Старушка, Тур Евгения, Год: 1856

Время на прочтение: 169 минут(ы)

Старушка

Повесть.

І.

Я служил в Петербурге и по делам службы был послан в Москву. Старая тетка моя, постоянно жившая в Москве, ввела меня в общество. Скоро я стал своим человеком в доме Степаниды Семеновны Томской, это была чрезвычайно богатая, всеми уважаемая старуха, за которой особенно ухаживали матери взрослых сыновей. Постоянная угодливость этих матерей объяснялась тотчас при взгляде на Веру, внучку и единственную наследницу огромного состояния Степаниды Семеновны. Вера была чрезвычайно красива собою, умна, образована, очень любима бабушкой и потому крайне избалована, что придавало ей новую прелесть, по крайней мере в глазах моих. Ее грациозная капризность, умеренная мягкостью характера, изменчивая причудливость желаний и какая-то ветреность, всегда однако сдержанная в границах приличий, разнообразили ее отношение ко всем нам, ее окружавшим, и придавали им особенную привлекательность. И я как другие, как многие молодые люди, принятые в доме Томской, поддался чарующему влиянию ее внучки, я влюбился в нее по уши. Сначала, правда, меня неприятно удивила безыскусственная короткость, допускаемая Степанидой Семеновной между внучкой ее и окружающими ее молодыми людьми. Могло ли быть иначе? Я привык к чопорности, церемонности петербургских гостиных, привык к безгласности девиц, появлявшихся для того только, чтобы протанцевать несколько кадрилей, некоторая свобода в обращении, любезная болтливость Веры, ее обращение со всеми нами, ее обожателями, не лишенное кокетства, должны были удивить меня. Скоро однако за всем этим я открыл столько чистосердечности, столько доброты, что не только помирился с ней, но еще и привязался к ней мало по малу, сам того не замечая. Сама Вера, так казалось мне, по крайней мере, не была совсем равнодушна ко мне и оказывала мне некоторое предпочтение. Я не смел еще надеяться вполне, хотя старушка была тоже очень благосклонна ко мне, и решился ждать всего от времени. Дела мои кончились, но я просил отпуска и остался в Москве. Степанида Семеновна была странная женщина, казалось, она не замечала, что внучка ее ведет себя несколько иначе, чем это вообще принято в свете, что она завладела большею свободой, чем того требовали узкие светские уставы. Часто, выходя поздно вечером из дома Томской, я задавал себе вопрос: видит или не видит ослепленная любовью старуха бабушка капризную независимость, которую внучка присвоила себе как право. Трудно было предположить, чтобы старуха не замечала этого, она была очень умна, тонка, и играя в преферанс, в углу той самой гостиной, где Вера подавала чай и болтала с нами, не раз, казалось мне, прислушивалась к живому разговору и улыбалась шутке или насмешливым остротам, на которые так щедра была Вера. Окончив преферанс, старушка подвигала кресло к камину, если был приятный собеседник, она охотно разговаривала, если же такого не было, она принималась за чтение газеты или книги и порой из-под больших очков своих устремляла на нас долгий пытливый взгляд, который не раз смущал меня. Не слыша, не видя, не заботясь по-видимому о всех нас, она все видела, слышала, и как позднее оказалось, с прозорливостью матери и опытностью бабки заботилась о своей ненаглядной внучке. Никогда не слыхал я, чтобы она в чем-нибудь отказала ей, даже и в таких ее требованиях, которые в Петербурге сочтены были бы верхом безумия, да и мне казались не совсем благоразумными.
— Grand maman, говорила Вера, я хочу ехать к Картомышевым, у них нынче вечеринка.
— Поезжай, мой друг.
И Вера приказывала закладывать карету и отправлялась на вечер с своей компаньонкой, англичанкой лет двадцати двух (а Вере не было и двадцати). На большие балы Вера ездила всегда со старою теткой своей, женщиной доброй, но недальней, не способной ни видеть, ни понять, что делается подле нее.
— Grand maman, я хочу ехать в маскарад, говорила Вера.
Бабушка молчала, внучка настаивала:
— Что же вы молчите? Я хочу ехать в маскарад.
— Я не знаю, Вера, как устроить это.
— Э! полноте, grand maman, я поеду с miss Ellis.
— Этого нельзя сделать, Вера.
— Ну, так прикажите Ивану Ивановичу ехать с нами.
Иван Иванович был старик лет пятидесяти, друг дома, муж приятельницы Степаниды Семеновны и постоянный ее собеседник.
— Уж право, Вера, я не знаю, сказать по правде, маскарады совсем не для девиц, да и место их….
— Ну, полноте, полноте! Когда мне хочется! Что в этом дурного: поболтаю немного, да и приеду назад. Что может случиться? Можно? Да, можно! Я пошлю сей час за маской, домино у меня есть!
Бабушка молчала, а внучка вылетала из комнаты и посылала за маской.
— Как вы ее балуете, говорил кто-нибудь из стариков.
— Что делать, — молодость! Пусть живет, пока жить хочется, пусть веселится, пока веселье не прискучило. Она ничего дурного не сделает и не скажет, я знаю ее и не люблю стеснять ее.
Однажды я присутствовал, однако, при маленькой домашней сцены, это было именно после маскарада. Вера была не в духе и сидела надув губки. Что с тобой? спросила ее бабушка. Или тебе не было весело вчера? Или остроты твои пришлись кому-нибудь не по сердцу, и тебе за них досталось?
— Нет, бабушка, вам пора знать, что тот еще не родился, кто сговорить со мною, — сказала Вера рассмеявшись.
— Так что ж с тобой?
— А вот что: не хочу ездить в маскарады!
— Прекрасно сделаешь!
— Постойте, я не договорила. Не хочу ездить в маскарады с Иваном Ивановичем. Вы смеетесь, бабушка? смеяться не чему! Он следит за мной, как ревнивый турок, он моя вывеска. Где я, там и он! Меня все узнают по его милости.
— Что ж мне делать? В этом я не виновата.
— Нет, виноваты! Зачем вы не отпустили меня с miss Ellis?
— Ну скажи, есть ли в тебе на волос здравого смысла? ехать в маскарад с такою же девочкой, как ты сама!
И старушка покачала головой.
— Ну, правда, правда, так зачем не отпустили с Дашенькой З**, или с Лизой М**? Они замужние женщины.
— Да, вчера замуж вышли кажется.
— Ну, а с Иваном Ивановичем ездить смешно. Маски смеялись над ним, когда я шла с ним под руку. Какими судьбами попали в маскарад? спрашивали они, и град насмешек сыпался на него. Я стала его отстаивать — меня узнали, и потом все смеялись над моим ментором. Я не поеду с ним.
— Пожалуй не езди, — отвечала, смеясь, бабушка.
— Я поеду с Лизой, или с Дашенькой.
— Мне бы этого не хотелось, — сказала старушка серьезно.
— Так чего же вам хочется? Чтобы я скучала у вас, чтобы и для меня, как для других, замужество было спасением, волей, возможностью выйти из опеки? Вам бы этого хотелось?
Старушка сказала: грех тебе! и кротко посмотрела на внучку. Вера была уже у ног ее, на скамейке, она положила голову на колени бабушки, длинные ее локоны рассыпались по розовым щечкам, свисли на плечи, а правильный профиль ее ярко обрисовался на темном фоне бабушкиного платья. Старуха гладила бледною, маленькою и худенькою рукой своей ее мягкие каштановые волосы. Молчание длилось несколько минуть, Вера целовала руку старухи, а я сидел сзади, не смея дохнуть, и любовался этой группой: мягкой, капризной, как и она сама, красотой Веры и миниатюрной Фигуркой старушки, полной доброты, благосклонности и терпимости.
— Да и когда ж ехать опять в маскарад? Завтра бал у Новинских, — наконец произнесла она.
— Что ж такое! — возразила Вера с жаром. — Я останусь на бале до первого часа ночи, а потом поеду с Лизой в маскарад. Уж это устроено.
— Хорошо! — сказала старушка смеясь. — Очень хорошо! Точно так делают, если я не ошибаюсь, гвардейские офицеры ветрогоны, шалуны!
Вера рассмеялась, но рассмеялась так по-детски звонко, так заразительно, что рассмеялся и я за ней. Старушка улыбалась, глядя на нее. В эту самую минуту приехал кто-то, и спор остался нерешенным.
На другой день на бале, Вера была необычайно мила и любезна со всеми, но в первом часу она уехала. Я проводил ее до крыльца.
— Едете? — шепнул я ей.
Она улыбнулась и приложила палец к губам в знак молчания. Я отправился в маскарад. Через полчаса я узнал Веру в толпе масок. Она кого-то искала и бродила из залы в залу. Я подошел к ней, она пошутила, посмеялась, скользнула в сторону и взяла за руку уже пожилого, мне незнакомого мужчину. Я следил за ней с любопытством и скоро увидел ее опять одну, опять искавшую кого-то по многолюдным залам. Она уехала домой довольно поздно, я проводил ее до крыльца, но не слыхал от нее ни обычной шутки, ни обычного привета, что еще больше уверило меня в том, что Вера приезжала в маскарад для кого-то, кого однако не встретила.
На другой день я явился к Томским ранее обыкновенного, Вера была задумчива и на все мои вопросы отвечала одно:
— Я устала, такая шумная толпа утомит хоть кого.
Я начинал сильно беспокоиться, беспокоиться, по-видимому, без причины. Предчувствие, особенно свойственное влюбленным, говорило мне, что есть кто-то, кто грозить мне соперничеством. Степанида Семеновна была в этот вечер особенно любезна и говорлива, и не обращала ни малейшего внимания на задумчивость и грусть внучки, она была особенно благосклонна ко мне, и два раза я почувствовала на себе ее долгий наблюдательный взгляд. Было ясно, что старуха давно знала, сколько я люблю Веру. Когда я уезжал, она просила меня бывать у них чаще и совершенно запросто, когда мне вздумается, я воспользовался приглашением и сталь еще короче в доме, но это было мне не в радость. Вера очевидно изменилась, и хотя была дружески ласкова со мной, но что-то необъяснимое в ее приемах говорило мне, что если я когда-нибудь и нравился ей, то теперь она занята кем-то другим. Она была постоянно задумчива и рассеянна. Настал великий пост и тянулся скучно, тягостно, беспокойно, и для меня, тревожимого предчувствием, и для нее, тоскующей и серьезной. Она меньше оставалась дома и беспрестанно бывала у одной из своих приятельниц. Одна старуха бабушка была все та же: добра, приветлива, благосклонна ко всем, и по-прежнему, если не больше, баловала свою Веру. Она ожидала только праздников, чтобы позабавить внучку, и действительно лишь только они наступили, она дала большой танцевальный вечер. Этого вечера я никогда не забуду, общество было небольшое, избранное, женщины и мужчины, его составлявшие, были все почти коротко знакомы между собою. Между ними был один только молодой человек, никому не известный. Когда я вошел в залу, Вера, блистающая красотой и сияющая радостью дитяти, танцевала с ним вальс. Я стал у двери.
— Кто танцует с Верой Павловной? спросил я у молодого князя Сокольского, одного из моих соперников.
— Не знаю, право, никогда не видывал этого господина.
Я подошел к Вере.
— Ub tour de valse, — сказал я, — и, обхватив ее талию, помчался с ней по зале.
— С кем вы танцевали? — спросил я ее, вальсируя.
— С Кочетовым.
— Кто он?
— Ах, Боже мой! Кочетов!
— Я никогда не видал его прежде, ни здесь, ни у других.
— Он вероятно скажет то же самое, если у него спросят о вас.
— И не будет прав, я всех знаю, всех, кто принадлежит к обществу.
— Вероятно он не заботится о тех, кого вы называете обществом, и потому не бывает там, — возразила Вера с досадой.
Я хотел сделать еще круг вальса, но Вера сказала: довольно, таким тоном который показался мне надменным. Через несколько минут я видел, как она, в качестве хозяйки, представляла Кочетова девицам и молодым танцующим дамам. К концу вечера Кочетов танцевал со многими, но больше всех с Верой. Он был высок ростом, строен, длинные его волосы несколько небрежно лежали по щекам, он часто закидывал их назад, но с таким жестом, который не раз возбуждать мою антипатию и, как говорится, повертывал все мое сердце. Знаете ли вы этот жесть? — в нем столько самоуверенности, самообожания. Вообще приемы Кочетова не обличали ни хорошего воспитания, ни светскости. Он был слишком смел и резок. Он никому не нравился, хотя был очень хорош собой, молодец в полном смысле слова, и Фат, совершеннейший Фат. Каково же было мое удивление, когда умная, светская, Степанида Семеновна, пригласила Кочетова бывать у нее по вечерам, честь, которой так бесплодно добивались в продолжение нескольких зим многие московские денди средней руки. Я был поражен, уничтожен, и потому на другой же день отправился к Ивану Ивановичу, который был особенно благосклонен ко мне, я надеялся выведать от него что-нибудь более положительное и завел речь о Кочетове.
— Кто он такой? — спросил я его.
— Миллионер, — отвечал Иван Иванович спокойно и просто.
Настало молчание. Слово миллионер поразило меня в самое сердце. У меня кроме имени и службы ничего не было.
— Но откуда он явился? кто познакомил его с Томскими?
— Он недавно возвратился из деревни, Вера Павловна встретила его у своей приятельницы Данилович, и, кажется, он очень ей понравился.
— Разумеется, достаточно было ее видеть вчера вместе с ним, чтобы вполне убедиться в истине ваших слов, сказал я с досадой.
— А что? Или уже говорят в свете?
Иван Иванович покачал головой.
— Не знаю, что говорят другие, но я говорю, что бабушка до того избаловала ее, что страшно смотреть. Скажите, какая она будет жена и мать?
— Отличная, сказал Иван Иванович протяжно.
— Едва ли.
— Будто! — и он усмехнулся.
— Чему же вы смеетесь?
— Над вами, влюбленными!
— Во-первых, я не влюблен, во-вторых, такие невесты нам не пара.
— А почему? — спросил живо старик, взглянув на меня исподлобья.
— Вера Павловна богата, а у таких, как я, ничего нет.
— Кроме доброго имени, доброго сердца, честности. Она богата, следственно может выбирать.
— И выберет Кочетова.
— Может быть, особенно, если вместо того, чтобы бороться, вы будете сидеть у меня и ревновать ее без всякого основания.
— Но как он попал к Степаниде Семеновне, и почему она, умная, тонкая, светская женщина, пригласила этого Франта, этого сомнительного тона господина, в свою, едва доступную порядочным людям гостиную?
— Вера хотела, Вера требовала, вы, батюшка, молоды и не знаете, не подозреваете, что за женщина Степанида Семеновна, хотя и расточили ей сейчас полдюжины самых лестных эпитетов. Похвала, не основанная на коротком знакомстве, ничего не значить. Вы лучше постарайтесь подойти ближе к Степаниде Семеновне, и узнайте ее. Тогда вопросы ваши окажутся излишними, сами все поймете.
— Что вы хотите сказать?
— Ничего особенного.
Я вышел от Ивана Ивановича совершенно сбитый с толку, мне чудился намек, но я не смел ему верить, мне будто указывали путь, но я не знал, как идти по нем. ‘Миллионер! Вера хотела, Вера требовала!’ Эти слова звенели еще в ушах моих, отдавались в сердце, мутили голову. Я просидел целый день у себя, один-одинехонек, не будучи в состоянии ни читать, ни заниматься делом, ни даже мыслить последовательно. Вера, это беззаботное дитя, не отличавшее до сих пор никого кроме, быт может, меня, шутившее со всеми, Вера влюблена, и в кого? Да что за дело, в кого? Не в меня! А я любил ее так искренно, так глубоко! Вечером я поехал к Томским, с твердым намерением не показывать Вере ни ревности, ни печали, я хотел быть веселым во что бы то ни стало и приютиться к бабушке, стараясь снискать ее доверенность и особенную благосклонность. Увлекшись собственной мечтой, я уже видел себя ее любимцем и мало по малу достигал цели через ее содействие. Я воображал, как сухо будет она принимать Кочетова, как отличит меня, и будет беспрестанно показывать Вере, насколько ставить меня выше его. Вера глубоко и нежно любить бабушку, может ли она не уступить ее желанию, ее воле? Вот какие мысли волновали меня, когда я ехал к Томским, но все планы мои рухнули при одном взгляде на семейную сцену, представившуюся глазам моим. Как рано ни приехал я, все же приехал я позднее Кочетова. Развалившись в креслах, он сидел у камина между бабушкой и внучкой, первая благосклонно, внимательно слушала его, вторая, отодвинувшись немного назад, в полусвете и молча, смотрела задумчиво и серьезно, хотя в этой задумчивости очень не трудно было прочесть явное удовольствие и удовлетворенное чувство. Старушка приняла меня по прежнему, я сел около Веры и старался заставить ее говорить, но это мне не удавалось. Она, если можно так выразиться, слушала меня одним ухом, говорила мало, отвечала кратко, и очевидно не хотела проронить ни одного слова из разговора бабушки с Кочетовым. Мне оставалось на долю одно: слушать, как слушала Вера. Кочетов говорил много, громко, и казалось не был совершенно лишен ни сведений, ни чего-то похожего на образование, но резкость его суждений, нетерпимость и решительность приговоров могли вывести всякого из терпения, и, однако, вывели из терпения одного меня. Старушка слушала его не только благосклонно, но даже с какой-то вызывающей на большую откровенность простотой и снисходительностью. Вера была в восторге — я видел это по лицу ее. Пробило десять часов. Кочетов встал.
— Куда же вы? — спросила у него Степанида Семеновна.
— Я зван на вечер к князю Павлу Николаевичу, — сказал он раскланиваясь.
И так Кочетов со вчерашнего бала пустился уже в свет, где магическое слово ‘миллионер’ не прошло незаметно.
Едва вышел он из комнаты, как Вера, вовсе не заботясь обо мне, подсела к бабушке.
— Ну, grand maman, как вы его находите? Не правда ли, он очень любезен, образован, умен?
— Кажется, сказала старушка.
Вера торжествовала.
Я не стану рассказывать в подробности всего хода дела и всех успехов Кочетова. Сначала он бывал у Томских раза три в неделю, потом стал ездить каждый день, и в городе все заговорили о замужестве Веры. Степанида Семеновна продолжала принимать его чрезвычайно ласково, ласковее, чем других, что касается до меня, я был в тени и едва мог вынести поведение Веры. Она была занята одним Кочетовым, и с ней можно было говорить свободно тогда только, когда его не было в комнате. Но лишь только переступал он через порог, как уже овладевал разговором и с е необычайной смелостью и самоуверенностью отстранял всякого, кто хотел управлять им. Его манеры были невыносимы, но что было делать, — хозяйки, и старая и молодая, не только терпели, но еще поощряли его. Нам оставалось одно — молчать. Мое присутствие духа оставило меня, надежда тоже, и я без боя уступил сопернику мое прежнее место за чайным столом, мое право на благосклонность и внимание хозяек. Я только мучился, просыпаясь утром, вспоминая вчерашний вечер, и с тем же самым чувством следил за каждым взглядом, словом и малейшим движением Кочетова. Однажды, сидя поодаль от круглого чайного стола, я был вызван из своей задумчивости словами графа Каменина, который когда-то сватался за Веру и получил отказ.
— Что вы скажете? — спросил он у меня.
— Ничего, я не знаю, о чем вы говорите.
— Кажется о том, о чем вы думаете, — о Вере Павловне и ее новом обожателе. Она влюблена, и скоро вероятно отпразднуют ее свадьбу. Я удивляюсь, отчего до сих пор это не объявлено.
— Вера Павловна могла бы сделать лучшую партию, сказал я с замиранием сердца, она богата, а он не знатен.
— Зато он миллионер, а деньги денег ищут. Не доверяйте Степаниде Семеновне: она женщина лукавая и тонкая. Поверьте, что если б она не хотела выдать внучку за Кочетова, то давно бы отказала ему от дома, или, по крайней мере, не допустила бы этой короткости между ним и ею. Я ее коротко знаю, да и не со вчерашнего дня.
— Может быть, только вы, кажется, забываете, что она избаловала внучку и не имеет духу противоречить ей ни в чем. Вчера, однако, когда Кочетов хвастал так бессовестно, мне показалось, что она еще более вызывала его на ложь, слушая его весьма серьезно и удивляясь очень добродушно его невозможным похождениям. Заметили вы?
— Как не заметить! Заметил даже и то, что Вере Павловне это было неприятно, и она переменила разговор. Но что же это доказывает? Старуха льстить выгодному жениху, привлекает его. Миллионы его звонки, а Степанида Семеновна лучше других знает, где может искать утешения жена, когда она не нашла счастья в замужестве. Миллионы останутся, а любовник найдется.
— Полноте! Не стыдно ли вам!
— Ничего не стыдно. Разве вы не знаете ее истории с бароном Фредериком Бельштейном?
—Это кто такой?
— Это старина. Матушка не раз рассказывала мне всю эту историю, и когда я сватался за Веру Павловну (заметьте, как я откровенен с вами), сожалела о том, что Томская так странно, чтобы не сказать больше, воспитала свою внучку. Какие правила могла она внушить ей?
— Но что же это за история барона?
— Барон Фридрих фон Бельштейн был молодец, красавец, родом из Курляндии, он влюбился в Степаниду Семеновну, а она, как водится, влюбилась в него и умела заставить мужа подружиться с ним. В продолжение десяти лет она жила совершенно счастливо с мужем и бароном, жила в одном доме, заметьте это, потом, наскучил ли ей барон, или полюбила она другого (последнее вернее) только, барон приревновал ее, дрался за нее на дуэли, уехал, и, умирая в своей Немеччине, отказал все свое имение Павлу Томскому, сыну Степаниды Семеновны, заметьте опять — сыну ее! Это было началом ее богатства. После разрыва с бароном все неясно, спутано в ее жизни, кто говорить, что муж все знал и простил, другие говорят — знал и до конца жизни своей мстил ей и мучил ее. Как бы то ни было, он умер рано и оставил жену свободной и богатой. Теперь все забыто, и почему же и ей, как другим, не говорить о строгой нравственности?
— Я остановлю вас на этом слове, я никогда не слыхал, чтобы она дурно говорила о других или строго судила их. Отличительная черта ее характера — терпимость и снисхождение.
— Это доказывает только то, что у нее не совсем медный лоб, возразил смеясь мой рассказчик.
Разговор наш прервался, и я невольно задумался, глядя на старушку, медленно вертевшую в руках экран, которым она закрывалась от огня, пылавшего в камине. Лицо ее было спокойно и кротко, и на нем не видно было ни следов прежней бурной жизни, ни даже намека о каком-нибудь беспокойном, тягостном воспоминании. Старость безразлично скрывает под своими морщинами прежние недуги, недочеты и страдания, так снег покрывает землю и равно засыпает траву, цветы и поблекшие листья.
Через несколько дней, в продолжение которых Кочетов сделал блестящие успехи в благосклонности бабушки и любви внучки, мне уже не оставалось ничего больше, как решиться на что-нибудь. У меня не было сил быть свидетелем любви Веры к этому пустому и самонадеянному человеку.
Я решился уехать и утешал себя тем, что Вера будет удивлена, быть может, опечалена моим внезапным отъездом. Мне хотелось объявить о нем с некоторым эффектом, и потому я отправился к Томским с намерением быть необычайно любезным и веселым, и, прощаясь, сказать спокойно: я еду завтра в Петербурге. Это решение дало мне силу войти веселее обыкновенного в кабинет старушки, она взглянула на меня и вероятно угадала многие из чувств, меня волновавших, потому что после двух, трех незначащих фраз, сказала мне:
— Как вы кстати приехали! Мне прислали нынче из Петербурга старинные бюсты и вазы. Я хочу поставить их в гостиной, помогите мне, а ты, Вера, придешь после со всеми гостями, чтобы подать свое мнение, когда они будут расставлены.
Я подал руку старушке, и мы дошли до парадной гостиной в глубоком молчании. Что-то говорило мне, что судьба моя решается.
— Принеси вазы и бюсты, сказала старушка лакею, который отворял перед нами настежь двери гостиной.
— Сядемте, обратилась она ко мне.
Я сел, мысли мои были спутаны. Я между прочим думал и о том, говорить ли нынче, что я еду завтра. Сказать это, значило непременно уехать на другой день. Уехать! Это приводило меня в отчаяние. Углубленный в собственные мысли и ощущения, я почти забыл, что я не один, и зачем пришел в полуосвещенную гостиную. Голос старушки привел меня в себя.
— Вам надо ехать, произнесла она тихо, но чем скорее, тем лучше.
Такого слова я не ожидал. Решение мое переменилось мгновенно.
— Я не могу ехать, у меня есть дела. Но позвольте мне спросить у вас, чем я заслужил от вас такое олово. За что вы изгоняете меня?..
— Я не гоню вас из моего дома, я только советую. Вы любите Веру… не прерывайте меня: вы любите Веру быть может с самого того дня, как узнали ее короче. Любовь ваша свободна от эгоизма…
— Бог видит, — сказал я со слезами на глазах, — как я люблю ее! Но разве такая любовь, как моя, любовь, беспритязательная и лишенная эгоизма, заслуживает изгнания? Разве я оскорбил ею вас или Веру Павловну, разве пренебрег приличиями? И если слово приличие сорвалось с языка моего, то конечно не я, а другие пренебрегают, другие…
Она положила свою морщинистую руку на мою руку и прервала меня:
— Без горечи, без упреков, — к чему они? Я прошу вас уехать и буду говорить с вами откровенно. Я люблю, я уважаю вас. Все что будет в моей власти, будет сделано за вас и для вас. Я боюсь уверять вас в успехе, если б я ошиблась, если б мы ошиблись, это было бы слишком горько. Не надобно однако терять надежды. Я сильно надеюсь за вас, нисколько месяцев назад вы нравились Вере, и на вас сошелся ее и мой выбор, но судьба, случай решили иначе, приезд Кочетова все изменил. Я еще, однако, надеюсь. Надейтесь и вы. Быть может через полгода, много через год, вы получите от меня письмо, это будет значить, что дело наше выиграно, что мы побили общего врага нашего.
— Разве вы не желаете видеть Веру Павловну за Кочетовым? Разве он вам не нравится? Все уверены в противном! — воскликнул я с удивлением. Она улыбнулась.
— Уверены! Что мне за дело, в чем уверены другие? Если б вы знали, в чем иногда уверена алчная до скандала толпа! Я знаю, что многие осуждают меня, но мне до них дела нет. Мне надо одного — счастья Веры, и я убеждена, что она была бы счастлива с вами. Когда-то вы ей нравились, и она еще и теперь уважает вас. Я каждый день говорю с ней о вас и о других, она ничего не скрывает от меня. Уезжайте и — надейтесь!
Я бросился к старушке, взял обе ее руки и осыпал их поцелуями.
— Полноте, сказала она ласково, не без волнения в голосе, быть может добрый гений Веры поможет нам. Неужели я не увижу счастья внучки взамен… — Старушка недоговорила, сделала над собой усилие, встала и сказала почти спокойно:
— Расставьте скорее вазы и позовите Веру и гостей наших сюда.
Скоро в дверях появилось все небольшое общество Степаниды Семеновны, позади всех, отстав немного от других, Кочетов вел Веру, и, склонившись к ней, говорил ей что-то в полголоса. Она была одушевлена, и внутреннее чувство зарумянило щеки ее. Сердце мое забилось, когда я взглянул на нее, но я пересилил мое волнение, вступил в общий разговор и шутил довольно удачно. Скоро, однако, эта поддельная веселость истощила мои силы, я замолчал и молча сидел за ужином между Верой и ее приятельницей.
— Что с вами? — спросила у меня Элиза З**. Вы то смеетесь, то молчите, как осужденный.
— Мне нынче грустно, — отвечал я. — Я должен проститься со всеми вами.
— Как? — воскликнули две дамы, особенно любившие мое общество.
— Право так, я получил приказание и еду завтра в Петербург.
Вера обратила ко мне лицо свое, мне показалось, что ей было жаль меня, но она не сказала ни слова.
— Зачем вы не сказали этого прежде? — заметил мне кто-то.
— Я и сам не знал прежде, приказание пришло сегодня утром.
— Едете! — сказал Кочетов. — И молчите целый вечер! Признайтесь, вы хотели произвести эффект своим отъездом и поразить всех нас! Кажется, вы достигли цели. — Я хотел отвечать, но Вера взглянула на меня, ей было неприятно неделикатное замечание Кочетова, и взор ее умолял меня молчать.
— Можно ли жалеть о ком-нибудь, когда вы с нами, — сказала смеясь Элиза З**, обращаясь к Кочетову. — Вы без сомнения утешите нас.
— Постараюсь, — отвечал Кочетов на тот же насмешливый тон, только резче, — но не всех вдруг! Дмитрий Матвеевич Ливин (мое имя) оставляете здесь, как я вижу, целый полк плакальщиц.
Лиза З** не считала себя побежденной, между нею и Кочетовым завязались шутливые, но колкие речи. Кочетов не умел отшучиваться и был больше груб, чем остроумен. Вера поспешила выручить его, забывая меня. Этого только недоставало. Встали из-за стола и начали разъезжаться. Я подошел к Степаниде Семеновне. Она принялась расспрашивать меня, когда я еду, надолго ли и как кончил возложенное на меня поручение. Я надеялся, что Кочетов уедет, но напрасно рассчитывал на великодушие и деликатность со стороны моего счастливого соперника. Он решился переждать меня. Я видел, что делать нечего, и, встав, поцеловал руку старушки, она пожелала мне счастливого пути весьма спокойно и даже холодно. Я подошел к Вере. Она имела деликатность отойти со мной в сторону.
— Желаю вам счастья, сказал я ей, и не успел кончить, как Кочетов был уже между нами с каким-то пустым вопросом. — Вера в первый раз отвечала ему сухо и обратилась ко мне, она была тронута и, казалось, понимала причину моего неожиданного отъезда. Я чувствовал, что сердце мое переполнилось, и хотел сказать что-то, но старушка взглянула на меня и сделала мне едва заметный знак. Я понял его, поклонился и пошел к дверям. Полный участия взор Веры проводил меня.
— До свидания, — сказала она мне вслед.
— Не думаю, — долетели до меня слова ее бабушки. — Зачем ему воротиться? К тому же служба его…
Больше я не слыхал, я сбежал с лестницы и бросился в сани.
На другой день рано утром лихая тройка мчала меня по гладкой дороге. Я вспоминал каждое слово старушки и силился надеяться. В Петербурге занятия по службе, поглощая все мое внимание, не могли, однако, избавить меня от мучительной тоски, следствия неизвестности. Я жадно искал приезжих из Москвы и расспрашивал у них о том, что происходило в доме Томских. Вести были одинаковы: все ждали свадьбы Веры, но она не была еще объявлена. Наконец один из последних приехавших сказал мне, что сестра его, приятельница Веры, слышала от нее самой, что она дала слово Кочетову. Эта весть сразила меня. Я побежал домой и провел дня три или четыре в самом сильном горе. На пятый день я получил письмо следующего содержания, оно было от Степаниды Семеновны:
‘Человек предполагает, Бог располагает, милый мой Дмитрий Матвеевич, — и, однако, говорю вам, что я еще не со всем потеряла надежду и не отказываюсь от борьбы. Борьба опытности с молодостью и неопытностью. Я еще не приступала к более сильной борьбе: она осталась за мной, в запасе для крайнего случая. Я говорю теперь о несомненной и горячей привязанности Веры ко мне, основанной на двадцатилетней жизни нашей душа в душу, о моей заботливости о ней, заботливости, которую она ценить, о моем постоянном желании делать все, как ей хочется, и баловать ее донельзя. В первый раз в жизни ее настоящее чувство не согласно с моим желанием, и я не знаю, не отступится ли она от любви своей, если я решусь попытать ее любовь ко мне и во имя этой любви просить ее не совершать своего собственного несчастья. Все это, однако, в будущем. Вот настоящее положение дел: вскоре по вашем отъезде я решилась говорить с Кочетовым, мне пришла странная, но конечно не неблагоразумная мысль заставить его самого отказаться от Веры, затронув его самолюбие. К несчастью это не удалось. Пользуясь отсутствием Веры, я приняла Кочетова и сказала ему, что его явное предпочтение компрометирует мою внучку, что я решилась положить этому конец, и прошу его перестать ездить в дом, или формально просить руки ее. Что я предвидела, то и случилось. Этот самонадеянный и самолюбивый человек подумал тотчас, что я ловлю его и хочу женить скорее, боясь упустить его миллионы. Не отказываясь от Веры, он принялся, однако, доказывать мне, что конечно не он своим поведением мог скомпрометировать Веру, а что сама она так сильно любить его, что подает повод говорить о себе. Мало того, он признался мне с глупым самодовольством и наглостью, что сам чувствует, что Вера поступаете неосторожно, но что ж делать? — любовь все оправдываете. В заключение разговора он просил у меня позволения переговорить с Верой и на другой день приехать ко мне, чтобы покончить это дело. Это были собственные слова его. Зная мою любовь к Вере, мою материнскую гордость, вы можете себе вообразить, чего мне стоило выслушать все это терпеливо и разыграть роль женщины, навязывающей дочь свою богатому жениху. Я видела ясно, что если он не сватается тут же, то из мелкого самолюбия, для того чтобы заставить меня подождать до завтра его решения, его доброй воли. Я снесла и это. У меня была надежда. Я хотела и действительно рассказала Вере весь разговор мой с ним. Я надеялась, что гордость ее будет оскорблена, и что она на другой день откажет ему сама. Увы! гордость ее покорилась любви, или лучше, тому ослеплению, которое владеет ею до сих пор. Она смутно чувствует, что этот человек не совсем достоин ее, что он имеет много недостатков, и, однако, столько любит его, что не хочет разбирать, сознаваться, и идет очертя голову, с дерзостью юности, к вечному несчастно, следствию замужества без симпатий и взаимного уважения. Выслушав меня, Вера много плакала и повторяла: ‘Вы не так его поняли! Он не мог сказать этого!’ На другой день Кочетов явился, имел объяснение с Верой и просил у меня руки ее. Я была опутана собственными сетями, но и здесь узел не совсем затянулся. Я дала мое согласие с тем, чтобы оно осталось тайною до тех пор, пока мы не воротимся из деревни, причина этому та, сказала я, что я хочу посоветоваться с родным дядей Веры, ее бывшим опекуном, который мог бы оскорбиться, узнав, что она помолвлена без его совета и одобрения. Вера согласилась охотно, Кочетов также, и вот около двух недель, как он живет в моей подмосковной. Я не потеряла еще надежды на разрыв между ним и ею, тем более, что теперь, при большем сближении, разность их правил, характеров и чувств должна же, наконец, сказаться. Если этого не случится, я вызову дядю Веры, и мы оба постараемся открыть ей глаза, тем более, что я еще ни разу резко не говорила с ней и никогда еще, во имя любви моей к ней, во имя ее любви ко мне, не требовала никакой жертвы. Ужели она откажет мне?
‘Я берегла Веру, и не могла, однако, уберечь ее от любви к недостойному ее человеку. Мне всегда казалось, что излишек молодости должен быть истрачен в удовольствиях, в рассеянии, в вихре житейском. Я доставила Вере все это и долго радовалась ее спокойствию, безмятежности ее сердца и зрелости ума, который сама развила в ней, но все это было утрачено при первой встрече с любовью. Несмотря на то, я убеждаюсь, что была права, Вера любить, но ее любовь не так сильна, не так поглощает всю ее, как любовь тех несчастных женщин, которые с детства сосредоточивали в себе все чувства, все мысли, все стремления. Они отдаются вполне, любят со страстью, ничем несдержанною, и часто губят все свое будущее, если предмет любви их не вполне их достоин. Будем надеяться, что Вера моя избегнет этой страшной участи.
‘Вчера я говорила с ней об вас, ваше воспоминание ей дорого, и она ценить вас все больше и больше. Он любил тебя, сказала я ей, и любил преданно и нежно.
— Я знаю это! — отвечала она мне, вздыхая. Вообще она стала задумчивее и трезвее с тех пор, как уверилась, что Кочетов жених ее, и что я не стану между ним и ею, чего она так боялась, после того как я рассказала ей мой разговор с ним’.
Дальше было еще несколько ободрительных слов, и письмо оканчивалось. Сколько раз перечитал я его, как много думал, как разбирал каждое слово, как нетерпеливо ждал другого письма! В течение лета я получил еще одно очень краткое письмо. ‘Все идет хорошо для нас, писала мне старушка, скоро я надеюсь дать вам более утешительный и подробный отчет о наших делах’.
Осенью я получил последнее письмо от старушки. Она не напрасно надеялась на светлый ум, доброе сердце и деликатность внучки своей. Сближение таких разнородных натур, как натура Веры и Кочетова, привело их обоих к взаимной холодности, бабушка воспользовалась очень ловко первым проявлением этого чувства и искусно стала действовать на Веру. Скоро разрыв был неминуем и совершился к крайнему счастью старушки, Вера вздохнула свободно и поняла всю глубину пропасти, куда стремилась. В январе старушка вызвала меня в Москву, а осенью я был мужем Веры. Сколько раз она говорила мне о своей любви, о своем ослеплении и о том участии, которое показала ей бабушка, когда она впервые вступила в борьбу с собственным чувством! Вера знала всю меру любви бабушки к себе, я знал всю меру ее опытности. Она была великой дипломат, эта добрая старушка, и житейская тонкость, хитрость и сметливость не исключали в ней ни искренности, ни чрезмерной доброты. Женившись на ее внучке, став близок с нею, полюбив ее очень нежно, я все еще не знал ничего об ее прошлом, кроме тех немногих слов, в которых граф Баменин очеркнул мне какую-то любовь ее к неизвестному мне барону, имя которого я не слыхал еще ни от жены моей, ни от ее бабки. Однажды, рассматривая портреты, висевшие над письменным столом старушки, в спальне ее, я остановился, пораженный контрастом двух лиц, глядевших друг на друга из двух медальонов, обделанных в золото. Это были мужские портреты, один из них имел холодное, несколько угловатое, но красивое и умное лицо. Другой был также красив, но его голубые глаза глядели добродушно, и нежностью дышало все лицо его, хотя строгие черты его говорили о чем-то другом, неподкупно честном и прямом.
— Чьи это портреты? — решился я спросить у старушки.
— Первый — портрет мужа моего, второй — портрет лучшего его друга — моего друга тоже — портрет барона Бельштейна. Вы слыхали о нем?
— Слышал, — сказал я смущаясь.
Она взглянула на меня и печально улыбнулась.
— Вы слышали басню или клевету, приходите нынче вечером, когда я буду одна. Я дам вам мои записки. Прочтите их. В них есть, быть может, урок для вас — вы скоро будете отцом, был бы урок и для мужа, да он вам не нужен. Вы не требовательны и не властолюбивы. К тому же вы слишком любите Веру и мягки сердцем и нравом.
Вечером старушка отдала мне большую тетрадь. Это были ее записки. Вот они.

II

В жизни моей нет ничего слишком поразительного или слишком трагического, но не смотря на то, она сложилась не совсем обыкновенно. Я родилась в богатом и знатном доме, у отца моего кроме меня был сын, воспитывавшийся в Петербурге, а сам он жил постоянно в Москве. Первые годы моего детства не замечательны. Я была хороша собой, меня рядили как куклу и часто выносили в гостиную, где мать моя с удовольствием и гордостью показывала меня гостям своим, часто меня осыпали поцелуями, восхищались моей красотой и нарядом, смеялись детскому лепету и тотчас опять уводили в детскую. Няня моя, немка, родившаяся в России, обожала меня, я сама любила ее больше матери, которую видела однажды в день, да и то на несколько минут. Она заходила ко мне или поутру, отправляясь в гости, или приезжая из гостей. Отец оставался дольше ее в моей комнате, и я помню как сквозь сон, как, сидя на его коленях, я заглядывалась на расшитый золотом мундир, играла его орденами и звездами. Эти годы быстро миновались. Надо было думать о моем воспитании, и мне взяли гувернантку, девушку лет тридцати, и перевели меня в другие более просторные комнаты. Я продолжала спать с няней, в соседней комнате помещалась Анна Панкратьевна, моя гувернантка, а третья комната была наша классная и гостиная. И эти годы первоначального учения прошли быстро. Анна Панкратьевна была умная, добрая, очень образованная женщина, с сердцем до крайности чувствительным. Она желала дать мне широкое образование и требовала непременно, чтобы кроме нее со мной занимались известнейшие учители города. В пятнадцать лет я знала отлично языки, училась физике, ботанике, даже алгебре. Мать моя улыбалась, когда Анна Панкратьевна отдавала ей отчет о моих уроках, и обыкновенно разговор кончался так:
— Ну, а что же рисование и особенно музыка? Стеня успела в музыке?
— Да, она занимается ею очень охотно.
— И прекрасно. Я признаюсь, не вижу никакой пользы в ее других занятиях: к чему все это? Впрочем, делайте, как хотите. Я требую только, чтобы развиты были таланты. Музыка, танцы, пение, если у нее будет голос, — это главное, все прочее вздор.
— Однако будущая мать семейства должна быть образована, — говорила с жаром Анна Панкратьевна, — она должна быть подругой мужа, матерью, то есть воспитательницею детей.
Маменька смеялась.
— Полноте, говорила она, во-первых, что за слово: подруга? По-нашему жена, без высокого слога, попросту! Жена должна уметь принимать гостей, распорядиться домом, быть приятной мужу. Все прочее — пустяки. Что же касается до воспитания детей, то это совсем не ее дело. Пусть бедные воспитывают детей сами, Стеня будет богата и выйдет замуж за богатого, и если у нее будут дети, то возьмет учителей и гувернанток. Вот и воспитание, при деньгах это не трудно. Впрочем, теперь пусть она учится, — elle pourra briller dans le monde, grБce Ю son Иducation soignИe. Кстати, что качуча? Лучше ли ты танцуешь ее теперь? Что говорит M-lle Gullin?
— Я танцую па-де-шаль, маменька, — сказала я.
— Отчего же не качучу?
— Я запретила ей, сказала Анна Панкратьевна, серьезно глядя на мать мою. — Она уже не маленькая, ей пятнадцать лет, и этот танец кажется мне неприличным для девушки ее лет.
Маменька вспыхнула.
— Какие пустяки! — сказала она. — Стеня дитя и долго будет дитятей: не вбивайте ей вздора в голову. Я хочу, чтобы она танцевала качучу. Да прикажите ей сделать платье покороче. Elle а l’air d’une naine, cette enfant avec ces longues jupes. Завтра у меня вечер, Стеня сойдет и будет танцевать качучу или гавот.
— Стеня, подите к себе, — сказала мне Анна Панкратьевна.
Я поцеловала руку матери и вышла. Анна Панкратьевна воротилась через полчаса, вероятно настоявши на своем. Я не только на другой день не танцевала качучи, но даже не сошла в гостиную. Почти с этого дня я еще реже стала показываться в гостиной и постоянно сидела в своей классной. Иногда, и то редко, заходила ко мне мать, но я не имела права войти к ней в комнату без позволения даже и в те часы, когда она была совсем одна. Обыкновенно она присылала за мной вечером, я заставала ее в уборной, которая была ярко освещена, она сидела у туалета своего, покрытого розовым чехлом с кружевами, против серебряного богатейшей работы зеркала, и причесывалась, окруженная несколькими горничными. Когда я входила, она улыбалась мне, иногда трепала меня по щеке и обращалась к зеркалу. Я, опершись на локоть, глядела в глаза ее. Мать моя была прекрасна: что за белизна кожи, что за блеск глаз, что за миниатюрное личико, что за ручка, что за ножка! Я любовалась ею. Иногда у меня вырывались слова похвалы.
— Как вы милы, мама!
— Право? — говорила она. — Поди сюда, дурочка, посмотри на меня. Как ты думаешь лучше, так или эдак приколоть косу?
— Так лучше, мама.
— Ну, смотри же, я завтра скажу тебе спасибо, если совет твой будет хорош. Если я буду авантажна, Марья Павловна N* непременно будет уверять меня, что прическа мне не к лицу. Все эти женщины такие коварные!
— Неужели мама? Отчего это?
Но мать моя не отвечала мне.
— Petite, — говорила она, — подержи ленту, вот так! Как ты ловка — втрое ловчее моих камеристок. Я буду всегда посылать за тобой — хочешь?
— Пожалуйста, мама: я вас так мало вижу.
— Мне некогда, но полно, не болтай, держи вот так, да гляди не на меня, а на бант. Какая скучная, минуты не постоит покойно.
И когда, наконец, туалет оканчивался, она отходила от серебряного зеркала к зеркалу псише и долго осматривалась, потом спрашивала, который час, натягивала перчатки наскоро, говорила вскользь: хорошо ли? и не дожидаясь ответа, вскрикивала: ай, ай, я опоздала! С этим словом последний волан ее воздушного платья и вившаяся за ним лента исчезали за дверью. Я печально брела к себе, в моем воображении рисовался еще ее образ, такой грациозный, привлекательный, свежий, и я со вздохом ложилась спать, сожалея, что мама опоздала на вечер, и, уезжая, не успела даже поцеловать меня. Таким образом, я почти каждый день видела ее за туалетом и не могла, несмотря на все мои усилия, найти случая поговорить с ней, еще менее приласкать ее. Однажды, в порыве детского восторга, видя ее такой красивой и нарядной, я бросилась ей на шею. Она так испугалась, что оттолкнула меня и закричала:
— Ты с ума сошла — что с тобой? Разве ты не видишь, что на мне цветы en bouillonnИ. Все сомнешь. Бывают же такие фантазии! Но что с тобой? — прибавила она, оправляя платье и взглянув на меня нечаянно. — Слезы — quelle bЙtise! Поди сюда, что за глупости, дурочка!
С этим словом она поцеловала меня и поспешила уехать. Я вышла в этот день из уборной матери печальнее и задумчивее обыкновенного. Анна Панкратьевна, следившая внимательно за малейшим движением моим, спросила, что со мною.
— Аня, сказала я, называя ее уменьшительным именем, которое я привыкла давать ей с детства, — мне грустно ходить вечером к маменьке.
—Разве она неласкова к тебе, разве она нынче была не в духе?
— Напротив, она даже поцеловала меня, что не всегда случается, но я желала бы, чтобы она бранила меня, да только бы больше обращала на меня внимания. Вообще моя жизнь скучная. Я всегда наверху, иногда схожу обедать вниз, да и то редко, и если гостей нет, а вечером мы всегда одни — ты да я. Маменька выезжает поутру, выезжает вечером, папа поутру в совете, после обеда отдыхает, вечером в клубе или на бале: я их не вижу. Да и когда они видятся? Кажется, так же мало, как мы их видим. Аня, помнишь ли ты? Мы на днях читали с тобой роман Августа Ла Фонтена: там описана другая жизнь — жизнь семейная: старик-отец и мать, которые любят друг друга и любят еще больше себя двоих детей, дети всегда с ними. Вот настоящее счастье! А у нас что? Брата я не знаю, отца и мать тоже. Знаешь, Аня, я часто мечтаю о маленьком домике, небольшой простой гостиной, круглом столе, вокруг которого собирается семейство. Эта тихая жизнь мне была бы по сердцу. Отец, мать, братья, сестры… Зачем у меня нет хотя б сестры!
— А я разве не старшая сестра твоя?
— Конечно, Аня, но все грустно.
— Дитя мое, — сказала Аня печально, — во всяком классе общества свои условия, свои требования. Отец твой служить, он должен поддерживать свои связи, и мать твоя помогает ему в этом. Счастье везде: он счастливь с твоей матерью — в той среде, где ему суждено жить.
— Не нравится мне это счастье, в нем нет ничего привлекательного.
— Ты судишь, ничего не понимая, та жизнь, о которой ты мечтала, жизнь мещанская. Издали, читая роман, тебе кажется, что в ней есть поэзия, есть прелесть, но посмотри вблизи — сколько забот, сколько лишений! Бедность, друг мой, нелегко переносится. Ты, например, не можешь вообразить, чего мне стоило оставить стариков, отца и мать, и идти в чужой дом, воспитывать чужих детей.
— Ах, Аня!
— Ты теперь не чужая мне, но надо было свыкнуться с тобой, полюбить тебя. Знала ли я прежде, что найду и полюблю тебя?
— Зачем ты шла к чужим?
— Денег не было, Стеня. Отец мой разорился вконец, счастье мое, что я получила воспитание: благодаря ему, я не только не в тягость моим родителям, но еще сама помогаю им. Благодари Бога, что ты родилась богатой, выбери себе мужа по сердцу, выбери человека достойного, и ты узнаешь, что семейное счастье возможно и при богатстве, что при нем оно и прочнее, и полнее.
— Но как я узнаю это, если муж мой будет требовать, чтобы я жила, как живет маменька? Как ей не наскучит все это? Сколько ей лет, Аня?
— По-моему, — сказала моя старуха няня, вмешиваясь в наш разговор, — твоей матери лет тридцать шесть, если не тридцать семь.
— И до тридцати семи лет ей не наскучило танцевать и рядиться! — воскликнула я.
— Надо покоряться своей участи, и мать твоя хорошо сделала, что покорилась ей.
Мы замолчали.
— О чем ты думаешь? — спросила у меня Аня.
Я заплакала.
— Что с тобой? — воскликнула она тревожно.
— Ах, Аня! Я думаю… не брани меня, или я не буду сметь сказать тебе…
— Если ты даже думаешь нехорошо, так уж виновата. Скажи мне свою мысль, я объясню тебе или вину твою, или недоумение.
— Я думаю, что моя настоящая мать — ты, Аня. Маменька уже слишком легко покорилась своей участи, ей не тяжело не видать меня, не знать меня, потому что ведь она не знает меня. Она не покорилась своей участи, а не проще ли? Не сама ли она избрала ее? Еще вчера отец сказал ей, что я большая, и пора бы ей заняться мной, но она отвечала, что я дитя, и уверяла отца, что мне только тринадцать лет, и что она сама еще молода и хочет веселиться.
Аня слушала меня с недовольным видом, и суровый взгляд ее прервал мою речь. Я замолчала и потупила голову.
— Так вот плоды моих забот о тебе! — заговорила Аня. — Я еще не окончила твоего воспитания, ты не успела еще выйти из классной, как уж обратила ум, данный тебе Богом на то, чтобы осуждать, и кого же? — родную мать! Страшно вымолвить! Нет счастья на земле для детей, осуждающих родителей, нет на них Божьего благословения. Если б и нашлись недостатки у родителей, закрой глаза и старайся не видеть их: помни только их ласки и заботы о тебе. Жалела ли твоя мать денег не только для твоего образования, но даже для твоих прихотей? Ты ставишь ей в вину то, что она скрывает твои года. Знаешь ли, что шевельнулось в глубине души твоей при этом обвинении? Досада, что тебя считают за ребенка, и эта досада тотчас перешла в осуждение. А быть может мать твоя скрывает твои года для твоей же пользы. Она боится слишком рано показать тебя в свет, где каждый твой взгляд, каждое неосторожное слово будут замечены. И как ей не бояться твоего раннего замужества! Ты богата, самые недостойные люди, те, которые ищут не женщины, а одних денег, будут стараться увлечь тебя. А в семнадцать лет девушка — дитя. Ты не подумала об этом, и что же? За нежную предусмотрительность матери ты платишь обвинением. Стыдно, Стеня. Пойми, что ты глубоко виновата перед ней, и проси Бога простить тебе этот первый важный проступок. Не так должно начинать жить, едва вышедши из детства.
— Полноте бранить ее, — сказала няня, которая не могла видеть обильных слез моих. — Что греха таить, мать мало любить ее, и уже вовсе не заботится о ней. Ее одна заря выгонит из дома, а другая вгонит. Разве такие бывают матери? Вот я жила у генеральши Баклушиной, она…
Никогда в жизни, ни прежде, ни после, не видала я Ани в таком припадке гнева. Она буквально засыпала укорами мою Эмилию и заставила ее замолчать. Это вмешательство няни было мне не в радость. В продолжение нескольких дней Аня была со мной холоднее обыкновенного и с упорством возвращалась, при всяком удобном случае, к нашему разговору, доказывая сильнее прежнего, как я неправа, и сколько неблагодарности и заносчивости заключалось в словах моих. Я молчала и ласкала Аню, обвиняя себя с горьким раскаянием. Я не смела, не хотела, силилась не думать о матери, но упорная дума о ней меня преследовала. Я молилась, но и в молитве будто навет злого духа шептал мне, что я не любима моими родителями. Наболевшее детское сердце мое высказывало горе лишь одними слезами. Наконец я нашла в себе самой причину моих недочетов и одиночества и решила, что меня не любят, потому что любить меня не за что. Но эта новая мысль не внесла утешения в сердце: я сделалась только печальнее и задумчивее прежнего. Аня заметила эту перемену и больше прежнего стала заниматься со мной. Она не давала мне минуты свободной, я была постоянно занята уроками или работой, больше прежнего мы ходили гулять, и гораздо меньше прежнего гуляли. Аня так боялась моей впечатлительности, что всякая книга казалась ей опасной, и она запретила мне перечитывать те из невинных романов, которые когда-то были моим единственным развлечением в длинные зимние вечера. Мы много занимались музыкой, и к вечеру я всегда была так утомлена занятиями, что ложилась спать раньше обыкновенного. Аня была странная девушка, она была добра, кротка, очень сентиментальна, но по-прежнему старалась быть со мной искренней. Несмотря, однако, на ее старания казаться всегда рассудительной и положительной, она беспрестанно проговаривалась, и когда она противоречила мне, я угадывала, что она втайне согласна со мной. Таким образом, слова ее имели очень мало на меня влияния, хотя я любила ее очень горячо и уважала ее очень глубоко. Да и как было не уважать ее, видя ее бескорыстие, преданность и любовь ко мне? Отношений моих с матерью она не могла переменить, она не умела говорить с ней, и ей оставалось одно: стараться примирить меня с моей долей, что она и делала. Прошел еще год. Мне минуло шестнадцать лет, когда Аня получила письмо от отца своего, который извещал ее о смерти матери и просил дочь приехать к нему немедленно. Потрясенная внезапной потерей, Аня собралась в два дня, и только в минуту разлуки со мной ее переполненное печалью сердце не выдержало вечного принуждения: она с жаром целовала меня, обливала меня слезами, и, вырвавшись из моих объятий, передала меня Эмилии, говоря:
— Берегите ее, Эмилия, любите ее: у нее, кроме вас, никого неь.
В этот день я не сошла вниз к обеду. Я не имела силы ни показаться на глаза к отцу и матери, ни приняться за пищу. Первое наше горе сражает нас сильно, впоследствии, надломленные и затверделые в бурях жизни, мы научаемся, с болью в сердце, не изменять обыкновенному ходу привычек жизни. Мы обедаем, наряжаемся, стараемся быть любезными, словом, жизнь течет обычным порядком, только тоска сосет сердце, а ум, отуманенный печалью, машинально занят теми, кто окружает нас.
Тотчас после обеда мать и отец пришли ко мне. Я сидела в уголке, на скамейке, опершись руками на сундук няни.
— Что с тобой? — сказала маменька тревожно, — и отчего ты здесь, а не в классной? Если б ты могла видеть себя в уголке, у этого сундука, лицом к печке. Ah, mon enfant! si тоus pouviez vous douter combien vous Йtes ridicule!
Я взглянула на ее улыбающееся, свежее лицо, на ее щегольской наряд, и залилась горячими слезами.
— Да что с ней? — спросила маменька у Эмилии.
— Разве ты не понимаешь, — сказал ей отец, садясь подле меня и обнимая меня, — разве ты не понимаешь, что она осиротела? Анна Панкратьевна уехала нынче утром.
— Как, Стеня, это ты с пяти часов утра до шести вечера плачешь о гувернантке! — возразила маменька, улыбаясь. — Какие глупости! Какая экзальтация! Полно, душа моя. Смешно сходить с ума по гувернантке: точно у тебя умерла мать. Что же бы ты стала делать, если бы я умерла?
— Оставь ее в покое, — сказал отец сердито, и нежно поцеловал мои выбившиеся из-под гребня волосы.
Мать моя замолчала: ей, очевидно, было неловко, она прошлась по комнате, заглянула в классную, заметила, что там не убраны книги, и направилась к дверям. Остановившись на пороге, она сказала няне:
— Если у Стени заболит голова, — как не заболеть от таких слез? — пришлите тотчас за мной, или нет, я должна выехать, просто пошлите за доктором сейчас же. Ей надо дать успокоительное, она так взволнована.
— Не надо, маменька, благодарствуйте, я здорова. Вы так добры.
Я поцеловала ее руку.
— Ну, полно, глупенькая, успокойся, а вы Эмилия Карловна, пошлите за доктором, все-таки лучше.
— Куда ты спешишь? — сказал отец моей матери. — Посиди лучше с нами.
Она возвратилась и села около нас. Минуту длилось молчание.
— Надо подумать о другой гувернантке, — сказала мать. — Я была довольна Анной Панкратьевной, надо же было ей потерять мать и уехать. Это несносно, эти гувернантки — совершенное мучение. Или они никуда не годятся, или если случайно попадешь на хорошую, у них некстати умирают матери, сестры, — кто их знает! Теперь надо искать другую, и Бог весть какая попадется. А нельзя же оставить Стеню одну, надо как можно скорее заменить Анну Панкратьевну.
— Ее никто не заменит, мама, да я и не хочу другой. Мне никого не надо.
— Ты ничего не понимаешь, — сказала мне мать, — и это совсем не твое дело: тебе возьмут другую гувернантку, и ты должна любить ее и слушаться во всем.
Отец мой встал и вышел, мать пошла за ним.
— Как это вы не умеете приласкать дочери, когда она в горе? Право, я удивляюсь. Я слыхал, что у матерей есть такие слова, которые утешают детей, но вы, кажется, и не подозреваете.
— Я не люблю сентиментальных сцен, — возразила мать моя, сходя с лестницы, — и признаюсь, не понимаю, чего вы от меня требуете. Я люблю детей, но не умею нежничать каждую минуту.
Отец мой пожал плечами, это было его привычкой, когда он напрасно старался убедить мать мою в чем-нибудь. Женившись по любви, он долго не видал недостатков моей матери, и когда увидел их, то сознал в то же время, что не может перевоспитать ее. Он не любил ни ссор, ни сцен, и всегда избегал их, оставляя мать мою жить, как ей хочется. Занятый делами службы, хозяйством домашним и сельским, он мало имел свободного времени и был счастлив, когда мог отдохнуть дома. Из-за безделиц он мало спорил с женой, но в важных случаях умел настоять, и мать моя знала это. Сколько раз случалось мне слышать, что отец, возвышая голос, говорил твердо: я не хочу этого. Мать моя умолкала и утешалась тем, что накупала себе нарядов и принималась выезжать больше прежнего.
Через несколько дней, в продолжение которых уроки мои были прерваны, меня позвали в кабинет матери, где я нашла длинную, сухую, пожилую француженку, которой меня отрекомендовали, как воспитанницу. Не знаю, что говорили ей обо мне, но из обращения ее со мной я заключила, что она была предупреждена о наклонности моей к сентиментальности. Она без жалости смеялась надо мной всякий раз, как только замечала тень печали на моем лице, и неминуемо заговаривала об Ане, но я не отвечала ни слова и не говорила о ней ни при ком, хотя постоянно думала и писала к ней очень часто. Моя новая гувернантка требовала, чтобы письма эти проходили через ее руки, во избежание чего я упросила Эмилию отсылать их тайно. Таким образом, из того, что не хотели понять самой невинной и законной привязанности моей к гувернантке и другу, я научалась скрытности и хитростям. Жизнь моя с Аней, полная занятий, долгих прогулок и приятных бесед, миновалась безвозвратно. Я не ладила с моей гувернанткой и получала беспрестанные выговоры от матери. Моя классная казалась мне тюрьмой и возбуждала во мне отвращение, смешанное с томящей скукой. Я желала перемены во что бы то ни стало и чаще прежнего сходила вниз, что было весьма по сердцу моей гувернантке, которая очень сошлась с моей матерью. Она сделалась еще требовательнее и обращалась со мной как с ребенком. Выбор книг для моего чтения зависел от нее, и будто наперекор тому, что делала Аня, она отобрала у меня почти все мои любимые книги, говоря, что считает их или ненужными, или вредными. Чтение было моим последним убежищем, последним утешением моего одиночества. Бывало, из любви к Ане, я не заглядывала в те книги, о которых она говорила: ‘это не для тебя’, а теперь я стала красть книги из библиотеки отца, а по вечерам ложилась рано в постель и читала их далеко за полночь. Моя добрая Эмилия спала крепко, а если и просыпалась, то ей никогда не входило в голову спросить, что я читаю? Я читала много, без всякого разбора, и брала книги подряд с высшей полки шкафа до низшей. Романы, поэмы, истории, путешествия — мне было все равно, я читала с жадностью, и если не прочла кое-каких романов, попадавшихся мне под руку, то единственно потому, что какое-то тайное, мне самой непонятное чувство отталкивало меня от чтения грязных сцен или соблазнительных описаний. Найдя таким образом пищу жадному уму и страстному сердцу, я уже не заботилась о том, как проходил день мой, и ждала вечера с нетерпением. Новая гувернантка моя, найдя с моей стороны столько уступчивости, вообразила себе, что она меня совершенно перевоспитала, и перестала меня преследовать насмешками, советами и жалобами. Мало по малу уроки мои с ней прекратились, я знала языки так же хорошо, как и она, и по собственному моему желанию я сохранила только уроки музыки и пения. У меня был большой и сильный голос. Рояль мой стоял в зале, и я выпросила себе позволение приходить по вечерам вниз, когда никого не было дома. Гувернантка моя совершенно привыкла к этому, спокойно оставалась наверху, вышивала по канве, читала или принимала гостей, которые часто посещали ее. Я же уходила в пустую, темную, большую залу, играла и пела, оставаясь там очень поздно. В моей памяти еще и теперь свежи, полны поэзии, тайны и прелести, эти быстро пролетевшие вечера. Обыкновенно зала не была освещена, я приносила с собой две свечи, ставила их на фортепьяно, и порой долго блуждала по зале, прежде чем принималась за музыку. Эта длинная зала, со стукковыми белыми стенами, с высокими окнами, на которых висели длинные, белые, мягкими складками падающие занавесы, была для меня полна прелести и причудливых призраков. Иногда я блуждала в роскошных, слабо освещенных одинокими лампами гостиных, забывалась, входя в магически начертанную на паркете арку лунного света, проникавшего через широкие полукруглые окна, часто сидела неподвижно под сенью широколиственных муз или пальм, возвышавшихся в углах гостиной, около которых стояли как привидения массивные канделябры, одетые в белые кисейные покровы, иногда я всматривалась в длинную, неясную анфиладу комнат, полную таинственного полумрака: вот оттуда идет мне навстречу знакомый и уже милый призрак, идет и подает мне руку. Я вздрагивала и бросалась в залу, где садилась за фортепьяно и под влиянием различных впечатлений долго не могла ни петь, ни играть. Мысли теснились в голове моей, странные, непонятные чувства наполняли сердце. Оно чего-то ждало, чего-то надеялось, чего-то боялось. Я ждала любви и не скрывала этого от себя. Я хотела любить, жадно хотела испытать то блаженство взаимности, описания которого взволновали мое воображение. Но если и я, говорила я себе, буду несчастлива, подобно героиням романов, — что ж такое? Я умру, но зато я испытаю, что такое любовь, и скажу как Текла Шиллера: я жила и любила! Набродившись вдоволь, намечтавшись и утомившись, я садилась за фортепьяно и пела любимые мои мелодий. А между тем дни проходили за днями, но я была все так же одинока, как и прежде, а это одиночество еще более усиливало во мне жажду ощущений, жажду новизны. Иногда, сидя на верху, я слышала далекий шум праздника, говор, музыка, достигали до меня из гостиной, на улице слышался крик жандармов и стук экипажей, в эти минуты пробуждалась моя молодость, моя живость. Как хотелось мне нарядиться, сбежать вниз, пуститься танцевать! В эти минуты пропадала моя мечтательность, призраки семейной жизни, тихого существования, деревенской жизни, даже самый образ того, кого я должна полюбить, образ, созданный моим воображением, — все это бледнело и исчезало. Мне хотелось жить, веселиться, кружиться, словом, сказывалась молодость, и действительность одолевала тот мир фантазий, в котором я жила постоянно. Но это увлечение бывало непродолжительно. Лишь только смолкал последний звук шумного праздника, как действительность покидала меня, и я по-прежнему принималась жить в том мечтательном мире, который создавала моя фантазия.
Мне минуло семнадцать лет. Отец мой заметил матери, что пора бы ей иногда брать меня с собой и позволить мне при гостях сходить вниз. Мать упорно противилась: она даже не соглашалась брать меня в театр, под различными предлогами Их было не мало, то пьеса была не по мне, то я должна была больше заниматься музыкой и готовить урок мой, то было холодно, и я могла простудиться. Ко всему этому не раз было высказано мнение (устав светских матерей), что девушку не должно показывать в свет прежде ее торжественного выезда, чтобы не испортить того эффекта, который она должна произвести на всех красотой своей. Как бы то ни было, но мать моя всегда находила причину оставлять меня дома, во мне было еще столько детского, несмотря на развитие ума, на созревшее для всех недетских ощущений сердце, что я часто бросалась на шею к Эмилии и горько плакала, при чем Эмилия уже не щадила моей матери. Однажды у нее вырвалось слово, которое осветило незавидную мне перспективу и заставило меня отвернуться от нее с ужасом.
— Полно плакать, — сказала няня, — отец выдаст тебя замуж, он найдет тебе жениха. Ты будешь жить своим домом, будешь сама хозяйка, станешь рядиться и выезжать. Ей сорок лет: она не хочет брать тебя с собой, потому что ты красавица, она завидует твоей молодости и красоте. Что ж, ей сидеть у стенки что ли, пока ты будешь танцевать? Мать, нечего сказать!
— Молчи, няня, молчи, — воскликнула я с ужасом, — не смей говорить так о маменьке. Это неправда, это грешно.
— Ну, ну, не буду: успокойся только, бедное дитя мое. И то грех, грех великий, но видя твои слезы, обмолвилась неумышленно.
Отгадав тайну моей матери, я совершенно покорилась своей участи. Бежали однообразные дни, тихо проходили поэтические ночи, полные грез, мечтаний, девического бреда, все больше и больше разгоралось воображение, росла поэтическая настроенность, населяя мое одиночество невиданными, но знакомыми сердцу образами.
Наконец и образ этот воплотился, он преследовал меня всюду, преследовал до того, что я, катаясь в санках, боялась глядеть на прохожих. Что же был это за образ? Люди благоразумные, пожалуй, будут смеяться. Не смейтесь, часто, очень часто случайность решает судьбу нашу, еще чаще решает она судьбу мечтательной девушки, развитие которой было неправильно. В кабинете отца моего висел огромный старинный портрет. Он представлял мужчину в широком плаще, конец которого закинуть был на плечо. На голове молодого испанца была шляпа с широкими полями, надвинутая на белый высокий лоб. Из-под шляпы выбивались пряди белокурых волос, блестели смелые, темные глаза, как коралл пунцовые, мягких очертаний, губы невыразимой прелестью приковывали взор, в них было столько доброты, столько нежности и страстности, что я помню до сих пор, как мало по малу засматриваясь на портрет, я дошла до того, что видела его и во сне, и наяву. Однажды отец застал меня перед портретом и воскликнул:
— Ну что, тебе нравится? Не правда ли, чудо, как написан?
— Я бы хотела скопировать эту картину, позвольте, папа!
— Изволь, друг мой, только это не картина, а портрет.
— Портрет чей, папа? вскричала я с замирающим сердцем.
— Портрет моего деда.
— Но разве тогда носили такие костюмы? Это испанец.
— Мой дед был чистый русак, взгляни только на эти русые кудри! Однажды (он был красавец, как сама видишь) он оделся испанцем и явился на придворный маскарад, где прельстил всех своей красотой. Вероятно, в воспоминание этого вечера он заказал свой портрет в этом костюме. Возьми его, если хочешь, и сделай копию, да сумеешь ли?
— Постараюсь, папа.
И вот на другой же день я села за работу, работа шла медленно, я больше глядела на портрет и думала, чем рисовала. Бог весть, каких повестей, романов, приключений не выдумала я! И везде, всегда, действовали он и я, — не прадед мой, который тлел в могиле, а живой, полный любви и страсти молодой человек. Черты портрета врезались в мою память, и по этому образу жил, дышал и любил меня тот, которого создала моя фантазия, я так предалась мечтам, что уже не скучала, и только порой томилась ожиданием. Оно сбылось очень скоро.
Однажды утром я сошла вниз и вбежала в гостиную за позабытой там книгой. Каково было мое удивление, когда я увидала мать мою и подле нее молодого, высокого мужчину! Я испугалась, остановилась, потупила голову и не знала, идти ли вперед или назад.
— Стеня, это ты? — сказала мне мать и, обратившись к молодому человеку, прибавила: — это дочь моя. Подойди, Стеня, познакомься, это кузен наш, Леон Томский, правнук нашего общего деда, которого портрет ты списываешь.
Я сгорела от стыда, как будто мать моя могла знать или видеть мою тайну, я не смела взглянуть на Леона, боясь прочесть удивление или насмешку в глазах его, и поклонилась ему молча, но он подошел ко мне, взял мою руку, поцеловал ее, подержал в своих руках и сказал матери моей, пристально глядя на меня:
— Какое милое дитя! Сколько ей лет?
— Ей скоро минет четырнадцать, — отвечала моя мать. — Она довольно велика ростом для своих лет. Ну, поди теперь к себе: у тебя верно есть уроки. Где madame Lacombe?
Я вышла. Никогда еще обращение матери не казалось мне так обидно. Четырнадцать лет! повторяла я, и остановилась перед большим зеркалом, в котором фигура моя отражалась с головы до ног. Оно подтвердило слова моей матери, дитя, лишенное деревенского воздуха и движения, воспитанное как растение в теплице, я была мала ростом, миниатюрна и бледна. Ребенок! Я действительно ребенок, повторяла я с досадой. Когда к обеду я опять сошла вниз, я села поодаль и могла украдкой разглядеть Леона. Он был строен, хорош собой, но не походил на общего нашего прадеда, разве только его русые кудри да смелые глаза напоминали о чем-то родственном. Из общего разговора за обедом, в который я, разумеется, не имела права вставить ни слова, я узнала, что Леон приехал из Харькова, с рекомендательным письмом своей матери к отцу моему, она убедительно просила его определить сына в службу, и если возможно, взять под свое непосредственное начальство. Отец мой обещал сделать все это, а пока пригласил Леона приходить к нам каждый день, как в дом близкий и родственный. Мать моя была чрезвычайно любезна с гостем и много расспрашивала его о прежней жизни, дивилась и сожалела, узнав, что мать Леона почти всегда живет в деревне, и предсказывала ему, что он скоро забудет тихую деревенскую жизнь. Леон возразил, что он учился и жил в самом Харькове, на что мать моя сказала, что Харьков и всякий провинциальный город — та же деревня. Когда вышли из-за стола, я не могла, несмотря на все мое желание, уловить ни взгляда, ни слова матери, которые бы дали мне возможность остаться в гостиной. Я ушла наверх и целый вечер не могла ни читать, ни работать. Я беспрестанно задумывалась, но задумывалась как-то иначе, чем прежде. Волшебные замки разлетелись прахом и исчезли, как исчезают мыльные пузыри от дуновения ветра. Новой жизнью повеяло на меня, и новый живой образ возник предо мной. То был образ Леона, я еще не любила, но дума о нем не покидала меня целый вечер.
В продолжение целого месяца, я видала Леона очень часто, но всегда в присутствии моей семьи. Я могла слушать, что говорить он, могла смотреть на него, но не могла, да и не желала говорить сама с ним.
Да и что могла я сказать ему? В продолжение этого месяца я успела убедиться, что горячо и много люблю его. Сидя утром наверху, я давала полную свободу моему воображению, строила планы и живо представляла себе наше сближение, наш первый разговор, первое признание, а между тем, встречаясь с ним, я убеждалась каждый день, что ничем еще не обратила на себя его внимания. Он не замечал меня, он даже ни разу не обращался ко мне с самой незначащей фразой. Он был занять одной моей матерью, и мне часто казалось, что он ухаживает за ней. Непринужденная любезность моей матери, ее обращение с Леоном, полное родственного участия, смешанного с какою-то нежностью, было мне досадно. Я в свою очередь завидовала свободе, которой пользовалась моя мать, и приняла намерение изменить мое положение в семействе, держать себя взрослой девушкой и тем обратить на себя внимание Леона. Но лишь только я входила в гостиную, как холодная цепь привычки сковывала по-прежнему мой язык, и я не могла решиться вставить свое слово в общий разговор. Я делалась нема и неподвижна, немее и неподвижнее, чем прежде, чем когда-нибудь. Однажды я решилась и с замиранием сердца принудила себя вступить в разговор, но это не удалось мне. Мать взглянула на меня сурово, хотя ответила мне ласково, а вечером Madame Lacombe, возвратившись от матери, прочла мне длинную речь о том, как неприлично девочке, почти дитяти говорить, когда ее не спрашивают. Я не отвечала ни слова, поняв, от кого идет нравоучение, и без борьбы, без новых попыток, покорялась своей незавидной участи. С тех пор, утомленная борьбой с собственным бессилием, с невозможностью переменить в чем-нибудь тот порядок, который был введен в доме, в отношении ко мне, я заключилась больше чем когда-нибудь в моем недоступном тереме и только являлась к обеду, не оставаясь даже пить кофе по окончании его. Быть может, думала я, мое новое поведение будет замечено или им, или матерью, но ожидания мои не сбылись.
Я, очевидно, не обращала на себя ничьего внимания и была в этом доме последним лицом, как слуга без речей в старинной комедий. Я продолжала любить Леона по-своему, издали, той мечтательной любовью, которой мы умеем любить только в ранней юности, при первоначальной свежести впечатлений и невинности девических помыслов. Я любила ловить его взгляд, его улыбку, я вслушивалась в звук речей его, запоминала его слова, изучала его вкусы, и в тишине моей комнаты любила вспоминать все это. Я ничего не ждала от будущего, я уже перестала строить планы, ничего не надеялась и жила в настоящем, питаясь моей любовью. По-прежнему сходила я каждый вечер, играла на фортепьяно и пила, по-прежнему вечером бродила я по комнатам дома, но бродила уже занятая не какими-нибудь фантастическими образами, а одним Леоном. Ежеминутно стоял он передо мной в моем воображении, сколько раз и с какой несказанною доверчивостью я пересказывала ему мысленно всю повесть моего, по-видимому, бесцветного существования, но, в сущности, так переполненного чувствами, которых я не могла поверить никому. Случалось, что горячие, непрошенные слезы заливали мне лицо и вдруг возвращали меня к жалкой действительности, где томило меня одиночество.
Однажды я долго сидела одна. В доме никого не было, не было даже людей в передней, которые имели похвальное обыкновение уходить, лишь только хозяева уезжали со двора. Эта тишина, это безмолвие обширных покоев, где в полумраке мелькали дивные очертания статуй и едва блестели золотые рамы темных картин, все это вносило тишину и успокоение в мое молодое, обуреваемое чувствами сердце. Побродив, наплакавшись, утомившись, я села за фортепьяно и долю импровизировала. Потом принялась за пение. Помню, что в этот вечер я с особенным чувством, с таким чувством, от которого трепетало мое собственное сердце, пела:
Assise au pied dun saule
и голос мой звучный, сильный, высокий раздавался в пустой зале. Я не слышала, как отворилась дверь, не, слыхала, как кто-то подошел ко мне, и окончив романс, сильно грянула по клавишам какую-то фугу, как будто ею желала заглушить томление сердца. В эту минуту кто-то коснулся руки моей, и знакомый голос, прозвучавший нежностью и отдавшийся в самой глубине души моей, сказал мне:
— Спейте еще, прошу вас.
Я вздрогнула, я была нема и неподвижна от изумления и страха. Предо мною стоял Леон — сам Леон, — это был не сон, это были не грезы. Я не могла вымолвить ни слова, и вероятно бледность лица говорила за меня, потому что он взял опять меня за руку и сказал тревожно:
— Боже мой! Я, кажется, испугал вас, простите меня, ради Бога, простите.
Он глядел на меня пристально и повторил, не выпуская руки моей:
— Уже ли я мог так сильно испугать вас?
— Это ничего, пройдет, — сказала я шепотом, силясь заставить замолчать мучительное, безумно-бурное биение сердца.
— Но каким образом вы одни, здесь, в этих пустых, темных комнатах? Где ваша гувернантка? Можно ли оставлять вас одну?
В одно мгновение сердце мое перестало биться — оно смолкло, досада овладела мной. Я нашла силу (после я не могла надивиться этому) улыбнуться и сказала довольно насмешливо:
— Вы кажется, как и все, считаете меня ребенком, знаете ли вы, который мне год?
— Вчера я думал, что вам четырнадцать лет, и не обращал на вас ни малейшего внимания, нынче, сию минуту я узнал, что вы взрослая девушка, женщина, а сколько вам лет — мне все равно. Так петь, как вы пели, может только женщина в полном развитии чувства, в полном сознании страсти. У вас удивительный талант и страстное, горячо любящее сердце.
Я слушала его безмолвно и, наклонившись к клавишам, извлекала из них грустные аккорды.
— Спойте еже еще, прошу вас. Спойте что-нибудь. Если бы вы знали, какое наслаждение слушать вас.
— Не могу, право не могу, — прошептала я, начиная играть.
Я играла долго, он безмолвно слушал меня. Я умолкла.
— Что это за пьеса, откуда? Из какой оперы? — спросил он.
— Не знаю, сказала я.
— Не знаете! Возможно ли это?
— Право не знаю, я часто импровизирую на какую-нибудь тему, это одно из моих величайших удовольствий, это одно мое утешение.
— Утешение! — воскликнул он, — Вы несчастливы!
— О нет, — сказала я, испугавшись, — о нет, каким образом, отчего я могу быть несчастлива?
Настало молчание и длилось долго. Он, вероятно, думал обо мне, я думала о нем и о том, что наконец случай свел нас, — нет, я ни о чем не думала, я была испугана и счастлива.
— Как вам должно быть скучно, — сказал он, наконец, — и как ваше положение странно. Я надеюсь, однако, что оно скоро изменится.
— Как? — спросила я.
— Вы выйдете в свет: вот уже важная перемена. Потом вас выдадут замуж.
— Никогда! — воскликнула я необдуманно и, испугавшись этого восклицания, потупила голову.
— Что никогда? — спросил он: — Не выйдете замуж, или не позволите выдать себя?
— Не позволю выдать себя, а выберу сама.
— Едва ли, — возразил он. — Это мне кажется и невозможным да и ненужным.
— Как? — сказала я живо: — Ужели вы думаете, что такой важный шаг в жизни принадлежит не одной мне, касается не до одной меня? Позволить отдать себя замуж, не значит ли отказаться от самого завидного, самого святого права? Могу ли я выйти за человека, которого не буду любить? Никогда! Никогда!
Он поглядел на меня с грустью.
— Вы знаете ли, что такое борьба?
— С собой? Знаю.
— С другими — близкими и милыми?
— Не знаю.
— Ну, так испытайте сперва.
Я замолчала и подумала: кто мои близкие и милые? Их не было, но вместо них передо мной открылась целая перспектива. Я испугалась ее.
— Я опечалил вас, — сказал он мне кротко, — простите меня. Надо признаться, что наше знакомство очень странно, потому что, и вы согласитесь с этим, я только сейчас познакомился с вами.
— Вы — да, — сказала я просто, не подозревая, что уже высказывалась, говоря так.
— А вы — нет? — спросил он быстро.
— Я давно многое в вас заметила, — сказала я, — обдумывая слова мои. Согласитесь, что мне это особенно возможно, я сижу молча и следственно слушаю и замечаю.
— Правда, — сказал он, — я почти не слыхал вашего голоса. Отчего вы всегда молчите?
— Что бы смела я говорить? Если б меня и просили говорить, я бы не знала о чем.
— Но мы говорим же теперь.
— Это разница.
— Какая?
— Право не знаю, я чувствую себя свободной и говорю, что думаю.
— Правда, кузина, и пусть всегда так будет между нами — хотите?
Он протянул мне руку, я молча подала ему свою. В эту минуту, Бог весть что шевельнулось в душе моей, мне показалось, что между нами заключился союз. Я была и рада, и испугана. Пробило полночь.
— Как поздно, сказал он вставая.
— Я часто сижу здесь до часа ночи, — заметила я.
— Неужели? А ваша гувернантка?
— Она вероятно уже спит, она знает, что я внизу играю на фортепьяно и не заботится обо мне.
— Да, но мне пора домой, прощайте, до свидания.
Только в эту минуту мне пришло в голову, каким образом мог быть Леон в нашем доме в этот поздний час. Я спросила у него.
— Я уже два дня, — сказал он мне, — составляю годовой ответ по нашему ведомству, и так как все книги и бумаги хранятся у вашего отца, он позволил мне работать в своем кабинете. Нынче я заработался и засиделся дольше обыкновенного, ваш голос прервал мои занятия, я встал в изумлении, вошел сюда и долго стоял позади вас, упиваясь вашим пением. Вы мне это простите и позволите приходить вас слушать?
— Не могу вам запретить этого, однако поздно — прощайте.
— До свидания, — сказал он, целуя мою руку, и быстро вышел из залы.
Я проводила его взглядом. Когда он исчез, неописанная радость завладела мною. Чему я радовалась? Я не задала себе этого вопроса. Мне было весело, я упивалась струей живой жизни, которая впервые коснулась меня. Пока я была в зале, я была как в чаду, но вошедши в себя, я вдруг опомнилась. Мое свидание с Леоном было так странно, так неожиданно, что я едва смела верить собственной памяти и краснела, вспоминая слова свои. Ужели ему, едва знакомому человеку, я могла, я смела высказать часть моих сокровенных надежд и желаний? Не сказала ли я ему, что выберу сама, и выйду замуж по любви? И как я могла решиться сказать ему то, в чем бы ни за что в мире не призналась ни перед отцом моим, ни перед матерью? Я не могла простить себе этих слов и краснела за себя. Долго, очень долго я не могла заснуть, и мятежное сердце мое билось все сильнее и сильнее. Какие разнородные чувства боролись во мне? Все во мне была тревога, но боязнь преобладала над всем. На другой день я проснулась рано и чувствовала себя не совсем здоровой. Я боялась идти обедать и не могла вообразить себе, как встречу Леона, мысль, что он может сказать матери, что слышал мое пение — ужасала меня. А я не предупредила его. Что станется со мною, если мать моя узнает, как я провожу часть ночи? Тогда все кончено, последняя моя отрада будет отнята у меня, мне запретят петь вечером. Я решилась, когда увижу его, сделать ему знак, сказать слово, которое бы заставило понять его, что я надеюсь на его скромность. Несмотря, однако, на все эти недоумения и сомнения, что-то говорило мне, что Леон не изменить моей, нашей тайне. Я сошла вниз смелее, чем сама могла надеяться, но, несмотря на это, обратила на себя внимание отца.
— Что с тобой, Стеня? — спросил он. — Ты ужасно бледна сегодня.
При этом вопросе, Леон и моя мать пристально взглянули на меня, я вспыхнула.
— Какая ты дикарка, — сказал мой отец, — вся вспыхнула, потому что на тебя смотрят. Что это с тобой?
Я поспешила сказать, что у меня болит голова.
— Уж не поздно ли ты ложишься спать? — спросил отец.
— Я легла в одиннадцать часов, — сказала я робко, и почувствовала, что лицо мое горит от стыда и смятения. Я чувствовала на себе взгляд Леона и смущалась еще более мыслью, что лгу так бессовестно в глазах его. Быть может он станет презирать меня за это? Эта детская, но грустная мысль едва не заставила меня заплакать, однако я преодолела себя, и мы сели за столь, в продолжение обеда я не смела поднять глаз на Леона, к счастью, он по-прежнему не обращал на меня никакого внимания.
День тянулся бесконечно долго, вечером, едва я заслышала стук маменькиной кареты, отъезжавшей от подъезда, как непреодолимое желание сойти вниз овладело мной. Гувернантка моя ждала в этот вечер каких то гостей и хлопотала около чайного стола, уставленного разными булками и бисквитами.
— Куда вы, Стефани? — спросила она у меня.
— Вниз, играть на фортепьяно.
— Успеете еще, я дивлюсь, как это не наскучить вам? Каждый вечер вы спешите вниз, будто на свидание.
Я обомлела и села на кресло совершенно смущенная, гувернантка моя удивилась.
— Что с вами? — спросила она.
— Ничего, я нынче нехорошо себя чувствую, — у меня голова кружится.
— То-то и есть, и все это от ваших глупостей. Нынче даже отец ваш заметил, что вы бледны, а Эмилия говорить, что вы играли чуть не до самого утра.
— Какие пустяки, я вчера легла спать раньше обыкновенного.
— Как бы то ни было, я не хочу вам позволять, так долго оставаться внизу. Если пойдете вниз, играйте недолго и возвращайтесь раньше.
Приехавшие гости прервали наш разговор, я сидела молча, едва слыша, что говорилось около меня. Желание мое уйти вниз сменилось нерешимостью и страхом. Куда я спешу? Зачем иду? Что он обо мне подумает. Было уже десять часов, а я все еще сидела с гостями моей гувернантки, печальная, молчаливая и смущенная. Наконец все заметили мое настроение.
— Да что с вами, Стефани? — сказала моя гувернантка. — Вы совсем расстроены, хотели идти вниз в восемь часов, а теперь раздумали.
— Нет, я иду, — сказала я, вставая, и мой голос так задрожал, что она пристально взглянула на меня.
— Да что с вами?
— Ничего, — сказала я, выходя поспешно из комнаты, и потом медленно стала сходить с лестницы. Всякий новый шаг мой стоил мне новой внутренней борьбы. Нисколько раз я останавливалась, хотела воротиться назад, но не могла и все: шла вперед. Когда я взялась за ручку двери, ведущей в залу, сердце мое дрогнуло и замерло. Он там, он ждет меня. Я сильно толкнула дверь и вошла. Зала была пуста и темна. В ней никого не было. Я поставила свечи на фортепьяно и села. Долго не могла я играть и сидела неподвижно, вдруг слезы, горячие, обильные слезы заструились по щекам моим. Я хотела облокотиться, и, забывшись, поставила локти на клавиши, они издали протяжный и нестройный звук. В дверях, отворившихся из кабинета в залу, обрисовалась высокая фигура Леона, темный силуэт ее подался вперед и исчез во мраке залы, я поспешно отерла слезы, но он уловил это движение, быстро подошел ко мне и сказал с участием:
— Вы плачете — что с вами?
Я молчала.
— Прошу вас, скажите, что с вами? Кузина, милая кузина….
— Я не плачу, — сказала я тихо.
— Неправда, неправда. Вы не умеете лгать. Разве я не видал нынче, как вы сгорали от стыда, когда сказали отцу, что рано легли спать? Вы не умеете лгать, говорю я вам, и признаюсь, вы были необычайно милы в вашем смущении.
— Так вы не презираете меня? — спросила я робко.
— Я! Боже мой! За что же? За то ли, что вы, бедное дитя, имеете лишь одно утешение, одну радость — проводить за роялем долгие, одинокие вечера, длинные, бессонные ночи, после безрадостного дня? За кого вы меня принимаете, бедное дитя мое?
Слово: дитя мое, вместо того, чтобы как в былые дни возбудить во мне досаду, рассмешило меня. Я поняла, что он жалеет меня очень искренно, что слова его полны непритворного участия. Я бы дорого заплатила за возможность прильнуть к плечу его и выплакать все слезы, накопившиеся во мне
— Скажите, — продолжал он, — ужели вы так дурно думаете обо мне? Ужели вы сомневаетесь в моем сердце?
— Вы добры, — сказала я.
— Да, я не зол, и не могу видеть спокойно беззащитного и нежного создания, брошенного на волю случая и обстоятельства Я вчера долго думал о вашей будущности. Поверьте, вы будете счастливы. Вы хороши собой, богаты, знатны, тысяча женихов будут стараться наперерыв понравиться вам, и вы скоро забудете эти первые годы девической жизни и то одиночество, в котором томились до сих пор. Что вы молчите — вы мне не верите?
— Не знаю, мне все равно.
— О нет! Как бы ни была скромна женщина, она не может не радоваться собственному успеху и торжеству красоты своей. Вы прекрасны — разве вы этого не знаете?
— Вы смеетесь надо мной, — сказала я с недоверчивостью.
— Я! Поглядите в зеркало, полюбуйтесь вашими как лен белокурыми волосами, глубиной и нежностью синих глаз и прелестными очертаниями лица. Стан ваш воздушен и строен, кожа ваша — белизны ослепительной. Вы могли бы служить моделью для изображения ангела.
Я закрыла глаза рукой и едва не заплакала: так это описание красоты моей показалось мне холодно, бессердечно, так оно оскорбило меня. Угадал ли он то, что я чувствовала, я не знаю, но он придвинулся ко мне ближе, и отводя силою руки мои от лица, говорил мне тихо:
— Простите меня — я не хотел ни оскорбить вашей скромной робости, ни испугать вас, я хотел только ободрить вас. Избыток вашей скромности делает вас еще прекраснее.
— Не будем говорить обо мне, — сказала я тихо.
— Хорошо, будь по-вашему. Но о чем же мы станем говорить?
— Расскажите мне что-нибудь о себе.
— Обо мне? Уже ли моя судьба занимает вас?
— Да: я однажды слышала, что вы говорили маменьке о своей матери. Расскажите мне о ней, о вашем детстве и молодости. Вы жили сперва в деревне — я обожаю деревенский быть: там все полно поэзии и тишины, люди живут ближе друг к другу, знают и любят друг друга верно больше, чем в городе.
— Не знаю, не всегда. Люди там уж слишком знают друг друга, уж слишком близко живут друг от друга и следственно слишком вмешиваются в жизнь один другого. Этого, однако, вы еще никак не поймете. Я не люблю деревни, но конечно люблю мать и сестру. Я не могу не любить их — они столько для меня сделали.
— Что же? — спросила я невольно.
— То, что вы едва ли поймете. Не отнимайте вашей ручки, не сердитесь на меня, вы не поймете, не по недостатку сердца, а по невозможности понять то, о чем едва ли слышали. Вы знаете, что такое бедность?
— Не знаю, но слыхала.
— Этого недовольно: надо испытать ее, чтобы понять, что она такое. Знаете ли вы, чего все это (он взял золотую цепочку часов, довольно красивую и массивную, и приподнял ее) стоило моей матери? Это труды бессонных ночей, хлопотливых дней и бесчисленных забот. Мать моя трудилась день и ночь, чтобы одеть, накормить и воспитать меня, позднее она осудила себя на всевозможные лишения, чтобы исполнять мои прихоти. Знаете ли, что она с сестрой шесть месяцев не пила быть может чаю, чтобы на прощание подарить мне эти часы?
— И вы взяли их? — воскликнула я.
— А как бы я не взял их? Это значило бы не только не оценить любви ее, но еще оскорбить ее. Я взял их просто и едва ли сказал спасибо: за такие вещи не благодарят словами. Я только поцеловал ее, и верьте, что знаю, сколько преданности и любви в сердце матери. Все может погибнуть во мне, все может измениться — одно не погибнет, одно не изменится: желание сделать карьеру, приобрести состояние, чтобы успокоить ее на старости лет, чтобы не видеть потом жены, трудящейся для детей, не видеть детей моих в том положений, в котором я был сам когда-то.
— В каком? — спросила я.
— Да, я помню то время, когда я ходил в гимназию, и на меня товарищи указывали пальцами, потому что сапоги мои были с заплатами, а мундир мой был стар, и я из него вырос, позднее, то же или почти то же ждало меняв университете. Заваленный ученическими работами, я давал уроки другим, чтобы было чем жить и одеться приличнее. Это нелегко, да и не внушает никому уважения. Кто что ни говори, я стою на том, что бедность порок, да еще большой. Вот почему я поклялся, что отделаюсь от него.
— Можно ли говорить так? Я понимаю, что из любви к матери вы будете трудиться и сделаете себе состояние, приобретете положение, но если б это не удалось, сама бедность ваша внушит каждому уважение и сострадание к вам.
— Сострадание, — сказал Леон горячо, — вот вы и проговорились. Внушать сострадание обидно, горько, сострадание есть не что иное, как нравственная милостыня. Но вы не понимаете этого. Хорошо вам говорить о бедности в этой раззолоченной зале, за этим роялем, цена которого не равняется годовому доходу моей матери. Сострадание — благодарю вас: мне его не нужно.
Он говорил раздражительно — потом замолчал, провел рукой по лбу и сказал спокойнее.
— Надеюсь, разговор наш останется между нами. Я верю в вас. Я довольно знаю людей, и уверен, что вы, взрослея одиноко, умеете скрывать свои мысли и чувства, вы сосредоточены, много пережили, быть может, и конечно не разболтаете, как пансионерка, чужой тайны. Мы теперь поквитались: я показал вам главную, движущую пружину моего существования, вы вчера — не то чтобы сказали сами, но я у вас вырвал тайну вашей чувствительной струны.
— Какую? — спросила я с удивлением.
— Что вам за дело? Довольно и того, что я знаю ее.
— Скажите, я хочу знать, что вы думали обо мне.
— Вы не рассердитесь, не оскорбитесь, как сейчас?
— Нет.
— Ваша цель в жизни та же, как и у многих девушек: одна любовь. Вы ищете, надеетесь и просите одной любви. Она придет — я вам в том порукой.
Я смутилась: мне не пришло в голову, что он сказал самую простую мысль. Это искание любви могло относиться ко мне, как и ко всякой девушке, это не было моей особенностью. Не желая продолжать разговора, напавшего на скользкую дорогу, я стала играть тихую, задумчивую мелодию. Он слушал внимательно и вдруг схватил меня за руку. Шт! шепнул он: отворили дверь гостиной, шаги приближаются — ради Бога играйте и будьте спокойны.
С этим словом он бросился за высокий канделябр, покрытый чехлом и стоявший в темном углу залы, позади моего рояля. Я продолжала громко играть, — но руки мои и сама я дрожали от волнения. Дверь отворилась, и madame Lacombe показалась. Я вскрикнула и встала.
— Это я! Это я! — проговорила она.
— Боже мой, как вы испугали меня. Что вам надо?
— Я пришла посмотреть, что вы делаете. Мне показалось, что вы были нездоровы нынче вечером: вы были так странны.
— Я совершенно здорова, но буду больна, если меня будут пугать нечаянным появлением. Я играла здесь очень спокойно, вы должны были слышать.
— Да, конечно, вы скоро придете наверх? Пора спать, пробило одиннадцать часов.
— Я приду сейчас. Дайте мне поиграть еще полчаса.
— Хорошо, — сказала madame Lacombe и вышла. Я слышала удалявшиеся шаги ее, слышала, как скрипнула опять спасшая нас дверь, как затворилась она, и как все умолкло. Леон не выходил, однако, из своей засады.
— Никого нет, — сказала я ему тихо.
— Посмотрите, пожалуйста, нет ли ее в гостиной. Подите туда, прошу вас.
Я удивилась, но встала и вышла со свечей в руке.
Везде было тихо и пусто. Я воротилась к нему — он был еще смущен.
— С чего ей вздумалось прийти сюда? — спросил он у меня.
— Не знаю, она хитрая, подозрительная женщина. Вероятно, мое замешательство и волнение изменили мне, я помню, что голос мой дрожал, когда я ей сказала, что иду заниматься музыкой.
Он взглянул на меня с удивлением и любопытством, но не спросил ничего, а заметил только, как ему жаль, что гувернантка моя подозревает меня, что это лишить его возможности приходить иногда поговорить со мною.
— Но что ж делать, прибавил он: какое счастье, что чуткое ухо мое спасло нас.
Я была удивлена его волнением.
— Для меня конечно, но для вас я не вижу гибельных последствий.
— Какое вы дитя, — возразил он горячо. Я принят у вас в доме, как родной, обо мне подумали бы Бог весть что, и ваш отец не только перестал бы покровительствовать мне, но перестал бы конечно принимать меня, а от него зависит вся моя будущность. Нет, надо быть благоразумнее, я не буду приходить сюда вечером. Что делать? Надо отказать себе и в этом удовольствии. Прощайте, кузина.
— Прощайте, — сказала я холодно, оскорбленная уступкой, на которую он так скоро решился.
Дни и вечера тянулись и проходили, я каждый вечер сходила в залу, но Леон не являлся. Так прошла неделя. Одна дверь разделяла меня от него, но эта дверь как пространство в тысячу верст была недоступна мне. Я должна была сохранить чувство собственного достоинства, и мысль сделать первый шаг к сближению не могла быть допущена мною. Я не пела и не играла на фортепьяно, я думала, что мое пение или игра могут показаться ему призывом, а я не хотела звать его. Однажды, когда я ходила по зале, Леон вдруг явился передо мной.
— Мы в безопасности, — сказал он: — я запер двери вокруг. Я спокоен, оттуда нельзя пройти теперь. Скажите, отчего вы не поете и не играете? Как лицо ваше сегодня грустно! Или вы не рады видеть меня? А если бы вы знали, как я скучал без вас в продолжение всех этих длинных вечеров. Кажется, давно ли я знаю вас, а между тем ваша беседа сделалась для меня необходимой. Вчера я обдумал возможность видеть вас безопасно и, наконец, придумал средство.
— А если спросят, кто запер дверь из гостиной?
— Кто же это узнает? Уходя, вы отопрете ее.
— Но если гувернантка моя опять придет сюда?
— Вы отворите и выдумаете предлог. Это лучше, чем если б нас застали вдвоем. Скажите, вы рады видеть меня? Ужели нет?
— Ах Леон! — сказала я невольно, и вдруг испугалась звуков этого имени.
— Не бойтесь, — сказал он, взяв мою руку и тихо лаская ее своей рукой: — я могу быть для вас Леоном. Разве мы не добрые друзья по симпатии, которая соединяет нас? Разве, кроме того, я вам не родственник, хотя я, впрочем, не совсем твердо знаю, как мы родня?
— Кажется, у нас был общий прадед.
— Между ним и мною есть маленькая разница, — сказал Леон, смотря серьезно на портрет. — Он был вельможа, богач и красавец, а я последняя отрасль, да и то по женской линии, обнищавшей и неизвестной теперь никому фамилии. Когда подумаешь, что значат чины и деньги. Я Томский! Мой род старинный, но что из этого? Если бы прадед встал из гроба и посмотрел, что сталось с внуком его старшей дочери. Впрочем, надо потерпеть — и я, быть может, сделаюсь в свою очередь родоначальником богатого дома, знатного рода.
— Неужели вы только об этом и думаете? Ужели нет на земле иной цели, иного счастья? Ужели жизнь тихая и спокойная, посреди любимого семейства, не манить вас? Неужели для счастья необходимы блеск, пышность и пустота среди всего этого?
— Зачем же пустота? Когда есть серьезное занятие, пустоте нет места. Я недаром сын моего отца: пример его вечно перед моими глазами. Он женился на бедной девушке, мало служил, не сделал себе состояния, умер честным человеком и пустил детей и жену только что не по миру: завидная карьера, нечего сказать! Не могу понять, как жили отцы наши — они были вовсе непрактические люди. Конечно, и другие блага мира заманчивы. Любовь, нежность любимой жены, все это заманчиво, но мне рано думать об этом — это пока для меня запретный плод. Кто согласится теперь, когда я беден, когда я совершенно завишу от других, разделить судьбу мою, кому я могу быть опорой, когда я еще сам ищу опоры! Вы молоды и еще не знаете, что только могущество, сила, богатство привлекают любовь женщины.
— Неправда, — сказала я горячо: — есть женщины, которые способны полюбить бедного человека и идти с ним рука об руку трудной дорогою жизни. В неудаче любящая жена поддержит мужа, при успехе она вместе с ним будет радоваться и придаст ему еще больше силы и твердости для достижения цели. Что же касается могущества, как вы выразились, то это лежит в характере. Оно есть и в вас, вы избрали себе цель и пойдете к ней твердо. Любимая жена не помешает вам идти, а только поможет преодолеть трудности.
— Нет, я не довольно тверд. Если б я шел твердо по избранному пути, я бы не был здесь с вами. Я много поставил на карту. Но что же делать? Неодолимая сила влечет меня к вам, я покоряюсь ей — быть может, это к лучшему. Сердце черствеет не высказываясь: я не хотел бы совершенно потерять его.
— Вы дружны с маменькой, неужели вы никогда не говорили с ней о себе?
— Почему вы полагаете, что я дружен с нею?
— Я вижу.
— Положим так, но ваша мать не одинаково со мною глядит на вещи, и многое не поняла бы во мне. Одной стороной моего характера я сродни ей, я так же честолюбив и быть может тщеславен, как она. Но других потребностей моего сердца ей не только не понять, но даже не угадать. Мне надо сочувствия, нежности. Если б вы знали, как мне тяжело с тех пор, как я оставил мать и сестру: я привык высказываться с ними, мне необходимы их нежные попечения, их заботы. Я привык быть любимым — и мне тяжко жить одному. Теперь вы поймете, почему нежность вашего сердца, ваше ласковое слово, в глазах моих дороже всех сухих и благоразумных советов вашей матери. Я не нуждаюсь в советах, я сам знаю, что делать, я нуждаюсь в участии, я ищу дружбы и симпатии.
Я слушала его молча, мне было так радостно, что он говорил со мной откровенно, что я могла ему заменить отсутствующую мать и сестру. Он не заметил моего умиления и продолжал говорить.
— Вашей матери я не доверю и половины надежд моих: они покажутся ей несбыточными, безумными. Что же касается до моего прошлого, я не рассказываю о нем никогда. Я не скажу никому о моей бедности, и не буду стыдиться ее только тогда, когда буду богат. Кто знает, быть может, я буду гордиться ею, как гордится солдат тяжелой раной, полученною когда-то в сражении. Борьба с обстоятельствами стоит кровопролитного боя. Это бой своего рода, который требует много силы и мужества. При вас, с вами я говорю откровенно, я мыслю вслух. С вами я отвожу душу, с вами оживает мой ум, отупевший под гнетом занятий мелкого чиновника, потому что — что же я такое, как не ничтожный чиновник? Вы качаете головой? Право так.
Долго, много говорили мы в этот вечер, и только пробивший час ночи вывел нас из забвения. Он говорил единственно о себе, но я слушала его с жадностью, и за каждым словом его мне слышались другие слова. Если мне что-нибудь не совсем нравилось в его мнениях, я не только умела извинить его, но еще идеализировала его, ставила его на пьедестал, и сама того не подозревая, наивно высказывала ему мое обожание. Мало по малу, видясь каждый вечер, мы сделались до того необходимы друг другу, что я жила только мыслью о свидании, да и он сам не понимал, как бы мог жить, если б не нашел меня. Узнавая его короче, я изменила о нем мое первоначальное мнение, сперва он являлся мне в бледном и неопределенном образе, общем всем героям романов, теперь я видела в нем умного, решительного, благоразумного молодого человека и любила его не меньше. Напротив, любовь моя, спустившись с облаков, где она сперва носилась, сошла на землю, привязалась к действительности и получила от этого новую силу. Я теперь действительно любила того Леона, которого знала, с которым говорила по целым вечерам, к которому стремилась с раннего утра. Часы наших свиданий летели быстро, я любила его страстно, но слово любви не было еще произнесено между нами, нам было хорошо вместе, и он не спешил признанием, да и я не помышляла о нем, когда этот перелом, эта новая фаза нашего существования вдруг совершилась и изменила наши отношения, дав тому и другому новые права, новые заботы, новую цель и следственно новые печали и радости.
Я сильно простудилась и занемогла. Заключенная в моей комнате, я около недели не имела никакого известия о Леоне, не смела даже спросить о нем, ибо всякое слово мое могло быть поводом к подозрению. Нельзя себе представить, сколько эта неожиданная разлука усилила любовь мою. Невозможность узнать, заботится ли он, скучает ли обо мне, повергала меня в уныние, которое удвоило болезнь мою. К ней присоединилось какое-то нервное раздражение, комнаты мои, разделявшие меня, как стены крепости, от всего, что я любила, сделались мне ненавистны. Я плакала от тоски, и доктор просил родителей моих доставлять мне всевозможные развлечения и делать все мне угодное. Я просила отца моего, так нежно ухаживавшего за мною, переменить комнаты, и меня тотчас перевели в бельэтаж, где, в конце коридора, пересекавшего дом и выходившего к кабинету отца, нашлась для меня высокая, светлая комната. Я поселилась в ней с Эмилией. Однажды вечером, когда она оставила меня на минуту, дверь моя вдруг отворилась, и ко мне вошла горничная с нотами в руках. Она подала их мне, говоря:
— Батюшка приказал вам отдать романс, купленный по вашему приказанию Львом Александровичем.
— Папа сам отдал тебе ноты? — спросила я.
— Нет, Лев Александрович только что приехал и приказал вам отдать их от имени барина.
— Хорошо, — сказала я едва слышно.
Оставшись одна, нетерпеливой рукой я развернула небольшой сверток. В нем не было ни записки, ни письма. Это было простое собрание нескольких романсов. Я недоумевала и искала знака или смысла в куплетах, напечатанных в конце каждой страницы. Долго поиски мои оставались напрасны, наконец я заметила, что на некоторых слогах были сделаны карандашом едва заметные тире. Я собрала вместе слоги эти и получила фразу следующего содержания.
‘Я с ума схожу, что не могу видеть вас. Делаю отчаянную попытку, посылая вам эти ноты. Дайте весть о себе, отсылая их в залу, на вашу этажерку. Я не умею жить без вас и мучусь постоянно’.
Не могу описать, что произошло во мне при чтении этих строк. Я много плакала. Вечером, улучив время, я стерла знаки Леона и поставила свои, вот что я написала к нему.
‘Ваше участие воскресило меня, я чувствую, что буду скоро совсем здорова. И я не умею жить без вас. Я попрошу Эмилию принести из залы мой большой музыкальный альбом. Напишите мне еще, дайте весть о себе’.
Я отослала ноты в залу, а дня через два попросила Эмилию принести мне мой альбом. Это была большая, широкая книга, исписанная нотами, стихами и куплетами. В ней я нашла записку от Леона, вот она.
‘Вы отгадали меня, друг мой, умели прочесть едва видные знаки — это меня обрадовало. Сердце сердцу весть подает. Как мне благодарить вас? Нет, я не хочу благодарить, я хочу только видеть вас, расцеловать ваши ручки, наглядеться до упоения на глаза ваши. Я чувствую, я знаю теперь, сколько я к вам привязан. Вы понимаете меня, вы привязаны ко мне тоже: не довольно ли я счастлив и могу ли жаловаться на судьбу? Все мои желания ограничиваются теперь одним: скорее видеть вас. Выздоравливайте, мой друг, для всех тех, кто любить вас. Я в числе их и умею ценить ваше сердце — я всей душой предан вам. Выздоравливайте — будущее в руках наших’.
Я отвечала и на эту записку — и в ту пору она была последней. Я быстро оправлялась от болезни и скоро явилась в гостиную. Когда я вошла, опираясь на руку моей матери, он стоял у камина, обратясь спиной ко мне, но потом, увидев меня в зеркале, которое висело над камином, он весь переменился в лице и быстро повернулся к нам. Однако, как и всегда, он совершенно владел собою, церемонно подошел ко мне, взял почтительно мою руку, поцеловал ее и сжал так сильно, что кольцо, бывшее на моем мизинце, согнулось и впилось в мой палец. С тех пор я никогда не скидала его. Я молча села в длинное кресло, которое он подал мне очень кстати, ибо дрожавшие ноги мои отказывались меня поддерживать. В этот вечер он был весел, говорил безумолку и смешил меня и мать мою, остававшуюся дома во все время моей болезни. С этих пор обращение его со мной, даже в присутствии моей матери, совершенно изменилось, он не избегал разговора со мной, и под тем предлогом, что меня надо развлекать, приучил мать мою оставаться в гостиной до наступления вечера. Скоро я совершенно оправилась и однажды сказала при матери, что скоро примусь опять за музыку. В этот же самый вечер, мать моя выехала в первый раз со двора, и я вышла в залу. Он уже ждал меня. Лишь только я отворила дверь, как он бросился ко мне и со страстью осыпал руки мои поцелуями. Я испугалась этих горячих порывов и опустилась в кресла, он стал передо мной на колени, взял обе руки мои, и, прильнув к ним пылающим лицом, скрыл в них свою голову и поникнул ее к коленям моим. Когда он поднял на меня, молча, полные огня глаза свои, я не выдержала этого взгляда и не могла оставаться бесчувственной к мольбе, заключавшейся в выражении лица его, мольбе безмолвной, но красноречивой и страстной, я обвила руками его шею, и, склонив свою голову к плечу его, заплакала и прошептала:
— И я давно люблю тебя.
В ту же минуту сильная рука его схватила мою талию, прижала меня к его сердцу, и жаркий, долгий поцелуй его загорелся на губах моих. Медленно освободилась я из его объятий, и мы сели рядом, рука в руку, я не смела взглянуть на него, но чувствовала на себе сжигавший меня взор его. Мы долго молчали.
— Так ты любишь меня, любишь, — сказал он, наконец, очень тихо, притягивая меня опять к себе. — Я счастлив, да, я должен сознаться, что я вполне счастлив и родился под счастливой звездой. Я бедный, неизвестный всему вашему гордому миру, я люблю и любим этим ангелом, этой женщиной, которая недоступна всем им. Я первый, — как же мне не гордиться этим? — Пробудил в тебе первое трепетание сердца, вложил в тебя жизнь и огонь любви, и заставил узнать ее первое упоение. Жизнь моя, я люблю тебя страстно. Да и кто бы устоял против очарования любви твоей, кто бы мог остаться холодным при виде этой прелести, разлитой в каждом твоем движении, в каждом слове? Если бы ты знала, как наивно, как очаровательно, как бессознательно ты высказывала нежную, неодолимо влекущую ко мне любовь твою. Думаешь ли ты, что я давно не угадал ее?
— И молчал, — сказала я с укоризной.
— Молчал, да, молчал, чтобы бесконечно упиться твоим признанием, молчал, чтобы не упрекнуть себя впоследствии и не снести ни от кого упрека в том, что я увлек тебя. Ты полюбила меня прежде, чем я полюбил тебя, должен ли я был бежать от этого счастья? Я не старался увлечь тебя, но полюбил тебя страстно за любовь твою и имел силу долго и упорно молчать. Но ты первая произнесла слово любви: пусть же оно на веки свяжет нас. Могу ли я с этой минуты жить не для тебя одной?
— Леон, — шептала я, жадно упиваясь каждым словом его, хотя робость, стыд и любовь боролись в сердце моем.
— Да, Леон, твой Леон — на веки. Ничто не разлучить нас, ничто не уничтожить любви твоей, не правда ли?
— Не говори об этом — я боюсь будущего. Дай мне насладиться моим настоящим счастьем, повтори мне, что ты любишь меня, и в тебе я найду силу, волю, разум. Я отказывалась от всего, что не ты, от всех, кто не за тебя. Как долго я ждала тебя, как долго любила одна, настоящая минута кажется мне чудесным сном. Я боюсь думать о будущем.
— Не думай о нем: пусть придет оно, когда захочет случай, или лучше, я сам устрою это будущее. Судьба мне улыбается. Она меня лелеяла с детства, хотя обстоятельства меня преследовали. Еще ребенком я был окружен безграничным обожанием сестры и матери, обе они предсказывали мне, хотя я и не верил им, иную участь, иную долю, не раз они говорили мне, что найдется женщина, которая полюбит меня и составить мое счастье — и что же? Едва я оставил их, как нашел тебя. Это сбылось, — сбудется и все другое.
Мы провели вместе целый вечер, и много других вечеров таких же счастливых выпало на мою долю, но чем чаще мы видались, тем больше будущее страшило меня. Леон старался успокоить меня, но, несмотря на его ободрительные слова, видно было, что его самого сильно тревожила мысль о будущем. Можно ли было забыться, вполне отдаться настоящему, когда над головой висит что-то грозное, что ужаснее меча Дамокла! Напрасно мы говорили, рассуждали, составляли планы: было очевидно, что прежде всего нам надо было хранить в тайне любовь нашу. Преждевременное ее открытие могло только уничтожить невозвратно все наши надежды. Я еще не являлась в свет, дома меня все еще считали дитятей, Леон только что вступил в службу и не успел еще обратить на себя внимание начальства, ему хотелось привязать к себе, насколько это было возможно, мать мою, внушить моему отцу уважение к своему уму, способностями и заставить его понять, что его молодой чиновник может сделать блестящую карьеру. Только при таких условиях ему, бедному и дальнему родственнику, было бы не совсем безумно сознаться в любви ко мне, и просить не отнимать у него надежды когда-нибудь получить мою руку. Увлекаясь сам надеждой, он часто говорил мне: это правда, что я не богат, но я хорошей фамилии — предки наши общие, а тут (и он как Андре Шенье брался за голову) — тут много: я сумею выйти в люди и буду тебе равный. Природа ничем меня не обидела, силы и воли во мне много: как мне не достигнуть до тебя? И теперь, что разделяете нас? Семь тысяч душ отца твоего, и моя — будь проклята она — моя бедность. Не будь ее, мы были бы равны.
Он вдруг засмеялся.
— Что с тобою? — спросила я испугавшись.
— Смеюсь над собой. Не будь бедности, мы были бы равны. Ведь пришлось же сказать такую глупость, будто бедность безделица, будто деньги не значат больше всего на свете. В этом слове ‘бедность’, кажется, заключены всякого рода неудачи, унижения, бедствия.
— Ах, Леон! А я не боюсь ее: она не пугает меня.
— Что ты понимаешь? — сказал он. — Ты дитя, ты хуже дитяти. Мало ли чего ты не смыслишь? Если б, положим так, родители твои и согласились на брак наш, могу ли я быть всем обязанным тебе одной? Я не в силах перенести одной мысли об этом. Я хочу гордо идти с тобою рука об руку, и если ты принесешь в союз наш состояние, то я хочу взамен его дать тебе положение. Мало ли таких примеров? Многие вельможи, начиная свое служебное поприще, были незначительнее меня. Я повторяю тебе, что Томские едва ли не древнее вас, Лесовских.
— Я понимаю это, но к несчастью отец и мать мои не знают никого, кто бы мог померяться с ними. А мне все равно, лишь бы быть с тобой. Где бы ни жила я, в богатом ли доме, или в бедном хуторе твоей матери, лишь бы я жила с тобой. Сказать ли? Для меня заманчивее жизнь среди лесов и полей твоей родины, меня манит туда, к югу, где и сама природа прекраснее нашей.
— Пустяки — детские грезы!
— Ты меня приводишь в отчаяние! Не говори со мной так холодно, будто ты не только не слушаешь, но еще презираешь слова мои. Сию минуту ты сказал, что я дитя. Это оскорбительно. За что же ты любишь меня, если между нами нет ни сочувствия, ни равенства ума и взгляда на вещи?
— Дитя мое, — сказал Леон, улыбаясь, — я оттого и люблю тебя, что ты дитя, что в тебе есть грация ребенка, соединенная с женской кротостью, нежностью и преданностью. Зачем тебе понимать общественные вопросы? И я не прав, что много говорю о них с тобой. Женщина создана любить, а не рассчитывать. Ее назначение, ее задача — вносить в жизнь любимого человека то оживляющее сердце начало, без которого нет счастья, нет поэзии, нет прелести. Это назначение прекрасно, ты создана для счастья того, кого полюбишь.
И он, задумываясь, брал мою руку и гладил мои волосы. Если я старалась вовлечь его в разговор, он говорил тихо:
— Оставь меня так, я счастливь — я люблю тебя.
Я припадала к плечу его, и долгие минуты забвения и спокойного наслаждения сходили на нас.
Прошла зима, и наступило лето. Мы переехали в деревню, недалеко от города, в роскошно устроенное имение отца моего. Как описать это лето? — Оно было самой счастливой порой моей жизни. Леон приезжал к нам каждую субботу и проводил с нами воскресенье. Я была свободнее в деревне и могла уходить одна в близлежащую рощу. Там, на берегу зеленого оврага, на дне которого бежал, по сверкавшим на солнце камням, светлый ручей, я обыкновенно садилась ждать Леона, приезжая из Москвы, он выходил из кареты и всегда находил меня на одном и том же месте. Он садился возле меня и между нами завязывался оживленный разговор, полный нежности с моей стороны, и полный разнообразных рассказов или размышлений и планов со стороны Леона. Иногда мы гуляли, взявшись за руку, природа, чистый воздух, тишина деревенской жизни — все вносило новую поэзию и прелесть в наши отношения. Или впрочем, счастливые, совершенно счастливые дни не описываются.
Лето пролетало как один светлый, счастливый день, настало время переезда в Москву. Я покидала деревню с стеснением сердца, с предчувствием чего-то недоброго. Дорожные приготовления, суета в доме нагоняли на меня тоску, в последние дни нашего пребывания в деревне я так поддалась моим предчувствиям, что не могла отделаться от них даже и тогда, когда оставалась наедине с Леоном. Напрасно он доказывал мне, что с каждым днем заслуживает все больше и больше доверенность и привязанность моего отца, с каждым днем становится необходимее для моей матери, что он свой человек, близкий родственник в нашем доме, что дела его по службе идут отлично, слова его как будто не достигали до моего ума. Как он ни доказывал мне, что многое уже зависит теперь от меня самой, от твердости, стойкости и упорства любви моей, я сомневалась в успехе, хотя и верила в правду и постоянство собственного чувства. Наш отъезд был назначен вечером, большая половина прислуги ожидала нас в городе, весь этот последний день я бродила по полям, лугам и рощам, где так часто гуляла с ним. Я не забыла и ручья — любимого места наших свиданий, долго сидела на берегу его и силилась проникнуть в будущее, но мысль об этом темном будущем вносила только новое томление в душу мою. Я рассталась, наконец, с моим любимым оврагом и воротилась домой. Мать встретила меня на пороге.
— Где ты была? — спросила она у меня, улыбаясь.
— Гуляла.
— Прощалась — есть чего жалеть — признаюсь! Если б твой отец не был так упрям, мы бы должны были переехать уже с месяц назад. Я часто дивлюсь, в кого ты родилась? Твои вкусы так странны. Что есть заманчивого в деревне? По мне так удивительно, как это люди могут жить там, могут выносить эту скуку?
— Иные век свой живут в деревне — и счастливы, — сказала я.
— Пустяки, не верь этому. Кто весь век живет в деревне, тот не человек, он прозябает как растение, или живет как животное. Откуда ты выдумала, что можно жить в деревне?
— В деревне много поэзии, мама!
Мать моя рассмеялась.
— Поэзии, — повторила она. — Кто ищет поэзии в деревне? Ее нигде нет — она в одних книгах.
— Неужели ее нет и в жизни, по-вашему?
— Ты совсем с ума сошла, Стеня. Бог знает, откуда ты набралась этого вздора. В жизни есть удовольствия, есть разнообразие, есть счастье, пожалуй, но где поэзия — я не знаю. Но полно говорить пустяки — поди, надень шляпу. Вот и Томский приехал, прибавила она, подходя к окну. Он, верно, привез кучу новостей и дорогой позабавить нас рассказами.
Пока Леон болтал с моей матерью, надевавшей шляпу и манто перед зеркалом, я вышла на балкон и окинула окрестность прощальным взглядом. Черная огромная туча висела над ней, при виде этого мрачного неба, бедное сердце мое вдруг забилось тревожно. Я оперлась на перила балкона и долго глядела на грозно висевшую надо мной тучу. ‘Пусть ее разнесет ветер, сказала я самой себе, и я поверю тогда, что меня минует несчастье’. С трепетом ждала я порыва ветра, но его не было. Леон показался в дверях балкона — молча указала я ему на черную тучу. Он угадал мою мысль и сказал мне тихо:
— Не бойся — она пройдет, и все будет светло над нами и вокруг нас. Взгляни: там, на конце горизонта горит алая полоса, пусть она, предвещает тебе, что заря нашего счастья скрывается за этой тучей.
Пока Леон говорил, крупные, редкие капли дождя, глухо шумя, упали, на железные плиты балкона. Скоро обильный жестокий ливень разразился над нами. Мы вошли в комнаты, и должны были перегодить непогоду. Я села у окна, подперла рукой голову и печально смотрела, как разбивавшийся на стеклах дождь шумно сбегал вниз стремительными ручьями? Когда, наконец, он утих, и мы сели в карету, небо все больше и больше хмурилось, и мелкий дождь провожал нас до самой Москвы.
В ноябре месяце, по желанию отца моего, пышно был отпразднован день моего рожденья, через несколько дней после этого Madame Lacomb оставила, и отец мой настоял, несмотря на все возражения моей матери, чтобы меня ввели в свет. Эта, когда-то так сильно желанная мною перемена не только не обрадовала меня в ту пору, но еще смутила. В продолжение недели модные торговки наполняли дом наш, после чего мать моя объездила со мною весь город, представляя меня всем знакомым. Отец мой дал великолепный бал, на котором я должна была появиться впервые. Я глядела с удовольствием на прелестный белый наряд, приготовленный для меня к вечеру, и первая мысль моя была: понравлюсь ли я ему? Я никогда не наряжалась, и он не видел еще меня в бальном платье. В этот день мы обедали раньше обыкновенного, войдя в гостиную прежде всех, я застала Леона одного. Он был мрачен и едва подал мне руку.
— Леон, что с вами? — спросила я. — Что случилось?
— Кажется ничего особенного, — отвечал он, — не произошло здесь, но мне странно, что вы не догадываетесь, что может расстроить меня сегодня.
Я поняла.
— Леон, я не просила, чтобы меня вывозили, это желание моего отца. Вспомните, однако, что вы сами желали этого, сколько раз вы говорили мне, что до тех пор, пока я не выеду, не сделаюсь совершенною девушкой в глазах всех, вы не можете серьезно говорить обо мне с отцом моим.
— Мало ли, что говорил я, — прервал он меня с досадой, — мало ли, что говорит человек, который силится рассуждать — и мало ли, что он чувствует, когда не сладить с сердцем. До сих пор я имел право предполагать, что вы принадлежите мне одному, я любил вас, хранить вас заботливо от себя самого, глядел на вас как на святыню, а теперь без боя должен уступить вас всем. Все, кроме меня одного, будут иметь право волочиться за вами, явно выказывать вам любовь свою, домогаться вашей руки, а я — я буду в тени, за кулисами этого блестящего театра, буду мучиться сомнением и ревностью. Могу ли я признаться кому бы то ни было, что ты давно отдала мне сердце свое? — Да, наконец, знаю ли я это наверно? Мало ли в чем клянутся девушки ваших лет, которые ничего не видали и ничего не знают. Они, пожалуй, полюбят от скуки первого молодого человека, который попадется им на глаза.
— Ах, Леон! Как вы несправедливы, как всякое слово ваше жестоко оскорбляет меня.
— Думаете ли вы, что та роль, которую я должен разыгрывать, не оскорбляет меня? Я должен, как вор, — будто я украл мое счастье, — таить его и скрываться, тогда как какой-нибудь модный пустомеля будет явно добиваться вашей любви, пожалуй, гордиться вашим предпочтением.
— Его не будет и тени, — сказала я, — я буду холодна как лед со всеми и никому не дам права думать, что я к кому-нибудь неравнодушна. Замечай, смотри сам, и ты убедишься, что во мне нет и тени кокетства.
— А где я буду это видеть, почему я буду это знать! Ужели ты воображаешь, что я вмешаюсь в эту разряженную толпу, в эту знатную сволочь? Чего я стану искать в ней? Того ли, чтобы всякий светский франт и какая-нибудь записная красавица, спросив обо мне: кто это? получали в ответ: чиновник Лисовского, бедный родственник, принятый запросто у него в доме? Какое право имею я теперь на равенство со всеми ими?
— Ты, однако, имеешь имя, ты сам говорил, что род твой старинный.
— Да кто их знает, старинные роды наши! Кто о них заботится? Это не дает положения в обществе. Нет, я не пойду на эту ярмарку суеты и тщеславия, пока не буду иметь права занять в ней видное место, пока не буду иметь права гордо пройтись по ней об руку с тобою. А пока, позвольте мне благодарить вас за ваше желание заставить меня разыграть жалкую роль на вашем празднике! Роль эта создана не для меня, я не способен быть Молчалиным какой-нибудь Софьи Павловны.
Я залилась слезами.
— Леон! Леон!
Слезы мои в одно мгновение смягчили гнев его и прервали желчный поток слов, забыв, что мы в гостиной, куда всякую минуту мог войти кто-нибудь из домашних, он бросился к ногам моим, я побледнела от испуга и едва могла заставить его встать. Он так горячо, так искренно просил прощения, так горячо клялся мне, что он в первый и последний раз был причиной слез моих, что излишняя любовь была виной его оскорбительного слова, что я простила ему охотно.
— Ужели ты не придешь на бал? — говорила я ему с умоляющим взором.
— Пожалуй — для тебя, я пройдусь как тень по вашим гостиным — как тень, которой никто не заметить.
— Я замечу… я буду ждать тебя… ужели этого не довольно для тебя? Приходи, хотя на минутку. Клянусь тебе, что я одеваюсь для одного тебя, и если буду хороша собой, то наверно и порадуюсь тогда только, если ты скажешь мне это. Придешь?
— Хорошо, — сказал он тихо, как бы против воли.
Бал удался: он был блестящ, шумен и оживлен. Я понравилась всем: старухи хвалили меня, девушки, осмотрев меня с головы до ног, с той не совсем благосклонной улыбкою, которую дарят они хорошеньким дебютанткам, были со мной любезны, мужчины окружали меня и звали танцевать, словом — я произвела эффект. В последнее время я выросла, моя стройная высокая талия, грациозный изгиб длинной шеи, белизна и свежесть лица моего, заставили какого-то старика сказать обо мне, что я похожа на лебедя. Это прозвище осталось за мной, и часто отец мой в кругу семьи называл меня шутя: mon joli cygne. Бал этот был моим триумфом. Моя молодость, упоение первыми успехами, какое-то опьянение, в которое повергает женщину вихрь вальса, все это вскружило мне голову. Мне было весело, смеющимися глазами окидывала я щегольскую толпу дам и девиц, говорила, смеялась и танцевала беспрестанно, и будто отвечая моему настроению, шумела около меня говорливая, разряженная, светская толпа. Весело проходя мимо дверей залы, я вдруг почувствовала почему-то присутствие Леона, но что сталось со мной, когда я встретила его взгляд пристально устремленный на меня! В его глазах я прочла тысячу разнообразных чувств, и все они были мне враждебны. То были и гнив, и ревность, и какое-то презрение, смешанное с отвращением. Минутная веселость моя исчезла. Быстро прошла я мимо его, отказалась от кадрили, жалуясь на усталость, и села в угол, кружок мужчин собрался тотчас вокруг меня. Я едва могла отвечать им — одна неотвязная мысль томила меня: что думает он теперь? что будет завтра? Украдкой взглянула я опять на двери залы, но Леона уже не было: он исчез и больше не показывался. Беспокойство, уныние, скука овладели мной, я не знала, как дождаться конца праздника. Несмотря на усталость, я плохо спала ночь, и вставь раньше обыкновенного, поспешила пройти в библиотеку, находившуюся в стороне от парадных комнат, где суетилась прислуга и приводила все в обычный порядок. Леон, будто предчувствуя мое раннее появление, ждал меня, встреча наша не отличалась большой нежностью. Я была оскорблена и чувствовала себя правой. Это чувство придало мне силы и твердости. Леон был раздражен, он был не доволен собой, и еще менее мной, и холодно пожав мне руку, углубился в чтение развернутой перед ним книги.
— Вы не хотите говорить со мною? — спросила я, помолчав несколько минуть. — Вы не имеете ничего сказать мне?
Он кивнул головой и молчал. Я взяла книгу из рук его и сказала тихо, но тверже прежнего:
— Так я имею много, о чем бы желала переговорить с вами. Хотите меня выслушать?
— Я слушаю.
— За что вы сердитесь? За что вчера вы так безжалостно смутили мое детское веселье? (При этих словах он улыбнулся иронически.) Да, детское, — я повторяю это слово, потому что в нем заключается чистая правда. Уже ли вы, любя женщину, не позволите ей ни минуты удовольствия и не простите ей ее успеха в обществе!
— Все позволю: не только прощу — пожелаю, сам буду счастлив ее успехом, перервал меня Леон с жаром, — но для этого надо, чтобы я мог назвать ее моей при всех. Моего настоящего положения я не могу вынести. Знаете ли, на кого я был похож вчера вечером? На фаворита королевы, на ничтожного любимца знатной дамы, на….
— Молчите, Леон, я не хочу, я не должна слушать таких слов, они одинаково уничтожают нас обоих. Не стыдно ли Вам, Леон? Скажите, однако, ужели вас не утешает мысль, что я готова пожертвовать вам всем на свете?
— Пустые слова! Что мне в них, если этой жертвы никто не видит кроме меня.
— Какое тщеславие! Это ужасно!
— Нет, не тщеславие, а гордость, гордость законная. Я не хуже всех тех, которые вчера окружали тебя, преследовали, беззаботно смеялись с тобой, которые смело охватывали твою талию, прижимали тебя к себе и уносились с тобой в вихре танцев, как бы выказывая передо мною все преимущества, которые свет позволяет равным тебе. А я стоял поодаль, как стоят лакеи в дверях, не смел и не мог, забытый тобой, незаметный для всех, подойти к тебе. Ты не только забыла меня тогда, но еще и теперь не понимаешь моих мучений, моей ревности.
Он замолчал, на лице его появилось выражение такого страдания, что я не выдержала и обвила руками его шею, эта ласка смягчила его уязвленное сердце. Он склонил голову свою на плечо мое и, казалось, отдыхал душой от бурных ощущений вечера, от бессонной ночи и мрачного утра. Не смотря на всю силу характера, на всю волю, которою одарила его природа, я в эту трудную для него минуту была его опорой и утешителем.
— Если бы ты знала, — говорил он без раздражения, но печально, — если б ты знала, что я перечувствовал, и как давило меня сознание собственного ничтожества, ты бы простила меня и пожалела обо мне. Нет на свете пытки, которая бы сравнилась с тою, которую я вынес вчера.
— Ты мучишься от избытка любви, сказала я, — я понимаю и ценю ее, жалеть тебя я не могу, потому что уверена, что ты преодолеешь все препятствия, займешь со временем почетное место в обществе. Все будут уважать тебя, как я уважаю тебя теперь. Помни только, прошу тебя, что я первая угадала тебя, оценила твои достоинства и поняла, что люблю недюжинного, обыкновенного человека.
— Могу ли я забыть это? Я полюбил тебя, частью потому, что понял, что ты веришь в меня и в мою будущность. Не изменись только сама, будь всегда моей путеводной звездой, моим добрым духом, который на трудном пути моем должен раздувать во мне искру блага, вложенную в меня природой, и не позволить иссохнуть моему сердцу в той пустыне, куда — чувство мое говорить мне — я уже вступил.
Мы горячо обнялись и вполне поняли в эту минуту, что мы такое друг для друга. Моя доля не была ни ничтожнее, ни хуже его доли, я нашла в нем сильную опору для моей слабости, нашла покровителя, быть может, властелина, но я не роптала тогда на это. Он сказал, что нашел во мне путеводное светило, которое должно было огнем чувства согревать все его стремления, и я этому верила. Для чего же суждено нам было расстаться так надолго?
Жизнь моя совершенно изменилась, я выезжала беспрестанно с матерью, которая была чрезвычайно холодна со мной дома и чрезвычайно ласкова в свете. Между нею и мной не было не только той обыкновенной ласковости в отношениях, которая встречается так часто в семейном быту, но даже ничего общего. Оставаясь вдвоем, мы не знали о чем говорить, это тяготило меня, но не ее: она была так равнодушна ко мне, что не подозревала даже того, что я могла чувствовать, видя себя такой отчужденной и одинокой. Часто она говорила, что я рано показалась в свет, и что для меня было бы полезнее усовершенствовать сперва мои таланты, особенно музыку. Всякое слово моей матери на этот счет было принимаемо отцом с досадой, с решительностью, которой я не раз была свидетелем в крайних случаях, он настаивал, чтобы я являлась везде, и прибавлял, что надеется скоро видеть меня замужем. Мать моя молчала, Леон бледнел и едва скрывал свой гнев и свое волнение. Посреди этих трех лиц, из которых двое любили меня искренно, мне было тяжело и грустно. Однажды случилось так, что я не видала Леона наедине в продолжение целой недели, за обедом отец был очень весел и подшучивал надо мной, намекая на моих обожателей. Я оправдывалась очень неловко, отрицая вовсе их существование, как вдруг отец мой назвал по имени одного только что приехавшего в Москву адъютанта. Я вспыхнула, не потому чтобы этот молодой человек мне нравился, но потому что меня пугала мысль, что Леон может опять приревновать меня. Я видела, что это незнакомое ему имя поразило его!
— Неужели ты скажешь, что и Булатов за тобой не ухаживает? Уж эти девочки! Чуть из пеленок, и уже готовы обмануть.
— Охота вам говорить такие пустяки, сказала моя мать. Вы мечтаете о замужестве Стени, как будто ей за двадцать! Булатов вовсе не думает о ней и явно ухаживает за княгиней Верой.
— На замужней женщине ему не жениться, это все вздор, а я знаю наверное, что он приехал сюда с намерением жениться. Он жених завидный, и Стеня даст большой промах, если упустить такого жениха.
— Уж не будете ли вы учить Стеню ловить богатых женихов? — сказала она с досадой.
Мать моя противоречила отцу потому только, что была раздосадована, в сущности же она больше, чем отец, желала выдать меня замуж, чтобы таким образом избавиться от взрослой дочери и от незавидной роли маменьки, сидящей у стены во время танцев. Спор между матерью и отцом длился в продолжение всего обеда, я молчала, Леон тоже. Когда мы вышли из-за стола, он настигнул меня в дверях и сказал мне тихо:
— Приходите сейчас в библиотеку!
Лишь только отец и мать моя разошлись по своим комнатам, как я поспешила к Леону. Он сидел у стола, продев руку в свои густые волосы, которые волнистыми прядями падали на его лоб. Увидев меня, он встал, внутреннее волнение было написано в каждой черте его лица.
— Кто этот Булатов? Я не слыхал его имени от вас. Скажите мне, кто он?
— Леон, — говорила я, — успокойтесь, я уверяю вас…
— Говорите сейчас, — повторил он, — сжимая мою руку в припадке гнева: я хочу знать все.
— Что это за допрос? Разве я обвиненный? Я не хочу отвечать вам, если вы этого так настойчиво требуете и так странно обходитесь со мной.
— Не хотите? — сказал он. — Как вам угодно, я знаю, что мне осталось делать.
— Боже мой, что вы еще придумали!
— Вы воображаете, быть может, что можете смеяться надо мной, что любовь моя так слепа, что вы можете свободно играть ею? Разуверьтесь… Я никогда не позволю провести себя. Вам не бывать за ним: я вызову его на дуэль, убью его, или он убьет меня. Это все равно.
Я бросилась к нему с отчаянием.
— Леон! Опомнись! Клянусь тебе, что я никогда не обращала на него ни малейшего внимания, я едва знаю его и не больше двух раз танцевала с ним мазурку. Я даже не знаю, из чего отец мой заключил, что он будет свататься за меня. Я даю тебе слово, что откажу ему, что не пойду за него. Леон! Я люблю одного тебя — ужели ты не знаешь этого?
— Я ничего не знаю, знаю только то, что никогда не вижу вас, вы всегда с гостями, или в гостях и на балах. Такая жизнь, полная мучений, одиночества, подозрений мне стала невыносима. Вот целые две недели я не могу упросить вас провести вечер со мной, как бывало прежде.
— Разве это в моей воле?
— Чего мы не хотим исполнить, то всегда не в нашей воле. Вы, кажется, и нынче вечером сбираетесь куда-то, куда же это?
Сердце мое замерло, я колебалась между желанием сказать правду и благоразумным намерением солгать. Он не даль мне времени на размышление.
— Говорите правду, — сказал он. — Ужели и это тайна, уже ли я не могу спросить, куда вы едете? Но это мое право, пока вы меня любите, пока не все кончено между нами. У меня их так много, этих прав на вас!
— Вы имеете надо мной всевозможные права, Леон: вспомните, что я сама дала их вам Добровольно, с невыразимой любовью и нежностью. Скажите, чего вы хотите: я готова повиноваться вашему желанию.
— Не о том речь… Куда вы идете?
— Нынче вечер у Булатовой.
— У его матери?
— Нет, у тетки.
— Я подозревал это, я это чувствовал, — сказал он, вспыхнув, — но я не хочу, чтобы вы видались. Вы нынче не поедете, вы останетесь дома, слышите ли?
— Но как же я могу это сделать? Это невозможно, Леон, войдите в мое положение. Я завишу от отца и матери, я не смею отказаться ехать с ними, когда мне приказывают.
— Мне все равно: вы сделаете, как знаете, но не будете у Булатовых. Вы уверяете меня, что не смеете ослушаться матери, как будто у вас нет в запасе женской хитрости! Скажитесь больной.
Я была так простосердечна, что мысль эта не входила мне в голову, я схватилась за нее, как за исход, как за спасение.
— С величайшим удовольствием, — сказала я ему просто, и это скорое согласие, моя кротость и мягкость моего голоса заставили его успокоиться.
— Мать ваша не будет настаивать, чтобы вы ехали с ней, сказал мне Леон гораздо тише прежнего: — она очень будет рада ехать на вечер одна. Разве ты не видишь, Стеня, — прибавил он ласково, после минуты молчания, — что здесь никто, кроме меня, не любить тебя серьезно. Я один люблю тебя страстно, и ты должна прощать мне многое. Поверь, я страдаю не меньше тебя, что я горю не меньше, в тысячу раз больше, когда осыпаю тебя укорами или оскорбляю подозрениями, которых ты, может быть, нисколько не заслуживаешь.
Мы помирились. Мать моя действительно не настаивала, когда я, отговариваясь сильной головной болью, просила ее оставить меня дома, но на другой день отец мой был чрезвычайно недоволен и выговаривал мне и моей матери. Он понял очень хорошо, что болезнь моя была не больше как отговорка. В довершение моего затруднительного положения, виды Булатова скоро стали совершенно ясны, он искал руки моей. Не стану пересказывать подробно, чего стоило мне это сватовство. Поставленная между отцом, матерью и Леоном, я ни в ком из них не находила сочувствия: каждый из них преследовал и мучил меня по своему. Мое положение стало невыносимо. Несмотря, однако, на просьбы отца и его неудовольствие, на презрительное обращение матери со мной, которая, услышав о моем отказе Булатову, пожимала плечами и говорила отцу, что он избаловал меня и сам виноват, если теперь, по капризу, я разрушаю блестящую будущность, неожиданно открывшуюся, не смотря на волнения Леона, который переходил от нежности к ревности, я нашла в себе довольно твердости, чтобы перенести все это. Я настояла с упрямством, свойственным юности на своем: отец мой отказал Булатову, но изменился в своем обращении со мной. Он стал глядеть на меня подозрительно, и я чувствовала, что каждое мое слово, каждый взгляд замечены им и обсуждены. Через несколько времени, по его возрастающей холодности к Леону и заботливости уничтожить всякую возможность частых свиданий между ним и мною, хотя бы только за обедом, мы оба поняли, что, стараясь отыскать причины моего отказа Булатову, отец мой напал на настоящую дорогу и сильно заподозрил нас в любви друг к другу. При этих тесных, тяжелых обстоятельствах, надо было решиться на что-нибудь. Мы выбрали с величайшим трудом удобную минуту для свидания, обсудили свое положение со всех сторон и решили, что малейшая неосторожность может открыть нашу тайну и навлечь на нас тысячу неприятностей. Чтобы не дать отцу моему права упрекнуть Леона в обмане и коварстве, а меня в скрытности, мы решились признаться сами в любви нашей и тем обезоружить его, и вымолить у него, если не прямо согласие на наш брак, то, по крайней мере, надежду на него в отдаленном будущем. Таким образом, Леон мог бы служить и со временем приобрести положение в обществе, а я бы стала ждать и могла смело отказывать женихам, если бы они у меня были, не навлекая на себя гонение со стороны отца и матери.
Не могу описать, как я провела ночь, предшествовавшую нашему объяснению с отцом, которое было назначено на другой день утром. Я не сомкнула глаз ни на минуту, надежда, страх, попеременно овладевали моим сердцем. Я плакала, неизвестность была для меня величайшим мучением, и однако, вставши рано утром, я готова была отложить объяснение с отцом до другого времени. Но это было уже не в моей воле. Леон, долго колебавшийся накануне, принял непременное намерение объясниться, а решившись однажды, он уж не колебался более. Он пришел раньше обыкновенного, казался совершенно спокоен, и сделав мне знак, направился к кабинету моего отца. Я, как это было положено между нами, пошла за ним, едва имея силу отворить дверь кабинета. Лицо мое было так бледно, руки так дрожали, что Леон остановился и сказал мне тихо:
— Ободрись — все зависит от тебя.
Сильной, решительной рукой повернул он замок… замок щелкнул, дверь отворилась, и я уже была на пороге лицом к лицу с моим отцом. Он сидел в креслах и читал какие-то бумаги, увидев меня и за мною Леона, он повернул голову и встал без малейшего удивления или тревоги, хотя взгляд его был сух и холоден. Этот взгляд уничтожил меня. Я сделала несколько: шагов вперед очень робко, и вдруг, рыдая, бросилась к нему на шею. Он тихо отвел меня от себя, предложил мне стул, стоявший подле, и сказал спокойно:
— Что с тобой? Объяснись, и если возможно, говори без слез и ни к чему не ведущих волнений.
Этот холодный прием, этот сухой ответ на мою горячую ласку совершенно сразили меня. Я забыла все, что должна была сказать ему, все, что я так красноречию повторяла себе в моей комнате, и что должна была еще красноречивее высказать ему, и плакала, закрыв руками лицо. Не давая времени отцу моему произнести ни одного слова, Леон подошел к нему с уважением, но смело, и сказал ему твердо:
— Мы пришли — дочь ваша и я — сказать вам, что мы любим друг друга. Простите нам чувство, привязавшее нас без вашего ведома друг к другу: поверьте, что оно было свято и невольно.
— Мне странно слышать от вас, — сказал ему отец мой, — такую романическую фразу. Я всегда почитал вас человеком рассудительным и практическим. Позвольте мне и теперь не отказаться от моего мнения. Я удивляюсь, почему вы положили за лучшее приготовить для меня трогательную сцену. Разве не могли вы, если любите дочь мою, объясниться со мной просто и просить руки ее? Зачем же она пришла с вами? Разве это делается, разве принято так искать руки хорошо воспитанной девушки?
— Я сама, папа, желала говорить с вами, я хотела…
— Очень сожалею, что ты здесь, и что тебя вовлекли в такой неприличный ни летам твоим, ни твоему положению поступок, сказал мне отец, прерывая меня. Но если уже ты здесь, то я прошу тебя молчать и выслушать мое объяснение с господином Томским. Что вы имеете сказать мне? Я слушаю, — прибавил он, обратившись к Леону.
— Очень мало, — сказал Леон сухо, отвечая таким образом на высокомерный тон отца моего, которого каждое слово было новым ударом его гордости и самолюбию. — Если я не просил формально руки вашей дочери, то потому только, что сознаю расстояние, которое разделяет меня с ней, не по рождению, а по положению и богатству. Но положение и богатство приобретаются. Я пришел просить вас дать мне некоторую надежду, я буду служить, и если служба моя пойдет успешно, быть может, в глазах ваших я не буду казаться недостойным руки вашей дочери. Я ваш родственник и…
— Да, я слыхал, — сказал отец мой, — что мы с вами дальняя родня, но согласитесь сами, что на свете много найдется людей, которые так же близко породнились, как я с вами. Прошу вас, однако, заметить, что, по убедительной просьбе вашей матери, я действительно принял вас в моем доме как близкого родственника, я обласкал вас, определил в службу, заботился о вашей будущности, а вы вместо благодарности заплатили мне таким поступком, которого я назвать не хочу тем именем, какого он заслуживает. Вы вкрались в дом мой и украли сердце моей дочери, почти ребенка. Вы поступили хуже, чем вор: он крадет деньги — это еще не важная потеря, а вы похищаете у меня сердце единственной дочери, сердце богатой невесты. Вы это знаете — не правда ли? Я сказал, что не обманулся в вас: вы человек практический. Но честно ли это? И могу ли я говорить еще с вами? Признаюсь, я привык иметь дело с честными, порядочными людьми.
— Вы забываетесь, — сказал Леон, бледный, как полотно. Он сделал шаг вперед к отцу моему, но я вскочила с места и стала между ними. Отец мой отстранил меня рукою.
— Да, я хочу, чтобы ты тоже знали мое неизменное о нем мнение, — продолжал отец мой, увлекаясь все больше и больше. — Я потому только позволил тебе остаться при этом неприличном объяснении. Придти в дом, увлечь дитя, ребенка… да, это бесчестно, это низко.
— Вы — старик, вы — отец ее, — сказал Леон, задыхаясь от волнения, — и я должен простить вам это, должен выслушать от вас все, за что бы всякий другой дорого заплатил мне. Мало того, я нисхожу до оправданий. Вы ошибаетесь, вы не знаете вашей дочери: когда я познакомился с ней, я нашел в ней женщину, а не ребенка, женщину покинутую, одинокую, непонятую. Не я, а она сперва полюбила меня, не я увлек ее, она увлекла меня своей любовью. Я говорю это не для того, чтобы обвинить ее: никто не уважает ее так глубоко, как я, но я хочу снять с себя то пятно, которым вы силитесь заклеймить мое честное имя. Я так же честен и благороден, как вы, и равен вам во многом. Где же мое преступление?
Всякое слово Леона уязвляло в самое сердце отца моего, он в свою очередь переменился в лице, и, обратившись ко мне, сказал мне изменившимся голосом.
— Посмотри, кого ты полюбила. При тебе, при мне он смеет говорить такие страшные слова. Скажи мне, что ты несовершенно забыла девический стыд, скажи мне, что он оклеветал тебя, и я прощу тебя. Говори: ужели ты сама, ты первая призналась ему в любви?
— Он сказал правду, — произнесла я наконец довольно твердо. Сила и голос возвратились ко мне на защиту того, кого я любила, околдовавшее меня первоначальное оцепенение исчезло, я встала и бросилась к отцу.
— Папенька, не разрушайте моего счастья, не губите меня — я люблю его. Если б вы только знали, чего мне стоило скрывать от вас любовь мою, как часто я хотела признаться вам в ней! Он будет для вас сыном, сыном почтительным…
— Перестань, и ступай в свою комнату. Я не хочу видеть тебя здесь в эту минуту, еще менее слышать твои глупости.
— Позвольте мне сказать вам одно последнее слово, вмешался опять Леон, и тогда ваша дочь может уйти отсюда. Согласитесь на мое предложение, и оно всех нас успокоить и выведет из этого трудного положения. И она, и я, мы будем ждать, сколько вам угодно, вашего согласия, я не буду писать к ней, не буду стараться встретиться с ней без вашего ведома, позвольте только мне надеяться, что если я со временем сумею сделать себе положение, вы не откажете мне в руке ее. Я вам повторяю, что мы оба будем жить долгие годы одной этой надеждой.
— Говорите, прошу вас, за себя, и не смешивайте ее имени с вашим. Я не заключаю никаких условий, и пока не даю ни согласия, ни надежды на мое согласие.
— Это ваше последнее слово? — спросил Леон.
— Последнее.
— Так я увезу ее, я предупреждаю вас. Это разве нечестно с моей стороны? — сказал Леон решительно, но не без иронии в последних словах.
— А я не дам ей ни гроша денег. Вы рассчитываете на богатую невесту, а женитесь на нищей. Мало того, я прибегну к законам, которые запрещают похищения, и вся ваша будущность будет разрушена в прах. Увозите ее и живите с ней, где хотите, не думаю, чтобы она была счастлива без моего благословения.
Я залилась слезами.
— Я сказал вам мое последнее слово, — продолжал отец мой, вставая. — Позвольте мне надеяться, что мы кончили приятный разговор наш.
Он подал мне руку, легко поклонился Леону и молча отвел меня в мою комнату.
— Степаниде Ивановне дурно, — сказал он Эмили: — уложите ее в постель и пошлите за доктором, если ей будет хуже.
Дверь затворилась за ним — я осталась одна, с суетившейся, около меня няней. Я едва помню, как прошел этот длинный, бесконечный день, помню только, что я беспрестанно плакала, бесконечные и обильные слезы текли из глаз моих. Не истощаем ли мы в первую пору первой печали неиссякаемую струю их, чтобы потом, с сухими глазами и невыносимой, пронзающей болью сердца, встречать наши позднейшие несчастья?
На другой день я все сидела одна в моей комнате, надежды не было в душе моей, всякое слово отца моего и Леона, когда я вспоминала их, снова входило как острый нож в мое сердце и раздирало его. Я вспомнила с чувством невыразимого страдания, что затронутая гордость Леона заглушила в нем на минуту чувство деликатности и едва ли не самой любви. Не выдал ли он отцу моему нашу тайну, заветную тайну любви, сказав, что не он, а я полюбила его? Не должно ли было ему молчать и ни в каком случае не касаться наших отношений и не раскрывать их перед лицом отца, который и без того глядел на них так враждебно? Ужели Леон не понял, что, оправившись от первого потрясения, я буду уметь сама защитить его? Он не имел ко мне доверенности, он не знал моего сердца. При этой мысли новые слезы обливали лицо мое.
Прошел еще день. Я не знала, что делается у нас в доме, где Леон, и чем кончилась та борьба, которой я была свидетельницей. Я не могла вынести неизвестности и просила Эмилию сказать отцу, что желаю его видеть, ответ был краткий: отец просил меня подождать и успокоиться. Он, надеялся видеть меня скоро. Я просила мать придти ко мне — она явилась тотчас. Никогда еще не видала я ее такой холодной, недоступной, почти церемонной.
— Что вам угодно? — сказала она, входя и подавая мне руку вместо обычного, хотя и вечно холодного поцелуя.
— Маменька, будьте добры, — сказала я ей со слезами: — помирите меня с папенькой, узнайте, что…
— Вы сами распорядились судьбой своей, без моего ведома, сказала она: — теперь кажется не нужно прибегать ко мне. Я должна сказать вам, что вы стали причиной семейного несчастья и раздора. Отец ваш упрекает меня в вашем поведений: будто я виновата, что вы не умели воспользоваться данным вам воспитанием. Не напрасно говорила я, что у вас все пустяки в голове, — и вот эта поэзия, которой вы искали везде, вы нашли ее очень скоро в домашней интриги с бедным родственником! Это ближе, чем искать ее в лесах и полях.
— Пощадите меня, — сказала я тихо.
— Что же мне делать, если вы забыли приличия, если вы поступили хуже, чем поступают влюбленный мещанки или горничные? Мне не остается даже возможности говорить с вами, что могу я сказать вам? Мое присутствие здесь неуместно. — Она пошла к дверям, я бросилась за ней.
— Где он? спросила я.
— Кто? — сказала мать моя спокойно, оборачиваясь ко мне в три четверти и глядя на меня через плечо, с неизъяснимым презрением, возмутившим меня до глубины души.
— Он, Томский? — произнесла я с усилием и тверже.
— Вы с ума сошли, — сказала мать моя: — я не знаю и не хочу знать, где он. Ваш отец выгнал его из дома, как выгоняют лакеев. Думаете ли вы, что мы станем заботиться о чиновнике, принятом в дом из жалости, из участия к нищете его матери, какой-то дальней родственницы, умолявшей нас о покровительстве? Я вам запрещаю однажды навсегда произносить при мне имя этого господина.
Она вышла, и я ее не останавливала более. Довольно оскорблений себе и ему перенесла я в продолжение этого краткого разговора. Он поверг меня в безысходное отчаяние, которому я предалась вполне. Я уже не мыслила, не надеялась, даже не предугадывала, а только страдала и билась как птица, посаженная внезапно в железную клетку. Если я засыпала, то засыпала от утомления, да и то на короткое время, и не желала более видеть никого из родных моих. Так прошло еще несколько дней, когда однажды поутру отец вошел ко мне, и, поцеловав меня довольно холодно, сел подле меня.
— Я пришел к тебе объясниться: это будет в последней раз, и я не хочу более возобновлять подобных разговоров, — сказал он. — Выслушай меня внимательно. Наше будущее доброе согласие, мое прощение тебе, будут зависеть от тебя. Сперва я расскажу тебе, что произошло в продолжение этих последних десяти дней. Ты знаешь, я никогда не лгу, и потому должна верить всякому моему слову. Когда я отвел тебя сюда и воротился в кабинет, я не согласился слушать Томского. Он принужден был оставить дом мой, не знаю, делал он попытки, чтобы писать к тебе втайне от меня: я был спокоен на этот счет и знал, что все его старания будут напрасны. Несколько дней размышления убедили меня, однако, что Томский не так виноват, как мне показалось сначала, в первом пылу досады и негодования. Вы оба молоды, а мне следовало быть благоразумнее вначале и не допускать в дом мой чужое, неизвестное лицо, теперь же мне следовало развязать без огласки тот узел, который ты так неосторожно завязала втайне от меня. Ты неопытна, и быть может (заметь, как я искренно говорю с тобой) мы сами виноваты, я и мать твоя, в твоем проступке. Мы поставили тебя слишком одиноко, я — занятый службой, мать твоя — своим общественным положением. Мы любили тебя издали, не высказывая тебе любви нашей, мы думали, что ты дитя, а ты была уже взрослой девушкой. Мы не умели внушить тебе доверенности, и Бог наказал нас. Я покоряюсь несчастью: мне тяжело видеть тебя в этом положений, но я не могу помочь тебе. Ты одна можешь сделать что-нибудь для себя и для нас. Томский не любит тебя.
— Ах, папа, это невозможно! Нет, папа, это невозможно, — воскликнула я со слезами.
— Я повторяю, он не любит тебя. Его безмерное самолюбие, избыток его гордости были польщены тем, что ты полюбила его, быть может, он точно поддался любви твоей, но не о том речь. Тем хуже для тебя и для него, если он любил тебя: никогда не соглашусь я отдать мою дочь за незначащего бедняка. Итак, это дело решенное. Я хотел удалить Томского из Москвы, хотел, чтобы он добровольно уехал, и, желая избежать огласки, я сам устроил дела его. Я ездил нарочно к князю О** и просил его взять Томского с собой на Кавказ, в качестве чиновника особых поручений. Ты знаешь, какое огромное влияние, какое значительное место занимает князь, я поручил ему Томского, как своего родственника, и он обещался (а его слово что-нибудь да значить) покровительствовать ему. Устроив это таким образом, я послал за Томским дня три тому назад. Он явился. Вот часть моего разговора с ним. Я много думал о вас и о том, что случилось в моем доме, сказал я ему, и повторил ему часть того, что говорил сейчас тебе. Теперь, я предлагаю вам выбор: мое покровительство, выгодное место у князя О**, который возьмет вас с собой на Кавказ, или, если вы желаете упорствовать в несбыточных планах, вечную вражду со мной. Поверьте, что вам будет очень трудно увезти дочь мою, еще труднее везде и всегда на пути к успеху, на какой бы то ни было карьере, встречать меня и бороться со мною.
— Как вы жестоки, папа! — закричала я.
— Я говорить правду, — возразил мой отец. Несмотря, однако, на все мои доводы, Томский не соглашался отказаться от тебя и взять предлагаемое место.
— Я была в этом уверена, — произнесла я, обливаясь слезами.
— Погоди, — возразил отец. — Я дал ему три дня на размышление и видел его нынче утром. Он на все согласен и едет на Кавказ послезавтра с князем О**, если только я соглашусь отдать тебе его прощальное письмо. Я дал ему слово, вот это письмо.
Я уже не плакала, но холодно, безмолвно слушала отца с каким-то окаменением сердца. Я взяла из рук его письмо Леона, медленно развернула его и прочла следующее:
‘Не судите меня, не обвиняйте, не выслушав и не взвесив того, что я попытаюсь объяснить вам. Бывает в жизни железная необходимость, в такую необходимость поставлены мы оба. Я должен был решить судьбу мою и судьбу вашу, я все обдумал, все взвесил, и посреди этого, по-видимому холодного расчета, выплакал душу мою и затерял навеки сердце. Оно погибло в той адской борьбе, которую я выдержал. Во мне уцелело одно чувство — глубокого, святого к вам уважения, смешанного с горячей благодарностью за те минуты блаженства, которыми вы одни могли упоить мою душу. Воспоминание о них не покинет меня никогда, я всегда сохраню неприкосновенно в моей памяти ваш образ и буду чтить самое о вас воспоминание. Никогда, я знаю это, не буду я любить другую женщину, как любил вас, никогда, никто (и пусть это утешит вас, если вы еще любите меня, после моего по-видимому добровольного отречения от вас) никто не заменить вас в моем сердце и не присвоить себе того места, которое вы в нем занимали. С вами остается позади меня моя молодость, порывы благородной юности, струя нежности, любви и страсти, которая живила и питала мою душу. Тот Леон, которого вы знали и любили, умер: пережил его тот, который обрек себя на безнадежный эгоизм и предался весь сухому честолюбию. Пожалейте обо мне: я не мог поступить иначе. Вы вероятно знаете, между чем я должен был выбирать по приказанию отца вашего. Клянусь вам, что я столько же думал о вас, сколько и о себе. Что ожидало нас в будущем? Вы, никогда не покидавшая богатых покоев отца вашего, знаете ли вы, что такое бедный, глухой утолок деревенского хутора, где добрые, но необразованные старушка мать и старая девушка сестра доживают скучный век свой в мелочных хлопотах о домашних дрязгах, и где ваше появление послужило бы поводом к одним пустым сплетням, которые скоро сменило бы явное недоброжелательство? Мать моя обожает одного меня, она, безусловно, верит в мою будущность и враждебно будет смотреть на ту, которую сочтет помехой в моей жизни. Она не могла бы любить вас. А куда бы я мог увезти вас, если не к ней? Лишившись службы, места, заслужив ненависть отца вашего, я мог бы найти приют только в бедном доме моей матери. И на какую безотрадную жизнь я бы осудил вас? На жизнь полную лишений, хлопот, трудов — и для чего же? Для того чтобы сберечь какой-нибудь медный рубль, медный грош! Что бы сталось с вами? Иметь фортепьяно было бы неслыханной роскошью, читать книги показалось бы безумием. Да и откуда бы достали мы их? Бесчисленные, мелочные заботы дня, утомив вас, не дали бы вам ни минуты покоя, вы бы не могли вынести такой жизни, да и я сам при таких условиях не мог бы сделать вашего счастья, как бы ни была велика взаимная любовь наша. Если б вы стали томиться в этой жизни, я не перенес бы тоски вашей: желчь и злоба овладели бы мною. Может быть, вы покорились бы своей участи и стали хлопотливой хозяйкой, доброй, мещански-заботливой матерью семейства: но в таком случае вы лишились бы в глазах моих граций, красоты и поэзии первоначальных лет, вы не были бы больше любимы мной, а разлюбив вас, я быть может не простил бы вам того, что из-за вас потерял мою будущность. Понимаете ли вы это безвыходное положение? — Беспрестанные бесплодные сожаления о прошедшем, бессильные мучения, холодность, укоры друг другу и, наконец, семейный раздор, были бы нашим уделом. А как бы я мог избежать этих бедствий? Отец ваш, ставши между мною и моей будущностью, закрыл бы ее для меня безвозвратно. Я хорошо знаю вашего отца: он честен, но непреклонен и тверд, он бы никогда не простил ни мне, ни вам, никогда не протянул бы нам, даже в крайности, руки своей. Три ночи, три долгих дня я боролся с собой, с моей любовью, с вашей любовью, потому что я знаю, чего будет стоить вашему сердцу мысль, что я сам отрекся от вас. Поверьте, что нет предположения, нет случайности, которых бы я не обсудил и не придумал, но все эти предположения были так шатки, что на них нельзя было опереться, хуже того, они все были против нас. Я не мог погубить себя и вас для удовлетворения любви нашей, я задуши л голос ее и отказался от вас с такой мучительной болью сердца, о которой вы, читающая строки эти и обливающая их, быть может, слезами, не имеете ни малейшего понятия. Повторяю вам, что я мертв сердцем, и если когда-нибудь мы встретимся, и вы найдете меня иным, чем прежде, знайте, что оборвавшаяся по воли безжалостных людей и обстоятельств любовь моя убила во мне все хорошее и доброе. Оно погребено навеки под обломками нашего счастья — и это не фраза, а горькая истина. Прощайте же, друг мой, мой милый, единственный друг, я не хочу прибавить: помните и любите меня. Я не имею этого права, другие мне его не оставили, а и я сам отнял его у себя. Я отрекся от вас — вы свободны. Забудьте меня скорее, разлюбите меня: я понимаю, что это единственный исход для вас и желал бы нарадоваться вашему спокойствию. К несчастью, еще рано: я не могу пересилить чувств своих, и возмущенное сердце мое сильно восстает против такого слова, сам разум не может принять его. Прощайте, не ждите меня, быть может, я никогда не возвращусь, жестоки условия, предписанные мне отцом вашим, да и самый город этот, в котором я схоронил лучшую часть самого себя, мне ненавистен. Я не желаю даже видеть вас: это было бы ужасно после того, что произошло между нами. Будьте благословенны за счастье, которое умили вы разлить в прошедшие дни на жизнь мою. Прощайте, прощайте, друг навеки незабвенный, имя которого я буду благословлять до последнего часа моей жизни’.
Когда я дрожавшими руками сложила письмо это и решилась взглянуть на отца, его не было со мной. Нанеся последний удар любви моей, он оставил меня, я вскочила, и безумный порыв отчаяния овладел мной, — будто я в другой раз расставалась с Леоном, будто я теряла его дважды, я взяла себя за голову и, рыдая, упала в подушки. На другой день я была так слаба, что не могла встать с постели, болезнь овладела мной и, по крайней мере, на месяц избавила меня от мучения видеть посторонних людей.

ІІІ.

Когда я оправилась от болезни, отец и мать моя не поминали о прошедшем, и спешили показать меня в свете, где мое отсутствие могло возбудить, по их мнению, неблагоприятные для меня толки. Я повиновалась им беспрекословно, заключась в себе, я была равнодушна ко всему и всем. Никогда не забуду я первого бала, где я явилась, блеск свечей, гром музыки, блистательные наряды и шумный говор праздничной толпы сделали на меня страшное впечатление. Подавленные, заглушенные чувством страха, слезы упали мне на сердце, мне казалось, что все эти люди веселые, нарядные, кружившиеся со смехом и говором, какие-то жалкие безумцы, выпущенные на волю. Я чувствовала себя одинокой, как в пустыне, и спешила выйти из толпы, которая окружала и теснила меня. Когда я дошла до дверей залы, Черногорский, молодой человек еще и прежде оказывавший мне предпочтение, отделился от толпы и подал мне руку.
— Как вы бледны, — сказал он, садясь возле меня на канапе одной из дальних гостиных. — Вы еще не оправились от болезни и напрасно приехали на бал.
— Да, я не совсем здорова, — сказала я, подавляя в себе желание молчать и остаться одной хотя на минуту.
— Как странны женщины, — сказал он опять, — право, этого нельзя не заметить. Не сердитесь на меня, если я скажу правду, но всякая из вас готова уморить себя, чтоб только нарядиться и потанцевать лишний раз. На мести ваших родителей, я был бы неумолим и не поддался бы вашей прихоти. Если бы вы знали, сколько страдания написано на лице вашем.
Я молчала, едва слушая то, что он говорил мне полушутливым, полунежным, полунаставительным тоном.
— Уж не пойти ли мне предупредить вашу матушку? Право вам лучше ехать домой.
— Да, да, — сказала я живо: — попросите маменьку прийти сюда, только чтоб не наделать шуму и чтобы этого не заметили другие.
— Будьте спокойны, — сказал он мне важно и вышел. Через несколько минут он возвратился с моей матерью.
— Что с тобой, Стеня, говорила она тревожно, подходя ко мне? Дурочка — я говорила тебе, что ты еще слишком слаба, чтобы ехать на бал.
— Увезите ее скорее, ей будет лучше, — сказал Черногорский.
— Мою карету — прошу вас — отыщите нашего лакея, — сказала мать моя поспешно.
Но едва только Черногорский исчез за дверью, как сцена совершенно изменилась. Мать моя быстро оставила мою руку, которую перед тем с такою нежностью удерживала в своих руках, и сказала мне с сердцем: Вы совсем помешались, переломите себя, и ступайте сейчас танцевать, или о вас Бог весть что подумают. И без того уже мне кажется, что о вас ходят недобрые слухи. Неужели вы хотите подтвердить их? Скажите при Черногорском, что вам лучше, что вы хотите остаться, и ступайте танцевать.
Комедия была разыграна при возвратившемся Черногорском, что подало ему новый повод сказать нравоучительное слово о родительской слабости и женском малодушии. Мне было все равно, скрипя сердце, глотая невидимые слезы, я очутилась опять в большой зале и бросилась в вихрь танцев, как бы желая задушить в себе всякое чувство. В этот страшный для меня вечер я была как в чаду, никого не видела, едва слышала, что говорили мне, и отвечала машинально, многие нашли меня в тот вечер особенно красивой, а Черногорский уже не оставлял меня ни на минуту. Его внимание ко мне возрастало по мере того, как другие домогались удовольствия танцевать со мной, или говорили мне лестные похвалы. С этих пор он стал ко мне неравнодушен и через несколько времени стал искать руки моей. Несмотря на настоятельные требования отца, я отказала ему, не знаю, как отец передал ему мой отказ, знаю только, что Черногорский не перестал ездить в дом наш и посещал нас даже на даче.
На следующую зиму, несмотря на мою холодность, внимание его возросло еще больше, и он возобновил свое сватовство. Это было ровно через год после отъезда Леона, о котором я не переставала думать, и которого любила с прежним жаром и прежней страстью. Впечатление, произведенное на меня его прощальным письмом, вовсе изгладилось, я никогда его не перечитывала, да и самый вид его был мне так невыносим, что я спрятала его дальше, чтобы никогда не видеть. Я постоянно вспоминала только первые мои отношения к Леону, забывая все то, что в них было когда-нибудь для меня неприятного. Отсутствие сделало его еще больше милым, и с каждым днем мое воображение наделяло его образ новыми совершенствами. Отец мой не имел ни тени подозрения о том, что я все еще люблю Леона, и что чувство, которое он считал ребяческим капризом, пустило в сердце глубокие корни и крепко срослось с ним, и он снова заговорил о Черногорском и убедительно просил меня не отказывать ему.
— Послушай, Стеня, — говорил он мне, — я не принуждаю тебя — но рассуди сама: благоразумно ли отказать Черногорскому? Он человек степенный, несмотря на молодость лет, имеет большое состояние, старинное имя. Ты отказала Булатову — теперь сватается за тебя жених еще значительнее. Ужели отказать опять? Ты будешь жалеть, и попомни мое слово, останешься старой девицей, несмотря на полторы тысячи душ, которые даю тебе в приданое.
— Я не боюсь этого, по крайней мере, я буду свободна.
— Это что за новый вздор? Старые девушки злы, эгоистичны, хуже того, — смешны, я их всегда терпеть не мог, и конечно не вынесу, если дочь моя не выйдет замуж. Я от тебя немало перенес горя, пора тебе меня и порадовать. Что тебе в нем не нравится, скажи мне?
— Я к нему совершенно равнодушна.
— Это еще не беда, ведь он тебе не противен?
— Нет.
— Ну, так чего ж тебе надо? Послушайся, Стеня, сделай для меня что-нибудь, успокой меня на старости лет.
Я не знала, что сказать, и не умела противиться просьбам и ласкам. Мне оставалось одно: стараться протянуть время. Отец мой согласился ждать несколько дней моего окончательного ответа и ушел с надеждой на мое согласие.
Я не спала целую ночь, мысль выйти замуж за Черногорского была мне невыносима, я долго думала и решилась переговорить с ним сама, покоряясь заранее судьбе, если б, несмотря на мою откровенность, Черногорский упорствовал в своем желании соединить судьбу свою с моей. Скоро встретились мы на бале. Сердце мое замерло, когда я увидела Черногорского, скоро он подошел ко мне и позвал меня на мазурку. Желание мое было исполнено — но за то моя решимость поколебалась. Как начать разговор? Что сказать? Все то, что было придумано мной, казалось мне теперь и неприличным, и странным, и едва ли возможным. Я сперва испугалась своих намерений, но обдумав опять, испугалась своей робости и дала себе честное слово говорить с Черногорским во что бы то ни стало. Когда он взял меня за руку, чтобы сделать со мной первый круг по зале, рука моя дрожала от волнения. Он принял это за знак особенного моего к нему расположения и даже осмелился слегка пожать мою руку. Я вспыхнула, и гнев придал мне твердости. Мы сели. Я молчала, сбираясь с силами, он пристально глядел на меня, и, прочитав на лице моем мое волнение, сказал мне тихо:
— Я вижу, что вам все известно, ваш отец вероятно передал вам, что я люблю вас и следственно надеюсь. Когда в прошедшем году я просил руки вашей, отец ваш, не отказывая мне, не изъявил прямо согласия, но просил только ждать, ссылаясь на плохое состояние вашего здоровья. Я покорился, смею вас у верить, что не всякий на моем месте был бы так постоянен или так покорен обстоятельствам. Любовь моя дала мне силу продолжать надеяться, и, несмотря на вашу холодность, постоянно искать руки вашей.
Я хотела говорить, он прервал меня.
— Не думайте, чтобы я упрекал вас в ней: напротив, ваша холодность мне порукой тех правил, в которых вы воспитаны.
— Как? — спросила я с волнением.
— Я знаю, что девушка ваших лет, в вашем положении, не должна высказывать чувств своих.
— Вы очень ошибаетесь, сказала я вдруг, движимая каким-то внутренним чувством, которого определить не умела. Я, напротив, искала возможности видеть вас, чтобы переговорить с вами и высказать вам многое. Благодарю вас за ваше предложение, но я не могу принять его, не объяснившись с вами. Я уважаю вас, чему служить доказательством и то, что я решаюсь говорить с вами откровенного я не люблю вас, и едва ли могу полюбить когда-нибудь.
Черногорский был изумлен, он взглянул на меня, но после минуты молчания оправился и отвечал решительно и серьезно:
— Это конечно не совсем лестно для моего самолюбия, но я не склонен к мечтательности и убежден, что для супружеского счастья довольно взаимного уважения, одинаковых понятий и правил. Вы рождены в одном круге со мной, воспитание ваше совершенно сходно с тем воспитанием, которое дают молодым девицам хороших фамилий, и потому я думаю….
— Но что знаете вы о моем воспитании, о моей прошлой жизни? — сказала я. — Вы видите меня в гостиной или на бале, жизнь моего сердца, тревоги ума недоступны вам. Хотя мое прошедшее нисколько не касается будущего мужа моего, однако оно было так важно, что….
— Извините, — сказал он с жаром и изумлением: — прошлое жены всегда касается мужа, и я прошу вас убедительно взвесить всю важность слов моих. Если вы дорожите своим счастьем, вы должны сказать мне, на что вы намекали сейчас. Я уверен, — продолжал он спокойнее и улыбаясь, — что ваша тайна может быть угадана. Вы, как многие другие, имели какую-нибудь детскую привязанность, нечто в роде пасторального романа невинной пансионерки?
— Не детскую, но серьезную, — сказала я. — Я не желаю входить в ненужные подробности: они не интересны для вас и тягостны для меня, скажу только, что я любила много и долго, и была любима сама, обстоятельства разлучили нас….
Настало молчание, Черногорский был смущен, и на лице его изображалась внутренняя борьба, с языка не срывалось, но шевелилось какое-то слово. В это самое время меня выбрали, я должна была уйти и делать фигуру мазурки. Когда я возвратилась, он был спокойнее и сказал мне с какой-то строгою важностью, не лишенной некоторого педантизма:
— Мое положение затруднительно, признаюсь, я никак не предполагал того, что слышу. Когда я искал руки вашей, мне сказали, что вы еще дитя, что вы, как мягкий воск, способны сделаться в руках моих тем, чем я захочу. Я нахожу совершенно противное. Вы не только любили, но еще имеете решимость говорить о любви своей с человеком, которого вы мало знаете.
— Я говорю потому только, что принуждена сделать это, я должна узнать, довольно ли вы любите меня, чтобы согласиться соединить судьбу вашу с моей даже и в том случае, когда я скажу вам, что не люблю вас и люблю другого. Я могу быть для вас доброй женой и обещаю быть честной женщиной, больше — я обещать не могу.
— Вы спутали все мои понятия, все мои предположения. Вы так решительно говорите, что не любите меня, а любите другого, что я вижу, мне придется бороться в сердце вашем с невидимым, незнакомым соперником, которого, быть может, мне никогда не победить. Мое положение кроме того может быть затруднительно в будущем, если я когда-нибудь встречу того, кто… того… который….
— Вы, вероятно, его никогда не встретите: он уехал далеко. Впрочем, не пора ли нам кончить это неприятное объяснение. Вы слишком требовательны, а я слишком горда, и не покоряюсь охотно, когда ничем еще не связана.
— Вы конечно еще не связаны, но я — это другое дело. Весь город знает, что я искал руки вашей, и если мы разойдемся, все скажут, что мне отказано. Позвольте же мне сделать еще вопрос. Прежде чем решиться на что-нибудь, я желал бы знать его имя.
— Это уж слишком, — сказала я, вспыхнув и теряя терпение, которым вооружилась сначала. — Разве вы не чувствуете, что мы не только не понимаем друг друга, но что вы еще самым грубым образом оскорбляете меня.
— Я слишком хорошо воспитан, — сказал он, прерывая меня, — и не могу позволить себе грубости с кем бы то ни было, еще менее с молодой девушкой.
— Вежливость ваша наружная, — возразила я живо, — ваши чувства, ваши мнения оскорбительны для меня. Этот разговор мог бы сблизить нас, если б вы показали мне побольше доверенности и любви, в которой уверяли меня. Теперь, я говорю вам прямо: ни за что в мире не соглашусь быть вашей женой.
— Очень верю и совершенно согласен с вами. Замечу только, что вы дали мне урок, которого я не забуду. Вы заставили меня понять, как опасно вверяться девушкам, о которых твердят, что они дети, тогда как они искусно умели уже обмануть и свет, и отца с матерью. Вы решительно отказываете мне — я тем охотнее покоряюсь вашему отказу, что и сам боюсь лишить вас той свободы, которую вы столько цените, и притом желаю найти в будущей жене моей более твердые правила, без которых супружество невозможно. Простите меня, что я говорю вам так откровенно, вспомните, однако, что вы сами вызвали меня на эту откровенность.
Он говорил иронически вежливо, его оскорбленное самолюбие и тщеславие проглядывали в каждом слове, я не менее его была раздражена и взволнована.
— Кажется довольно, — сказала я гордо. — Завтра вы получите формальный отказ мой.
— Позвольте мне не ждать, но предупредить его. Я решился написать письмо к вашему отцу.
— Как вам угодно, — сказала я.
Настало молчание, и мое положение с каждой минутой становилось затруднительнее и несноснее, но к счастью мазурка кончилась, и мы сухо откланялись друг другу.
На другой день отец мой вошел в мою комнату, бледный и расстроенный, он показал мне небольшую записку и спросил, едва удерживая гнев свой:
— Что ты сказала вчера Черногорскому? Он пишет, что уверен, что ты не любишь его и никогда не можешь полюбить, и потому просить меня отказать ему.
— Это правда, я не могу любить его, — сказала я.
— Но что ты сказала ему?
— Разве я могу припомнить теперь весь разговор мой с ним? — возразила я.
— Но как мог он завязаться? Разве Черногорской признался тебе вчера в любви своей?
— Признаюсь, — сказала я горячо, увлеченная досадой при одном воспоминании о моем разговоре с Черногорским, — признаюсь, что любовь таких людей, как Черногорской, не находка. Впрочем, Бог с ним, вы должны понять, сказала я, обращаясь к отцу моему, что нельзя решиться выйти замуж, не узнав человека ближе. Вчера я сказала откровенно Черногорскому, что обстоятельства разлучили меня с тем, кого я любила….
Никогда не видала я отца моего в таком припадке гнева. Он хотел сказать что-то, но удержался, и обратившись ко мне, сказал холодно:
— Я вижу, что ты не только взбалмошная девушка, но еще бесстыдная ветреница. Тебе мало было того, что ты едва не погубила себя, завязав интригу в моем доме, ты еще взяла смелость относиться к женихам и рассказывать им такие вещи, которые заставляют их отказываться от тебя. Ведь это отказ — понимаешь ли ты это? — И отец мой в порыве гнева ударил пальцем по записке Черногорского.
— Теперь кончено, я от тебя отступаюсь: делай что хочешь, иди или не иди замуж, мне все равно, живи здесь, но не жди от меня ни ласки, ни любви: их нет. Ты слишком оскорбила меня, я никогда не прощу тебе.
Он вышел, я осталась одна. Уныние овладело мною. Я взглянула вокруг себя: я была одна и почувствовала в первый раз, что решилась на поступок, который едва ли равнялся силам моим, чтобы вынести его последствия. Мое положение дома стало еще тяжелее. Отец мой был чрезвычайно холоден со мной, мать моя вовсе чужда мне. Я уходила к себе и все больше и больше сосредоточивалась в самой себе, все больше и больше грустила и составила себе о людях и жизни самые фальшивые понятия, впадая в понятную, но гибельную крайность суждений. Глядя на всех свысока, судя всех по приятельницам моей матери, я потеряла веру в людей и не пыталась уже искать ни дружбы, ни любви, как будто такие чувства не могли найти себе ни предмета, ни пищи.
Положение мое в обществе было самое незавидное. Лица, окружавшие мать мою, распространили в городе весьма невыгодное обо мне понятие, впоследствии я узнала, что Черногорский немало этому способствовал. Многие меня считали девушкой странных понятий и правил, воображающей о себе Бог весть что, молодые девушки избегали меня, да и сами мужчины были против меня, несмотря на красоту мою, меня находили очень скучной. Случалось иногда, что какой-нибудь новоприезжий, незнакомый еще с обществом нашего города молодой человек старался мне нравиться, но я боялась нового сватовства и принимала так холодно и высокомерно его угождения, что убивала не только рождавшуюся любовь его, но даже само желание дальнейшего знакомства со мной. Редко случалось мне, да и то от проезжих, слышать имя Леона, он был ранен в экспедиции, был любим начальниками, и о нем говорили, что он сделает карьеру. Услышав имя его, я бывало долго, долго о нем думала, но обычный ход жизни мало по малу изглаживал это впечатление. Леон оставался по-прежнему идеалом моего воображения, он не был забыть, но заслоненный текущей жизнью, исчезал из нее, как любимый и милый призрак, а не действительное лицо.
Так провела я несколько лет, когда нас постигло несчастье: отец мой умер скоропостижно. Я искренно его оплакала, тем больше, что внезапная смерть его застала нас в холодных с ним отношениях, он не успел помириться со мной прежде смерти и благословить меня. Смерть, его сильно на меня подействовала: я во многом обвиняла себя и в первый раз посмотрела на себя неприязненно. Жизнь моя гибла бесплодно, бесполезная самой себе, я не приносила ни пользы, ни утешения и радости другим. Было поздно поправить в ней что-нибудь, и я брела обычным путем, без надежды на лучшее, грустно было мое прошлое, но еще безотраднее вставало передо мной мое будущее. Мать, моя казалась огорченной и просила брата моего приехать как можно скорее, как будто он один мог разделить печаль ее. Это оскорбило меня, и мы еще более стали чужды друг другу. Брать приехал тотчас, он был живой портрет моей матери и сходился с ней в понятиях и мнениях. Вероятно, она предупредила его против меня, потому что он обошелся со мной ласково-холодно. С приездом брата начался раздел. Предоставив брату управлять моей частью, я просила его только высылать всякий год следующую мне сумму, и получая ее ежегодно, считала себя богатой, потому что могла, употребить ее на туалет и книги. В продолжение траура мы вели чрезвычайно уединенную жизнь, что принесло мне много пользы. Я много читала и на этот раз уже с большим разбором, чем прежде. Печаль, испытанная мной недавно, смягчила мое сердце, а новый взгляд на самое себя заставил меня извинить многое в других и судить их с меньшей нетерпимостью. Но траур кончился, и мать моя пустилась снова в свет, без которого не могла существовать. Она беспрестанно выезжала и принимала у себя больше прежнего, я только скучала этим, но уж не сердилась и не презирала всех по-прежнему.
В это самое время я сошлась с Лизой Нервич, это была, странная, уж не совсем молодая, девушка. Она осталась ребенком после матери и была воспитана отцом, очень умным, но крайне положительным человеком. Лет двадцати лишилась она и его и жила со старой теткой, из которой делала что хотела, независимое положение еще более установило ее характер. Никогда еще не встречала я такого холодного рассудка, такого верного взгляда на жизнь, но зато в ней чувствовался недостаток чувствительности, который, впрочем, не исключал доброты сердца. Она была насмешлива, иногда даже ядовита, особенно любила говорить о своей холодности, хвасталась ею, и, однако, ее ласка, ее доброе слово не раз вливали отраду в мое сердце. Я привязалась к ней, да и она любила меня более, чем это казалось, она сочувствовала мне во многом, но никогда не признавалась в этом из фальшивого стыда показаться чувствительной. Споры мои с ней были бесконечны, и я должна была поддаться ее советам, признавая за ней больше благоразумия, чем сколько его было у меня. Лиза хотела заставить меня идти, как шла сама, по общей колее, не допуская возможности жить и чувствовать иначе, чем большинство. Она смотрела на людей прямо и не вдавалась в крайности: не отрицала совершенно возможности найти благородных людей, соглашалась, что есть много очень низких, но говорила, что возмущаться этим значить напрасно отравлять жизнь свою. Все это проистекало в ней не от сухости сердца, а частью было привито воспитанием, частью было плодом раннего соприкосновения с действительностью и светом. Она доказывала мне постоянно, что не надо судить строго никого, не надо требовать невозможного, что и со мной случится то же, что с другими, что жизнь возьмет свое, и я откажусь от многого несбыточного и сделаюсь похожа на всех других, кто знает, буду, может быть, хуже многих. Такие предположения выводили меня из терпения, я беспрестанно спорила с ней, спорила жарко, и эти споры были полезны мне, часто я должна была признаться, что многое во мне было или странно или криво. Я стала заботиться сама о своем нравственном воспитании, и многое изменилось во мне, многое я поняла, многое предчувствовала, не понимая, словом, переворот совершился во мне. Не отказываясь от благородства возвышенных стремлений, от жажды добра и презрения ко всему низкому и пошлому, я сходила мало по малу на землю и отказывалась от мира фантастических бредней, с которыми неразлучно жила прежде. Мои двадцать пять лет, здравый смысл, которым одарил меня Бог, и который воспитание и обстоятельства исказили во мне, сказались наконец. Я стала несколько благоразумнее и положительнее.
Однажды, на одном многолюдном бале, проходя в польском, я заметила неподвижно стоявшего у колонны высокого мужчину, лицо которого было чрезвычайно выразительно и оригинально. Румяно-темный колорит его кожи резко отличался от белизны длинной, красивой руки, которой, сняв перчатку, он крутил задумчиво белокурые усы свои. Большие голубые глаза его, лишенные того выражения кротости и мягкости, которое мы привыкли соединять с понятием о голубых глазах, глядели холодно, и в их выражении было что-то поразительно сильное, даже суровое. Довольно коротко обстриженные, но густые белокурые волосы вились вокруг головы и широкими природными кольцами облегали высокий лоб. Правильные черты лица, тонкий, прямой нос и толстые губы, противореча выражению глаз, сулили доброту и чувствительность. Этот молодой человек глядел равнодушно на проходившие мимо него пары и искал кого-то глазами среди длинной, живой вереницы лиц, которые скользили около него, обвивая колонну, где он стоял, своими бесконечными извивами. Два раза прошла я мимо его, и два раза глаза мои встретились с его глазами. Не знаю от чего, но я потупила голову и опустила глаза.
— Кто это? — спросила я у моего кавалера, показывая ему на незнакомого.
— Это приезжий, разве вы не видите этого? По одному цвету его кожи можно догадаться, что он издалека. Можно ли так загореть! Впрочем, к мужчине не идет белизна кожи, не правда ли?
— Конечно, но вы не сказали мне, кто он такой?
— А это интересует вас? Женщины удивительны, все они сотворены по одному образцу. Любопытство — основа их жизни, причина и зародыш всех чувств.
— Как вы мне наскучили, — сказала я улыбаясь, — не говорите, пожалуй, его имени — я спрошу у других.
— Ну, хорошо, хорошо, не сердитесь. Да что в этом, если я скажу вам его имя? Это будет наименее любопытно из всего того, что я о нем знаю. Он называется барон Фредерик Бельштейн, а на Кавказе известен всем и каждому от солдата до офицера просто под именем барона. Это единственный чудак и удалец даже и там, где чудаков и удальцов немало. Уж одно это должно показать вам, насколько мой барон выше всех их. Он первый охотник, первый наездник, солдат в экспедиции, избалованный джентльмен в городе и чудак везде. Он объехал вокруг света, приехал на Кавказ и прожил там целый год, участвуя в экспедиции, где был даже ранен.
— Он был военный?
— В том-то и дело, что нет. Он никогда не был в службе, а присоединился к экспедиции волонтером и оказал немало услуг всем нам. Его все любили на Кавказе, даже солдаты, которые не жалуют немцев, зимой он жил в Тифлисе, исключая те месяцы, когда пропадал и кочевал Бог весть где.
— Загадочное лицо.
— Нисколько, он только капризен. Нынче он дома и весел, а завтра придите к нему — говорят, что уехал, и никто не знает — куда, а потом опять явился нечаянно. Он не любил обыкновенно, если его спрашивали, где он был, но мы ведь тоже любопытны, и иногда узнавали стороной, что он был просто в горах, охотился, или так просто странствовал пешком или верхом. Он страшный охотник до бродячей жизни. Да и мало ли у него причуд и странностей — всех не перескажешь, нет, нет, да и выкинет штуку. Однажды, — это было прошлым летом — стоим мы лагерем, перед палатками пригорок, лишь только казак покажется на нем, как черкес наметил на него свою винтовку, и раздался выстрел. Офицеры в палатках, смех, говор, споры, рассказы. Тут же и барон: говорит мало, пьет еще меньше, только курит, да дым из трубки клубами пускает вверх. Зашел спор. Кто-то говорил, что убить человека не так легко, как кажется, что в сражении больше промахов, чем воображают, что вот и черкесы постоянно стреляют в казаков, а не только еще никого не убили на пригорке, но, кажется, и не ранили.
— Казаки бойки очень, вертлявы, — возразил кто-то: — их убить на лошади значит почти то же, что убить стрижа на лету.
— Я убежден, сказал барон, вмешиваясь в разговор, что черкесы так дурно стреляют, что не попадут издали и в сидящего человека, не только в казака, который скачет взад и вперед.
Поднялся крик, все напали на барона. Напрасно, говорили ему, он так презирает искусство черкесов: вот и видно, что он не пробовал их пуль.
— Какое может быть искусство у диких? — сказал барон презрительно и замолчал. Некоторое время он выслушивал терпеливо доказательства тому, что дикие лошади шибче скачут, дикие люди более метко стреляют, но потом, дав кончить другим, восстал с жаром, и приводя многочисленные примеры, очень ловко доказывал, что образованный человек до всего достигает легче, что оружие его совершеннее, следственно страшнее, что чистой крови английская лошадь обскачет любую черкесскую или арабскую. Никто с ним не соглашался, он замолчал, и, высказав свое мнение, не открывал уже губ. Он посидел молча, потом встал и вышел. Но не наскучил ли я вам своим рассказом?
— Нисколько, продолжайте, — сказала я.
— Мы едва заметили его отсутствие, как он возвратился, говоря очень серьезно:
‘А я был прав, господа, они стрелять не умеют!’ — ‘Кто они’? — ‘Черкесы!’
Оказалось, по рассказу барона и нескольких солдат и казаков очевидцев, что барон вышел из палатки, взошел на пригорок, сел и закурил сигару. Черкесы заметили его, раздались выстрелы: около барона летали пули, но он не шевелился, пока не докурил сигары, потом он встал и пришел к нам. Один из наших товарищей, большой приятель с бароном, который, надобно заметить, дружен только с ним одним, хотя хорош со всеми, спросил у барона: как может он жертвовать своей жизнью из такой глупости? Он прибавил, что это даже не умно, и что такая храбрость — не храбрость, а безумие. Барон отвечал, что он согласен и что было бы не только глупо, но даже презренно жертвовать жизнью из-за пустого спора, но что он был убежден, что черкесы народ дикий и потому стрелять не умеют. Мы не могли ничем разубедить его: он остался при своем мнении — что же вы хотите? у барона свои мнения, свое воззрение и своя логика. В этом-то он и чудак.
— Он быть может фаталист, — сказала я.
— Напротив, по его мнению, фатализм годен только для турок, он говорить, что такое убеждение недостойно образованного человека, и что его поступок, который казался нам безумием, был очень разумный.
— Вот чудак!
— Вы повторяете то, что все говорят. Обыкновенно над чудаками смеются, с бароном наоборот: его все уважают. Никому еще не входило в голову серьезно посмеяться над ним.
Разговор наш прервался. Передо мной стоял барон, которого подвел ко мне и представлял один из наших близких знакомых. Барон низко и почтительно поклонился мне и позвал меня на мазурку, я едва успела сказать да, как он поклонился опять, отошел и стал у колонны.
Я ждала мазурки с нетерпением, мои ожидания, однако, были обмануты. Барон, танцуя со мной, не только не сказал ничего замечательного, но даже ничего такого, что бы выходило из круга обыкновенных разговоров на бале. Он показал себя довольно приятным светским человеком, и если что могло отличить его от всех других, то разве утонченная вежливость, которую можно встретить так редко, вежливость без примеси пошлых любезностей и угодливости. В его вежливости было что-то такое, что я назову уважением к женщине, кто бы ни была она. Он не был любезен в тесном смысле этого слова, но не был и скучен: разговор его был оживлен, и в нем высказывался незаметно человек образованный.
Барон просил меня представить его моей матери и получил от нее позволение явиться к ней на другой день, что и сделал. Он остался у нас довольно долго, был серьезен, и во всем его поведении и приемах было много чувства собственного достоинства. Я старалась заставить его говорить о Кавказе, о его знакомых, надеясь, что он расскажет что-нибудь интересное, или оригинальное, он отвечал мне на все мои вопросы, но не вдавался в подробности. Мне хотелось тоже узнать что-нибудь о Леоне, но я не смела произнести этого имени, к которому не была еще равнодушна, а оно не попалось на язык барону, когда он говорил о кавказских знакомых своих. Я заключила, что он мало знает Леона, что, быть может, видел его, как видят всех в небольшом тифлисском круге, но незнаком с ним особенно. Когда барон уехал, я смутилась при мысли, что мои расспросы могли показаться ему неуместным любопытством. Мне было неприятно подать ему повод дурно думать обо мне. Этот человек не только внушал уважение, но даже заставлял с первого знакомства дорожить тем мнением, которое он мог составить о вас. Он был у нас еще раз, а через несколько дней опять уехал на Кавказ, и я больше не видала и не слыхала о нем. Он один заинтересовал меня собой на несколько дней, но я скоро забыла о нем и вошла опять в обычную колею моей светской и внутренней жизни.
Прошел еще год.
Однажды утром, во время приема (мать моя принимала раз в неделю, и к ней съезжался чуть не целый город) одна из старых дам, говоря о назначениях по службе, сказала, что одно из значительных мест в городе было замещено по распоряжению начальства.
— Кто же назначен? — спросила мать моя.
— Какой-то молодой человек с Кавказа. Вообразите се6е — его здесь никто не знает, но приезжие с Кавказа говорят, что он очень умный и дельный человек и служил там особенно счастливо. Говорят, ему нет еще тридцати пяти лет. Блестящая карьера — получить такое место в такие лета.
— Кто он? — спросила мать моя.
— Лев Александрович Томский, его ждут на днях сюда.
— Томский? Неужели Томский? — воскликнула мать моя.
— Вы его знаете?
— Как же. Он был родственник, хотя и дальний, моему покойному мужу, и под его начальством лет восемь или девять тому назад начал службу. Помнится, что муж мой просил князя О** взять его с собой на Кавказ.
— Вот как! Ну, нечего сказать, он видно с легкой руки вашего мужа сделал эту блестящую карьеру. Получить такое место, не дожив до тридцати пяти лет — да ведь это неслыханно. Впрочем, я говорю вам, что людская молва стоит за него, он замечательный человек по уму, характеру, образованию, да в довершение всего красавец. Томский, кажется, старинное имя.
— И очень, — сказала мать моя. — Я говорю вам, что он родственник моему мужу, в нашей семье не было неравных браков, и все родные наши, без исключения, хорошей фамилии.
В продолжение этого разговора, я сидела, едва переводя дыхание, мне трудно описать то волнение, которое овладело мной: будто что проснулось во мне и охватило сердце давно забытым трепетом, будто воскресла во мне лучшая часть меня самой. В продолжение многих дней я постоянно думала только о нем, и скоро так свыклась с этой мыслью, что мне казалось, что я бессознательно долгие годы любила и ждала одного Леона. Но что сталось с ним? Помнит ли он меня? Любит ли? Цель, к которой он когда-то стремился с такой силой желаний, достигнута: он занял и видное место, и приобрел почетное положение в обществе. Но я ли все еще стояла для него за этой целью? Когда я задавала себе этот вопрос, мысли мои спутывались, и сердце замирало.
Так протянулся для меня долгий, мучительный месяц. Мы были званы на многолюдный вечер. Утром того дня, мать моя сказала мне:
— Вчера Томский был с визитом во многих домах. Мы, вероятно, встретим его нынче вечером. Не измени себе.
Туалет мой в тот вечер продолжался дольше обыкновенного. Леон оставил меня семнадцати лет, теперь мне было уже двадцать шесть лет — года, ужасные для девушки. Она начинает отцветать, дурнеть, словом: стариться. Показаться в глазах его старой девушкой, значило потерять его навсегда. Одна мысль эта страшила меня. Я надела черное бархатное платье, при котором белизна моя оттенялась еще резче, густые белокурые мои волосы были завиты и падали по щекам длинными, почти до плеч вьющимися, локонами, пышная коса обвила голову. Я вспомнила, что он когда-то особенно любил цвет и роскошь густых волос моих, любил и меня когда-то, — и это последнее слово грустно отозвалось в моем сердце.
Я едва могла взойти на лестницу, мать моя остановилась у зеркала в передней и поправляла свою куафюру, я взглянула в зеркало из-за плеча ее и была поражена своею бледностью, в лице моем не было ни капли крови, будто оно было выточено из мрамора. Мы вошли, быстрым взглядом окинула я гостиную, и вздохнула свободнее: его не было в ней. Я могла оправиться и прийти в себя. Не прошло, однако, и получаса, как взоры мои неодолимо приковались к дверям гостиной, кровь прилила к сердцу, дыхание стеснилось. Он входил в комнату, он, которого я любила когда-то, любила и теперь со вновь вспыхнувшей страстью. Он немного похудел, побледнел, черты лица его казались тоньше, угловатее, чем прежде. Манеры его были решительнее, и держал он себя прямее, отчего казался еще выше ростом. Его светло-русые волосы той же, мне так знакомой волной сбегали с высокого лба, и, подымаясь несколько, спадали потом к ушам. Его представили многим дамам, я заметила, что он был чрезвычайно любезен со всеми, что его прежняя самоуверенность и резкость сгладились и приняли иную форму: в его приемах было что-то достойное и гордое. Говоря с одной дамой, он вдруг увидел меня издали и быстро подошел ко мне, протягивая мне руку.
— Милая кузина, — воскликнул он, — вас ли я вижу? Вы переменились — и стали еще прекраснее. Простите ли вы меня, что я встречаю вас здесь, а не у вас? Клянусь вам, что я не имел ни минуты свободной: дела, официальные визиты, словом — все хлопоты новоприезжего. Где ваша матушка? Я хочу видеть ее, и завтра же буду у вас!
Я побледнела при первых звуках его голоса, потом вспыхнула и не могла произнести ни слова, заботясь только о том, чтобы скрыть от всех окружавших мое волнение, но быстро изменявшееся лицо мое и лихорадочная дрожь рук изменяли мне.
— Скажите мне что-нибудь о себе: я так давно не видал вас! — продолжал он.
— Очень давно, — повторила я, едва зная, что говорю, — с тех пор много переменилось — мой бедный отец….
— Знаю, знаю, — перервал он меня, сжимая мою руку, — простите меня — мое нечаянное появление должно было живо напомнить вам потерю вашу. Бывало, вы видали меня всегда с отцом вашим, я был с ним неразлучен. Я понимаю ваше волнение, сочувствую вашей печали.
Я подивилась его находчивости и присутствию духа. Таким образом объяснял он всем мое волнение. Я была ему благодарна, но желала видеть в нем поменьше благоразумия, поменьше уменья владеть собой. Его смущение могло бросить тень на меня и помочь другим угадать часть нашей тайны, но зато оно пролило бы радость в душу мою. С ним, однако, не случилось и тени ничего подобного: он сел подле меня, обменялся со мной несколькими фразами, родственно учтивыми, и ушел, говоря, что хочет видеть мою мать. Скоро он был уж за карточным столом. Я была так смущена, взволнована и потеряна, что, жалуясь на головную боль, просила мать мою уехать домой. Когда карета шибко неслась по скрипучему снегу, я, прижавши в угол к холодным подушкам кареты пылавшее лицо мое, молчала и едва чувствовала, как горячие потоки слез струились по нему, невидимые и неслышимые. Мать моя обратилась ко мне и сказала:
— Надо признаться, что Томский чрезвычайно переменился. Какая светскость! Какой такт! Я, признаюсь, опасалась за его встречу с нами. Было бы крайне неприятно, если б он притворился, что не узнал нас. Многие, по милости моего неосторожного слова, в котором я впоследствии очень раскаивалась, знают, что он нам родственник, и что мой муж покровительствовал ему. Могли бы выйти толки и сплетни. Но он поступил как хорошо воспитанный человек: подошел ко мне, очень почтительно поцеловал мою руку, называя меня chХre tante, и извинился, что еще не имел времени быть у меня. Ты знаешь, он никогда прежде не называл меня теткой, твой отец не дал ему этого права, сам называя его просто Львом Александровичем. Он много говорил со мной о твоем покойном отце и сказал, что многим обязан ему. Он подходил и к тебе?
— Конечно, лишь только увидел меня, — произнесла я с усилием.
— Я надеюсь, ты обошлась с ним ласково? Пора позабыть детские проказы, как сам он позабыл их.
Я молчала и тихо, без рыданий текли мои слезы, как бы в ответ на неприятное замечание моей матери. Я не спала всю ночь, что ждало меня, что грозило мне, предугадывать было невозможно, а прошедшее будто не существовало для меня. Целых девять бесцветных лет будто исчезли из моей памяти, и только воспоминание о любви моей, живо проснувшись во мне, наполнило новой любовью мое воскресшее сердце.
На другой день Леон приехал к нам с визитом и был любезен с моей матерью, внимателен со мной, во взгляде его, если не в словах, я даже уловила что-то похожее на нежность. Этот взгляд оживил мои надежды, открыл мне возможность мечтать о будущем.
И жизнь моя потекла, полная волнений, сомнений и любви, были минуты, когда мне казалось, что он как-то особенно глядит на меня, были и такие минуты, когда я снова убеждалась в его равнодушии. Эта неизвестность длилась недолго, скоро я должна была оставить всякую надежду на сближение. Он ездил к нам довольно редко, но я видала его очень часто на вечерах и балах. Его везде отлично принимали, он обыкновенно или садился за карты, или оставался в гостиных и слегка ухаживал за известными по своей красоте или положении женщинами. Замечая постоянно каждый его шаг, я должна была сознаться, что княжна Полина N** ему нравится. Скоро в городе заговорили об их свадьбе, княжна была хороша собой, умна, и без большого состояния, имела, впрочем, большие связи. Мое положение было невыносимо, я мучилась ревностью и не смела даже глядеть на Леона, скрывая мои чувства, иногда, при первых звуках вальса, он выходил из-за карточного стола, извиняясь перед партнерами, подходил к Полине, обхватывал ее талию и мчался с ней по зале. Сделав с ней два-три круга, он приводил ее на место, смеялся с нею и садился опять играть в карты. Он нравился Полине, она искала его глазами, входя в залу, — и сколько раз, сходя с лестницы, я видела его с ней в сенях, где он заботливо подавал ей шубу, или обвивал собольим боа ее шею. Она улыбалась ему, улыбалась и мне и грациозно склоняла голову, когда я шла мимо, глотая слезы, подавляя волнение. Как часто я принимала намерение не выезжать, чтобы не видеть ни ее, ни его, но гордость моя и, быть может, тайное любопытство восставали против такого решения. Я принуждала себя — при встрече с ним любезно говорить ему здравствуй, принуждала себя даже быть любезной и с ней. Многое, впрочем, оставалось мне непонятным в его поведении: он был ласков со мной, как с кузиной, и на всех балах звал меня на третью кадриль. Я всегда оставляла ее для него, а он всегда, будто по тайному соглашению, приходил за мной, лишь только смычек музыкантов брал первую ноту. Никогда, однако, танцуя со мной, он не намекнул мне о прошлом и не любезничал со мной, как с княжной Полиной, но часто в его обращении проглядывало что-то нежное и ласковое. Это объяснить было нетрудно: мог ли забыть он, как я любила его в то время, когда между ним и мной было такое неравенство положений?
Так прошли долгие три месяца. Однажды, оканчивая заветную третью кадриль, он сказал мне, глядя прямо в глаза мои:
— Могу ли я просить вас приехать завтра в маскарад? Мне необходимо должно говорить с вами откровенно и свободно. Можете ли вы приехать?
— Постараюсь, — сказала я дрожавшим голосом.
По просьбе моей, мать моя согласилась отпустить меня в маскарад с одной из своих приятельниц. Едва я вошла в залу, как Леон узнал меня, подал мне руку и молча повел меня в одну из последних зал. Мы сели рядом, сердце мое билось так сильно, что я не была в состоянии произнести ни одного слова — я задыхалась. Угадывая мое волнение, он коснулся рукою моей маски, пружина подалась и маска осталась в руках его.
— Не бойтесь, сказал он, здесь нет никого, да если б вас и увидели со мной, что за беда: я вам родственник, и мы пришли отдохнуть сюда от духоты и жары.
Это слово сразило меня, угадал ли он чувства мои, я не знаю, но вдруг он нагнулся, взял обе руки мои и поцеловал их долгим поцелуем.
— Опять, через девять долгих лет, — сказал он тихо, — и где? Как? Кто бы мог вообразить, что я найду вас свободной и… — он остановился и потом продолжал с чувством: — не совсем ко мне равнодушной, не правда ли?
— Леон! — сказала я с нежностью.
— Леон! — повторил он за мной. — Это напоминает мне ту милую, нежную, добрую подругу моей молодости, которая полюбила меня, когда меня никто не любил. Вы любите меня и теперь — не правда ли?
— Я никогда не переставала любить вас. Если бы вы знали, Леон, в какой пустыне я провела лучшие годы молодости, сколько горя вынесла я, не деля его ни с кем, и сколько никому неизвестных слез пролила я в моем одиночестве!
— Бедное дитя мое! — сказал он задумчиво. — Знает ли человек, какое сокровище иногда находит он в девочке. Так вы любили меня, несмотря на мое последнее письмо?
— Не напоминайте мне о нем, Леон, — оно разбило мое сердце.
— А чего оно стоило мне, Стеня! Но сказать ли вам? Отказываясь от вас по приказанию вашего отца, который взял с меня слово не подавать вам ни тени надежды, я смутно верил, что не все еще кончено между нами, что я буду уметь достигнуть до вас, если только вы сами будете также упорны, как я. Я знал, что если я попрошу вас ждать меня, вы будете ждать, вы не измените мне и любви вашей: но в этом-то и было трагическое моего положения. Я верил в себя, силился верить в вас, но скованный честным словом, не мог сказать вам всемогущего над вами слова: жди меня. А в нем-то и заключалось тогда все мое будущее. Ваш отец был неумолим — он не согласился на это слово, и его покровительство было куплено этой дорогой ценой. Я должен был отказаться от вас, не делая даже намека, что надеюсь когда-нибудь возвратиться к вам. Ваш отец был жесток и….
— Он умер, Леон, его уже нет!
— Знаю, Стеня, и не оскорбляю его. За что? Я даже не совсем обвиняю его: я на его месте поступил бы так же, быть может даже жестче. Ваш отец был прав со своей точки зрения, хотя и я не был виноват: я сознавал свои силы и способности. Время помирило бы нас. Он не дожил — тем лучше: наше положение упрощается. Мать ваша не будет противиться нашему браку.
— Не знаю, — сказала я.
— Вы должны знать, Стеня. Теперь нет места сомнению, я занял видное, почетное положение в обществе. Я не без намерения ухаживал за значительными невестами, и убедился, видя обращение их матерей со мной, что я выгодный, завидный жених. Вчера это подтверждено было фактом: не дожидаясь моего предложения, мне вчера сватали княжну Полину.
— Неужели?
— Стеня, я вижу — вы все думаете, что перед вами Леон Томский, чиновник вашего отца. Нет, мой друг, не то уж время. Ваша мать поймет лучше вас, что таким женихом, как я, пренебрегать нельзя: таким женихам не отказывают. У меня нет только состояния, но зато я имею огромное жалованье и могу прилично жить даже с такой женой, которая не принесла бы мне никакого приданого — а у вас и в этом нет недостатка. Ваше состояние совершенно обеспечит нашу будущность в материальном отношении. Завтра я попрошу княжну Анну Петровну, с которой был очень дружен еще на Кавказе, ехать к вашей матери с моим предложением. Это будет по форме, не правда ли?
— Мне все равно, Леон, не о форме дело. Я так счастлива.
— Милая Стеня, — сказал он, целуя мои руки. — Итак, это кончено — до завтра. Завтра мы обо всем переговорим на свободе, как помолвленные, а теперь — прощайте. Я вырвался сюда на минуту, у меня множество дел, я завален работой. До завтра, милый друг мой.
Он расцеловал опять мои руки, свел меня в залу, и, отыскав мою спутницу, исчез в толпе.
На другой день судьба моя была решена, мать моя была не только согласна, но очень рада предложению Леона, я провела целый день с ним и была совершенно счастлива. Он тоже казался счастлив. Сколько было рассказов, откровенности, воспоминаний с моей стороны, сколько планов с его стороны! Когда поздно вечером Леон уехал от нас, мать моя сказала мне:
— Кто мог подумать прежде, что Томский будет выгодным женихом! Княгиня сказывала мне, что за него сватали многих и, между прочим, княжну Полину. Я очень рада, что он вспомнил тебя. Признаюсь, я уже потеряла надежду видеть тебя замужем. Однако надо написать к твоему брату, пора делать приданое и узнать, что он даст тебе, кроме части, следующей тебе по законам. Я, ты знаешь, не могу ничего для тебя сделать, после свадьбы твоей я перееду жить в Петербург, где моего состояния едва ли будет достаточно для того чтобы жить прилично. Не могу же я запереться, распустить людей и жить по-мещански, потому что ты вышла замуж. Я завтра же напишу к Андре, напиши и ты, да поласковее. Томский не богат, если бы Андре дал тебе тысячу душ, ты могла бы хорошо устроиться. Да кто его знает? Он всегда жалуется на недостаток в деньгах. Увидим, что он напишет нам.
Ответ моего брата пришел очень скоро: он поздравлял меня, желал мне счастья, что же касается до состояния, то он объяснял мне, что с самой смерти отца я получила следующую мне четырнадцатую часть, которая укреплена за мной. Кроме того, в виде подарка он посылал мне небольшую сумму денег на приданое.
— Четырнадцатая часть! Это немного, — сказала мне мать, прочитав письмо, — я нахожу, что Андрей мог бы дать тебе побольше. Очень жаль, что отец твой не успел сделать завещания. Теперь тебе будет трудно жить, ты не привыкла рассчитывать.
Я задумалась, я всегда считала себя богатой невестой, на деле выходило противное. Я должна была предупредить Леона, что и сделала в тот же день. Он выслушал меня серьезно.
— Но каким же образом мать твоя устроила дела свои? — спросил он.
— Еще при жизни отца моего дом был куплен на ее имя, после его смерти мать моя предъявила брату вексель, за который он отдал ей значительную часть имения, да кроме того досталась на ее долю седьмая часть. Мать моя богата.
— Она женщина практическая, и потому обеспечила себя, но как же ты, в твои лета, не подумала о самом важном: о деньгах?
Я молчала, что могла я сказать ему? Я сама знала, что мое состояние недостаточно, но не могла помириться с мыслью, что это смущает его. У него было такое большое жалованье, такое значительное место. Я много думала об этом, но не могла решиться говорить с ним откровенно, какое-то мне самой непонятное чувство сковывало мне язык и мешало мне поднять этот вопрос. Таким образом, не совсем счастливо начинались мои новые отношения, и в самом начале были уже такие вещи, о которых я не знала или боялась говорить с будущим мужем.
Леон, как жених, был ласков со мной, но в этой ласке было какое-то покровительство, и не прошло месяца с тех пор, как мы были помолвлены, а я уже была под его влиянием. Между нами не было равенства отношений, и он, казалось, не хотел видеть во мне двадцатишестилетней девушки, а считал меня все той же семнадцатилетней Стеней. Я не умела поставить себя с ним иначе, частью потому, что любила его, частью потому, что была неопытна, и что идеализм, так рано пустивший корни в уме моем, не совсем изгладился с годами. Афоризм, вроде следующего, погубил не мою одну будущность: женщина, которая любит истинно, находить счастье в слепом исполнении желаний, прихотей и капризов милого ей человека. Вследствие такого правила я отказалась от собственного рассудка и отдалась в руки Леона, не спросив у себя, долго ли способна я на такую роль, где личное мнение, личная свобода и даже самая личность моя должны были быть навек затеряны. Ослепленная собственным чувством, я даже не заметила, что струя молодости, жар души, жизнь сердца, давно иссякли в Леоне, и что он был сух и эгоистичен.
Настало время свадьбы. За несколько дней до нее Леон вошел однажды ко мне с бароном Бельштейном.
— Стеня, — сказал он мне, — представляю тебе моего единственного друга, единственного человека, которого люблю. Мы долго на Кавказе жили по-братски, деля все пополам.
Барон протянул мне руку молча и сжал мою руку так сильно, что я вскрикнула.
Леон рассмеялся, барон извинялся, не улыбаясь.
— Я знакома с бароном, сказала я, помните, мы встретились на бале тому назад года полтора.
— Да, — сказал Леон, — но ты не знаешь, почему вы встретились. Барон остался в Москве на неделю и заставил пригласить себя на бал, чтобы видеть тебя. Припомни, что он ни с кем не познакомился, кроме тебя и твоей матери. Он хотел видеть тебя, потому что знал, что мы любили друг друга.
— И вы не сказали мне, что знаете и любите Томского? Помните, я вас спрашивала о ваших кавказских знакомых — вы не назвали Леона. А я, признаюсь, с намерением завела этот разговор.
— Я угадал это тотчас, — сказал барон, — но не имел права назвать Томского, потому что вы сами не произнесли его имени.
— Этого мало, — сказал Леон: — знаешь ли ты, что Фрицу очень понравилось то, что ты не смела произнести моего имени? Он заключи из этого, что ты не только любишь меня, но еще обладаешь многими женскими совершенствами.
Я рассмеялась.
— Какие пустяки, — сказала я, — я не назвала тебя, потому что мне было всегда как-то неловко, когда я слышала твое имя, произнести его самой мне было еще невозможнее. И любовь мою, и мысль мою о тебе я оставляла для себя одной, берегла в глубине души, как заветную тайну.
— В этом-то и заключается тайна женской прелести, — сказал барон добродушно, но без жара, отчего слова его звучали иначе и принимали другое значение, чем то, которое заключалось в них. Казалось, что его холодность умерила бы всякий порыв чувствительности, если бы он и был способен его испытывать. Однако в выражении лица его я уловила доброе его ко мне расположение, хотя он мало говорил со мной и был свободнее с моей матерью, которую умел занять очень приятно.
Когда барон уехал, Леон рассказал мне историю своей с ним дружбы. Однажды на биваке, в первой экспедиции, в которой участвовал Леон, офицеры говорили о том, что ожидает всякого, кто попадется в плен к черкесам.
— Да, — говорил один из офицеров, — быть посаженным на цепи в яму, служить черкесятам целью, в которую они кидают камни, умирать от голоду, побоев, холода или зноя, участь не завидная. Все это испытали многие из наших.
— Ужасно! — сказал Леон. — Вырвавшись оттуда, порядочный человек едва ли вспомнит без содрогания, что было время, когда его безнаказанно осыпали бранью и побоями, что хотя однажды в жизни он был чем-то вроде животного и переносил всевозможные поругания за кусок хлеба, который, кидали ему как зверю, и на который он сам кидался как зверь. И говорите потом о человеческом достоинстве! Нет, уж вы, господа, лучше пристрелите меня, если я буду ранен, а не оставляйте позади в случае отступления.
Офицеры смеялись, не смеялся один барон. Леон заметил, что с этого дня он был чаще с ним и сближался с ним больше и больше. Часто случалось им спать под одной палаткой, а когда не было и ее — под одной буркой, часто случалось делить вместе отдых, пищу, опасности и лишения.
— Разве ты был военным? — спросила я у Леона.
— Нет, но на Кавказе всякий военный. Главнокомандующий края был в экспедиции, я служил при нем и просил позволения участвовать в ней волонтером, также как Фриц, это общее положение сблизило нас еще больше. При взятии одного укрепленного аула я бросился вперед со многими другими, пули свистели около нас, одна из них ранила меня в ногу, в самое колено, я упал. От боли и потери крови я лишился чувств. Когда я опомнился, я лежал уже на бурке, и рана моя была перевязана. Фриц сидел возле меня, спокойно куря трубку. Рана моя была опасна, вследствие чего я отправился на кавказские минеральные воды, куда вскоре приехал за мной и Фриц. Тут уже мы окончательно подружились и зимой жили всегда вместе, в одном доме. Фриц любит меня как брата.
— Отчего же ты не предупредил меня, прервала я, отчего ты не сказал мне, что барон спас жизнь твою? Я бы иначе приняла его.
— Вот этого-то я и не хотел. Конечно, Фриц спас меня от плена, но я знаю, что при тех же обстоятельствах он сделал бы то же самое и для всякого другого. К тому же ничто его так не сердит, как если о нем рассказывают и насильно посвящают его в герои. Он бы с трудом простил мне мою болтовню, тебе — твою сентиментальную благодарность и умиление при виде его. Поверь мне, что все это лучше так, как есть. Фриц принят здесь ласково, и я вижу, что ты ему нравишься. Я этому очень рад.
— Отчего же ты не спросишь, нравится ли он мне?
— Вопрос излишний. Он должен непременно тебе понравиться. Кого бы я ни отрекомендовал тебе, как друга, всякий бы тебе понравился. Все женщины таковы — когда они невесты! Друзья их женихов всегда им приятны. Позднее — дело другое: они могут не ладить или слишком поладить, это, впрочем, опасно для других, а не для меня.
Леон рассмеялся.
— Что ты хочешь сказать? — спросила я.
— Ничего, — сказал он, — я шучу. Неужели мне нельзя и пошутить? Я всегда замечал, и это твой большой недостаток, что ты не понимаешь шуток.
— Я не люблю их, особенно, когда они неделикатны или оскорбительны, сказала я.
— Уж ты слишком большая недотрога, душа моя. Так жить нельзя. Впрочем, и тебя выучить жизнь еще многому.
Такие разговоры по поводу всего на свете часто возобновлялись, мне не нравились многие мнения Леона, и еще более его манера их высказывать. Отсутствие в нем деликатности всегда неприятно поражало меня, он, напротив того, терпеть не мог сентиментальности и сильно преследовал во мне то, что называл моей обидчивостью. Но я уступала, и эти размолвки были и кратки, и незначительны.
В самый день нашей свадьбы мы уехали на дачу, где должны были провести все лето. Я прощалась с матерью очень надолго — она переезжала в Петербург, чтобы жить с сыном. Наше прощание было нежнее, чем вся наша жизнь вместе взятая. Барон, бывший шафером Леона, посадив меня в карету, пожал руку ему и захлопнул дверцы кареты.
— Когда ты к нам? — спросил у него Леон.
— Скоро! — сказал он, и экипаж наш умчался по знаку, данному бароном.

IV.

Первые месяцы нашего супружества были счастливы, наша дача был прелестный, уютный уголок, отстроенный по капризной фантазий какого-то богача и отданный нам по случаю его отъезда. Леон должен был ездить всякий день в Москву по делам службы, но я не скучала и без него: так мое одиночество было полно им. Я ждала его, лениво читая или играя на фортепьяно, и эти часы остались в моей памяти полны поэзии и прелести. Когда Леон возвращался, я как дитя радостно бросалась ему на шею, и мы садились рядом или в гостиной, уставленной цветами, или вдвоем за два прибора, поставленные в столовой, где ожидал нас обед. Через несколько времени после обеда он обыкновенно уходил в кабинет свой и принимался за бумаги, а вечером уступал моему желанию и бродил со мной по полям и рощам. Во вкусах наших было мало общего, но в это первое время нашего союза, благодаря уступчивости моего характера, а порой его снисходительности к моим причудам (так называл он мои привычки), это не мешало нам жить согласно. Лето пролетело для меня незаметно, и уже наступала осень, а барон, несмотря на свое обещание похитить нас, все не являлся, и я почти совершенно забыла о нем, когда Леон сказал мне однажды:
— Я получил письмо от Фрица, он занят делами в своем курляндском имении и едва ли воротится в Москву прежде зимы. Я велел отделать ему комнаты в нижнем этаже занимаемого нами дома. Я не хочу жить с ним врозь и уж писал ему об этом.
— Когда ты получил письмо от него?
— Третьего дня.
— И не показал мне?
— К чему же. Я удивляюсь твоему любопытству. Мало ли какие письма я могу получать: неужели ты должна непременно читать их?
Я взглянула на Леона, воображая, что он шутил, но он говорил серьезно и просто. Я замолчала.
— Боже мой! — сказал вдруг Леон. — Я и забыл. К тебе есть тоже письмо, оно от какой-то приятельницы и очень незначительно.
Он вышел и тотчас воротился с распечатанным письмом в руке. Я взяла его, оно было от Лизы Нервич.
— Ты прочел его? — спросила я.
— Конечно. Неужели тебе это не нравится?
— Тем более, — сказала я, — что ты сию минуту сказал мне, что твои письма нисколько до меня не касаются.
— Как ты странно судишь, Стеня, я могу получать деловые письма, деловые бумаги, которые решительно тебя не касаются, но на оборот я не могу предположить, чтобы ты могла иметь дела, которые бы не касались меня. Можешь ли ты иметь от меня тайны, да и какая порядочная женщина имеет тайны от мужа?
— Я всегда думала, что это обоюдно, возразила я.
— Мало ли что ты думала и думаешь. Я давно заметил, как твои мнения ошибочны, но признаюсь, это меня не беспокоит: твой характер мне порукой в том, что ты если не по рассудку, то из любви ко мне откажешься от многих фальшивых мнений. Всегда и везде кто-нибудь глава, и ты, конечно, не могла вообразить, что эта глава — жена. Муж, повинующийся жене, смешон и жалок, и я вовсе неспособен на такую роль.
— Я никогда не назначала тебе ее, — возразила я с жаром, — и кажется в моем поведении ты не можешь отыскать ничего подобного. Я только отстаиваю то, что считаю моим правом. Неужели ты думаешь, что я сама не показала бы тебе письма Лизы? Зачем же было лишать меня удовольствия сделать это добровольно?
— Какие тонкости! Не все ли равно, что я прочел это глупое письмо прежде тебя.
— Вот видишь, ты теперь смеешься над ней. Нет, уж позволь приносить ко мне письма, адресованные на мое имя.
— Нет, друг мой, пожалуйста, не путай заведенного порядка. Ты можешь брать свои письма на моем письменном столе, куда кладут все полученные с почты бумаги и письма.
Я замолчала и была недовольна.
— Ну, не сердись, сказал Леон, подходя ко мне, тебе надо привыкнуть: мне в мои лета поздно изменять мнения и привычки, они уже установились и тебе следует покориться им. Prenez moi, chХre enfant, tel que je suis. — И он взял голову мою в обе руки свои и поцеловал меня в лоб, улыбаясь мне. Я уступила.
Мы переехали в город, и Леон занялся устройством дома и хозяйства, все его распоряжения, которые он сообщал мне, носили на себе печать самого строгого порядка. Он отдал в мое распоряжение весь домашний расход и просил меня старательно заняться им. Не имея никакого понятия о хозяйстве, я не умела ни распоряжаться, ни приказывать, ни даже спросить отчета в деньгах. Мне было и стыдно, и неловко говорить с дворецким и поваром, которые очень скоро воспользовались моей неопытностью и деликатностью. Через месяц, отдавая мужу отчет во вверенных им мне деньгах, я сама пришла в ужас от огромного итога, который он подвел под моей расходной книжкой.
Он был очень не в духе в этот день и сказал мне довольно сухо:
— Вот что значит нелепое воспитание, которое дают вам, девушкам большого круга. Ни одна из вас не знает цены деньгам. Бог вас знает, где вы живете. У вас нет середины: или, как мать твоя, на паркете, или, как ты, в заоблачных пространствах.
Я сама понимала и сознавалась, сколько оказалась несостоятельной для практической жизни, но упреки Леона показались мне слишком жесткими: я расплакалась.
— Теперь слезы, — сказал Леон тише прежнего. — Ты совершенное дитя. Отделайся от этого, ведь уж ты не девочка. Постарайся лучше разгадать тайну обыденной жизни и внеси в нее, если не можешь отказаться от поэтических бредней, ту прелесть, в которой, говорят, заключается семейное счастье.
— Не умею я найти поэзии в счетах повара, — сказала я с досадой.
— От счетов повара и от всяких других счетов зависит вседневное спокойствие: это несомненно, и я удивляюсь, что ты не понимаешь этого. От уменья жены вести хозяйство зависит еще больше, она делается необходима мужу, она его помощница, подруга, словом жена, а не любовница. Любовница тратить деньги, жена бережет их.
— Я думала, что на это есть экономка.
— Жена должна быть экономкой — я по крайней мере требую этого от жены моей. Она должна помнить, что я тружусь целый век для ее благосостояния, и должна помогать мне.
— Но если я еще не умею? Право, я и сама этому не рада.
— Выучись: нет ничего невозможного.
Леон был, конечно, прав, хотя мог бы говорить со мной приветливее. Быть может одно ласковое слово его заставило бы меня понять скорее, что действительная жизнь не соткана из одних розовых нитей, что ей надо покориться и во взаимной любви искать отдохновения… Серьезный вид, строгий тон и нравоучения Леона испугали меня, я робко взглянула в будущее, которое открывалось передо мной, стала внимательнее всматриваться в моего мужа и заметила, что все его мнения, чувства, мысли не могли сойтись с моими. Не нравилось мне также, что муж мой не только наедине, но даже и при домашних обращался со мной как с ребенком, которого лелеют, но вместе с тем и воспитывают. Случалось, что я приказывала что-нибудь дворецкому или кому другому, если то, что я говорила, казалось Леону ненужным или неуместным, он вдруг, обращаясь ко мне, говорил вслух: — Какой вздор, душа моя! — и давал приказание часто совершенно противоположное моему. Домашние, видя его обращение со мной, не слушали меня и нисколько не уважали. Часто муж мой упрекал меня и за это, говоря, что я не умею никому внушить уважения, и не хотел понять, что он первый был тому причиной. Леон уж был слишком уверен в себе, не сомневался ни в чем и упорно шел к своей цели… Вскоре приехал барон, но не остановился у нас, хотя его комнаты были давно готовы. Встреча его с Леоном была самая дружеская.
— Отчего ты так давно не ехал к нам, несмотря на мои письма и просьбы? — спросил его Леон.
Барон засмеялся добродушно.
— Я не люблю, чтоб мое присутствие было в тягость, к тому же молодым надо дать время свыкнуться, сжиться, узнать друг друга покороче. Всякое постороннее лицо, кто бы оно ни было, мешает этому. Чтоб жить долго и счастливо, надо сперва научиться жить вдвоем, после и друзья — люди не лишние.
— Ты все с теориями, — сказал Леон смеясь. — Но где же твои люди и вещи? Комнаты твои давно готовы.
— Я уже распорядился и нанял квартиру. Мне свободнее жить одному.
— Как? — спросил Леон не без удивления и досады. — Разве ты прежде не жил со мной?
— То прежде, это разница.
— В ваших словах, если я не ошибаюсь, — сказала я, — заключается обидный для меня смысл.
Барон обернулся ко мне живее обыкновенного.
— Я не имел этого и в мыслях, поверьте, что я от всего сердца хочу уважать вас — жену моего друга.
— Так докажите это и не огорчайте из-за меня мужа моего. Переезжайте к нам. Ваши комнаты внизу с особливым подъездом и всеми удобствами. Вы не можете мешать нам, мы не станем мешать вам. Решайтесь! Можете ли вы отказать мне?
— Не смею и не хочу, но попрошу вас заметить, что это приглашение я слышу от вас в первый раз.
— Муж мой приглашал вас, — сказала я.
— Я не смешиваю жену с мужем. К тому же хозяйка, а не хозяин приглашают в дом.
— Какой педантизм! — сказала я смеясь.
— Право нет, а только благоразумная осторожность. Когда я со временем уверюсь, что вы так же меня любите, как он, и что я умел заслужить вашу дружбу, одного слова которого-нибудь из вас будет достаточно, чтобы заставить меня сделать вам приятное.
На другой же день барон поселился в нижнем этаже занимаемого нами дома, но от его присутствия домашняя жизнь наша не изменилась и даже не оживилась. Он проводил целое утро у себя и являлся только к обеду, после которого помещался у камина в кабинете моего мужа, где курил молча длинную трубку, а если и разговаривал с Леоном, то их разговор мало интересовал меня, обыкновенно Леон пересказывал барону все, что случалось в присутствии, советовался с ним об управлений имением, а иногда входил в домашние подробности. Барон слушал молча и молча пускал густые клубы дыма. В важных случаях он говорил свое мнение, и я всегда замечала, что советы его были благоразумны и практичны. Муж мой имел большую доверенность к барону, который мог бы иметь огромное на него влияние, если б пожелал, но он ничего не хотел и жил подле нас своей особенной жизнью. Я так привыкла к молчаливому Фрицу, к его периодическим появлениям в нашей гостиной, что мало обращала на него внимания, и случалось так, что кроме обычного: здравствуйте и прощайте, мы целый день не говорили друг другу ни слова.
В это самое время семейная жизнь моя сделалась приятнее, я была беременна, и муж мой, заботясь обо мне, отстранил от меня на время все, что могло встревожить меня, и взял на себя все мелочные хлопоты по хозяйству, в которых Фриц помогал ему. Это была счастливая эпоха в жизни моей. Я не могла выезжать, и когда Леон должен был ехать куда-нибудь один, то всегда просил остаться со мной Фрица, который, конечно, не был ни забавен, ни любезен, и лишь только мы оставались одни, я брала книгу, он другую, и таким образом мы проводили иногда целый длинный вечер, но зато одного намека моего было достаточно, чтобы заставить его бросить книгу, оставить трубку и скакать, хотя бы то было ночью, за какой-нибудь моей прихотью. Муж мой так привык к заботливости Фрица, что, казалось, не замечал ее и никогда не благодарил его.
Наконец у нас родился сын, радость Леона была неподдельная, видно было, что с рождением именно сына исполнились все его желания. Ему было теперь — сказал он, глядя на ребенка, — для кого трудиться, была наконец цель в жизни.
Я хотела сама кормить ребенка, но муж мой не позволил мне этого. Я по обыкновению покорилась, но однажды полушутя, полусерьезно сказала Фрицу при муже моем:
— Вы знаете или нет, что он запретил мне кормить самой сына. Не тиранство ли это?
— Вас ли я слышу? — сказал Фриц живее обыкновенного. Может ли жена жаловаться на то, что муж любит ее больше всего на свете, даже больше сына?
Эта мысль, которая сперва не вошла мне в голову, запала в мое сердце: так было много во мне желания обмануть себя, так хотелось мне верить, что муж мой действительно любит меня. С тех пор я как-то иначе, как-то нежнее смотрела на Леона, охотнее прощала ему многое и положила себе за правило уступать ему во всем и по возможности исполнять все его капризы и требования, но это было не так легко, как казалось, и всякую минуту выходило новое столкновение. Когда, оправившись от болезни, я опять появилась в свет, Леон захотел дать большой вечер, и призвав дворецкого, отдал ему реестр тех, кому следовало послать приглашения. Я заглянула в него и была раздосадована, я не только не нашла там имен своих родственников и коротких знакомых, но даже имя Лизы Нервич было вычеркнуто из списка. Опасаясь ссоры, я не хотела назвать ее и сказала мужу моему, что вечер наш вероятно не удастся.
— Что ты разумеешь под этим словом?
— То, что все умрут со скуки, я не говорю о себе: я привыкла скучать еще в доме отца и матери.
— А я нисколько не гонюсь за весельем, — возразил Леон.
— За чем же ты гонишься? Зачем в таком случае даешь вечер и тратишь деньги при нашем крайнем безденежье?
— Мое положение таково, что я должен принимать, и не могу жить иначе, как живут все, если я не гонюсь за весельем, то из этого не следует, чтобы я не гнался за чем-нибудь другим. Я хочу, чтобы дом мой был одним из самых значительных домов в городе, и, разумеется, сумею поставить его на должную ногу.
Я замолчала. Но Леон не любил безмолвного согласия, ему хотелось убедить меня во что бы то ни стало и заставить меня думать, как думал сам.
— Разве ты не понимаешь этого, или не согласна со мной?
— Понимаю, но не согласна
— Это почему? — спросил Леон, глядя на меня пристально.
— Я думаю, что целый век гоняться за значительными людьми страшно утомительно. Чего тебе хочется? У тебя завидное положение, пора бы перестать искать, и наслаждаться тем, что у нас есть.
— Как же это, по-твоему?
— Очень просто: составить себе круг из людей, которые бы были нам приятны, которые бы любили нас и которых бы мы любили.
— Любить! — сказал Леон насмешливо. — С тобой, как ни говори, а все попадешь на прежнюю колею, в идиллию! Любовь, — прибавил он важно поучительным тоном, — должна заключаться в семье. Люби меня, люби сына, и заметь, что я уже сделал отступление от этого правила: сам люблю и тебе позволяю любить Фрица, как родного брата.
— Благодарю тебя за позволение, — сказала я с досадой, которую подавить была не в силах: — но я говорила не о таких привязанностях, а просто об общественных связях, в которых уважение к лицу играет главную роль, а у тебя, мне грустно сказать это, уважение к положению лица определяет твои отношения к нему.
В эту минуту вошел Фриц.
— Фриц! Как кстати! — сказал Леон. — Реши, кто из нас прав? Я спорю с женой, она упрекает меня, что я больше уважаю положение человека, чем его самого. Скажи, не в праве ли я уважать человека по положению, которое он занимает, не значит ли это, что он умел достичь его?
— Человек, который занял видное место, должен иметь несомненные достоинства, — сказал Фриц и, обратившись ко мне, прибавил: — муж вам служить тому блистательным примером.
— Однако, — сказала я с жаром, — согласитесь, что есть люди, которые происками, интригами, низостями, заняли видное место в обществе. Должна ли я уважать их?
— Конечно нет, — возразил Фриц, — но таких, я уверен, Томский не уважает и сам, и об них не может быть речи.
Но муж мой занялся опять с дворецким и не отвечал Фрицу, который принялся доказывать мне, что дурных людей во всех отношениях гораздо меньше на свете, чем я воображаю, что много найдется таких, о которых только можно пожалеть, а не порицать их, и что часто в самых низких людях можно открыть доброе, заглохшее семя. Каждое слово барона было проникнуто глубоким чувством и привлекательной снисходительностью ко всему человеческому. Он не любил судить строго никого, кроме самого себя. Так, по крайней мере, казалось мне.
С тех пор наша жизнь изменилась, мы стали принимать у себя очень часто, я выезжала еще больше. Леон, как и все другие, раз сблизившись с обществом, захотел занять в нем очень видное место и мало по малу увлекся этим желанием и забыл прежнюю, быть может, утомившую уже его, расчетливость. Таким образом, расходы наши увеличились вдвое, а приходов не было бы достаточно и при более опытной, чем я, хозяйке. Мы незаметно вошли в долги, которые мучили и его, и меня, и неудовольствие Леона обрывалось на мне. Не раз он возвращался к прошлому, не раз его горький упрек, что я не умела воспользоваться состоянием, которое отец располагал укрепить за мной, заставлял меня горько плакать. И в свете, как дома, я должна была подавлять в себе всякое желание, всякое вольное движение, отказаться от собственных мнений, влечений и понятий, словом, я стала в жестких руках Леона машиной, которая по первому знаку должна была исполнять его приказания. Слишком поздно поняла я, что в доме отца и матери я была свободнее и счастливее, чем в доме мужа, и что тот, о котором я так долго мечтала, был не таким, каким я воображала его. Жизнь моего отца и матери, сухая, лишенная поэзии и задушевности, не была так тяжка, как жизнь, созданная для меня моим мужем. Куда девались мои надежды, мои мечты? Когда-то я возмущалась при виде гордости моего отца, — что сталось со мной, когда я каждый день должна была выносить спесь моего мужа! Не один раз я краснела за него: так его обращение с подчиненными было невыносимо. Леон, испытавший бедность, зависимость, гордость других, этот Леон, достигши известности, сделался безжалостен к другим, сталь невыносимо высокомерен с низшими, хотя был уклончив и любезен с высшими.
Однажды он вошел в мою уборную, когда я примеряла новый головной убор, модистка сидела в креслах и встала, когда он вошел. Он едва отвечал легким наклонением головы на почтительный поклон ее, а когда она ушла, Леон заметил мне, как было смешно и глупо мое обращение со всеми.
— Нет торговки, нет мелкого чиновника, — сказал он, — нет даже управляющего, которого бы ты не пригласила садиться с собой рядом. Ты не походишь на женщину хорошей фамилии и не умеешь держать себя.
Он пожал течами.
— Я думала, — сказала я, — что вежливость есть первый признак хорошего воспитания.
— Всему есть мера, — возразил он: — пора понять это. Ужели быть девочкой и тогда, когда вам стукнет тридцать лет? Кажется, до этого ждать недолго.
Я замолчала, и это постоянное молчание, результат вечной внутренней борьбы, все больше и больше отдаляло меня от него. Как часто я упрекала себя в слабости, твердила себе, что надобно бороться, надобно противоречить мужу, что чувство моего собственного достоинства страдает от моей пассивной роли: все было напрасно. Часто, когда Леон был раздражен, я не смела произнести ни слова, а краснела и терялась от одного его взгляда. При помощи первоначальной любви моей к нему, ему удалось совершенно подавить мою волю, но не мог он убедить меня в законности своих требований, и в этом заключалось мое истинное несчастье. Я сознавала цепь, которую влачила, и с затаенным ропотом, с чувством похожим на презрение к себе самой, продолжала идти этим тяжким путем. Так прошли для меня долгие пять лет, в продолжение которых я ни разу не расставалась с мужем, что же касается до барона, то он любил нас по-прежнему, но часто оставлял нас, разъезжая туда и сюда, страсть его к путешествиям едва ли не была его любимой манией.
Сыну моему минуло шесть лет, это был прелестный мальчик, красивый и умный, но уже самолюбивый и своевольный. Я любила его страстно, но любила иначе, чем Леон. Наперекор здравому смыслу, одни недостатки ребенка нравились отцу его, он смотрел чуть ли не с удовольствием на его капризы с няней, на его упрямство со мной, и требовал только беспрекословного повиновения себе одному. Ему нравилось, что маленький Павел боится его одного и по первому его слову покоряется ему, хотя после и вымещает на мне и на всех окружающих свое невольное повиновение отцу. Я особенно преследовала в Павле его невыносимую спесь и не могла видеть спокойно, когда он протягивал свою руку и позволял целовать ее всем тем, кто выискивал расположения его отца. Часто это балованное дитя отвечало мне грубо или с забавной в таком ребенке флегмой отворачивалось от меня молча, будто слова мои не стоили ни малейшего внимания. Муж мой, вместо того чтобы остановить сына, смеялся тому, что называл в нем гордой самоуверенностью и чувством собственного достоинства. Он брал его на колени и целовал его, говоря:
— Поди, помирись с мама.
— Не хочу, — говорил гордо Паша: — она меня обидела.
— А если я тебе приказываю.
Паша был чрезвычайно умен и со сметливостью умных детей бессознательно пользовался слабыми сторонами отцовского характера. Он медленно слезал с колен его, подходил ко мне и протягивал мне руку.
— Ну, мирись, мама, — говорил он: — папа велит.
Если я бранила сына, отец при нем брал его сторону. Меня, конечно, оскорбляло неравенство сына со мной: я понимала, что равенство детей с матерью, основанное на нежности, есть залог самого крепкого, самого святого союза в будущем. Здесь не было ничего подобного. Равенство Паши и его бесцеремонное со мной обращение вытекало не из любви, а из сознания, что он со мной подлежит одной высшей власти, перед которой мы оба были равно ничтожны. Напрасно я пыталась доказать это Леону, он отвечал мне или шуткой, или говорил серьезно:
— Я не знаю, о чем ты хлопочешь. Паша должен знать, что я глава в доме, ты бы сама должна была внушать ему это.
— Однако я мать его, он должен уважать и меня.
— Разве я когда-нибудь говорил ему, чтоб он не уважал тебя? Умей сама внушить ему это чувство.
Итак, чем дальше, тем менее становилось у меня сил на неравную борьбу с Леоном. Я видела ясно, что характеры наши совершенно несходны, судорожно сжималось сердце при этом сознании, и каждый новый день отделял нас более друг от друга. Что касается до Леона, то по мере того, как во мне уничтожалась самая попытка сопротивления, он был ласковее, но эта ласка мало меня радовала. Он не рассуждал со мной ни о чем, никогда не советовался, будто считал меня неспособной ни на какое разумное слово.
Таковы были наши отношения, когда Леон, вследствие расстроенных домашних обстоятельству принужден был взять годовой отпуск и ехать в деревню, мое слабое здоровье было причиной тому, что Леон не взял меня с собой, тем более что у нас не было там отстроенного господского дома. Это была наша первая разлука со времени моего замужества, Леону было жаль оставить меня, и он так мало имел ко мне доверенности, что поручая меня Фрицу, вошел во все подробности домашнего быта, как будто бы я была дитятей. Проводив его, я грустно возвратилась в гостиную, опираясь на руку Фрица, я сама не могла дать себе ясного отчета, какого рода ощущения волновали меня в ту минуту, тут было что-то похожее на сожаление: чувство прежней нежности проснулось во мне, но это было мгновенно, другое могучее чувство охватило меня. Там, где-то в самом сердце прозвучали мне два всесильные слова: ты свободна! И эта свобода, как яркая, ослепляющая молния озарила темный горизонт мой. Я с непривычной живостью прошлась по комнате, широко растворила окна, с наслаждением напилась свежей струей вечернего воздуха, который пахнул на меня, и села, погруженная в глубокое раздумье. Голос барона вызвал меня из моей задумчивости.
— Этот год покажется вам несносным, — сказал он мне, — но что ж делать? Будьте благоразумны. Я думаю, что свидание после разлуки — великое счастье. Оно обновляет уснувшую в счастье любовь.
Я взглянула на барона, он говорил с такою мягкостью в голосе, которая шла прямо к сердцу, но слова его поразили меня. Любовь! Где же она, если, проводив мужа, я сознаю, что вздохнула свободнее, и строю планы для будущего, как будто его присутствие мешает мне жить приятно? Не ответив ни слова барону, я вышла и заперлась в своей комнате. Долго, горько я плакала и выговорила, наконец, себе так давно в глубине души моей дремавшую мысль: я не люблю его, мало того: он причина моего несчастья, и жизнь моя может быть спокойна только без него. В эту минуту мне показалось, что я плачу над моей молодостью, протекшей бесплодно, над теми сокровищами любви, которые я расточила безумно, над моим сердцем, которое я хоронила безвозвратно. Все изменило мне в жизни, и не было для меня будущего. Все во мне было убито, но как слабая надежда, привязывающая меня к жизни, оставался сын мой, впервые полная сознания собственных чувств в тридцать два года я отказалась от всего, больной душою прилепилась к сыну и самонадеянно поклялась жить для него одного.
Когда на другой день я увидела барона, я пожала его руку и извинилась перед ним в бесцеремонном обращении.
— Вчера, — сказала я ему, — я ушла, не дослушав того, что вы говорили, мне было так грустно, что я весь день просидела одна.
— Неужели вы будете церемониться со мной? — сказал барон. — Я здесь только для того, чтобы исполнять ваши приказания в отсутствии вашего мужа. К тому же, кто лучше меня может понять, сколько вы должны беспокоиться и скучать?
Я опять пристально посмотрела на барона, и его светлые голубые глаза глядели на меня так простодушно, так приветливо! Мне стало ясно, что он нисколько не подозревает моего несчастья.
— Семейная жизнь, — сказала я, — имеет свои радости и свои печали, в ней, несмотря на союз, полный согласия и любви, часто не все идет так, как бы следовало, как бы хотелось.
Барон молчал, будто выжидая окончания моей фразы, я ж не знала, как ее окончить и дать понять ему, что в отсутствие Леона я хочу быть полной хозяйкой.
— Многие лица в доме мне не нравятся, — продолжала я, — я не хочу их оставить. Прежде всех мне надо отпустить няню Паши, которая меня решительно не слушает.
— Как же вы давно не отпустили ее? — сказал барон очень спокойно.
— Она нравилась моему мужу.
— Но если б вы намекнули только Томскому, что она не исполняете ваших приказаний, он сам бы тотчас попросил вас отказать ей. Впрочем, я должен сказать вам, что Павел ужасно избалован, сам отец слишком балует его.
— Это еще не беда, — сказала я, — если б Леон понял характер Паши. Всего хуже то, что он не только не видит его недостатков, но даже их-то и считает хорошими качествами.
Я помолчала и потом спросила почти решительно:
— Могу ли я говорить с вами прямо?
Барон взглянул на меня с удивлением.
— Неужели я не успел вам внушить доверенности? Если так, то могу ли внушить ее одним словом?
— Нет, — сказала я с жаром, так голос барона, грустный и серьезный, проник до моего сердца, — я уважаю вас, следовательно, не могу не иметь доверенности. Мне стыдно говорить, потому что я сильно чувствую, что выношу то, что заслуживаю.
Я замолчала и покраснела от внутреннего волнения. Барон взял мою руку и сжал ее:
— Что с вами? — спросил он тревожно. — Я никогда не видал вас такой.
Я залилась слезами. Барон глядел на меня молча, с участием и удивлением.
— Вы положили руку на тайную рану мою, сказала я, пересиливая себя: — вы угадали чувства, которые тревожат меня. Могу ли я уважать себя, когда я не умела никому внушить уважения, ни даже шестилетнему сыну моему?
— Возможно ли это? — воскликнул барон. — Так вот куда привел вас избыток чувствительности и деликатности! Не уважать вас! Да есть ли на свете человек, который бы имел это право! Не уважать вас — образец женской мягкости, нежности и преданности! Да разве вы не знаете, что вы лучшая из жен, добрая и заботливая мать, разве вы не знаете, что все те, которые подходят к вам ближе, не могут не удивляться редкому соединению ума, правил и сердца, и не могут не быть проникнуты самым глубоким к вам уважением, разве никто не говорил вам этого?
— Кто бы мог сказать мне все это? — сказала я, заливаясь слезами, — разве я имею родных, близких друзей? Я живу одна.
— А муж ваш, который обожает вас? Сколько раз он говорил мне о вашей доброте! Только теперь я вижу ясно, что это за странное создание женщина: не довольствуется поступками, ей надо слова и уверений.
— Не будем говорить о Леоне, — сказала я, избегая этого разговора, который повел бы нас слишком далеко, — я знаю, что Леон женился на мне по любви и любит меня, прибавила я с усилием, но и он любит меня, как любят ребенка.
— И это не последнее счастье, несмотря на семилетнее замужество, в глазах его вы так же молоды, так же прекрасны, как в то время, когда он полюбил вас. Уж конечно на это вы не можете жаловаться.
— Я не жалуюсь, я довольна судьбой моей, я хотела говорить с вами только о моем сыне. Он совсем меня не слушается, беспрестанно жалуется на меня отцу и нисколько не любит и не уважает меня. Это положение невыносимо.
Барон задумался.
— Действительно, — сказал он, — я должен сознаться, что все мы смотрели слишком легкомысленно на ваши отношения к сыну. Я помню, что Томский и я, мы часто смеялись, когда Павел приходил жаловаться на вас, но кто же мог предполагать, что сердце ваше затронуто этими ребяческими выходками, и что в вас таится такая недоверчивость к себе и к другим? То-то и есть, — продолжал барон, как бы забывая, что он говорит со мной: — чем женщина лучше, тем меньше она знает себе цену!
Настало молчание.
— Предоставьте мне Павла. Я его крестный отец и имею на него некоторое право. Возвратясь, Томский будет доволен вами и мной, поверьте, что мы исправим Павла и сделаем из него хорошо воспитанного мальчика. Он очень умен и добр, а с этим чего нельзя сделать?
Я не могла не улыбнуться. Барон был доволен выражением лица моего и улыбнулся мне с такой нежностью, что я была растрогана.
С этого дня я сблизилась с ним, он не оставлял меня ни на минуту. Он читал, когда я читала, но лишь только я клала книгу и задумывалась, он уже пытался рассеять меня и чаще прежнего просил меня играть на фортепьяно и петь. Он страстно любил музыку, и я целые долгие вечера, как в былые годы, разыгрывала самые трудные пьесы немецких композиторов и порой забывала даже о присутствии барона, который сидел в углу немой и недвижный. Нельзя было не удивляться его искусству в отношении к Паше и к домашним. Трудно рассказать, как он заставил этого ребенка обожать себя, не балуя его, он проводил с ним целые часы, играя с ним на ковре моей гостиной, и подчинялся во всем его детской фантазий, часто по целым часам он рассказывал ему занимательные для него истории или рассуждал с ним, как со взрослым человеком. Паша слушал его внимательно и опять принимался играть. Трогательно было видеть барона с этим миниатюрным ребенком, иногда мне казалось, что одним неловким движением этот колосс задавит, уничтожит моего маленького Пашу, но Паша хохотал веселым, громким детским смехом, когда барон сильной рукой кидал его на мягкие подушки моего большого дивана. В скором времени барон приобрел такой авторитет над ним, которого никогда не умел внушить сам Леон сыну. Паша боялся отца и только из боязни слушался его, тогда как барона он любил, и одного серьезно сказанного им слова было достаточно для прекращения всех капризов Паши. Часто барон говорил Паше об отце и обо мне особенно. Мало по малу Паша стал ко мне ласковее и не смел меня не слушаться, особенно при бароне, который при нем, как и при всех, кто посещал нас, показывал ко мне глубокое уважение, смешанное с братской заботливостью о моем спокойствии. В скором времени он совершенно изменил мое положение в доме, и заставил всех домашних беспрекословно повиноваться мне. Это конечно случилось не без некоторых домашних неприятностей, надо было удалить самых непокорных. Я заметила барону, что Леон может быть недоволен этим.
— Я удивляюсь, — возразил Фриц, — что вы так мало знаете вашего мужа. Его правила таковы, что он не может терпеть в доме тех, которые не уважают вас. Ваши желания всегда идут в уровень с его волей: каким же образом какое-нибудь незначащее распоряжение ваше может быть ему неприятно? В моем понятии муж и жена составляют такое цельное единство, что их отношение к лицам, их понятия, их мнения сливаются в одно общее стремление, из которого вытекает стройный порядок жизни, общая гармония, общее согласие во всем как в важных случаях жизни, так и в пустых, незначительных.
— Какой идеализм! — воскликнула я. — Теория одно, практика — другое.
— Если так, значить нет любви, нет доверенности, нет взаимного уважения, а без этого супружество невозможно.
Я замолчала, и невольно задала себе вопросы: каким образом сошлись так близко эти две столько разнородные натуры? Он был идеалист в полном смысла слова, у него были заранее составленные теории, которые могли бы оказаться несостоятельными, если б пришли в соприкосновение с действительностью. Несмотря на опытность, которую он должен был почерпнуть, прожив на свете около тридцати лет, он глядел на людей с исключительной точки зрения, врожденная снисходительность мешала ему видеть недостатки тех людей, к которым он привязался. Однажды я спросила у Фрица, от чего он полюбил Леона и как сошлись они.
Он рассказал мне, что я уже знала, и потом прибавил:
— Все это, вероятно, вы уже слыхали от вашего мужа, но он не мог сказать вам, какое впечатление произвели на меня слова его, когда он просил товарищей лучше лишить его жизни, чем позволить ему попасться в плен, где чувство собственного достоинства оскорблено и поругано толпой дикарей, где действительно помимо воли, несмотря на геройскую борьбу с самим собой, человек становится зверем. Леон говорил смеясь, но я понял, сколько благородного заключалось в словах его, я следил за ним с этой минуты и был невыразимо счастлив, что мог оказать ему ту услугу, которая привязала его ко мне на вики.
— Согласитесь, однако, — сказала я, — что вы легко могли обмануться. Мало ли что говорится в шутку в кругу товарищей!
— Конечно, — сказал барон, — но мысль, высказанная Леоном, поразила меня потому, что только истинно образованный, а вместе с тем благородный человек умеет так высоко ставить свою личную неприкосновенность. Что же касается до того, как высказана мысль — это все равно, я еще предпочитаю шутку, потому что за нею часто скрывается глубокое чувство, которое не всем бывает доступно.
Я замолчала и задумалась, но барон продолжал говорить о моем муже с непривычным жаром, и опять привлек мое внимание.
— Когда я сблизился с Томским и узнал его коротко, мне случалось бояться за него. Честолюбие его, хотя и основанное на сознании пользы, которую он был способен принести отечеству, могло иссушить в нем сердце, во и это опасение исчезло с тех пор, как в минуту откровенности он рассказал мне прежнюю жизнь свою и впервые поверил мне свою встречу с вами и любовь вашу к нему. Он облагородил передо мной цель, которой достигал так упорно, и я понял тогда, сколько в его отвращении от буйной жизни товарищей заключалось рыцарского чувства верности к вам. Он носил в душе своей идеал и потому презирал все то, что могло сделать его недостойным вас.
— Согласитесь однако, что муж мой обладает прежде всего благоразумием.
— Конечно так, и это редкое соединение. Случалось, что в продолжение целого года он не произносил вашего имени, не говорил вовсе о любви своей, а если и говорил, то тогда только, когда я вызывал его на этот разговор. Это довершило меру моей к нему привязанности. Я не уважаю болтливости в мужчинах, не люблю ее и в женщинах, и это уважение Томского к собственному чувству наполнило душу мою энтузиазмом к нему. В глазах моих он возвысился до размеров героя, когда я узнал, что он боролся в трудной битве жизни, не имея утешения услышать от вас простого слова: я буду ждать тебя! Судите сами, мог ли я не любить его всем сердцем моим, я, не имевший ни семьи, ни друзей, ни даже отечества?
Я слушала Фрица с вниманием и восторгом и не смела больше прерывать его. Говоря о Леоне, он высказывал мне бессознательно свою собственную душу и те скрытые в ней сокровища, которые до сих пор никому не удалось не только открыть, но даже подметить. Я гордилась моим открытием, и не раз впоследствии мне удалось заметить, что лишь женщине дана способность открывать в мужчине тот родник добра и высоких стремлений, который часто скрывается от всех, даже самых близких друзей его. Я не разделяла с Фрицем мнения его о Леоне, но я не хотела ни словом, ни намеком, или даже взглядом дать понять ему, как он ошибочно, по своевольному толкованию слов и поступков моего мужа, заключает об его характере. Я уважала его ослепление и говорила себе, что не мне, жене Леона, следовало присвоить себе незавидное право сказать горькое слово правды, которое бы сняло повязку с глаз Фрица и заставило бы его разбить тот идеал друга, который он сам создал и на котором так долго отдыхал духом. Роль жертвы и роль обвинителя были мне равно ненавистны. Прожив со мной четыре месяца почти с глазу на глаз, Фриц не открыл моей тайны, хотя влияние его подействовало на меня благодетельно. Я научилась верить в себя, потому что он верил в меня, научилась уважать себя, потому что он уважал меня, и горячо желала сделаться нравственно лучше, потому что он ставил меня так высоко в своем обо мне понятии. Я поняла, слушая Фрица, что союз полный любви, поэзии и симпатии, мог существовать в действительности, что не жизнь обманула меня, а что моя ошибка заключалась только в выборе: что есть люди, подобные тем, о которых я когда-то мечтала, и что с одним из них мне пришлось, наконец, встретиться.
Вместе с тем житейская мудрость стала мне доступнее, я почерпнула ее не столько из моих споров и разговоров с Фрицем (он сам очень часто ошибался), сколько из его поступков. Однажды найдя его за счетами, я заметила ему это и прибавила, что удивляюсь, почему он не служит.
— Моя жизнь повернулась так, что я сам не знаю, где мое отечество, — сказал он: — это большое несчастье.
— Как это? — спросила я с любопытством.
— Отец мой, путешествуя, влюбился в иностранку и женился на ней, когда он привез ее в свое курляндское поместье, она постоянно скучала, и не могла привыкнуть ни к суровому климату, ни к бедной природе Курляндии, ни даже к нашему образу жизни. Тоска ее по родине заставила отца моего увезти ее на берега Рейна, где она родилась, поселиться с ней в Мангейме. Там родился я, там и вырос, лучшие годы моего детства, моего юношества протекли в этом мирном, поэтическом уголке благословенной Германий. Мать моя обожала меня и никогда не расставалась со мной, это было понятно: я был ее единственным сыном. Я лишился ее восемнадцати лет, отец мой тотчас после ее смерти возвратился в Курляндию со мной, смерть моей матери убила его нравственно и физически. Пять лет провел я у постели больного отца, и несмотря на мою молодость, должен был заниматься делами, сделался и управителем, и единственным собеседником отца моего. Когда я потерял отца, то увидел себя решительно одиноким: у меня не было даже дальних родных, кроме старой тетки. Меня неодолимо манило вдаль, туда, где мой отец был когда-то так счастлив, туда, где родилась и жила мать моя, где я сам вырос беззаботно. Недолго, однако, остался я в Мангейме, я был слишком молод и слишком крепок и силен духом, чтобы запереться в тесном уголке и жить одним воспоминанием, как ни свято, как ни дорого было оно для меня. Великий божий мир манил меня, предо мной были открыты его широкие ворота, я объехал Европу, когда же и она потеряла в глазах моих прежнюю прелесть, я объехал кругом свет, был на Востоке и наконец попал на Кавказ.
— И вам не наскучило вечно странствовать?
— Не могу сказать этого. Несмотря на страсть мою к кочующей жизни и ее случайностям, несмотря на разнообразие вкусов моих, следствия праздности, соединенной с богатством, сказались на мне. Я спешил жить, видеть, и в двадцать пять лет утомился и сталь скучать. Я мог считать за собой две родины и следственно не принадлежал ни одной, притом поздно было начинать служить, поздно было подчинять себя обязанностям, и я только в качестве волонтера испросил позволения следовать за экспедицией. Тогда-то я узнал Леона и привязался к нему всем сердцем.
— Но неужели вы, — сказала я, — в ваши лета отказались от надежды на семейную жизнь? Как бы вы ни любили меня, мужа моего и сына, эта привязанность не может наполнить жизнь мужчины и заставить его забыть пустоту существования. Неужели вы не думали о женитьбе и не любили?
— Любовь! — воскликнул Фриц, — но кто полюбит меня и за что? Признаюсь, я боюсь любви, и благодаря скитальческой жизни моей не испытал ее.
— Вас никто не любил? — спросила я с изумлением и тотчас прибавила: — Не сердитесь на меня, если я напрашиваюсь на такую полную откровенность с вашей стороны.
— За что же сердиться? — отвечал он. — Вы можете спрашивать меня обо всем, я слишком люблю вас, и не имею ничего, что желал бы скрыть от вас. Нет, меня никто, не любил истинно, или любили такие женщины, которые только оскорбили меня своей любовью. Любовь замужней женщины большое несчастье.
— Любовь чувство невольное, — сказала я: — им управлять нельзя.
— Может быть, но зато можно и должно управлять поступками. Если б это было невозможно, на что же были бы наши правила, честь!
— Вы не любили, барон, и потому не знаете, что страсть не рассуждает, она сильнее рассудка, она увлекает и губит. Да, вы сказали правду, любовь замужней женщины величайшее из несчастий.
Мы замолчали, я была грустна, он задумчив, но это минутное настроение скоро исчезло в нем. Наши долгие, откровенные, полные непонятной прелести речи, незаметно завязывали между нами крепкий узел нового чувства, присутствие которого мы не могли подозревать: так оно было прикрыто братской нежностью и неодолимой, но невинной симпатией. Его свежая, младенчески восприимчивая душа была нова для многих ощущений, вероятно недостаток женского общества в течение многих лет, оставил многие стороны его сердца нетронутыми. Сердце его было девственно, если так можно выразиться, и отсюда-то вытекала необычайная прелесть и поэзия, которыми были проникнуты его отношения ко мне. Жизнь наша, тихая, монотонная, не прерываемая ни визитами, ни выездами (я не принимала и не выезжала никуда в отсутствие моего мужа), текла безмятежно и знакомила нас каждый день с новыми глубокими радостями. Пробуждаясь утром, я открывала глаза с давно незнакомым мне чувством совершенного довольства судьбой, я спешила к нему и находила его всегда в моем кабинете: он уж ждал меня! Фриц чаще, чем я, говорил о моем муже и, взрослое дитя, мечтал о новой нашей жизни втроем, радуясь, что отъезд Леона сблизил его со мной, а это сближение наполнило целый, до тех пор пустой для него мир. Я не совсем разделяла его надежды на будущую жизнь нашу втроем, но старалась отвратить мысль мою от этой не совсем приятной для меня перспективы.
— Я часто думаю, — говорил мне Фриц, прерывая долгое молчание, которое часто мы оба хранили, — я часто думаю, как мог я так долго жить подле вас и не знать вас вполне. Как бесконечно должен быть счастлив муж ваш, который любит вас, и которого вы сами любите, если уже дружба ваша может так живительно подействовать на все бытие человека. Вы сами не знаете, сколько тайной прелести заключается в дружеских отношениях к женщине, как много поэзии в одном ее присутствии, как много чистейшего наслаждения в ее привязанности! Да и мудрено ли, что вы не знаете этого, когда я сам так поздно узнал все это! Благодарю судьбу: я не растратил ни сердца, ни души моей, и могу вполне посвятить их вам и вашему семейству. Быть может воспоминание о моей матери хранило меня от порочных увлечений, как бы то ни было, я теперь у пристани, я так прилепился к вам, что жизнь без вас сделалась для меня невозможной.
И я, которая несколько недель назад не верила этой жизни втроем, мало по малу поддавалась его влиянию, и мы оба и вслух, и мысленно, на яву и во сне, строили планы будущего и предавались химерическим надеждам, не подозревая, что в обстановке нашего будущего я для него, а он для меня были на первом плане, за которым терялось все остальное. И на нас, как на многих других, повторилась старая истина: любовь подкралась к нам предательски и, овладев нами, затмила разум. Мы находились в том невыразимо счастливом периоде чувства, когда упоение им вполне охватило сердце, а сознание не пришло еще. Удар, однако, был близок, тот удар, который должен был, если не рассеять всего моего ослепления, то, по крайней мере, нанести смертельный удар моему настоящему счастью.
Однажды я сидела у камина, Паша, никогда не покидавший меня, сидел у ног моих и играл со стоявшим перед ним на коленах Фрицем, когда человек подал мне письмо. Оно было прислано с нарочным из небольшой подмосковной нашей, я распечатала его с волнением и быстро пробежала глазами. Это было несколько наскоро написанных строк: муж мой уведомлял меня о скором своем приезде в деревню, где предполагал остаться для проверки счетов, и писал, что надеется быть со мной на другой день вечером.
Меня обдало холодом, все существо мое вдруг прониклось беспокойством и тревогой. Я не сознавала за собой никакой вины, и, однако, какое-то беспокойное томление, какое-то болезненное биение сердца, какой-то мне самой непонятный страх, как будто я совершила преступление, овладели мной. Фриц долго стоял передо мной и силился прочесть на лице моем волновавшее меня чувство, он был бледен и задумчиво смотрел на огонь, лицо его поминутно изменялось, но он упорно продолжал молчать. Мне стало еще тяжелее, я закрыла лицо платком и зарыдала.
Паша встревожился и бросился ко мне весь в слезах, я взяла его и отнесла к няне. Возвратившись, я нашла Фрица в той же позе: он так же задумчиво и пристально глядел на переливающийся огонь камина.
— Так вы не хотите знать, что со мной? — спросила я не без волнения и скрытой досады.
— Я это знаю, — сказал он тихо и спокойно, но это спокойствие голоса при изменении всего лица было поразительно и произвело на меня какое-то мрачное впечатление.
— Что вы знаете?
— Я вижу, что вы получили письмо от Томского, он вероятно пишет вам, что будет не так скоро, как вы предполагали. Женщины странно созданы! Я не надивлюсь им! Лучшая из них и причудлива, и малодушна. Ходите за ней, как за ребенком, покойте и лелейте ее, она забудет тех, кого любила прежде, и будет спокойна и счастлива, но вот две строки, и она в отчаянии, потому что муж ее приедет двумя неделями позднее, чем она ожидала, и ей ничего не значит оскорбить детскими слезами того, кто готов заплатить жизнью за всякую слезу ее.
Помимо воли Фрица, чувство оскорбленной любви, которой он еще не подозревал, звучало в интонации его голоса, и проглядывало в лице, которое дышало то иронией, то негодованием, то бесконечной нежностью. Никогда еще не слыхала я от него ни такой жесткой, ни вместе такой страстной фразы, но я не могла рассуждать в эту минуту, я могла только чувствовать, и упрек Фрица вдруг заставил меня решиться открыть ему то, что я так давно скрывала от него. Я встала, дрожа с головы до ног, смертельный холод, будто внутренний озноб, бежал в жилах моих, долго я не могла произнести ни слова, губы мои дрожали.
— Фриц! — наконец сказала я, впервые называя его так, причем он вздрогнул и взглянул на меня горевшими глазами: — Фриц, друг мой, неужели вы так мало меня знаете и до сих пор ничего не угадали? Неужели я должна признаться вам в том, что я так долго скрывала от себя самой. Фриц, я давно несчастлива и не люблю моего мужа.
— Возможно ли это! — воскликнул он, кидаясь ко мне, и вдруг остановился, окаменев на месте. — Возможно ли это? — повторил он медленно, будто силясь понять собственные слова.
— Не люблю, Фриц, мало того, я боюсь его. Я не могу представить себе, что будет со мной теперь, когда я привыкла, благодаря вашим попечениям и нежности, жить спокойно, и познакомилась снова со счастьем.
— Это невозможно! Вы не то говорите, вы не обдумали, не поняли, что сказали!
Я залилась слезами.
— Не плачьте, — сказал Фриц с каким-то ожесточением и так мрачно, что я испугалась. — Не плачьте: я не могу вынести слез ваших. Это выше сил моих!
Я отерла слезы, старалась успокоиться и говорить твердо.
— Вы правы, я никогда не ссорилась с мужем, я повиновалась, но мое безгласное повиновение было повиновением рабы, оно убило любовь мою, едва не убило меня самой, я чувствовала мое унижение и едва перенесла его. Тяжесть моей неволи….
— Я ничего не понимаю, — сказал Фриц с возраставшим внутренним волнением, которое он старался подавить всеми силами души. — Я знаю давно Леона: он не способен сознательно на ненавистную роль. Я жил с вами по целым месяцам, и ни одно слово его не могло мне подать повода думать, что вы оба несчастливы.
— Кто вам говорит о нем? — сказала я не без негодования. — Он может быть и счастлив, да я несчастлива, Фриц! Я самая несчастная из женщин. Я не могу вам объяснить всего этого теперь. Довольно, что письмо его поразило меня, что я говорю? Оно лишает меня всего: воли, спокойствия, возможности дышать свободно. Он пишет, что будет сюда завтра вечером.
Фриц прошелся по комнате в сильном волнении, потом подошел ко мне и холодной, как лед, рукою взял меня за руку, крепко пожал ее и сказал тихо, дрожавшим голосом.
— Будьте мужественны… Будьте тверды… — Он хотел сказать еще что-то, но голос его замер и изменил ему. Я залилась слезами и задушила свои рыдания, закрывая платком лицо мое.
— Боже мой! — воскликнул Фриц со страстью, которая, впервые прорываясь, придала его голосу какой-то ужасный для сердца звук отчаяния. — Боже мой! Недоставало только видеть ее несчастной! Что же остается мне теперь?
— Фриц! — могла я только сказать ему в ответ. — Помогите мне нести крест мой, не оставляйте меня!
— Никогда, никогда не оставлю я вас, я даю вам в том мое честное слово.
Он протянул мне обе руки, я взяла их и сжала крепко в моих руках, и не оставляя их, сказала ему тихо, с каким-то спокойствием, будто оно вдруг сошло на меня:
— С вами я ничего не боюсь, я буду уметь все перенести и всему покориться.
— Все перенести! Всему покориться! — повторил он будто машинально и глубоко задумался.
Долгая, бессонная ночь прошла для нас незаметно, успокоившись несколько, я откровенно раскрыла ему всю глубину моего несчастья, всю безвыходность моего положения, и многое уяснила себе еще больше, когда поверила ему всю жизнь мою.
— И вы молчали! Мучились и молчали! — сказал он.
— Кому бы сказала я и зачем?
— Да, я не знал вас, я жил так близко и был от вас так далеко, — сказал Фриц. — Я не сужу Томского, между мужем и женой не может быть судьи. Вы несчастливы, и мне этого слишком довольно, чтобы посвятить вам всю жизнь мою.
Он говорил с каким-то напряженным вниманием, как бы боясь сказать что-нибудь другое, и спешил оставить меня. Я не совсем понимала, что происходило в нем, и не могла объяснить себе этот быстрый переход его из отчаяния к какой-то холодности и внезапному желанию остаться одному, которое заставило его покинуть меня так неожиданно. Долго не могла я заснуть, но, наконец, физическая усталость взяла верх, и какой-то свинцовый тяжкий сон сошел на меня.
На другой день я встала поздно и выйдя в гостиную, не нашла в ней Фрица. Это случилось в первый раз с тех пор, как он остался со мной после отъезда Леона. Я была погружена в собственные мысли, когда перед обедом явился Фриц, он вел за руку моего маленького Пашу и за своими шутками с ним старался скрыть какое-то смущение, смешанное с холодностью, которое, впрочем, нисколько не ускользнуло от меня. Мы молча пообедали и вошли в кабинет, тот кабинет, где когда-то лились между нами непринужденные речи, где давно поселилась между нами безграничная откровенность, где еще так недавно я высказала ему всю мою душу. Решение его, по-видимому, было принято, он стал говорить о чем-то со мной, привязался к первому попавшемуся слову и силился повернуть разговор в смешную и забавную сторону. Эта попытка не удалась ему, такое поведение оскорбило меня, да, казалось, и ему оно пришлось не по силам. Сказав две-три неловкие шутки, он замолчал и стоял передо мной, бледный и смущенный.
Я взглянула на него с выражением упрека и сказала холодно:
— Что ж? Продолжайте. Вместо участия — шутка, вместо нежности — необъяснимая холодность. Это, кажется, достойное вознаграждение за мою вчерашнюю откровенность. Нет ли у вас еще шутки в запасе? Она будет кстати в эти последние минуты. Подите! — сказала я горько, после минуты молчания: — я умею страдать и одна.
Он бросился ко мне.
— Друг мой! — сказал он быстро. — Не отнимайте у меня последнего луча рассудка, последней попытки на силу воли. Разве вы не видите, что я схожу с ума и шучу от избытка отчаяния?
Голос его пронзил мою душу: я взглянула на него, и все стало мне ясно. Он любит меня, любит! — зазвучало в ушах моих, и что-то в самой глубине моего сердца ответило на этот вопль прозревшей души: и я люблю его! Это слово, однако, осталось невыговоренным, я замерла на месте, и закрыв руками пылавшее лицо мое, бросилась вон из комнаты. Но он настиг меня, остановил за руку и сказал твердо, овладев собою:
— Не так, не так должны мы расстаться. Ваш муж — мой старый друг приедет через несколько часов. Успокойтесь. Он не должен знать, что между ним и вами стою я. Это единственная вещь, которую мы сохраним от него в тайне, Вы вчера все сказали, я все понял, теперь все кончено. Заключимся каждый в исполнении наших обязанностей. Они велики и тяжки, будем надеяться, что мы не ниже нашей доли и найдем примирение и успокоение в исполнении нашего долга, не так ли? — Он подал мне руку, молча я протянула ему свою — не на союз, а на разлуку.
На другой день утром я узнала, что муж мой приехал ночью и был у Фрица. Скоро он вошел в мою комнату.
— Как? Еще в постели, — сказал он полушутя, полусерьезно, целуя меня. — Видно, что когда хозяин не дома, все пользуются свободой.
— Какие пустяки! — возразила я, смеясь принужденно. — Послушав тебя, можно подумать, что я не могу жить без опеки. Посмотри, как я отлично распоряжалась без тебя.
— Воображаю, — отвечал он, — особенно при помощи Фрица.
— Ты очень ошибаешься, если Фриц и делал что-нибудь, то по моему приказанию.
— Вот как! — сказал Леон, смеясь, и тотчас перешел и другому разговору.
Когда мы сошлись вместе, муж мой, Фриц и я, никто не мог бы отгадать, что произошло между нами вчера. Фриц был, по-видимому, спокоен и не изменил своего прежнего обращения со мной. Он был ласков и внимателен ко мне, по-прежнему слушал Леона и вставлял свое слово в рассказы моего мужа. Когда через несколько дней мне случилось увидеть Фрица наедине, он не спросил у меня, как я встретилась с мужем, и вообще избегал разговора, который бы мог повести нас к новому взрыву чувств. Жизнь моя, казалось, текла ровно и спокойно, но это казалось только. Каждый день я страдала больше и больше, и скоро вся сосредоточилась на обсуждении моих отношений к мужу. На меня легла тяжелая цепь и не оставляла мне ни минуты покоя и свободы. Постоянное биение моего измученного сердца перешло в болезненную нервную раздражительность. Я избегала столкновений с мужем, но они помимо воли моей чаще прежнего возникали из безделиц. Год свободы без него, целый год, проведенный под освежающим дыханием нежнейшей заботливости Фрица, принес плоды свои. Я привыкла к некоторой самостоятельности и, не желая бороться с мужем моим, иногда против воли своей противоречила ему. Это было для него новостью.
— Да что с тобой сделалось? — спросил он у меня однажды: — я не узнаю тебя. Мне кажется, Фриц совсем избаловал тебя.
— Разве я дитя?
— Женщина всегда дитя. Не забывай, однако, что Фриц не мог тебе ничего приказывать, а я тебе муж.
Такие размолвки повели за собой серьезные ссоры, которые все больше и больше развивали между нами обоюдное неудовольствие, мало по малу превращавшееся с моей стороны в чувство — странно и теперь вымолвить — какого-то отвращения, смешанного с непобедимым страхом. Не смея или думая, что не имеет права вставить слова в мою защиту, Фриц меньше оставался с нами и был постоянно у себя внизу. Лишившись его, я так сильно и глубоко почувствовала свое одиночество, жизнь показалась мне так невыносима, что я, не имея силы и боясь не только объяснения, но даже намека, избегала оставаться с мужем и под предлогом домашних распоряжений и любви к сыну оставалась по целым дням у себя в комнате. Мои отношения к мужу были так напряженны, что не могли оставаться в одном положений. Однажды, войдя ко мне в комнату, Леон застал меня чуть не в слезах, я лежала на кушетке, сложа руки, в позе полной отчаяния, смешанного с какой-то тупой покорностью судьбе.
— Что с тобою? — спросил он у меня отрывисто.
— Ничего, я нездорова.
— Так пошли за доктором.
Я молчала, он взглянул на меня и долго ходил по комнате, заложив руки в карманы. Молчание длилось, наконец он остановился против меня и долго глядел на меня.
— Ты молчишь, — сказал Леон, и не хочешь говорить со мной, этого я должен был ожидать: все женщины таковы. Они любят, не зная почему, и перестают любить точно так же. Все это очень обыкновенно, и мне следовало ожидать этого. Но мог ли ожидать я того, что случилось?
— Что случилось? — повторила я машинально, будучи не в силах произнести слов его тоном вопроса. Я чувствовала, что буря близко, и готова разразиться на меня.
— Что случилось! Я ли должен объяснять вам это! Неужели вы думаете обмануть меня? Разве я не вижу перемены в ваших отношениях ко мне и еще больше к Фрицу? Он оставался с вами целый год, я поручил, имел безумие поручить вас ему, да и кто бы не сделал этого, зная его честность, холодность и рассудительность? Я расчел верно, как всегда, но забыл поставить в расчет самое важное, женскую прихоть, женское безумие, женскую страсть к тайнам и всякого рода обманам.
— Я неспособна обманывать, — сказала я вдруг довольно твердо, возбужденная его презрением, гордость моя проснулась и придала мне силы.
— Положим так, — возразил мне муж мой, — но скажите, разве это неправда, что вы влюблены в Фрица?
— Правда только то, что я в первый раз слышу такое слово.
Я залилась слезами.
— Зачем, — сказала я, рыдая, — вы насильственно и безжалостно врываетесь в тайник души моей? И если в ней есть чувство, в котором я не признаюсь даже самой себе, зачем вырываете вы его оттуда и заставляете меня краснеть перед вами от стыда и негодования?
Я пристально смотрела на Леона и не могла не заметить, что слова мои, видимо, успокоили его. Он вздохнул глубоко, как вздыхает человек избегнувший гибели. Однако не смягчился и, не желая показать мне чувств своих, сказал строго и почти запальчиво:
— Я, однако, не могу не сказать вам, что вы очень ошибаетесь, если считаете меня за близорукого или слишком снисходительного мужа. Если правда, что вы не признались в своем безумий даже самой себе, то я могу еще простить вас, и взглянуть на ваше чувство, как глядят обыкновенно на капризную шалость ребенка. Не шутите мной однако. Я не люблю семейных сцен и избегаю огласки или скандала, я слишком дорожу моим спокойствием, моим только что приобретенным положением в обществе, и конечно без крайности не стану подкапывать его. Я не враг ни себе, ни вам и надеюсь, что мой разговор с вами останется тайной для всякого, кто бы он ни был. Я не желаю ссориться ни с кем, и уверен, что Фриц не был виноват во всем этом, я знаю, как он любил меня прежде, знаю, как он честен. Но какого мужчину не увлечет женщина, если она этого захочет! Я помню еще мою собственную молодость и наши свидания в зале, которые едва не погубили всей моей будущности.
— Я думала, — сказала я с холодным негодованием, — что моя любовь к вам была, напротив, основанием всей вашей будущности.
— Теперь не время спорить о прошлом, если я вспомнил же о нем, то для того только, чтобы предупредить вас об ожидающей вас опасности. Ведите себя как следует, если вы раскаетесь. Если вы не будете беречь себя сами, я конечно не пощажу ни вас, ни его, ни даже себя, все ваши поступки, все ваше поведение должны быть безукоризненны.
— Кажется до сих пор вы не можете обвинить меня в неосторожности, поверьте, что я соглашусь лучше умереть, чем сделать что-нибудь противное совести, я жена и мать, и никогда не забуду этого. Будьте же покойны на этот счет и оставьте меня одну. Всякое слово ваше что-нибудь да убивает во мне.
— Удивительно! Чувствительность, соединенная с необычайным хладнокровием! — возразил муж мой горячо. — Разве вы думаете, что мне легче вашего? Пожалуйста, не записывайтесь в жертвы, а взгляните-ка на себя попристальнее: уж полно, не вы ли взяли на себя роль палача? Десять лет моей жизни я трудился неусыпно, копил деньги, выносил капризы начальников, гнул спину, работал день и ночь…
— Чтобы жениться на мне, — сказала я насмешливо.
— А! Вы теперь стали меня анализировать, судить и осуждать. Обыкновенный ход дела, когда женщина перестала любить. Пусть так! Положим, что я трудился и не для одной вас: это не меняет моего положения. Я достиг видного места, женился на бедной девушке, когда мог жениться на богатой, и вместо того, чтобы жить спокойно и счастливо, наделал долгов.
— Разве я вовлекала вас в них? Разве я виновата? — возразила я горячо.
— Конечно виноваты, если не умели подумать о своей будущности и не позаботились о своем состоянии, а я чем виноват? Нельзя же мне, имея видное место, занимая известное положение, не принимать у себя, не жить, наконец, так, как следует, не жить приятно после стольких трудов. Мало этого: в надежде поправить дела я отправляюсь в деревню и поручаю жену и сына старинному, испытанному другу. Что делает жена? Обыкновенно что: влюбляется в друга.
Леон горько засмеялся.
— И в какое положение ставите вы меня? Вы ссорите меня с человеком, которому я обязан очень, очень многим. Вы зараз лишаете меня друга и жены. Это ужасно! И кто знает, что будет дальше!
— Надеюсь, — сказала я, — что тут окончатся все мои преступления. Я честная женщина, сожалею, что сама должна сказать это вам, и что вы так мало меня знаете. Люди судят поступки, Бог видит сердце и судить его невольные биения.
— Пусть так, сказал Леон, но если я не знаю вас, то вы не можете сказать того же обо мне. Вы должны знать: я дорожу своим положением, сделаю все на свете, чтобы не разрушить его, пожертвую многим, но не доводите меня до крайности. Если вы своим поведением вынудите меня действовать, я не пожалею вас и разрушив дорого купленное мной положение, разрушу вместе с тем и всю вашу будущность. Я сказал: пусть следствия, если они будут, обрушатся на вашу голову.
Он вышел. Долго плакала я, все чувства мои были оскорблены и унижены, даже детская любовь моя к нему не нашла пощады: он имел дух упрекнуть меня и ею. Горько сознавалась я самой себе, что вся жизнь моя была не более как гибельной ошибкой, ни в чем и нигде не находила я успокоения и утешения. Собственный дом мой сделался мне невыносим, а мысль остаться наедине с мужем повергала меня в новые, беспрестанные волнения. Я бежала от себя самой, бежала от дома и бросилась в вихрь света, надеясь заглушить разнородные, обуревавшие меня чувства. Лихорадочной жизнью жила я целый месяц и силой воли переломила физическую болезнь. Я по целым дням не была дома и почти не видала ни мужа, ни Фрица. Муж мой, казалось, был доволен такой развязкой и, встречаясь со мной, обращался если не ласково, то прилично, с Фрицем он был холоднее прежнего, и постоянно избегал долгих, как бывало прежде, бесед с ним. Фриц не искал случая сблизиться ни с ним, ни со мной, не жил общей жизнью с нами и мало по малу, все больше и больше удалялся из среды нашего семейства. Мне казалось, когда я думала о нем, что он мало по малу хотел приучить меня к своему отсутствию, и я содрогалась при мысли, что он вдруг может быть оставит меня и не сдержит своего обещания.
Так прошло несколько времени. Однажды муж мой воротился раньше обыкновенная и вошел ко мне, я сидела за пяльцами и вышивала по канве. Паша играл подле меня. С некоторых пор я не могла читать, боялась думать, и потому постоянно, до умственного и физического утомления, сидела за своей работой. При шуме шагов моего мужа я подняла голову и взглянула на него, он был бледен и расстроен. Вопрос, готовый сорваться с языка моего, будто по предчувствию чего-то страшного, замер, а сердце билось, билось до того, что дыхание захватывало.
— Возьмите Пашу, — сказал Леон, обращаясь к няне, и продолжал ходить взад и вперед по узкой комнате.
Каждый шаг его отзывался во всем существе моем, я не смела спрашивать, он не говорил. Прошло несколько минут тяжелого молчания, наконец Леон остановился передо мной и пристально посмотрел на меня. В эту минуту я машинально встала и обратила к свету шитье мое, будто любуясь его узором.
— Что ты делаешь? — спросил меня Леон.
— Ты видишь, я шью подушку. — Я замолчала, не смея выговорить имя Фрица. Мне казалось, что одно имя это, произнесенное при муже моем, будет поводом к новой ссоре, а лгать я не умела.
Муж мой угадал все.
— Оставь! — крикнул он на меня и вдруг выдернул пяльцы из-под рук моих и так сильно толкнул их, что они опрокинулись на пол, и клубки шерсти и шелка раскатились во все стороны.
— Леон! Что с вами? Ради Бога, что с вами? — воскликнула я, проникнутая ужасом. Мужу моему, казалось, вдруг стало стыдно порыва гнева, которому он поддался, он наскоро подобрал клубки и молча положил их на место.
— Но что такое случилось? — сказала я, подходя к нему и невольно складывая руки. Моя умоляющая поза, испуганный взгляд поразили его. Он посмотрел на меня пронзающим насквозь взглядом, потом отвернулся от меня и сказал отрывисто, не обращаясь, впрочем, ко мне:
— Где Фриц?
И не дожидаясь ответа, он быстро вышел из комнаты. Я осталась пораженная и неподвижная. Что могло так взволновать Леона? Никогда не был он груб в приемах, порывы гнева не были в его привычках, он владел собою. Я не смела идти за ним и все стояла над пяльцами, опустив голову и руки и смутно понимая, что в уме моего мужа шевелится новое подозрение. Голос Лизы Нервич вывел меня из задумчивости. Ея присутствие удивило и испугало меня. Она ездила ко мне не слишком часто, и никогда не бывала утром, ее серьезный и очевидно чем-то озабоченный вид не мог помочь мне успокоиться. Мы сели: но разговор наш, начинавшийся несколько раз, не мог решительно завязаться.
— Что ты так скучна? — спросила у меня Лиза.
— Я не скучна, но ты озабочена, — возразила я улыбаясь.
— Чистая правда, я приехала к тебе нарочно раньше обыкновенного, мне хотелось застать тебя одну и поговорить с тобой. Признаюсь, я струсила и не знаю как сказать, а говорить, разумеется, надо — для твоей же пользы и будущего спокойствия.
— Что такое? Говори скорее, — сказала я нетерпеливо, и яркий румянец покрыл мои щеки.
— Хорошо, только не пеняй на меня, я знаю сама, как несносны все эти светские приятельницы, которые, не спрашиваясь нас, переносят нам сплетни….
— Без предисловий, ты уморишь меня!
Лиза посмотрела на меня с беспокойством.
— Какое волнение, — воскликнула она. — Успокойся, как же я скажу тебе, если…
— Боже мой! — сказала я, сжимая руки.
— Слушай же, вчера у Черногорского был мужской вечер и ужин, говорили о женщинах… как бы тебе сказать это… ну, о женщинах, которые обманули мужей своих, и предложили тост за ту, которая обманывает мужа искуснее других. После многих споров было решено, что надо пить твое здоровье, потому что твой любовник первый и единственный друг твоего мужа, и что он сам, уезжая, поручает тебя ему. Черногорский особенно острил на твой счет, кажется, он не забыл старой вражды своей с тобой.
— Боже, Боже мой! — произнесла я глухо, стиснув судорожно руки.
— Не пугайся, Стеня, все это можно поправить, и если бы в том только было все дело, я бы и не подумала пересказывать тебе глупые толки. Велика беда, что пьяные мужчины разгласили то, что должно бы оставаться тайной! Но вот где беда: после ужина многие напали на твоего мужа, уверяя, что он все знает и молчит потому, что барон богат и дает ему много денег взаймы, другие вступились за твоего мужа и положили написать ему безымянное письмо, чтобы подробно известить его обо всем. Письмо действительно было написано, и его хотели послать к твоему мужу нынче утром. Я потому и приехала сказать тебе все это, что считаю необходимым перехватить письмо и не допустить его до твоего мужа.
Я молчала и была так поражена, что не могла говорить.
— Да что ж ты стоишь? Поди, распорядись, надо чтобы нынче принесли все письма к тебе. Весьма вероятно, что ты минуешь опасность, если захватишь письмо, два раза не будут писать таких глупостей.
— Муж мой, вероятно, получил уж его, — сказала я со спокойствием отчаяния.
— Где же он? — спросила Лиза с испугом.
Я вскрикнула и бросилась в комнаты Леона: его там не было, я сбежала вниз: дверь к барону была заперта на ключ. Я возвратилась в гостиную и упала, рыдая, на подушки дивана. Лиза подошла ко мне, она сама горько плакала, но старалась говорить покойно.
— Стеня, ты губишь себя, друг мой! Ты как девочка рыдаешь и плачешь, а тебе надо вооружиться твердостью. Покажи мужу холодность и спокойствие, озадачь его. Вот, душа моя, ты все та же, что и прежде. Любить умеешь, а обмануть не знаешь. В таком случае, лучше бы тебе не лезть в эту беду и опасаться любви и интриги.
Сперва я едва слушала Лизу, но последнее слово ее пробудило мое внимание, румянец негодования зажег огнем мои щеки, я привстала, опершись на локоть, и сказала:
— О какой интриге говоришь ты?
— Что ты? Играешь комедию со мной? Стеня! Стеня! Так не платят за дружбу. В городе никто не сомневается в этом.
— В чем? Да говори же! — воскликнула я. — Неужели ты, ты думаешь, что Фриц… — Голос мой замерь.
— Полно, Стеня, успокойся, к тому же, что мне за дело? Разве я пришла к тебе за тем, чтоб слушать твои оправдания? У меня, право, одна забота: любя тебя, я боюсь за тебя — вот и все! Лучше подумай о своем муже, о своем настоящем положений, чем терять дорогое время, разуверяя меня.
— Оставь меня, оставь, — закричала я, закрывая руками горевшее лицо мое и заливаясь слезами. Лиза плакала со мной и не пыталась уже сказать ни слова, боясь повергнуть меня в новый порыв отчаяния. Я чувствовала, что она жалеет меня, считая меня, однако, виновной. Но я не хотела и не допускала возможности оправдываться. К тому же я не могла оторвать тревожной мысли моей от Леона и Фрица. Что они оба? Где они?
Они были вместе в эту самую минуту.
Леон вошел стремительно к Фрицу и запер дверь за собой.
— Знаешь ли ты, — спросил он у Фрица, вдруг остановившись перед ним, — знаешь ли ты, что говорят в городе?
Фриц спокойно встал из-за письменного стола, устремив вопросительный взгляд на моего мужа, и сказал также спокойно:
— Нет, не знаю.
— Так я скажу тебе. Говорят, что ты любовник жены моей.
Фриц побледнел и оперся рукою на спинку кресла, его дрожавшие ноги, казалось, отказывались его поддерживать. Лицо его изменилось, и судорожно сжатые губы задрожали.
— Что ты скажешь? Говори же! — произнес мой муж с подавленной яростью.
Фриц поднял глаза свои и прямо смотрел на Леона.
— Ты этому веришь? — произнес он медленно и твердо, не спуская глаз своих с бледного лица Леона.
Настала минута молчания, муж мой боролся с собой, наконец, прочел ли он ответ в глазах Фрица, или старая дружба и доверенность проснулись в нем, только он, протянул руку Фрицу и сказал ему:
— Нет, не верю, это невозможно.
— Спасибо, — сказал Фриц, сжимая обе руки Леона. Потом он поспешно отвернулся от него, схватил шляпу, перчатки, и хотел выйти.
— Куда ты? — спросил Леон.
— Узнать, кто выдумал эту гнусную клевету, кто осмелился бесстыдным словом оскорбить лучшую из женщин!
— Опомнись, — сказал Леон горячо, — не тебе следует заступаться за жену мою. Тот, кто вступается за женщину, всем дает право сказать, что он ее любовник.
— Не повторяй этого гнусного слова, — возразил Фриц задыхаясь.
— Пусть так, но я не могу позволить тебе в минуту безумного гнева компрометировать жену мою, пойми это. Лучший ответ на такие клеветы — презрение.
— В таком случае ты сам должен вступиться за нее, — сказал Фриц. — Но кто он? Кто первый сказал?..
— Зачем тебе знать его имя? Это мое дело, я сам еще не знаю.
Настало молчание.
— А она знает все? — спросил Фриц с усилием.
— Нет, я еще не говорил ей.
— Послушай, — воскликнул Фриц: — береги ее, не говори ей, не возмущай ее младенчески чистой души и помни всегда, что я скажу тебе в эту минуту, когда сердце мое раскрыто перед тобой: она лучшая из женщин, она непорочна, как дитя, и ни одно дурное движение не закрадывалось никогда в ее душу, даже без ее ведома. Люби ее, береги ее, она этого стоит, посвяти всю жизнь свою для ее спокойствия, ты иногда был слишком крут с ней, слишком взыскателен. Она нежна и мягкосердечна, ее легко можно запугать и уничтожить. Щади ее, обещай мне это теперь.
Муж мой слушал Фрица внимательно и задумчиво. Наконец, он, казалось, смягчился и сказал холодно, спокойнее прежнего: ‘Я люблю жену мою!’
— Может быть, может быть! — повторил Фриц медленно. — Ошибка в том, что ты не совсем понял ее. Будь только мягче, кротче — это одна моя просьба, и все устроится! Теперь поди к ней, ей не надо знать, не надо подозревать, что произошло между нами.
Когда муж мой вошел ко мне, я лежала на диване, сраженная внезапной вестью и утопая в слезах. Увидя Лизу, муж мой изменился в лице, он, однако, тотчас оправился, подошел ко мне и заботливо и ласково спросил у меня, что со мной?
— Ей сделалось дурно, отвечала за меня Лиза.
Муж мой сел у моего изголовья, взял нежно мою руку и пожал ее. Я залилась слезами.
— Успокойся, Стеня, засни, если можешь, а я пока поболтаю с твоей приятельницей. Тебе лучше остаться одной и успокоиться, — сказал он мне ласково.
Я лежала без движения, но лишь только муж мой и Лиза подошли к дверям, ужас объял меня снова, и я закричала:
— Леон! Поди сюда, я хочу говорить с тобою.
Он подошел ко мне, Лиза оставила нас вдвоем.
— Что ты хочешь делать? — спросила я у него.
— Ничего, успокойся, — сказал он холодно. Перемена его голоса и манер была поразительна. — Я надеюсь, что ты не говорила ни о чем слишком секретном со своей приятельницей? — спросил он торопливо.
— Ни о чем, но ты не будешь драться, не вызовешь на дуэль?
— Успокойся! В последней комнате чужие, тише, ради Бога, тише. Да и кого могу я вызвать на дуэль? Что тебе сказали?
— Черногорского, который… у которого… Он ненавидит меня и был очень доволен, что мог оклеветать меня.
— А! Так это он, — сказал муж мой горячо и злобно.
— Боже мой! — воскликнула я. — На мне лежит какое-то проклятие, всякое слово мое родит новое несчастье. Я не знаю, не умею говорить… Я должна просить, умолять…
Я поднялась и бросилась к мужу моему, умоляя его не драться на дуэли.
— Тише, тише! — воскликнул Леон испугавшись. — Там, за дверью, твоя приятельница, ни она и никто другой не должен знать ничего о том, что происходит у нас в доме. Береги меня, береги себя. Дуэль губит репутацию женщины, захочу ли я марать твое доброе имя? Оно мне слишком дорого!
— А Фриц? — воскликнула я. — Запрети Фрицу…
Муж мой взглянул на меня сурово и оттолкнул меня.
— Не время нам говорить о Фрице. Дело идет о целой жизни вашего мужа, отца вашего сына.
— Но я боюсь, я боюсь! — закричала я вне себя. — Сжальтесь надо мной, пощадите меня! Я боюсь за него.
— Успокойтесь, — сказал он холодно, преодолевая гнев свой: — Фриц не может драться за вас, это право принадлежите одному мне, а я от него отказываюсь и презираю клевету. Кажется, я делаю довольно для вас, овладейте же собой, и хотя бы раз в жизни будьте благоразумны: наше будущее зависит от этого.
С этими словами он вышел.
Прошло еще несколько дней, я медленно оправлялась от испытанного мной потрясения. Муж мой требовал, чтобы я сделала усилие над собою и явилась с ним в свет, где мое отсутствие могли перетолковать в худую для меня сторону. Я поняла всю необходимость этого и являлась всюду с мужем моим, часто бледность моя была так поразительна, что я должна была румяниться, чтобы не подать повода к новым толкованиям и сплетням. Я страдала невыносимо и закалялась в страдании, мной владела какая-то сила раздражения, которая поддерживала мои гаснувшие силы. Муж мой был очень ласков со мной в обществе, но дома наши отношения были холодны и натянуты, мы будто по взаимному согласию избегали всякого дружеского разговора, даже встречи с глазу на глаз.
Прошло две недели, я мало по малу начинала успокаиваться, когда на одном вечере заметила, что около одного только что вошедшего гостя образовался небольшой кружок мужчин, внимательно слушавших какой-то рассказ. Я была так расстроена, что безделица могла испугать меня. Когда я проходила мимо толпы, до меня ясно долетели слова:
— Уж конечно будут драться. Это не может так кончиться.
— Кто? — спросила я, замирая на месте и обращаясь к близ стоявшему.
Он смутился и отвечал:
— Сейчас в маскараде случилась неприятная история между Литвиновым и кем-то другим, имени которого я не расслышал. Поссорились за известную танцовщицу, m-lle Amanda.
В эту самую минуту муж мой подошел ко мне.
— Поедем домой, — сказал он, — уж поздно — два часа, я кончил партию.
Мы вышли, ссора, случившаяся в маскараде, сильно меня беспокоила, напрасно уверяла я себя, что бояться нечего, что муж мой со мной, а Фриц никогда не ездит в маскарады и не знакомится с танцовщицами. Чего же могла я бояться?
— Ты слышал о ссоре, случившейся в маскараде? — спросила я у мужа.
— Слышал, в ней нет ничего необыкновенного, поссорились — помирятся. До дуэлей мало охотников!
— Кто поссорился?
— Литвинов и Овчинский.
Мы замолчали и не сказали больше ни слова. Карета подкатилась к подъезду, муж мой выпрыгнул из нее и даже не подал мне руки, как бывало всегда. Я слышала, входя на лестницу, что он спрашивал у лакея:
— Где барон?
Я разделась и вошла в комнату Паши, няня его не спала еще.
— Тише, матушка, — сказала няня, — не разбудите ребенка: он только что уснул.
— Отчего же так поздно?
— Он лег давно, да барон приходил сюда. Что выдумал: ему, видите ли, захотелось посмотреть на дитятю, взял свечку, да таково долго глядел на него. Дитя проснулось и протянуло ему ручки, барон выхватил его из кроватки и уж целовал, целовал, насилу-то я выгнала его отсюда: разгуляете, говорю, ребенка, после не заснет, сами знаете.
Я вышла из комнаты, как помешанная. Меня томило уж не предчувствие, а убивало подозрение. Боясь безотчетно шума собственных шагов, всякого звука, неслышно прокралась я в спальню. Она была пуста — мужа моего не было в ней. Я села и сидела неподвижно, без движения и дыхания, вся жизнь, все волнение измученной души, весь страх пораженного воображения сосредоточились внутри меня и терзали меня безымянной мукой. Сколько просидела я так, не знаю, как скоро шаги моего мужа раздались в соседней комнате, я пришла в себя, инстинктивно бросилась в постель и закрыла лицо одеялом. Он вошел тихо, нагнулся надо мной и прошептал:
— Кажется, спит.
Когда он выходил из спальни, я взглянула на него в зеркало. Он показался мне чрезвычайно расстроен. Едва затворил он дверь за собой, как я вскочила, надела пеньюар и бросилась вниз. Чуть-чуть светало, люди спали еще. Я сошла с лестницы и толкнула дверь в комнаты барона. Она отворилась, отворилась и другая, и третья дверь. Фриц сидел у письменного стола своего, подпирая рукой бледную, усталую голову, перед ним догорала оплывшая свечка, тусклый свет которой при бледном рождающемся свете дня показался мне зловещим, как похоронный факел. В комнате пахло сургучом. Я все угадала и бросилась к нему с невнятным криком, без слов и слезь.
Он вздрогнул, вскочил и бросился мне на встречу, я была бы у ног его, если бы он не поддержал меня своей сильной рукой.
— Вы! Здесь! — воскликнул он: — Здесь? У меня? Возможно ли? Боже мой! Какая неосторожность! Вас могли видеть.
— Я все знаю, все знаю, — говорила я, вне себя от волнения, страха и любви.
— Опомнитесь, друг мой, друг мой! — говорил он, сажая меня на кресло и сам становясь подле меня: — отдохните и уйдите. Я провожу вас.
— С кем вы деретесь, — спросила я, — и за что? За меня? — прибавила я с ужасом.
— Вы серьезно больны, — сказал мне Фриц нежно, — иначе я не могу объяснить себе ни вашего присутствия здесь, ни ваших беспорядочных слов.
— Не грешно ли вам обманывать? — сказала я рыдая.
— Я вас не обманываю и не понимаю даже, о чем вы говорите.
— Вы были в маскараде, поссорились….
— За танцовщицу? — сказал Фриц, улыбаясь спокойно. — Рассудите сами, похоже ли это на правду и особенно на меня? Ваш муж сию минуту вышел отсюда, он рассказывал мне эту глупую ссору. Я весь вечер провел дома и сейчас лягу спать. Завтра хочу ехать на охоту, — надо хорошенько выспаться.
— Здесь пахнет сургучом: вы печатали письма? — сказала я.
— Что ж вы находите тут удивительного? Завтра почта, и я приготовлял письма. Ради Бога, уйдите отсюда, что скажут, если увидят вас здесь? Вспомните о последствиях, вспомните, что всякая сплетня может подвергнуть вашего мужа опасности. Пожалейте его, пожалейте себя… меня, и уйдите отсюда.
Я встала.
— Фриц, — сказала я, — не скрывайте правды, не расставайтесь так с теми, кого любите, и не говорите лжи в страшную минуту разлуки. У вас не было ни с кем ссоры? Куда едете завтра? Неужели на охоту, правда ли это?
— На охоту, даю вам честное слово, что на охоту за медведем, это уже давно устроено между нами, и я должен ехать.
— Правда ли это? — сказала я дрожавшим голосом.
— Взгляните на меня, вы знаете, как я привязан к вам, милый, добрый друг мой, взгляните же на меня. Мог ли бы я быть так спокоен, если б покидал вас, быть может, навсегда?
Я всматривалась в него, не смея верить, и он стоял передо мной, бледный, но спокойный, и глядели на меня глаза его с обычной нежностью и печалью, но без тревоги и волнения.
— Пойдемте наверх, — сказал он твердо, почти повелительно: — вам не должно быть здесь, здесь не ваше место.
Он подал мне руку, и я пошла за ним послушная, но не успокоенная и не убежденная. Он привел меня в гостиную и проводил до дверей кабинета.
— Спите сладко, спите спокойно, — сказал он, останавливаясь, — и Бог да хранить вас!
— Когда я увижу вас? — спросила я, взяв его руку и не выпуская ее. Мне почудилось, что при этом вопросе рука его дрогнула в руке моей, я подняла на него испуганные взоры: его глаза были как-то влажны, будто блестели непривычной слезой. Голова его склонилась к руке моей, и в первый раз в жизни он поцеловал ее долгим поцелуем. Потом он сказал тихо:
— Прощайте!.. До свидания, хочу я сказать. Послезавтра я буду здесь.
Он вышел из комнаты тихим и ровным шагом, я проводила его глазами. Когда он скрылся за дверью, непобедимое, страшное желание взглянуть на него еще раз овладело мной. Я бросилась за ним, — и что сталось со мной, когда я увидела, что он бежит стремглав с лестницы! Силы меня оставили, я почти опрокинулась на перила, и тяжело опустившись на ступени лестницы, села в изнеможении. Когда через несколько минут я пришла в себя, стук и ходьба проснувшихся людей раздались в доме, я испугалась, убежала к себе в спальню и бросилась в постель. Но сон не смыкал глаз моих, я вспоминала каждое его слово, всякий взгляд, малейшее движение. Разум твердил мне: он спокоен! — но сердце мучительно рвалось и терзалось, и этот голос сердца заглушал разум, сердце твердило мне неотвязно и беспощадно: Фриц идет драться, ты не увидишь его больше.
Я забылась в чем-то похожем и на сон, и на бред и когда очнулась, ни мужа моего, ни Фрица не было дома. Муж мой оставил мне записку, он писал, что Фриц уговорил его ехать с ним на охоту, и что он возвратится вечером.
Весь день я ждала его — нет, я не ждала, не чувствовала, не жила, а в каком-то немом отупении сидела неподвижно на диване моей спальни, не впуская к себе никого. Годы тупых, бессмысленных мучений я выстрадала, и только к вечеру вышла из этого бесчувствия, будто проснувшись от тяжкого сна. Отуманенная и спутанная мысль моя вдруг встрепенулась, и способность страдать сознательно возвратилась ко мне. Я уж не сомневалась в ужасной истине: она разверзлась передо мной как бездна, готовая поглотить меня. Я посмотрела пристально на запертую дверь и сказала себе:
Вот он сейчас войдет и скажет: убит! Кто убит? Фриц!
— Единственная любовь моя, — вскрикнула я громко, выходя из оцепенения, бросилась на колена, и прижалась холодным лицом к холодному полу. Сильный стук в дверь вызвал меня из этого страшного порыва отчаяния, я встала и тихо, медленно, шатаясь, подошла к двери, отворила ее, и прислонясь к ней, впилась взором в моего мужа.
— Что с тобой? — спросил он, ужаснувшись: — Ты страшна!
— Фриц? — сказала я таким диким голосом, что муж мой вздрогнул.
— Он убил его, а сам уехал навсегда, — произнес он.
Я зашаталась и упала без памяти на руки моего мужа.
На другой день, когда я опомнилась, мужа моего не было со мной, он не приходил ко мне в продолжение целого дня, вечером я получила от него запечатанный конверт, это было письмо от Фрица, вот оно.
‘Прежде всего, я должен просить у вас прощения, милый друг мой, никогда еще, в течение всей жизни не изменял я моему слову: только в отношении к вам, я два раза не сдержал обещания. Вчера, расставаясь с вами, я старался, насколько было сил моих, обмануть вас. Если б вы только знали, когда вы стояли передо мной, допытываясь правды, какую страшную пытку, какую агонию я пережил, какую выдержал потрясающую борьбу с собой! Я не сказал вам, однако же, слова, в котором бы мог раскаяться, и, покидая вас навсегда, не смел позволить себе ни даже прощального взгляда. Силы человека измерены, и я не мог сделать больше, чем сделал. Сердце мое говорить мне, что в эту минуту, когда я пишу вам прощальные строки, вы по сочувствию угадали все. Вы, я знаю это, с замиранием сердца ждете теперь возвращения вашего мужа, быть может, моего возвращения. Но мне не суждено уже увидеть вас, я не хочу и не могу больше лгать, да и к чему? Имейте мужество вынести то, что неумолимо предписывает мне закон совести и чести.
Я никогда, никогда не увижу вас! Я повторяю это ужасное слово и чувствую, что сердце мое рвется на части, Но не в моей воле изменить тем правилам, которые я усвоил с детства, стыдно оказаться несостоятельным перед самим собою, и потерять право на собственное уважение. Я должен удалиться. Во мне бы стало силы жить подле вас и изредка моим присутствием, словом дружбы и преданности ободрять вас и вести по трудной стезе к надежной пристани. Быть может, я был прав, когда ни за себя, ни за вас не боялся искушения, не мы, другие, легкомысленные и злые люди, разрушили наш невинный союз. Простите им — быть может все к лучшему. Мы расстались в ту благую минуту, когда между вами и мной не было сказано ни одного слова, которое могло бы, оскорбив вашего мужа, оскорбить и нас самих и пробудить в нас жгучие укоры встревоженной совести. Не чувствуете ли вы, как спокойна она? Довольство собою, внутренняя тишина не есть ли для вас залог чего-то лучшего в будущем?
Вы были правы, оставляя вас, я шел на смертельный для одного из нас бой, я стрелялся за вас, ссора моя в маскараде была одним предлогом. Я узнал имя того, кто писал безымянное письмо, которое смутило вашего мужа и заставило его на одно мгновение усомниться во мне и, страшно вымолвить, в вас! Письмо писал Литвинову друг Черногорского. Я убил Литвинова, а Черногорский отказался от слов своих и униженно при мне просил прощения у вашего мужа. Не бойтесь теперь этого низкого человека, он не может более вредить вам.
Я жив — тот умер, в честном, но беспощадном бою. Простите меня, я не мог поступить иначе, тот, кто оклеветал вас, не мог жить рядом со мной, жить безнаказанно. Но что говорить о прошлом, о непреложном и свершившемся? Поговорим о будущем, о вашем будущем: нет его для меня. Я простился со всеми мне милыми, отрекся от всех и как изгнанник еду вдаль. Куда? Не знаю! Божий мир широк — я найду где-нибудь угол, где научусь любить всех вас, моих милых одинаково. С вами только, с одной вами, не простился я! Ужели я был недостоин этого утешения? Ваш муж, — не напрасно любил я его так долго и так исключительно, — не отказался доставить вам моего прощального письма. Это новое доказательство доверенности тронуло меня, хотя и бессознательно, но мы были виноваты перед ним. Друг мой! Вы одна можете поправить прошлое. Прошу вас, забудьте прошлые недочеты и полюбите мужа вашего как старшего брата, как друга и покровителя, если не можете любить его иначе. Он любит вас гораздо больше, чем вы думаете, он глубоко потрясен, и его гордость, и мужское самолюбие и тщеславие едва ли не смолкли перед несчастьем, меня постигшим. В первые минуты вашей с ним встречи, когда сердце его смягчено еще тем, что он видел и слышал, прошу вас, не отвергайте возможности примирения с ним. Вспомните сына, вы должны жить для него. Прощайте же, я еду сейчас и далеко. Быть может, я буду писать к Томскому, к вам — никогда! Лучше все перенести разом, выпить чашу до дна, и без томления неизвестности рассечь узел, нас связывавший. Если мы были виновны перед ним, мы наказаны выше меры и сил. Правду этого слова я сознаю глубоко и сильно.
Прощайте же, друг мой, вечно милый и незабвенный, будьте счастливы, ваше счастье мне дороже всего в мире, и я надеюсь на него, верю в него. Научите вашего сына любить и помнить того, который вечно будет любить и помнить всех вас, при последнем вздохе моем я буду уметь, соединяя имя его с вашим, любить вас равной, безграничной любовью. Она кончится только тогда, когда не станет больше вашего
Фрица’.
Здесь кончались записки старушки, на другой день, возвращая их, я осмелился спросить ее, что сталось с Фрицем.
— Он уехал, сперва на Восток, потом в Америку, — сказала она вздыхая. — Два года мы не слыхали о нем, потом муж мой получил письмо от него. Он писал мало, это было перед отъездом его в Грецию, где происходила тогда война за независимость. Года через четыре после того мы получили известие, что Фриц умер там и, умирая, просил переслать нам небольшую шкатулку. В ней я нашла письмо отца и матери Фрица и большое кольцо, которое он всегда носил, не снимая. На бумаге было написано рукой Фрица.
‘Кольцо моей матери, поручаю Томскому отдать его жене своей и прошу ее носить его всегда в память обо мне’.
Старушка смолкла, мелкая, тощая слеза показалась на ресницах ее и скатилась медленно по морщинам лица. Она отерла ее.
— Бабушка, бабушка, — воскликнула моя веселая Верочка, вбегая в комнату, потом взглянула на нас, остолбенела на месте и, обратившись ко мне, сказала с упреком: — О чем это бабушка плачет? Уж не ты ли? Да нет, не может быть!
— Так, мой друг, — сказала старушка, — пришло на память старое горе. — Она взглянула на нас и прибавила: — Да, дети, жизнь прожить нелегко. Я пережила и мужа, пережила и сына. Он оставил мне Верочку. Она вновь привязала меня к жизни, не будь ее, я, вероятно, не могла бы пережить Павла, как пережила Фрица. А все же человек живуч, милый мой Дмитрий Матвеевич!
Она задумалась и машинально положила руку на голову Веры, которая ласково прилегла на колени ее и целовала морщинистые, сухие руки старушки-бабушки.

Евгения Тур.

‘Русский Вестник’, No 1—2, 1856

Оригинал здесь — http://rusvestnik.ru/node/3

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека