Старое, Серафимович Александр Серафимович, Год: 1910

Время на прочтение: 13 минут(ы)

А. С. Серафимович

Старое

А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том третий
М., ГИХЛ, 1959
Курени, длинно вытянувшись вдоль беспрерывно подмываемой дороги, жмутся к самым садам, которые, цепляясь, обрывисто всползают по береговым откосам до самого верху. А там — голая, бескрайне выжженная степь.
Недреманно режут светлые воды красный глинистый яр, то и дело с шумом рушащийся, и серая, пыльная, изъезженная дорога на самом краю его испуганно жмется к плетням.
Курени и сараи лохматятся старой, почернелой соломой, а дворы, в противоположность казацкому обычаю и широкому степному размаху,— маленькие, тесные: все съедает батюшка тихий Дон, подмывая вершок за вершком, сажень за саженью, прижимая к самым зеленеющим по откосам садам, куда куреням карабкаться уже невмочь.
За Доном — вербы над водой, а за вербами, сколько глаз хватает,— бесконечный луг, рыжий, сухой, выгоревший, давно выкошенный, а за лугом, на самом краю, смутно сияет, как золотая звездочка, крест — станица.
Спокойная река тихий Дон Иванович,— старая спокойная река,— и все улыбается добродушно, чуть насмешливо, по-стариковски.
Улыбается кудрявыми облаками, которые как упали, так и белеют на дне, чуть шевелясь, и рыбы ходят с удивленно-круглыми глазами. Улыбается голубым небом, которое тоже все там, внизу, в живой, чуть играющей прозрачности. Улыбается ленивыми песками, белыми, рассыпчатыми, которые всего пересыпали, и куры беспечно бродят здесь.
Ходят тут иногда и пароходы, возят пассажиров, таскают скучные пузатые баржи с хлебом. Но не любит утруждать себя старик. К середине лета, когда, словно седой, весь разляжется белыми песками, глядь, то и дело на отмели обсушивается на боку пароход.
Матросы без штанов ловят бреднем рыбу, раков, капитан с пассажиром первого класса пьют коньяк и о чем-то глубокомысленно молчат, а палубные пассажиры — которые храпят навзничь с раскрытыми ртами, с красными лицами, которые играют в карты в ‘носы’, в ‘три листика’, а которые, усердно потея, добиваются прохлады водочкой и чайком.
Иные, отоспавшись, выиграв или проиграв и бессчетно выпив чаю, не спеша спускаются на берег.
— Пойтить, видно.
Но для очистки останавливаются.
— Что, братцы, долго, видать, будем стоять тут?
Матросы, напряженно согнувшись, глядя на воду и сверкая белыми ногами, тянут бредень.
— Соменка упустил… Тебе говорят, забредай из глуби, забредай из глуби…
— Да ты свой-то край не подымай! Гляди, под бредень ушел.
— Под бре-едень!.. Рот раззявил! Чистый егузиил!
Вытряхивают бредень, и на песке серебристо трепещет мелкая рыбешка.
— Сказываешь, простоим сколько?
Матрос прикладывает руку козырьком и для чего-то смотрит на солнце.
— Да дён пять, гляди, простоим, а то и всю неделю.
— Прошлое лето об эту пору месяц стояли,— говорит другой, собирая рыбешку в ведро.
— То-то, думаю, пойтить, помаленечку и дойдешь.
И, вскинув сумочки, идут бережком группами по два, по три человека, степенно рассуждая о чем-то.
А старый искоса ухмыляется и пропадает бесконечными поворотами, белея песчаными отмелями среди пустой, выгоревшей степи.
Над степью кобчик трепещет, точно повис на невидимой нити, кругами плавает коршун и глядит вниз, на свою, плывущую по шершавому полынку тень, да солнце — высоко, неподвижно горячее, ослепительное, и трескается иссохшая земля, и веки смежаются узенькой щелочкой. А по иссохшей, как камень, земле бродит красный скот и делает вид, что пасется.
Вечерами, когда уйдет жар, потухнет закат, все благословляет благодатная прохлада. Тихонько стынет тихая, мягкая темнота.
Со степи тянет запахом чабреца и полыни. Унывно и тонко отовсюду поют комары, много их.
Тих и дремотно-задумчив старик Дон.
И, обогащая ночь живым человеческим звуком, плывет песня.
Нет, не песня,— ни слов, ни произносимого содержания, ни мотива…
Э-э-э… о-э-э-о… о-о-о…
да э-э-э… а-а-а… о-э-э-э…
Просто душа раскрылась и тянется к этому молчанию, к этой тихой задумчивости, мигающей в водной темноте звездами, к этой беспредельности, ибо нет у нее слов, нет слышимого языка, а есть лишь воспоминания, далекие, смутные и, как всякое воспоминание, подернутые грустью.
Должно быть, едет на каюке по черной воде казак, мерно и редко гребет веслом,— либо на реке ставил вентеря и крючья на перемете смотрел, либо с лугу коня искал,— гребет и отдает этой тихой, темной, задумчивой ночи смутные, неясные, самому ему неведомые воспоминания.
О чем?
Не о том ли, как столетия назад, вот в такую же темную, тихую, задумчивую, ночь по черной воде плыл на каюке казак и пел: ‘Э-э-о-э… э-о-э-э…’, а в густых зарослях, на лугу, таились и следили хитрые кумыки, ногайцы, беспощадные татары, косоглазые калмыки, а на другом берегу мирно спали в темноте станицы, хутора, сады?
Нет, и предания о том погасли.
Не о том ли, как пришли на пустынные берега, когда не было ни станиц, ни хуторов, ни садов, вольные люди, не стерпевшие рабства, но не сумели в привольных степях зажить привольно?
Нет, самая память, откуда взялись, пошли казаки, вытравилась…
Как и у других на хуторе, двор старика был тесен и узок.
Двухэтажный деревянный курень на пригорке глядел на реку, на пропадавший в сухой мгле бесконечный луг, на сияющую на самом краю звездочку креста. Старик выходит на крылечко и, приложив руку козырьком, тоже глядит на старую реку, на луг, на звездочку.
Он высок, широкоплеч, старинная борода не очень седа, а ему — девяносто два года.
Каждое утро выходит он и смотрит из-под козырька, не ворочается ли старина… Нет, не ворочается. Как будто и сорок, и пятьдесят, и восемьдесят лет назад то же было: и Дон, и пески, и луг, и небо,— и в то же время все теперь по-иному, все по-новому. Пропадает благодать простора в степях, пропадает зверь и птица, пропадает рыба в озерах, да и самые озера, пропадает удаль в казаках, мелкий народ пошел. Вон пыхтит и тащится с баржами супостат, какая уж тут рыба,— всю разгонит. И радуется старик, когда увидит, как сохнет на солнышке севший на мель пароход.
Так каждое утро оглядывает старик владения своего неоглядного царства.
Потом проверяет, что делается в узком, подмываемом Доном дворике. Курица вылезла из-под досок и кудахчет,— стало быть, не в курятнике снесла.
— Марья, а Марья, ты что же за курами не смотришь? В курятнике-то у тебя крысы одни живут.
Марья, крепкая жилистая женщина, сожженная солнцем, ветром, лет пятидесяти, засучив рукава и высоко подоткнув юбку, стирает в корыте белье.
— Ну, ладно уж, знаю…
Как и все бабы на хуторе, она встала сегодня, когда еще звезды были на небе, убралась с коровами, прогнала их в степь, выгнала телят, испекла хлебы, отстряпалась, возилась с птицей, банила полы, а теперь взялаеь за стирку. Было одно и то же изо дня в день, вот так уже двадцать два года, не покладаючи рук. Незачем подгонять… И взяло ее зло.
— Да ты ни свет ни заря подымаешься, делать тебе нечего и балабонишь. Сиди уж у себя, чисто сыч!
Старик пропускает мимо ушей,— на то бабы, чтоб молоть.
Не в этом суть, а главное, что и бабы теперь Сталине такие, как по старине: все хи-хи да ха-ха, а нет, чтобы настоящее. Что — настоящее, и сам ясно не представляет, но было иное, и он это чувствует.
Он живет отдельно от тех, занимает верх двухэтажного куреня. В нижнем этаже сложены старые хомуты, седла, мешки с отборным зерном для посева, крысоловка с куском объеденного сала и всякая домашняя рухлядь.
Наверху, в маленьких четырех комнатах,— никакой мебели: только белый стол, табурет и тесаная кровать. Пахнет травами и старостью. По стенам на гвоздиках — множество мешочков с сушеными травами, с семенами, с косточками неведомых зверей и оружие. Кривая баклановская шашка, с которой он ходил на Кавказ, пика — наискось, из угла в угол, во всю стену, еще шестнадцатилетним казачком он служил с нею во время наполеоновского нашествия, много переколол французов — и счет потерял, красная ржавчина, как старая забытая кровь, всю ее оползла.
Но лучшее украшение комнаты — это: в небольшие окна виден Дон, и песчаные косы, и тот берег с наклонившимися вербами, и бесконечный луг, и сияющая звездочка невидимого креста на краю.
Целый день у старика забота и дело. С утра выйдет на крылечко, побранит Марью, если племянник тут — так и племянника, а если работник еще не уехал в поле — то и работника, потом ворочается в комнаты, и начинается настоящее дело.
Ходит старик около стен, трогает мешочки. Из одного семена высыплет, попробует, из другого — травку сухую, разотрет между старыми, костлявыми, иссохшими руками, понюхает плохо слышащим носом.
Потом ходит из угла в угол старыми шагами и старым гнусавым голосом победно поет:
Взбран-ный во-е-водо по-бе-ди-тель-ная.
Ходит, и поет, и ухмыляется хитро, по-стариковски. Чему? Но разве не целая жизнь позади?
Обедать приносит ему в горшочке Марья. Он и ее встречает настороже, хитрой улыбкой, сузив глазки, стоя в углу.
— Ага, принесла!.. Ну, ну, ну… Так, так, так… Попробуй, попробуй…
Марья, раздраженно и сдерживая себя, ложкой черпает кашицу и, дуя, осторожно тянет губами горячее варево.
А он все ухмыляется.
— Та-ак, та-ак… Черпни сбоку, черпни сбоку… Развороти, развороти кашу-то…
И вдруг трясется от охватившей злобы и жует заросшими губами.
— Подсыпала, подсыпала!.. Что не берешь сразу-то? Ага, выбираешь! Нет, ты развороти-ка, возьми-ка с донушка, с донушка, с донушка…
— Тьфу, будь ты проклят! И когда только…— И, переламывая себя, со злобной и льстивой ласковостью говорит, стягивая тонкие позеленевшие губы в уродливую улыбку: — И чтой-то вы, Трофим Никанорыч?.. Али мы лиходеи? Ну вот, вот беру откеда хотите. Господи, да неужто ж мы… Горячее, губы жгешь… Кушайте на здоровьице.
Она уходит, а он принимается за еду, осторожно прислушиваясь к запаху и вкусу.
Старый, с вялой кожей, но еще сильный и бодрый, он борется за свое право на жизнь, борется за свое понимание ее, за свою власть над нею.
Вечером приезжает с поля племянник. Ему шестьдесят два года. Сухонький, маленький старичок, живой и озабоченный, с загорелым зимой и летом лицом.
Когда-то это был офицер старинных времен, каракулями подписывавший свою фамилию, отличавшийся от казаков не лицом, не голосом, а погонами на неуклюжем, мешковатом мундире. Но теперь и это стерлось, и он потонул среди огрубелых, копающихся около земли казаков, и лишь засаленная, заношенная, неизменно зимой и летом на голове, офицерская фуражка свидетельствовала о былом.
Едва смолк скрип приехавшей арбы, уже разносится в объявшей тесненький дворик сухой мгле летней ночи хриповатый, обветренный голос с тем особенным, грубовато-сердитым повышением, которое выдает экспансивность казачьей натуры, все принимающей близко к сердцу.
— Куда хомут бросил? Кому сказывал, как приехал: ‘Зараз в конюшне вешай’? Н-но народ!.. Марья, а Марья, свиньи опять у тебя просо рассыпали… Ге, кум Мирон! Ну, как?
Густеет синий сумрак, и уже потонули плетни, курени, сады, нет реки. Ярко и весело краснеет, колеблется, потрескивает огонек в летней кухне, вкусно несет оттуда горячими галушками.
В курене с низким выбеленным потолком и чисто выметенным земляным полом уже накрыт домотканой скатертью грубо сколоченный стол. Подрагивает скупым красным огоньком в полуразбитом стекле пахнущая копотью и керосином лампочка на стене. Тонко тоскливо звенят налетевшие комары. Уже дымятся галушки.
Голос Марьи: — Трофим Никанорыч, пожалуйте кушать!.. Григорий Митрич, иди!.. Иван, слышь, иди вечерять.
И вот четверо обсели стол, и у каждого — свое, и каждый, обжигаясь, носит и дует на горячие галушки.
Старик сидит в красном углу под потемневшими, закоптелыми иконами, и девяносто два года, все, как один, смотрят из прошлого и караулят каждое его движение.
Работник ест сосредоточенно, много и без конца набивая оттопыривающиеся щеки. Для него все просто и ясно: поработал с зари, теперь поесть и завалиться спать, а завтра — опять. И так изо дня в день до покрова. А в деревне, в России,— хозяйство, жена, дети.
У Марьи — тоже свое. Где-то в смутном, нежном далеком прошлом — милая Польша. Где-то, как на потерявшемся повороте непылившей дороги, веселая, свежая, гибкая фигура и смеющиеся, задорные глаза, и русая коса, и звонкий голос.
Это — ее веселые глаза, это — ее тонкая фигура, это — ее сбегающая по спине каштановая коса. И казачий офицер, смешной, неуклюжий, с черными, как маслины, глазами, позванивает серебряными деньгами.
И вот — чуждое небо, чуждые люди, старая река, чужие степи. И они не знают, они не видят, сколько бессонных ночей, сколько пролито слез по милом крае.
Звонкий девичий голос…
А теперь — седые жесткие пряди, теперь — грубое, обветренное, полумужское лицо, полумужской голос, крепкая жилистая рука, которая и коня осадит, и сильными взмахами умело перегонит на ту сторону каюк, и раскинет сети. И уже свои — это небо, эти пески, этот зной, эта неустанная работа в поле, в саду, в огороде, эти когда-то грубые и отталкивавшие своей грубостью люди.
Изредка во сне или во время болезни и когда смерть смотрит,— далекое, нежное, смутное, как умершее, воспоминание: звонкий голос, задорный блеск глаз и небо — то, другое, потухшее…
И опять стоит настоящий, теперешний день со всеми своими требованиями, заботами, горем и ожиданием — тем ожиданием, которое двадцать два года владеет ими, владеет их сном, их думами, каждым часом дня и ночи.
Вот они сидят четверо и носят деревянными ложками дымящиеся галушки. И Григорий Митрич говорит:
— Плугом хорошо теперича подымать землю. Кабы косилку,— н-но, хозяйство вполне было бы.
Говорит это, а за словами стоит: ‘Измучился ждать… Старость, штоб тебе!..’ И с подавленной, может быть, неосознанной ненавистью глядит на того, кто сидит под образами и с хитрой старческой улыбкой носит в заросший рот галушки.
А тот: — Во! Косилки, веялки, жнейки, а — дураки… Почему такое в старину выйдет, деревянным плугом подымет степь,— во пшеница была! А ноне што? Куда Дон делся? Али птица у вас гогочет на лугу?.. Дураки! Людоеды! Куда пятитесь?.. Оглянитесь,— назади благодать-то господня была.
А за словами: ‘Не спеши, погоди-ишь! Еще поживу. Бог веку дает, отчего не пожить?..’
Двадцать два года назад помер его сын — и тоже вот так же ждал пятьдесят лет. Знал — у старика еще с французского похода было накоплено, но крепкий был старик, кремень,— и сын умер, не дождавшись.
Пришел племянник с женой и тоже стал ждать. Кормит, поит, одевает, рвется в работе, недосыпает и ждет — ждет каждый день, просыпается, прислушивается каждую ночь.
Так идет жизнь.
Старик нелюдим, но к нему приходят. Приходят посоветоваться насчет детей, приходят больные со своими болезнями, приходят бабы пожаловаться на свое горе, на пропивающих хозяйство мужей.
Старик стоит среди своих трав, мешочков, среди старинного оружия, среди запахов прошлого и недоверчиво посматривает суженными острыми глазками.
— Здорово почивали, Трофим Никанорыч!
— Ну, ну, ну, будь здоров, будь здоров… Откеда бог принес? Без дымку кизек не горит, не горит, не горит…
— До вас, Трофим Никанорыч.
— В долг не даю, не даю, казны нету, на тракту никого не щупал… Это калмыки арканом — хлясь! Готово, поволок… В повозке ехал, кони добрые, только пыль из-под колес, а они скачут на горбоносых, малахайки — во… Арканом — жик! В повозку-то, стало быть, меня, меня-то, стало быть, выволочит, а я — руки кверху, аркан-то — хлоп, упал… Разов десять…
Он смеется старческим смехом.
— Трофим Никанорыч, калмыки уже годов сорок не существуют в наших местах. На Салу и то их пределили уничтожить, стало быть, чтобы в станицах жили.
— Ври, ври больше! А арканом-то…
— Насчет сына пришел к вам.
— Ну?
Он остро и подозрительно уставился маленькими глазками.
— Ну?
— Да что… Делиться хочет.
— Бей!.. Бей по голове, чтобы кровь из ухов пошла. Сказываю! Сын, покойник, царство ему небесное, во был, не чета,—кочергу вязал. ‘Отдай, говорит, двух жеребцов, сведу на ярманку, продам’. Вдарил его раз — шатнулся, вдарил два — упал, из ухов, из глаз — кровь. Упал… Уехал я. Через неделю ворочаюсь. Жив? Жив. Ай, сын был!
На глазах старика — слезы. Лицо оживает встающей давнишней жизнью.
— В венгерскую кампанию уходили на лошадях, в разъезде были… Наседают иноверы. Скачем. Река — три Дона. Кинулись, плывем. Стал сдавать маштак под сыном,— пуля поймала. Показал ноздри — и только видали. Ухватился он за моего,— здоровый жеребец был, а двоих не сдюжает. Бросил я поводья, окунулся. ‘Выплывай, Ваня, живи!’ Понесло меня… Потом не помню… Иноверы выловили. Десять месяцев при смерти лежал… Во сын был!
Старик всхлипывает, потом быстро, недоверчиво и сторожко взглядывает маленькими острыми глазками. Когда приходили больные, он строго спрашивал:
— У дохтура был?
— Не. Что они могут?..
— То-то, то-то, то-то… Вот возьми, возьми.
Он давал зашитый в ладанку желтый волчий зуб. Поил крапивой больных водянкой, от лихорадки — подсолнечным настоем девесила, и все были довольны, потому что помогало.
Но было его царство и давно не испытанная радость, когда приходила баба и, заливаясь слезами, говорила:
— Господи, да куды же мне!.. Трохим Никанорыч, да пожалейте вы!..
— Ну, ну, ну?..
— Да напустила на нас Власьиха,— чтоб ей завтрашнего дня не дождаться! — нечисти. Матренке моей рогач посадила, в избе нечистая сила всю ночь пляшет, утром встанешь — все углы запакощены… Ведь бросаем новый-то курень. У батюшки были, молебны служили,— без внимания, крепко напустила… В кухоньке жить будем, с детьми тесно да сыро, а курень-то никто не покупает, и слухать не хотят… О-о-о-о!..
— Так, так, так…
У него жадно блестят глаза. Вот она, вот она — подымается старая жизнь, настоящая жизнь, когда все, что ни делали люди, протягивалось за пределы видимого, ощутимого, и от этого все было полнее, жизненнее, всюду ощущалось дыхание, пусть даже и нечистое.
И гордо чувствовал старик: никакими пароходами, никакими жнеями и веялками, никакими новыми выдумками не сломить настоящего, ибо оно, что море народное, всюду разлито.
Заходит очень редко к нему и племянник. Придет, поздоровается, сядет на скамейку, и молчит, и в окно виден Дон, и оба они стары: один высокий, другой маленький.
— Дядюшка, хочь бы помогли! Мочи нету!
— Из какой казны? Из какой казны?.. Не кую, денег не делаю!
— К зиме идет, тулупы надо покупать.
— Ступай в займище, набей сайгаков. Ступай седлай.
— Последнего сайгака убили в шестьдесят первом году.
— Врешь, все врешь! Не ушло время. Бывалыча, оседлаю Карнаухого, по тридцать верст гоняю за сайгаками. Резвые, идолы!
А племянник смотрит на него, как на далекое темное прошлое, и думает: ‘Куды прячешь? Беспременно старинными монетами червонными, ноне таких и не выпущают. В банк не положит, про банк и слышать не хочет. Стало быть, у него… Где? Разве зарыл?..’
— Потому вы все по-новому, по-машинному… Хе-хе-хе! — Старик смеется зло и едко.— Стало быть, богаты, стало быть, всего у вас…
И, как всегда, легко переходя в раздражение, говорит злобно шипящим голосом:
— Что изделали?.. Что изделали с Доном, с степями? А? Где птица? Где зверь? Откеда пески вдут туча тучами? А-а?.. Собаки! Все продали!.. И, заглядывая в глаза, таинственно:
— Слышь, не тужи! Ворочается старина, назад идет… Гляди, по ночам слухаю, помаленьку, не заметишь… Слышь…
Он шепчет, и подымаются старые взъерошенные брови, и племянника заражает этот таинственный, безумно-уверенный шепот:
— Гляди, гляди! Дон-то…
И они оба глядят.
Да, да! Дон полноводнее, и по ту сторону все больше и больше темнеют прибрежные дубовые леса, и между ними блестят озера, и тянут казаки невода,— рвутся от рыбы. Тихонько идут на лямках вверх баржи с товарами…
Но племянник встряхивает головой и говорит:
— Обмелел Дон.
— Врешь, врешь, врешь! Врешь!.. Ежели придут-ко мне, да мертвый,— священнику сделал заявление: стало быть, племянник с племянницей удушили. А-а!..
К Григорию Митричу приехал сын. Он был с молодыми впалыми щеками, с торопливым взглядом занятого человека и говорил: ‘У нас в станице…’
Отпряг коня, и после ужина под темным звездным небом они сидели с отцом на завалинке и говорили.
— Зараз поставил рушку и два жернова с нефтяным двигателем. Ветряк продал. Опять же кредитуюсь в банке. Железную дорогу через наш юрт поведут, подряд на песок беру. Ежели в нашей станице депо устроют, девиц выпишу,— большой доход. Вот только на оборот мне капиталу нужно. Под любой процент. Ух, как нужно!
Он скучно поглядел на звездное небо, на жавшуюся в темноте к самым ногам дорогу и сплюнул.
— Опять же…
— Не одобряю. Потому казак, пика да шашка, а дома плуг да коса. Не отрекайся! Слышь, сынок, кровью своей Дон, стало быть, приобрел, грудью…
Старик хотел заплакать, но сын перебил:
— Будя тебе! Размяк!.. Ты вот у старого черта денег достань.
Старик разом осунулся. Не те же ли речи он слышал от дяди, которые теперь от него не хочет слышать сын?
— Ждем,— уныло проговорил он.
— ‘Жде-ем!..’ Двадцать два года только и слышно: ждем!.. Что на него смотреть! Поите, кормите,— поди да возьми! Он, старый козел, еще сто годов проживет. Чего ждать-то?
— Заявление сделал,— уныло тянул старик.
— Ну, 3елуйся с этой падалью, а я вам не товарищ!
И уехал…
Умер племянник незаметно, тихо, как будто и не боролся за себя, не боролся за свою жизнь. Пришли на сеновал, а он лежит, уткнувшись в сено, и уже холодный. Умер, как жил, ожидая от старого, да так и не дождался и сам ничего не оставил.
Марья поголосила и уже одна принялась за работу,— жить-то надо будет. И уже сама стала справляться со всем хозяйством — и на покосе, и дома, и в саду.
А старик пришел из куреня, посмотрел на мертвого, неодобрительно пожевал губами.
— На семой десяток, а уж свернулся.
Он торопливо, озираясь и жуя губами, покрестился и ушел в курень.
С этих пор старик решил умереть. Решил так же просто, как прежде решал, что ворочается старина, что все новое, неуказанное пропадет, а возворотится, а выживет только старинное…
Старик сам отправился к священнику и в церковь, отговелся, причастился, пособоровался и стал ждать смерти. Она подходила медленно, тихо, без шума.
Он ослабел, уже не выходил из куреня. Доберется кое-как до крылечка и смотрит на пески, на тихо сверкающие заводи, на задумавшиеся на том берегу над водой вербы. Все перед глазами, все тот же простор, все так же горит на краю луга в фиолетовой дымке золотая звезда, все то же безбрежно синее небо, а — конец его царству: все это чужое, все это отходит к другим людям, к худу ли, к добру ли, но к другим.
И когда уже смерть глядела в окна, в двери и он уже не поднимался с кровати, пришла Марья и с искаженным, изуродованным судорогой лицом наклонилась над ним со сведенными в крючки пальцами.
— Сказывай, куды дел!..— шипела она змеиным шепотом злобы и отчаяния.— Сказывай!..
А он глядел на нее белыми невидящими глазами, и что-то в них, в слепых, смеялось беззвучно, но лицо было бледно и неподвижно.
— У-у, изверг!.. Господи, всю жизнь…
И опять, как во все тяжелые минуты, на нее глянуло далекое родное небо, далекие полузабытые люди, говор, поля,— глянуло все невозвратным прошлым, и она с судорожным озлоблением кинулась и вцепилась в эту худую, жилистую вытянувшуюся шею, но она была мертвенно холодна, и не бились жилы…
Все перерыла Марья, но — ни золота, ни денег, ни драгоценностей. Разбила шкатулку, которую старик берег как зеницу ока, оттуда вывалились желтые звериные зубы да пыль иссохших трав.
В несказанном отчаянии она взламывала половицы, изрыла весь двор,—ничего. А он лежал длинный, сухой и мертво смеялся неподвижным восковым лицом.
Когда похоронили, она продала все на снос и ушла, а на следующий год, в разлив, мутный и сердитый Дон смыл остаток двора, и только сады, зеленея, смотрелись в воду…

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые напечатано в газете ‘Русские ведомости’, 1910, 24 января, No 19.
В ‘Высказываниях автора’ Серафимович вспоминал о жизненных впечатлениях, послуживших материалом для рассказа:
‘Откуда я взял ‘модель’ старика? Когда я был в Мезени в ссылке, жил там старик 92 лет. А был ещё крепкий, еще хорошо ковал,— здоровый кузнец. Я решил учиться кузнечному делу и поступил к нему в кузницу. Мы договорились со стариком, что он будет меня учить, но только на моем железе и угле, потому что вначале я-де много буду зря портить материала. Пришлось согласиться. Купил я материал и начал работать.
Долго изо дня в день загонял меня этот чертов старик. И все держал меня в роли молотобойца, ничему не учил, только эксплуатировал, не давал передышки…
Было старику 92 года, а жена у него была молодуха — 28 лет. Она вышла за него замуж 18-летней девчонкой-сиротой в надежде, что он скоро помрет и тогда ей в наследство достанется кузница да еще изба с огородом. Измытарилась она с ним.
Этот старик и послужил мне живой моделью. Я только перекроил его донским казаком, дал донскую обстановку, которую хорошо знал. Сердцевина же осталась мезенского кузнеца’ (т. IV, стр. 483—484).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека