуду? Либо иеромонах, либо гостинник. А я попривык к делу. Ну, милостив Господь, потерпит грехам моим.
Он надевает подрясник побелее и ведет нас, ‘московских-диковинных’, к святым воротам, к сердцу обители, к собору.
IV — у о. настоятеля. — Чудеса
Мы проходим в монастырские ворота, которые называются — святые — над ними церковь Петра и Павла. Дальше — еще ворота. Говорю: ‘как в крепости живете!’ О. Антипа не понимает будто и говорит с улыбкой:
— Пустынножителям всегда надлежит в крепости пребывать. А, про камни вы разумеете… Это дело хозяйственное, строено на века. А на врага у нас крепость — Крест Господень. От врага камнем не оградишься. Крестом да крепостью духа ограждаемся.
Проходим еще ворота, и открывается ‘монастырский двор’. Справа — великолепный собор Преображения Господня. Какой лучезарный свет! какие синие купола в лазури, золотое крестов блистанье! Всплывает, от детских лет: ‘Лик Его был как солнце, и ризы белы, как снег’. Нет, не забыл еще. Как раз об этом рассказывал на экзамене, когда поступал в гимназию. И вот, тоже 7 августа, как тогда, — такой же солнечный день, с северной крепкой свежестью — и вижу, как и тогда я видел, Преображение Господне. Только тогда был Горкин, рассказывал про ‘трех Спасов’ (См. ‘Лето Господне’- Яблочный Спас.) и утешал: ‘не робей, впустят тебя в училищу’. И вот ‘впустили’, и вот уже я студент… Милого Горкина уже нет на свете, но вот почти такой же, такой же русский и ласковый, — о. Антипа. И говорок его чуть похожий. Только не говорит — ‘милок’.
— А теперь, милые, проведу вас благословиться к о. игумену Гавриилу. Добрый он, не бойтесь, благословит на доброе пребывание.
‘Не бойтесь’… Словно, бывало, Горкин: ‘ты не робей, впустят’.
Слева, против собора, блестит на солнце широкое застекленное крыльцо — вход в настоятельские кельи. Послушник, в белом подряснике, поклоном, молча, встречает нас. Чисто, крашеные полы, ковровые ‘дорожки’, фикусы в кадочках, огромная лапистая арма. О. Антипа подходит к арме, снимает пальцем капельку с широкого копьевид-ного листа и говорит шепотком, благоговейно:
— Господом указано цветку сему возвещать погоду: как начинает плакать — жди дождичка. Сию арму еще о. Дамаскин садил.
Потолок — сводами, по белым стенам — картины, разные виды валаамские, труды наезжих художников, дар за гостеприимство. А вот, на портрете в раме,— суровый хозяин валаамский, великий устроятель, о. Дамаскин покойный. Чтут его на Валааме крепко. Куда ни пойди — везде наткнешься на дела рук его и железной воли: мосты, дороги, кресты гранитные, канавы, обложенные камнем, водопровод… Возле высоких старинных часов в футляре, мерно отсчитывающих неспешное время валаамское, стоит смиренно старушка-богомолка, в лиловых лапотках. И ее примет владыка валаамский? Всякого принимают тут: ‘нет у нас зрения на лица’.
— Понятно, каждому свое уважение… — шепотком говорит о. Антипа, — Ина слава солнцу, ина слава луне… Ну, ее после примет, а вас я наперед проведу. Надобно мне к гостинице поскорей, да и московские вы, на вас слава далекая, а дальнему особое уважение — почет.
И серый глазок его смеется. Я спрашиваю про бледного послушника у двери, опустившего голову в печали, — почему он такой, приговоренный.
— А провинился. Это место, у притолоки, — для горького покаяния. Вот и ждет послушания себе. Вы уж на него не смотрите, он и без того сокрушается. Не велик грешник… так, маленько чего ослушался.
Из соседней комнаты выходит настоятель. Старушка хочет к нему приблизиться, но о. Антипа ограждает: ‘Не лезь первая, тут покажи смирение — там зато будешь первая. Ты уж другажды добиваешься, я тебя знаю, а мы в первый раз’.
Игумен Гавриил — настоящий властитель валаамский: высокий, крепкий, с умным взглядам добрых и светлых глаз. Говорит неспешно, плавно, видимо — думает, пойдет ли к делу. Благословляет нас. Провинившийся послушник земно кланяется ему и стано-вится ждать у притолоки. О. Гавриил удостаивает нас чести: приглашает на чай, в гости-ную. О. Антипа доволен, ласково мне мигает, словно хочет сказать: ‘говорил — не бойтесь!’
Мебель гостиной — старинная, красного дерева, тяжелая, стол овальный и опять — высокие часы с курантами: помнить надо — ‘время пению, молитве час’. Над столом картина Шишкина, писанная художником в море, ‘за две версты’. Святые острова, дремучие леса на скалах и белый монастырь, благословляющий крестами, скит Николь-ский, скит Всех Святых, и над водами — чайка.
— Знаменитый Шишкин это, — говорит о. игумен, — во славу Божию здесь трудился. Художники нас не забывают, любят природу Божию. У нас и свои художники, весь собор сами расписали. У нас и школа живописная. Все посмотрите, и святыни, и мастер-ские наши. Из Москвы вы… А Донской монастырь вы знаете?
Господи, Донской!.. Там похоронен мой отец… и Горкин. О. игумен учился там:
— В духовном училище там учился, Москва — родная мне. И грустно улыбнулся, вспомнил.
— Благословляю вас, посмотрите все. И на лошадке можно, куда подальше. И на лодке, и на нашем пароходике, по скитам.
Мы получаем благословение — ‘на все благое’. Это здесь очень важно. Здесь без благословения ни шагу, строго.
Перед нами—собор Преображения Господня, уходит в небо высокой колокольней. Тридцать и три сажени! Синие купола горят. Гранитные колонны в окнах и у крыльца. Гранитные кресты на камне. Все опоясано гранитом. Строено на века И все построили монахи, сами. Не верится.
— Все сами?!—спрашиваю проводника-монаха.
— Работа братии, — ответствует он смиренно.
И я вспоминаю, как часто говорилось — ‘монахи — тунеядцы’! Да как же так? ‘Все, до последнего гвоздочка, сами’, ‘Бог помог’, ‘для Господа трудились’. И все без похвальбы, смиренно. Чудеса!
Входим в законченный нижний храм, — здесь престол преп. Сергия и Германа. Колонны, своды, стены — в узорах, в херувимах. На голубоватом своде — звезды. И это сами? Все? Работа братии. И этот иконостас, резной, розово-голубой и золотистый, — сами?Господь помог.
— А иконы?
— Работа братии.
— А… кресты на куполах?
— Здесь лили. Из братии трудились… — смиренно ответствует монах, перебирая четки.
Поют старинным, ‘знаменитым’ распевом — валаамским. Слышится мне народное, простое, трудовое, — и грусть, и вскрики. И голоса — простые, простонародные. Слышится мне родное: певали так артелью, у нас, бывало… Мне нравится.
В колоннах, справа, — серебряная рака, ‘спуд’. Мощи Преподобных, Сергия и Германа, — под спудом. Монах поясняет скупо, лет семьсот тому, из Нова-Города вернулись Преподобные ‘на родину’, от шведов увозили мощи, дабы не надругались ‘лютеры’, и вот, ‘глубоко’, под спудом почивают. Мы преклоняемся, прикладываемся к ликам на серебре. Поют молебен. Недалеко от раки — схимонах. Укрылся схимой, лица не видно. Я с содроганием смотрю на схиму: шито белым по черному — крестики, слова, — молитва? — череп, кости… Чтобы о смерти помнить? Вспоминаю: ‘человек, яко трава дние его…’ Не понимаю, но… узнаю? Заговорить бы..? Но схимонах недвижен, весь — в ином. Схимонахи… кто же? Я, студент, этого не знаю. Для чего — не знаю. Или — знаю? Как будто рассказывал мне Горкин..? Старый плотник — знал. А я не знаю.
Верхний храм — а отделке, там леса. Провожатый неразговорчив, ведет нас в сети перекладин, охраняет — ‘вниз не смотрите, тут опаско’. Идем несмело. Расписывают стены, висят на тоненьких дощечках — жуть. Старый худой монах, весь в краске, с кистью, поясняет:
— А это фарисеи… носы-то ишь у них какие… горбатые! А это — притча… И начинает объяснять нам притчу.
— Да они учены, — говорит монах, — все притчи знают. Ты, о Федул, своди-ка их на колокольню, про колокола скажи, а притчу они знают, ученые. Мне к тебе ведено свести, с рук на руки отдать.
— Уче-ные,— оглядывает нас о Федул — Ничего ученые не знают! Ученые и Господа не почитают. А вы Господа почитаете?— спрашивает он нас, в упор и строго.
— Ну, о. Федул… — смущенно говорит наш провожатый, — тогда зачем же к Преподобным они приехали!
— Вы не обижайтесь… — говорит о. Федул, и во взгляде из-под седых бровей я вижу пытливое сомнение. — Много ученых нонче, кои Господа не почитают. А что апостол-то говорит? Где умные и разумные, а? где совопросники века сего, а? На Страш-ном Суде ответят. Ну, пойдемте на колокольню, Господь с вами.
Идем за ним. Чувствую я, смущенно, что есть и некая правда в словах о. Федула. Идем по широкой гранитной лестнице. Навстречу попадаются монахи, в рабочих рясах, с шайками извести и кирпичами. В первом пролете — громадный колокол.
— Ты-ща пудов! — говорит о. Федул — ‘Андреевский’, за полсотни верст, в Корелах слышен. Апостол Андрей Первозванный сам сюда и входил и Евангелие изуверам возвестил. И ‘во всю землю изыде вещание и в концы вселенные глагол его’, А звон у него ма-а-линовый! А что Исаия пророк говорит? Ну, вы, ученые, ну? Вот и не знаете ‘Да воздадут Господу славу и хвалу Его на островах да возвестят’. Вот и возвещаем на островах.
Виден весь монастырь, пролив, пароходик ‘Св. Николай’ у пристани, сверкающая на солнце Ладога.
— На сем колоколе чудо сказалось!
— Чудо?..
— Вера горами движет. В отсечении воли мы, и что возвещено нам—исполняем, ежели даже и не разумеем, а по вере все нам дано есть!
Сказав это, о. Федул перевел дух и посмотрел на меня, как бы говоря: понял, ученый?!
Я не понял.
— Чудо не чудо, а и чуду не уступит. У нас каждого к делу приставляют, на послушание. Да мужички у нас больше земельку знают, а по мастерству уж Господь наводит. Вот и о. Леонид, а кузнице был. То был литейщик, а тут и возревновал. Пошел к о. игумену и говорит: ‘мало мне работы в литейной, благослови, Отче игумен, в кузнице поработать’. О. Дамаскин и благословил — ‘только не возгордись!’ — сказал. А тут и при-везли этот самый колокол из Питера, ввезли на гору, поставили у часовни. Надо его теперь пока на столбы привесить, собор и не начинали класть еще. А хозяин кузницы заболел, в больнице лежал. Вот игумен Дамаскин и посылает казначея к о. Леониду: ‘возвести ему, чтобы сковал восемь хомутов, колокол чтобы на столбах держали… он у меня сам на это дело напросился’. Пошел казначей к о. Леониду и возвестил. А тот только гвоздочки ковал, учился. Убоялся, заплакал — ‘не смею такое послушание принять… не токмо что ковать хомуты, а видать-то не видал, каки и хомуты бывают’. А колокол бо-льшие деньги стоит, — ну, сорвется с плохих хомутов… какой разор-то! Ну, возвестил казначей игумену. ‘Иди, говорит игумен, возвести о. Леониду, благословляю я его’ О. Леонид в но-ги казначею, слезами обливается… — ‘не могу послушания принять, недостоин я!’ Ну, опять благословил его батюшка Дамаскин: ‘иди и возвести: сам возревновал, пусть и орудует… благословляю я его, скует хомуты, Господь поможет!’ И что же думаете!..— воззрился на нас о. Федул,— просветление на него нашло, сам рассказывал, — такие-то расчудесные хомуты сковал..! Самые мастера потом дивились. Под нами вились стрижи, кружились округ крестов, влетали в просветы колокольни.
Мы поднялись на последний ярус.
— На скиты-то гляньте, где наши схимонахи обретаются, в лесах живут, как звери полевые, хвалу Господу воздают.
— И молчат?..
— И молчат… а что? Потому — воли отсечение. Молчи — и молчит. В Предтеченскомскиту схимонах Василиск другой год молчит. И больше промолчит и со-рок лет про-молчит! Сколько благословит игумен — до срока и молчать будет, и в радость ему это. А слыхали про схимонаха Иоанна, на острову жил? Любил он, как я вот, грешник, с добрым человеком поговорить. А у батюшки Дамаскина покойного все на виду. И задумал послушание его испытать. Призвал — и говорит: ‘считай себя недостойным с людьми говорить, молчи! разрешаю тебе с Господом беседовать, да, когда придется, со мной или с духовником’ Да 14 лет так-то! А потом, чтобы смирение его пуще испытать, и возвестил: ‘недостоин ты такой подвиг нести… говори, как и обычно’. И заго-ворил, и не возроптал. Ну, а у вас есть такие?
— А зачем все это? — не понимаю я.
— Ученые, а не разумеете. Да я не в осуждение, Господь прости. Да как же мы с самым страшным врагом бороться можем, ежели волю свою не скуем? Все на приказе, все на самоусечении стоит, когда Господу служим, а Он по пути ведет. Грех Адамов из чего пошел? Из непослушания. Так и всякий грех на земле. Тут у нас кузница божьих деток, святых работников… во славу Господа и для жития земного устроения. Будут времена горшие, и тогда восплачем. Ну, выше еще полеземте.
Над нами был самый последний ярус, ‘непроходимый’, — сказал так о. Федул, — ‘зрящая труба’. Оттуда в подзорную трубу следит приставленный к послушанию, когда нанесет туман.
— Можно, брат Ляксандра, ученых этих туда подать? — спросил о. Федул брата — ‘назирающего’ за Ладогой: блуждают в тумане корабли, а ‘надирающий’ — смотрит, и как завидит в тумане искру — велит звонить.
— Не смею, батюшка… — замялся несмело послушник, — о. игумен только меня благословил. Коли возвестит — пущу. О. Федул похвалил послушника.
— Упражняйся, брат Ляксандра. И знаешь, что трубе ничего не сделается, а нельзя, ежели нет благословения.
— Хорошо здесь, какая красота — даль!
— Стой и зри, коль красна вселенная! — согласился о. Федул — Да о душе-то помни, пекись о ней. Сказано, не прилепися к сокровищу. Во-он, — показал старик на лесные дали, — скит Всех Святых. Там у нас схимонахи есть. Вон Предтеченский, тоже схимонах живет. А во-он, чуть видать, Коневский, тоже схимонах обретается, о. Сысой, прозор-ливец. А вон — и Ляксандра Свирепого. Вся тут, пустыня наша. Леса темные, кресты гранитные, церковки среброглавые, святые места. Тишина у нас, покой душе. А который человек с воли, дух в нем и ходит непокойный, и нет мира в костех его.
— Да вы философ, о. Федул! — пошутил я.
О Федул поглядел с сомнением: незнакомое слово его смутило.
— Ишь вы чего сказали! По-вашему, может, и обидно, а мне что, суемудрия не приемлю. А почему вы такое слово сказали? А потому, что дух суемудрия в вас мятется. Ишь, высь какая! Вам, небось, и глядеть-то страшно, а у нас, повыше еще, монашек кумполок красил да молитвы пел. А старичок, за шестьдесят ему было. Ветром его, словно на озере, об кумполок раскачивало-потукивало, а он — ‘Царю Не-бесный’, да пел-то как!.. А почему? Благословение, воли отсечение. ‘Лезь, о. Анфим!’ — возвестил игумен, — он и лезет, и молитвы поет. А тридцать три сажени!.. Вон, братия из храма пошла, трапезовать час пришел. Ну, пойдемте, заговорил я вас.
Мы стали спускаться с колокольни.
V. — В трапезной
— Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас… Брат Василий вносит обед.
— Я уж на одну персону только принес. А вам о. Антипа послушание назначил, — с улыбкой говорит он мне, — в трапезную пойти. Там у нас чинно, под жития вкушают.
Я не понимаю, справшиваю его: что это значит — ‘под жития’?
— Все вкушают, а очередной чтец читает про ‘жития’. Это, чтобы вредные мысли не входили. Пища молитвой освящается, тогда и питание на пользу. Никакой чтобы заботы в мыслях.
Я удивлен: как раз и в физиологии это говорится, — читал недавно ‘Физиологию’ Льюиса. Оказывается, и монахи знают.
Я говорю брату Василию, что об этом и в науке говорится, чтобы принимать пищу в полном спокойствии, без раздражения. Он глядит на меня с сомнением, не подвох ли в моих словах.
— Вашу науку мы не знаем, а святые отцы так установили, из древних лет. Такой наказ есть, старца Назария Саровского: ‘вкушать молча, как бы какое священнодействие совершаешь’.
— Это называется — физиология питания! — говорю я.
— А по-нашему наказ старца Назария, — говорит упрямый брат Василий, — чтобы хлеб насущный не осквернять дурными помыслы. А для женска пола, для их персоны… — показывает он на мою жену, трапезная при гостинице у нас. Но для них чина не полагается, без ‘житий’ вкушают. ‘
— Вот это грустно, — говорю я. — А если дурные помыслы? Несправедливо оставлять женский пол без охраны от искушений.
Брат Василий чувствует мою шутку и улыбается. Говорит, что наказ для братии установлен, но и в женских обителях, говорят, тоже под ‘жития’ вкушают.
Далекое, наивное: милый простак, просвещавший меня духовно, — и я, юный студент, учивший его ученой мудрости.
Я иду в трапезную палату. Она в монастырском четыреугольнике, против ворот, при церкви Успения Пресвятой Богородицы. Встречается о. Антипа, несет корзиночку. Я заглядываю в нее и вижу: крупная красная смородина! Это изумляет меня, как чудо. В Москве она отошла давно, там и малина уже сошла, а тут — снова вернулось лето. О. Антипа достает кисточку, показывает мне и сам любуется: смородина сочно сквозит на солнце — живые яхонты!
— Крупная-то какая, будто клюква. На праздник Преображения Господня десять пудов собрали, а это остаточки, благословил о. настоятель на трапезу, в гостинчик. Сады-то наши не видели еще? Посмотрите. Все монах Григорий, великим тружением своим. Через него и смородинка у нас и яблока сколько собираем, и слива есть, и вишня, во славу Господа. Двадцать лет на себе землю таскал, сыпал на голый камень, на ржавую луду, а теперь вся братия радуется, и богомольцев радуем. У нас даже восточная травка произрастает.
— Это какая же… восточная?
— А как же, неужто не знаете… ис-соп! Царь Давид в псалмах как взывает?.. ‘Окропиши мя иссо-пом… и очищуся…’ На Востоке он жил, вот и восточная, потому. Сходите вкусите с братией, поучения послушайте, и во здравие питание вам будет. Сами потом скажете, вкусная какая ваша пища. С молитвы такая вкусная, освященная.
Я вхожу в трапезную. Длинная, невысокая палата, своды. Вижу длинные-длинные столы, простые, непокрытые, и на них, чинными рядами, миски, светлые липовые ложки, белые ручники, холстинные, накрывающие попарно миски, — все ровными-ровными рядами, — солоницы, оловянные уполовники, приземистые широкие сосуды — чаши, будто из тускло-старинного серебра, налитые бордовым квасом, с плавающими, как уточки, ковшами, темные ломти хлеба, и эти белоснежные ручники — холстины, похожие на крылья чаек… — так мне напоминает былиннЫе ‘бранные’ столы и что-то близкое и родное мне… — рабочие праздничные столы нашего старого двора в далеком детстве? Пахнет густо и сладковато-пряно — квасом и теплым хлебом. Вдумчиво-сокровенно смотрят с пустынных стен — благословляют преподобные подвижники, в черных схимах.
Молитву уже пропели. Братия сидит чинно за столами, в глухом молчании. Чувствую я смущенно, как испытующе смотрят на меня, такого невиданного здесь, в серой студенческой тужурке, в золоченых пуговицах с орлами, отыскивающего себе местечка. Кто-то мне шепчет строго: ‘подале, подале, за братию… богомольцы там, во второй палате’. Я прохожу рядами темных, немых столов, взирающих в строгой тишине, и нахожу местечко — рядом с бледными старичками-олончанами. Против меня сидят при-тихшие питерцы — извозчики, ехавшие на пароходе с нами. Они знакомо моргают мне, как будто хотят сказать: ‘здесь, брат, не поговоришь… стро-го здесь!’ За старичками-олончанами сидит тощий монах, глядит на пустую мисочку, не поднимая глаз, и, ка-жется мне, тоже говорит в молчанье: ‘да, строго здесь’.
Вдали, в первой палате, за головным столом, перед самым иконостасом, кто-то властный звонит резко-тревожно в колокольчик. И сразу, как по команде, встают от столов прислужники и идут в поварню за кушаньем. Перед иконостасом какой-то инок истово-чинно крестится и кладет земные поклоны. Я спрашиваю тощего монаха, почему это кланяется инок, а не сидит со всеми. Монах не отвечает. Знакомый питерец опасливо говорит: ‘провинился, надо полагать’. Тощий монах шепчет, не поднимая глаз: ‘за трапезой у нас молчание полагается’.
Прислужники вносят оловянные мисы с кушаньем, ставят их на столы рядами, одну мису на четверых, и теперь видно мне, как вытягивается по столам оловянная полоса — дорога, дымится душистым варевом. Начинается хор нестройный, что-то молитвенное как будто. Это прислужники возглашают вполголоса, ставя мисы: ‘Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас’. Старшие за столами ответствуют им — ‘аминь’.
Трапеза начинается, возрастает немолчный шорох, благостно-сдержанный, — плесканье, звяканье, взмывают белые ручники, варево льется в миски, мелькают ложки, темнеют куски хлеба, склоняются чинно головы. Кажется мне, что совершается очень важное. Звучный, напевный голос вычитывает с амвона ‘житие’ дня сего. Инок перед иконостасом все так же кладет поклоны.
Я вслушиваюсь в шорох, в мерное, углубленное жеванье сотен людей, и приходит на мысль не думанное раньше: какое важное совершается! Я как бы постигаю глубокий смысл: ‘в поте лица твоего будешь есть хлеб твой’. Впервые чувствую я, забывший проникновеннейшее моление: ‘хлеб наш насущный даждь нам днесь’. Смотрю на старичков-олончан, как благоговейно-радостно вкушают они этот хлеб насущный… не едят, а именно, вкушают, как дар чудесный… не услаждаются, а принимают молитвенно, чинно, в смирении… — и думаю: ‘как это хорошо! и это не простое, не обиходное, а священное что-то в этом, возносящее, освящающее человека!’
И вспоминается мне далекое, ушедшее. В детстве Горкин мне говорил, плотник наш: ‘кушай, милок… это хлебушка наш насущный, заработали мы его с тобой… крестись, на хлебушку всегда креститься надо, дар Господень’. Тогда и я вкушал — и с каким же благоговением! — кислый рабочий хлеб, с плотниками, в артели, и необыкновенно сладок был этот ‘хлеб насущный’, забытый в детстве. И вот воспомнился, отозвался здесь, на Валааме, в иной артели, — тех же русских простых людей, рясой прикрывших свои рубахи и трудовые плечи, только людей особых, отобранных, собравшихся с сел и полей российских во имя Божие, — ‘идейно’, как я говорил тогда. ‘У нас мужички все больше’,— помнились мне слова о. Антипы.
За нашим столом трапезуют богомольцы, больше простой народ, и даже нищая братия, и эта нищая братия ест из такой же миски и такой же ложкой, липовой, с благословляющей ручкой на стебельке, как и о. настоятель, блюститель трудового, святого Валаама. Старички-олончане, в заношенных сермягах, благолепно-старательно хлебают густую перловую похлебку и озираются. Кажется мне — не верят, что они равные здесь, — кажется, что боятся: а ну как скажут — ‘ступайте-ка отсюда, не вам тут место!’ Нет, не скажут. Тощий монах ласково говорит им: ‘ешьте, братики, на здоровье, во славу Божию’, — и еще подливает им похлебки. Они смотрят несмелыми глазами и крестятся.
— Не часто небось приходится так обедать, — шепотом говорит питерский из-возчик, показывая мне глазом на старичков, — бедный народ, эти олончане да корелы, рады — до чистого хлеба дорвались.
— В рай попали… — шепчутся старички и крестятся. — Уж так-то сытно да сладко… И слова никто не скажет.
Вижу других, таких же, с истомленными лицами, в заношенной одежде, робко взирающих, прислушивающихся к напевному голосу чтеца: ‘богатый в питиях и явствах пребывает, а о бедных и о душе забыва-ет…’ Слушаю я, смотрю на нищую братию, и закипает в сердце. Думаю привычно, по-студенчески: ‘этого не знает Бебель… это тоже социализм, духовный только… приехал бы сюда, монахи наши могли бы внести по-правки в его социальную систему…’
Миски меняются. За перловой похлебкой приносят мятый картофель с солеными грибами. Старички ужасаются: все несут! Ставят новую мису: щи с грибами, засы-панные кашей.
— Ешьте, братики, на здоровье… еще подолью, — шепчет тощий монах, — поправь-тесь на харчиках Преподобных Сергия и Германа. Они тоже были, как мы с вами, работнички… долю вашу знают.
Кажется, и конец трапезе. Нет, ставят еще прислужники: каша, с постным маслом.
— С маслицем никак… Го-споди-батюшка!.. да еще с духовитым! — изумляется старичок, принюхиваясь к ложке, — за что такая милость… да с елейным..!
И вот разносят на оловянных блюдах чудесную красную смородину, взращенную на валаамском камне великими трудами неведомого инока Григория.
— А это уж баловство-о… — говорит питерский извозчик, радуясь. И старички ухмыляются, любуются на смородину, как дети на конфетку, пошевели-вают несмело пальцем: да уж есть ли. Посматривают на квас в чаше и робко спраши-вают монаха: кваску-то можно?
— Да сколько охотки будет, — говорит монах, зачерпывает ковшом и подает.
— У-у, ква-сок… дю-же хорош квасок… — говорит, задыхаясь, старичок, передавая другому ковшик. — Знатный квасок… забыли, когда и пили такой квасок…
Трапеза заканчивается пением благодарения ‘за брашно’. О. настоятель благословляет, братия чинно кланяется и отходит по келиям. Инок у иконостаса продолжает класть земные поклоны. Я спрашиваю знакомого монаха, почему инок не обедал, а молился.
— О. игумен так возвестил. А за провинность, смирение его испытует, в послу-шание ему и возвестил поклончики класть. За трапезой, у братии на виду. Это уж для смирения, такое послушание.
— Да за что же такое испытание, на всем народе? Монах вздыхает.
— О. настоятель возвестил, для назидания всем. Вот, говорите — испытание, на всем народе… будто для стыда. В радость ему это, что на народе, будто покаяние принимают от него все. И никто не осудит. Наша воля у Господа.
Я выхожу из трапезной. Богомольцы идут вздремнуть. Кто отходит к решетке поглядеть на просторы Ладоги, кто спускается к пристани, посидеть в холодке, в ожи-дании часа, когда можно будет попить чайку, — раньше половины 3-го часа не полагается.
На пороге гостиницы о. Антипа встречает меня, раскинув руки, словно обнять хочет, —чудесный старичок, право.
— Ну что… посмотрели, как у нас трапезуют?.. понравилось?
— Чудесно, о. Антипа! И как трапезуют и как поклончики отбивают…
— Ах вы, шутник, право… — смеется о. Аитипа. — Смирение — путь во спасение.
— Знаете, о. Аитипа… — говорю я, чувствуя, что не могу не сказать самого важного, что переполняет сердце, — я вам так благодарен, что возвестили мне послушание…
— Нет-нет… — остерегает о. Антипа, — недостоин я возвещать.. это только о. игумен, по уставу. Да это я шутил, послушание-то. Понравилось — и славе Богу.
— Узнал у вас самое важное, самое глубокое… понял, как вкушают хлеб на-сущный… и что такое… вкушать!
Понял ли меня о Антипа7 Он взглянул ласково и потрепал по плечу.
VI. — На кладбище. — Сады. — О. Николай
На высокой скале, над ‘Монастырским’ проливом, покоится старое валаамское кладбище. Так и сказал нам кто-то из монахов, ‘покоится’. Отделяет его от святой обители каменная белая ограда. В обители глухая тишина: дремлет Валаам под усыпляющий шепот сосен, под всплески Ладоги, а здесь уж не тишина, а глуше и глубже тишины покой. Так и подумал тогда ‘могильная тишина’. И стало понятно мне книжное это выражение. Старые клены, липы, в золоте и багрянце августа, роняют листья на бугорки-могилки, поросшие травою. Весь Валаам из камня, много гранита и мрамора у него, но не видно надгробных памятников. Не любят иноки валаамских надгробий: память — богоугодное житие. У Господа — все на памяти. Круглые камушки на травяных бугорках кой-где.
‘Послушник Василий. Преставился лета 1871, апреля в 26-й день, 23 лет от роду’, — читаю я на круглячке могильном. Кто он, откуда родом, зачем пришел на это глухое кладбище в такие годы? ‘Меня еще и на свете не было, а уж он…’ — пробегает в душе печалью, и заливает радостное сознание, что я жив, молод, а впереди… сколько же впереди, всего! Я смотрю на мою жену, юную, как и я, и говорящие глаза наши встречаются в одном чувстве: какая радость, и сколько же впереди — всего! Нам тесно на этом кладбище. Уйти бы. Но провожающий нас монах смущает: сразу уйти неловко, надо взглянуть ‘на схимонахов’.
Вот, вдоль дорожки, под тенистыми кленами и липами, лежат голые каменные плиты. Все одинаковые, — как и те, что лежат под ними. Это могилы схимников, обитателей дебрей валаамских, скитов, пустынек. Одиннадцать их покоится, молитвенников, под-вижников, молчальников. Самому старшему 95 лет. Я знаю, что все эти подвижники — отдали свои жизни на служение ‘идее’, что все они люди могучей воли, но непонятно мне, юному, студенту, зачем оставили они жизнь и близких, ушли в леса. И что же от них осталось? Только надгробные плиты да ‘жития’. Я говорю монаху. Он вздыхает.
— Как можно… — говорит он, — а сколько же людям утешения от них было! А в Евангелии у Господа как написано? ‘Да оставит тленная мира и возьмет крест свой и по Мне грядет’. Благое иго избрали себе. Как же так — для чего! Вот я вам скажу, какое дело. Вы как же душу-то за пустяк принимаете7 А в ней все дело, ее сохранить надо, воспитать для вечной жизни, как ей назначено, в приуготовление. Как так не можете понять? Нет, вы над душой подумайте. Вот послушайте. У нас здесь глухо, а все-таки народ доходит до самых глухих пустынек, до дебрей самых, желает от святого человека-подвижника благословения и молитвы… душа его желает. Вот один схимонах у нас и возревновал, надумался, в соблазне: надо мне душу спасать, очищать, а тут мне развлечение от людей. А жил он на дальнем островке, туда раз в год к нему народ добирался, требовал утешения. Он и возревновал, хочу совсем от мира отрешиться. И вот, глядите, какое произволение над ним, какое ему было указание. Значит так, будто подвижник ты, а про малых сих памятуй. И вот, благословился у о. игумена, у настоятеля, и ушел в пермские леса, в самую глушь глухую, где только одни медведи проживают. Ушел в Пермский край. В лес глубоко забился, поставил себе келейку, вроде конурки в ямке, землей прикрылся-пришипился и живет, молитвы правит. И было ему первое предостережение. Пошел он на ключик водицы взять, приходит в свою пустыньку, а шалаш его весь разметан, и сидит на пеньке медведь будто. Ну, он убоялся того медведя, схоронился в кусты. Ну, медведь посидел — ушел. Поправил свою келейку отшельник, опять молиться стал. И уж тут будто тот медведь, подумаешь-то, дорожку к нему и указал: пришли к келейке страждущие, ищущие утешения, стали досаждать ему нуждами, совета-благословения просить. Он еще дальше ушел, в самую-то разглушь глухую, оградой оградился, ставенки к оконцу навесил… — и туда дорожку к нему нашли. Станет он на молитву, а в ограду-то стук-стук, народ ломится, через ограду перелазят, в оконце стучат, утешения-благословения просят. Тут уж ему и открылось, сколько же горя непокрытого кругом, жалко народа стало. Может, ему Господь на мысли так послал. А он-то — схимонах простой, не иеромонах, не может благословлять, не в праве, благодати несподоблен. Уж тут ему даже горько стало, так проникся слезами приходящих. И вот, во снисхождение мирской скорби и ему в успокоение, разрешил ему преосвященный благословлять. Вот как взыскуют у нас подвижников. А вы говорите — зачем из мира уходить! Для подвига, для утешения, он уж выше мира обретается, подвижник-то, души ведет… как можно! Поглядите, как к нашим схимонахам влекутся. Значит, душа желает очищения, а вы говорите — для чего такое. Нет, недаром они на подвиге стояли. Поживете — узнаете.
Пожил я — и узнал, многое узнал. И как бы хотел теперь, через десятки лет с того августовского утра, найти крепко на подвиге стоящего, отрешившегося от всего земного, — благословиться. Где Россия, творившая светлых старцев, духовников народных? Есть ли они теперь, на новом Валааме? Сердце мне говорит, что есть, в необъятных родных просторах, неявные, может быть, прорастающие только в великом народе нашем. Придет время — и расцветут редкостные цветы духовные: Господний посев не истребится.
Тут же, у плит, из пня столетней липы мудрый монах устроил кресло, дабы пришедший сюда присел отдохнуть возле этих одиннадцати подвижников, поднявшихся над суетою мира, и поразмыслил над бренностью преходящего. Мы присели. Желтая бабочка покачалась на стебельке, выросшем из плиты, и полетела, порхая, за ограду. Падали бесшумнолистья кленов, ровно плескала — вздыхала Ладога под скалой, медленно проплывали облачка — все говорило о движенье, о времени, ускользающем… куда?
На краю кладбища — длинная, травою обросшая плита. Говорит на ней каменная надпись, что покоится здесь… король! Невероятно. Магнус II Смек, краль Шведский: ‘быв в короне, и схимою увенчался’. Был такой, но едва ли бывал на Валааме. А может быть… Жизнь творится легендами, творит легенды.
Высокий гранитный крест осеняет покой отшедших — схимонахов, монахов, трудников: ‘Со святыми упокой, Христе Боже, раб Твоих…’ У его подножия—аленький запоздавший мак, в росе еще. Жена робко его срывает, — можно ли здесь? И, взявшись — за руки, с облегчением мы выходим за ограду, на вольный воздух.
По краю скалы — чугунная решетка. Внизу, глубоко, — пролив. Солнце ярко горит,плющится на волнах, слепит. Скалы на той стороне проливе не так угрюмы, лес на них в солнце, повеселел. Видно, как бредет там берегом, по камням, монашек с берестя-ной корзинкой, сходить по грибы благословился, для братии, красная лодочка с монахами-гребцами плывет к островку в Проливе. А вправо — вольная Ладога, спокойная. Редко вспыхнет на ней барашком сизая волна, плеснет на камни у Никольского островка. Скит на островке — пустыня, ни единой не видно ряски. Прямо против него, на той стороне Пролива, как другой страж безмолвия лесного царства, светится над остро-верхими елями солнечным золотым крестом среброверхая колокольня Большого Скита — Всех Святых.
Я гляжу вниз. Под скалой раскинулись монастырские сады, а по самой скале тянутся могучие клены, шелестят под ногами у нас вершины, багряные и золотые. Нет земли под ногами, а каким-то чудом висишь над океаном листьев. За краем его, внизу, — сады. Слава трудников Валаама, слава — чудо. На камне — лудой называют на Валааме этот камень, — взошли сады. Правильными рядами идут раскидистые яблони, груши-дули, сквозные вишневые деревья — радость. Вон и любимые ягодные кусточки смородины и крыжовника, взятые чинно в жерди, — видно отсюда даже блистающие грозды ягод — сквозные яхонты красной смородины, тяжелые сережки крыжовника. Прижавшись к скале гранита, чернеет деревянная беседка, вся в зелени, в черемухе, в сирени и жасмине. Весной-то какая красота!..
— Садиком любопытствуете? — спрашивает старичок-послушник в скуфейке — Да, по весне рай у нас. Соловушки, ангельское дыхание воздухов, цветики Господни. Голову даже заливает, не отойдешь. Яблока у нас на весь год братии хватает. А какая анто-новка… На Благовещенье моченым яблочком утешаемся. А с чайном-то заваришь. И подумайте-то, ведь на камне произрастание красоты такой! Двадцать лет трудился тут монах Гавриил, землю таскал на луду плешивую, все сам насадил. А вон, поправей, у моста через овраг, другой сад. Там у нас лечебные травы произрастают. Там на каждой яблоньке, может, десятка по два сортов родится трудами о. Никанора пре-мудрого. Награды имеем за яблочки, медали золотые. А цветов-то сколько, какие и-аргины, и чего-чего нет! Иконы убираем, и Крест Животворящий, на Воздвиженье, и на хоругви, на крестный ход когда… Ли-лии произрастают даже, белые, чистые, вот архангел-то Гавриил пишется, с ли-лиями… самые такие, все трудами. У нас по озеру в июнь-месяце льдинки еще похаживают, а уж сады цветут — благоухают, дыханье ангельское такое… вон куда уйдешь, а все слыхать, как черемуха подает себя… по всему-то монастырю, томит даже, окошки уж прикрываем, размаривет душу.
— Поедут по скитам-то? — спрашивает знакомый богомолец, извозчик питерский, ехали с ними на пароходе.
— Поедут беспременно. Вишь, пароходик-то наш дымит, пары разводят. А куда ездить изволили?
— К ‘Коневской’ ездили, к Александру Свирскому… А теперь куда повезут?
— О. казначей возвестил, чтобы к Андрею Первозванному, часовенка там, на высоте, очень живописная красота расположения. Бывали?
— Как не бывать, мы каждый год все скиты объезжаем, завсегда уж по скитам, душу радуем. Когда еще и парохода у вас не было, так на лодках ходили, годов тому двадцать. Мы старинные богомольцы, тогда билетов этих не выбирали. А теперь по билетам, за денежки.
— А как же-с, пар-то развести надо? То на своем пару возили, на веслах, а теперь надо пароходик оправдать. А с бедного богомольца мы не взыскиваем. Кто побогаче — за него мзду и положит, вот и ладно выходит, по-Божьи. Не правда разве? А не от корысти мы. Мы для богомольца всякое удовольствие предоставляем. Стих даже для богомольца поют, монашек наш придумал. ‘Пречудный остров Валаам’ — называется, ‘обитель избранных людей’.
Видно сверху, как на пристани, у пароходика, чинно расхаживают в долгополых рясках и острых шлычках, перетянутые кожаными поясами, мальчики-монашонки, отданные родителями в духовное наставление на год-другой. Ведут они себя чинно, солидно даже, как настоящие монахи. На их лицах — присматривался я к ним подолгу — залегла несвойст-венная их летам сосредоточенность, вдумчивость, сознание некоего подвига. Пожалуй и хорошо это. О. Антипа все говорил бывало: ‘от святого не будет плохого, молитвами силы набирают’. Невольно улыбнешься, когда услышишь, как мальчуган, серьезный не по годам, входя к вам в келью с видом смиренного брата, напевно тянет ‘Молитвами Святых Отец, Господи Иисусе Христе, Боже наш, по-ми-луй на-ас…’
Неподалеку вижу я коренастого старика в священнической шляпе. Он стоит у решетки и смотрит к Никольскому скиту. Загорелые кулаки его постукивают по решетке, будто от нетерпения. Оттуда, с Ладоги, приходят пароходы. Но там еще ничего не видно. ‘Паро-ход!’—слышу я хриплый возглас, тревожный, возбужденный, и вижу, как рыжий сапог старика бьет по гранитному столбику решетки. ‘Слышите… гудит?’ — тревожно говорит старик, сам с собой. Я посмотрел к Ладоге — нет никакого парохода. И услыхал: ‘и сегодня нет’.
Я спросил: ‘Вы ждете парохода? Вы из богомольцев?’ Он махнул рукой, устало, — безнадежно, так показалось мне.
— Прислан сюда, под начал, на исправление, указом. Прошли все сроки… все жду… три года здесь.
Он говорил отрывисто и, показалось мне, раздраженно. Взглянул на нас и улыбнулся растерянно, словно хотел сказать ‘видите, какое положение’, — жалобно как-то улыбнулся, виновато. И я смутился: священник, старый человек и — для исправления, как мальчик! Мне было стыдно спросить его — за что же он под начал, на исправление. Но он сам начал говорить.
— Знаете, господин студент, там ведь у меня семья, шестеро ребят, попадья горюет, поджидает, а они забыли! Далеко, под Поневежем, Олонецкой губернии, глухое место наше. Ну, провинился, каюсь, пил. Да пора бы уж… Господь простил, видит мое раскаяние. Трудно попадье, просвирней в селе стала, дочка в селе учительствует, парни мои в семинарии…
— Что же вы не едете, если пора?
— Нет консисторского указа, да и приход мой занят. А у попадьи моей денег нету, чтобы хлопотать. Все и жду, — вот пароход придет, указ пришлют, приход дадут.., письмецо попадья напишет.
Тихо, словно на колесиках подкатился, подошел мальчик-монашонок и бухнулся в ноги священнику: