Старый кавалер, Слезкин Юрий Львович, Год: 1916

Время на прочтение: 13 минут(ы)

Старый кавалер

Рассказ Юрия Слезкина.

Памяти павших в бою полочан.

I.

Платона Максимовича Скабильцина знали все в городке нашем. Жил он тут много лет, и не одно поколение выросло на его глазах.
Это был бодрый крепкий старик, с веселыми живыми глазами, седыми бачками, громким голосом.
Любовь и война были его девизом: с ребячества до почтенной старости он жил или среди тревог их, или их воспоминаниями. Молодым офицером сделал он со Скобелевым весь Хивинский поход, женился, перешел Балканы, командовал полком в китайскую экспедицию и, уже будучи в отставке, вновь сражался на полях Манчжурии.
Белый Георгиевский крестик, приколотый самим Скобелевым, украшал грудь его белого фланелевого (в намять обожаемого героя) кителя.
Смерть, казалось, щадила Платона Максимовича, но не пули: он был весь изранен и, невзирая на то — здоров, весел и бодр. Достаточное легкомыслие, при вполне ясных понятиях, вошедших в привычку, и при воображении живом, вечно юном, спасли его от нравственных болезней и сохранили ему и физические силы. К числу странностей его характера и жизни принадлежит и самый брак: он выиграл жену свою на бильярде. Но, быть может, история эта выдумана досужими старожилами нашего города или самим Скабильциным, который подчас ради красного словца не жалел и родного отца.
Супруги Платона Максимовича я не имел чести знать, а потому судить о ней не могу, так как самого генерала Скабильцина узнал, и достаточно близко, еще будучи кадетом, тогда, когда он был уже вдов.
В ту пору матушка моя переехала на жительство в этот маленький городишко, и я на каникулы являлся к ней из корпуса.
Летними вечерами в городском сквере играла музыка, и мы, учащаяся молодежь. — четыре кадета и два гимназиста, — конечно, не пропускали случая побывать там.
В белых перчатках, в туго подтянутых кушаками и собранных на спине в мелкую складку гимнастерках, в ‘собственных- ботинках и брюках со штрипками (плоды не малых трудов), ‘по-гвардейски’ надвинутых на нос фуражках (предварительно смоченных, чтобы не торчали поля),—мы, кадеты, ходили по дорожкам сквера ленивой, раскачивающейся кавалерийской походкой, кривили колесом ноги и похлопывали себя меланхолично тонкими ореховыми прутиками, заменявшими нам стэки.
Вид у нас был ‘адски-тонный’ и возбуждать неизменную зависть у штрюцких-гимназистов.
Гуляли мы всегда табуном, раскланивались со знакомыми барышнями издали, сухо беря под козырек, переговаривались на каком-то невероятном волапюке—словом, тонили до невозможности. Но все мы были влюблены, все тайком переписывались, и потому можете себе представить, как дорого стоил нам наш ‘тон’, как тяжело было ‘выдерживать марку’, когда столько хорошеньких милых глазок было обращено на нас. Но что поделаешь,—‘pour etre bean il faut souffrir’.
В этом и заключатся настоящий ‘закат’.
В первое же посещение сквера увидел я генерала Скабильцина.
Шел он быстрым, молодцеватым шагом, слегка сутуля полные плечи, но высоко держа голову, распустив баки и усмехаясь серыми молодыми глазами из-под широкого козырька старого образца фуражки.
Невольно мы все подтянулись, а один из товарищей шепнул мне внушительно:
— Это Платон Максимовиче, с Георгием и друг Скобелева. Тут он первое лицо, другого генерала нет. Играет на сцене и вообще тоняга.
И тотчас же с особенной лихостью стали мы во фронт, пропуская мимо идущего генерала. Он оборотил в нашу сторону загорелое кирпичное лицо свое, тряхнул на груди белым крестиком и молвил звонким голосом:
— Здорово, молодцы!
Мы ответили разом:
— Здравия желаем, ваше превосходительство!—и, отпущенные благосклонным кивком, четким шагом прошли дальше, а Скабильцин взошел по ступенькам на деревянную веранду клуба и сел за столик.
Но не успели мы дважды пройтись туда и обратно по дорожке сквера, как снова услышали звонкий голос Платона Максимовича:
— Пожалуйте сюда!
И, подождав, пока мы в смущении подошли к нему, он добавил весело:
— Можете вольно. Садитесь-ка за стол пирожки есть.
Потом, глядя на меня и однокашника моего Зенчинко, добавил:
— Полочане?
— Так точно!
— Ну и отлично… я сам полочанин… Девиз помните? Везде и всюду полочанин полочанину брат, и ‘ты’ наше свято…
— Так точно.
Он подмигнул глазом, оправил баки и сказал внушительно:
— Так-то, друзья,—твердо помните это: великое дело товарищество… Вот скоро играть будем. Я спектакль ставлю: страсть — ничего не поделаешь! Дочь у меня, так вы увидите, что за талантище! Отца переплюнула. Хвастать не люблю — а от правды не убежишь… Пирожки принесли? Отлично… Ну, кто больше? Да без отказу — не институтки… Полочанин—показывай пример!.. Молодец! Мы, бывало, их на пари едали…
И, поглаживая баки, заговорил мечтательно:
— Зелено—глупо, и ничего вы не понимаете. А у меня вся жизнь в страсти. И ведь как иногда приходит странно. С театром, например — кто бы подумал? Офицер, лихой рубака, дворянин — и вдруг актер! А, бывало, все готов бросить— подавайте подмостки… И, надо вам знать, началось это необыкновенно, с пустяка… Вышел я с товарищами в Клястицкий гусарский полк. А стоял он тогда в Курске. Стоянка превосходная, город большой, развлечений достаточно… У меня к тому же и еще один предлог оказался: жил там в ту нору помещик один — приятель отца моего, Глеб Егорович Заседский. Дом его был полная чаша, а гостей — труба нетолченая. Офицерство там дневало и ночевало. Пили, ели, веселились напропалую и за барышнями ухаживали. Две дочери были у Глеба Егоровича — Елизавета и Александра… Что греха таить — влюбился я в Елизавету сперва, а после стал без ума от Александры… И чего ржете! Очень это просто, и ничего вы не понимаете! Конечно, вздор. Сам чувствовал, но сердце не камень. Беден, глуп, молод, ветер в голове и долгов не оберешься, не муж, а срам один. Так мы друг другу и не открылись, но, видя склонность ко мне Александры, не мог я решиться отойти от нее, и между нами долгое время существовало то невыразимое чувство, что зовут обыкновенно дружбой. Тут-то и была моя погибель. Затеяла она однажды спектакль и непременно пожелала поставить ‘Беду от нежного сердца’. Все роли разобрали, а на роль старухи Кубыркиной никого найти не могли. Заикнулись было обо мне… да я наотрез. Помилуйте, и роль женская (ну, это куда бы ни шло) и усы сбрить приходилось! Сами посудите: сбрить усы, когда они только-только расти начали! Ко всем уговорам глух оставался, но голосок Александры сделал свое злое дело. Не устоял… Сбрил усы и играл Кубыркину… Смеялись все до упаду, аплодировали и совратили. Так и покатился — чем дальше, тем больше. Гогочете? — Ну, гогочите!.. О пирожках-то не позабудьте… Эх, молодежь, молодежь, однокашники- подлецы—ничего-то вы не понимаете!..
И, поднявшись, кивнул нам дружески:
— Ну, я пройдусь — кости разомну. Тута, у меня рандеву одно назначено… с гимназисточкой… А кто влюблен — на глаза не попадайся — отобью… С Богом!..

II.

Жил Платон Максимович на краю города за выгоном. Жил настоящим помещиком на своей земле, в своем доме. Дом был небольшой, но крепкий, хозяйственный дом — с закуточками, чуланчиками, кладовыми, погребами, а вокруг густел буйный сад — все старые липы, клены, буки и цепкая чаща хмеля. Но больше всего росло тут сирени: она тянулась вдоль всей ограды усадьбы Скабильцина, белая, персидская, махровая, всякая…
Весенними ночами не продохнуть было от влажного ее запаха. А соловьи щеголяли один перед другим в дурманных зарослях. Перед верандой, как водится, разбить был цветник—здесь полной хозяйкой считалась дочь Скабильцина, Агния Платоновна. Особенно хороши расцветали белые лилии: ни у кого в городе таких не было, и когда случалась у кого-нибудь свадьба, то шафера непременно просили их у Агнии Платоновны или Платона Максимовича (разумеется, если время было подходящее).
— У меня дочь — и огонь и лилия,—говаривал Платон Максимович: — одно удивление… И самому иногда смешно становится, откуда что взялось: ну, скромничать нечего — огня во мне не перетушить было, а лилии — ни-ни… Как говорите? От жены? От Анны Николаевны? Простите мне, — шутить изволите! И далеко лилией не пахло! Кремень была покойница, вся от земли… Иначе, как ‘наш полк’, ‘мои солдаты’ и не говорила. Сантиментов терпеть не могла — мечтала только в уединенном месте, а грустила, когда обед не удавался…
С генералом дочь Агния постоянно не жила, а приезжала только на лето. Была она замужем за офицером артиллерийским и жила в губернском городе при муже и с дочкой Таточкой.
В тот год, когда я познакомился с семейством Скабильцина (девятьсот шестом, кажется), Таточке шел уже одиннадцатый год, а матери ее было под тридцать. Это я узнал стороною, еще не повидав ни дочери ни матери.
В первое же посещение владений генерала, — а это случилось на второй день знакомства, — я имел счастье быть представленным экономке или хозяйке Платона Максимовича — Дарье Валерьяновне.
— Прошу любить и жаловать, — сказал Скабильцин, подводя меня к дородной женщине, озабоченно нагнувшейся над парниками, отчего бросилась мне в глаза сначала клетчатая юбка ее, колеблемая поспешными движениями скрытого за нею туловища:— однокашник мой, полочанин… Будущий кавалер, а в настоящем большой повеса. Советую прикормить…
На эти слова женщина не повернулась, полагая, должно быть, что на первый раз вполне достаточно того, с чем я успел уже ознакомиться, и ответила голосом удушливо перхотным и к тому же картавым:
— Ладно, ладно, знаем мы этих однокашников — один другого лучше, а все на вас похожи. Убирайтесь пока отсюда и не мешайте — к обеду только не опаздывайте!
Но прием такой, видимо, мало смутил генерала, и он сказал весело и, как всегда, звонко:
— Не в духах Дарья Валерьяновна, не в духах! Только это вздор, внимания не обращай! Строга, но великодушна!.. Домой уйдешь на четвереньках — до отвалу накормит. А пока что пойдем карасей ловить. У меня тут пруд замечательный, и ничего ты не понимаешь!
Так мне и не пришлось сразу познакомиться со всей Дарьей Валерьяновной, но когда случай такой представился, я был очарован ничуть не более.
Генерал Скабильцин часто говорил ей, посмеиваясь:
— Не прогневайтесь, Дарья Валерьяновна, но вы замечательно сохранились… Точь-в-точь, как одно из тех крупных яблок, что сохраняются долго потому, во-первых, что в них пропасть горечи, и, во-вторых, потому, что их никто не ест…
Через год знакомства моего с нею ее не стало. Она умерла от заворота кишок. Быть может, кто-нибудь пожалел ей, угощая. Мир ее праху.
Постоянным гостем Платона Максимовича бывал Игнатий Чеславович Плекоць. Это был премилый, преуслужливый и презабавный человек. По службе у него вышло какое-то несчастье, и его содержала жена, а сам он то продавал билеты в сквер на музыку, то помогал Скабильцину в устройстве любительских спектаклей. Его можно было бы сравнить с одиннадцатым изданием юмористической книги.
— Золотые руки у пана Игнатия, — уверял всех генерал: — только голова плохая: руки возьмут, а голова забудет, вот уже и неприятность. Но с чужой головой — он незаменим. И потом, разговаривать с ним весело. В зимние вечера, да без пана Игнатия — ложись да помирай. Вы говорите, браню его часто? Справедливо! Что поделаешь! Вспыльчив и потом сызмальства не привык себя дураком считать. А он меня что ни вечер в дураках оставляет. Какая же это игра! И еще смеется, подлый: ‘пар политес, мон женераль, не больше одного раза в вечер!’ Как вам это нравится! Мусор и так выражается. Выругать! Только я его люблю, как хотите, и ничего вы не понимаете! Французит, а сам точно стружками набит—того гляди, рассыпется, и один пиджак останется. С сердцем нужно…

III.

В жаркий истомный июньский день встретился я с Агнией Платоновной. Теперь я был постоянным гостем в усадьбе Скабильцина и даже не считал нужным захаживать в дом, чтобы поздороваться с хозяином, а просто через плетень забирался в сад к пруду и ловил рыбу. Иногда, распарившись, быстро раздевался и бултыхался в зеленоватую воду. Бесчисленные лягушки и пиявки мало беспокоили меня, и купанье в грязном пруду доставляло мне истинное наслаждение.
Однажды, проходя мимо вишенника, услышал я чей-то смех и взвизгиванье. Неподалеку стояла худенькая голенастая девочка и собирала падающие в траву вишни, а среди веток дерева копошилось еще какое-то белое существо.
— Кадет, кадет — идите-ка сюда!—закричали мне оттуда, с дерева.
Неловко приблизившись, различил я средь зеленых листьев и малиновых ягод смеющееся женское лицо.
— Вот и отлично. Вы как раз вовремя: полезайте на мое место, а я отдохну.
И белое существо, затрепетав, быстро спустилось наземь.
Передо мною стояла тоненькая высокая женщина и, улыбаясь, глядела на меня темными своими глазами.
— Какой вы милый, господин кадет. Какие у вас красивые глаза. Познакомьтесь с моей славной дочуркой и постарайтесь быть любезным кавалером.
А когда, смущенно расшаркавшись, я уже полез на дерево, радуясь случаю скрыться в его густой тени, подошел к нам сам Платон Максимович и закричал по обычаю своему звонко:
— A-а, вот он, доблестный мой однокашник, будущий кавалерист! Приступили к рыцарским своим обязанностям? Похвально, похвально!
Потом мы сидели с ним на берегу пруда, старый и малый, с длинными удочками в руках, он вспоминал далекое прошлое, кавалерийские свои проделки, Скобелева, о котором говорил с дрожью в голосе, а я смотрел на зеленую гладь пруда и в неясном отражении своем следил тонкие черты Агнии Платоновны, и не верилось мне, что она мать, что она вдвое старше меня, казалась она тоненькой девушкой, неизъяснимо очаровательной и таинственной. Ах, куда ушли мои пятнадцать лет!
— Понимаешь, он так и сказал: ‘И если завтра Государю угодно будет объявить войну злейшему врагу нашему, Германии, ничто нас не остановит. Мы затопим телами нашими весь Неман, и но ним пройдет победоносная русская армия!’ Ты не знаешь, что тогда сталось с нами. Мы все кинулись к Михаилу Дмитриевичу, крича ‘ура’ и плача… Если бы ты только видел!.. Один старый полковник рыдал, целуя ему руки… Эх, малыш, малыш, ничего ты не понимаешь! Птенец желторотый! Вот это был человек, вот это был полководец! Дай Бог, чтобы на Руси сыскался другой такой, когда настанет тяжкая година, им предсказанная! А она настанет, чует мое сердце… и не мог ошибаться Скобелев. Жаль, стар я теперь, никуда негоден, поистерлись зубы у матерого волка — на немца не хватит… Ну, да и без меня справятся! Будет война, шалопай, дай мне слово вернуться с Георгием!
Глаза Скабильцина краснели, наполнялись слезами, голос начинал дрожать. Он притянул меня к себе и целовал, долго не отрываясь, а белый его крестик больно царапал мне лоб.
Но я терпел. Я сам был взволнован, взбудоражен, влюблен и в старика-ветерана, и в белый крестик, и в белую дочь его Агнию…

IV.

Прошло много лет с тех пор: я окончил корпус, военное училище, и далеко занесла меня жизнь от ясного прошлого, где был маленький пограничный городок, мною описанный, и бравый генерал Скабильцин, и пруд, и сквер, и моя первая любовь. Первая любовь, первое обожание, первое волнение сердца, первая томная грусть, угасшие так же тихо, печально и навсегда, как угасла героиня романа моего Агния Платоновна. О смерти ее сообщила мне матушка моя в первый год моего офицерства, а за год до того перед выпуском из училища приезжал я в городок наш и виделся с нею еще здоровою и прекрасною — тогда было ей тридцать четыре года, и все так же казалась она девочкой, то веселой, то томной… Таточка училась уже в институте и в отпуск не приехала. Тогда впервые осмелился я открыться Агнии Платоновне в своей детской любви и, смеясь и краснея, говорил с напускною небрежностью:
— Вы только подумайте, как был я глуп, непроходимо глуп!
И похлопывал себя по рейтузам настоящим стэком с монограммою и серебряной ручкой.
А она улыбалась не то с грустью, не то насмешливо и отвечала:
— Ну, конечно, конечно, теперь вы должны быть умнее… Теперь вы ухаживаете за дамами, катаете их в автомобилях, угощаете ужином и хорошо знаете, какой ценой вам заплатят за все это… А тогда вы были мальчишкой, ну, просто глупым кадетом: вы бежали без шапки на вокзал целых шесть верст, только чтобы не опоздать к поезду, успеть проводить меня, и не смели думать даже о маленькой благодарности, о коротком ‘спасибо’, которое я забывала сказать вам, занятая другими. Да-да, конечно, конечно… Вы были очень глупым мальчиком, но вы мне тогда гораздо больше нравились… И я, быть может, чуть-чуть любила вас… чуть-чуть… Вам этого не кажется? Нет, правда… Я люблю глупых мальчиков…
Она смеялась тихонько и слегка ударяла меня веткой сирени, потом молвила серьезно:
— Нате, возьмите эту ветку, эти цветы. Спрячьте их и храните на память обо мне, о глупой любви своей, как делают это влюбленные кадеты. Когда-нибудь найдете их и посмеетесь, а это так редко случается с умными людьми…
Я взял измятую ветку и ушел из старого дома Скабильцина, беззаботно посвистывая. Я не думал, что больше мне но придется вернуться сюда…
Боже мой, сколько мест должен был я посетить за свою жизнь, тогда казавшуюся бесконечной!..

V.

И вот пришла та тяжелая година, о которой говорил генерал Скабильцин. Россия поднялась на врага, давно угаданного Скобелевым, и нашла себе достойного Вождя.
Мой полк с первых же дней выступил в поход и делал, как умел, общее дело.
Бог до сего времени миловал меня, но Он свидетель, что я не бежал смерти и, не будучи героем, просто мало думал о ней.
В апреле месяце, когда полк мой отошел на отдых, был я командирован по полковым надобностям в Петроград.
Облобызавшись с товарищами, надававшими мне уйму поручений, пустился я в счастливый путь. Сначала ехал в автомобиле больше дня, потом поездом.
Ночью с какой-то маленькой станции в наше купе вошла дама в глубоком трауре.
Носильщик внес за нею небольшой чемодан, получил на чай и ушел, а дама села в угол дивана и замерла со скрещенными на коленях руками.
Никто из нас не ложился, потому что поезд был переполнен и в купе набралось восемь человек.
От нечего делать курили, курили до одурения, или тяжко задремывали. Сквозь тяжелые мутные волны табачного дыма мигал неприятно желтый огонь фонаря, и духота теснила грудь. Мало что могло способствовать хорошему расположению духа, даже у тех, кто, как я, ехал к тишине родного дома. Многие из нас были утомлены до крайности, может быть, даже убиты горем. Сон бежал от глаз, отгоняемый заботами и тревогой.
Разговор, вспыхивавший нервно и шумно в начале пути, замер и более не возобновлялся, все предались унылому молчанию, нарушаемому без конечным стуком колес.
Вновь вошедшая оказалась единственной женщиной среди мужчин. Но появление ее не вызвало особого любопытства. Черный креп, скрывавший лицо ее и стан, внушал понятное уважение и участие.
Невольно все потеснились, давая ей место… Как часто в эти дни пришлось нам быть свидетелями слез и преждевременного траура.
Через мгновенье каждый снова углубился в свои мысли или забылся в отупляющей дреме.
Дама в трауре сидела недвижимо короткое время — но так, будто застыла она, потом внезапно откинула креп с лица, бледного и осунувшегося, и молвила с какой-то заискивающей и жалкой улыбкой:
— Вы понимаете, я только что его похоронила… Только что…
Я дрогнул от этих нежданных слов, произнесенных голосом надорванным и слабым.
Соседи мои зашевелились.
С тревогой и жутким волнением глянул я на нашу спутницу. Улыбка, так не идущая к словам ее, все еще не покидала побелевших молодых уст.
Никто не смел ее утешать, все хранили прежнее молчание.
Измученное лицо женщины глядело на нас из сизых облаков табачного дыма темными глазами, обведенными синевою. Под левым глазом ее различил я родинку. Даже не знаю, как мог я разглядеть се в полумраке, но она бросилась мне сразу в глаза и вместе с улыбкой напомнила мне что-то давно знакомое и дорогое.
И вслед затем черту за чертою охватывала и оживляла моя память, пока я не вскрикнул пораженный:
— Боже, какое сходство с Агнией Платоновной! Таточка, не вы ли это?
И мне ответили порывисто, захлебнувшись от прорвавшихся рыданий, судорожно ухватясь за рукав моей рубахи:
— Боже мой… вы знаете… вы знаете…
Я назвал себя, стараясь по возможности успокоить девушку, немного смущенный и растроганный. Потом, не находя других средств, предложил ей выйти со мною на площадку, где, опустив окно, можно было бы освежиться и прийти в себя. К тому же смущался я присутствием посторонних.
Она последовала моему совету, с детской торопливостью отдаваясь моей воле, радуясь мне, как самому близкому ей человеку, хотя никогда раньше мы с нею не дружили, почти не разговаривали.

VI.

Всхлипывая и утирая платком глаза, отдавая лицо влажному весеннему ветру, Таточка постепенно успокаивалась, а я глядел на нее с непонятным волнением и участием, находя в каждой черте лица ее сходство с чертами, когда-то обожаемыми. Но тотчас же пришел мне на намять городишко, в котором протекла первая моя любовь, и старый генерал Скабильцин, и то, что в тех местах недавно проходили неприятельские войска, и я, обеспокоенный, спросил:
— Но скажите мне, что случилось? Почему вы одна здесь и где Платон Максимович? И кто такой умер?
Тогда, глотая вновь подступившие слезы, Таточка молвила чуть слышно:
— Он убит… Дедушка убит!
— Но как же, как?
— О, Боже мой, знаю ли я, как! Я была далеко отсюда, в Москве у тетки… Мне телеграфировали, и вот я его похоронила… О, как я просила его приехать ко мне! Но он был упрям, он не хотел покидать свой дом. Он смеялся над нашей трусостью и казался правым, потому что до последнего времени наш городок оставался в стороне от военных действий… Но все-таки они пришли и убили его. О, он дорого продал свою жизнь… Его нашли мертвым, прислоненным к стене под образами. Дверь была взломана, стол опрокинут, на полу лужи кропи. На нем был парадный мундир, весь изорванный пулями, но его прикончили штыковым ударом в грудь… Господи, Господи! Вся одежда пропиталась кровью, а белый его крестик стал розовым… Немцы, видимо, убрали трупы товарищей, убитых им, но все говорят, что их было не один и не два… Слышали, как он кричал ‘ура’ своим звонким голосом… Я плачу, я не могу не плакать, потому что я все еще вижу его перед собою, как живого, но мне кажется. что он был счастлив… Ведь он всегда говорил об этой войне, он знал, что она будет, и мечтал умереть, как следует георгиевскому кавалеру… Жалел, что слишком стар… Боже мой. как я люблю его, как горжусь им!..
Девушка ухватилась руками за раму окна и, подняв лицо, смотрела в светлеющее небо. Я ничего не мог ей ответить. Нервные спазмы умиленности и восхищения сдавили мне горло.
Потом я почувствовал, что слезы ползут у меня по лицу.
Так стояли мы молча несколько минут, но с каждой минутой на душе становилось все спокойнее и легче.
Молодость, должно быть, брала свое, и небо уж очень было ясное, с сверкающей звездою на востоке.
Порою я переводил взгляд свой на бледное лицо Таточки. такое похожее на лицо Агнии Платоновны, на всю тонкую, темную фигуру ее, склоненную у окна вздрагивающей площадки, и сердце мое ширилось, грудь подымалась высоко…
Мне казалось… Бог весть что казалось мне, но все- таки не даром же мы с нею встретились… Утро… настоящее весеннее утро, и поезд бежит быстро… к Петрограду…
И мне кажется, доблестный кавалер был бы рад, если бы ему пришлось увидеть меня теперь.
А может быть, порадовалась бы, глядя на меня, и Агния Платоновна: ведь я опять стал глупым счастливым мальчишкой, готовым без шапки бежать за любимой и ничего не ждать от нее.

——————————————————————

Источник текста: журнал ‘Нива’, No 7, 1916. С. 105.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека