Старина и мое детство, Полонский Яков Петрович, Год: 1891

Время на прочтение: 69 минут(ы)
Полонский Я. П. Проза
М., ‘Советская Россия’, 1988.

СТАРИНА И МОЕ ДЕТСТВО

I

— Не мода писать свои воспоминания меня искушает, не ей уступаю я, а тем, кто этого желает и просит.
Вообще, писать свои воспоминания — это или очень легко, или очень трудно. Человеку старому не легко быть верным оценщиком того, что происходило в его детстве или в его бесшабашной юности.
Разочарованный едва ли беспристрастно отнесется к тому, что когда-то имело на него чарующее влияние, а человек, переставший верить, едва ли и поймет, что происходило в душе его, когда он верил. Необходимо хоть немножко прежнего ума, прежнего сердца, прежней веры для того, чтобы в семьдесят лет дать себе отчет о том, как думалось, как чувствовалось и верилось в эти былые, навсегда утраченные годы.
Ничего нет легче, как сочинить свои воспоминания, особливо в такие годы, когда:
Иных уж нет, а те далече…
когда некому уже проверить автора — насколько он врет и насколько справедливо относится к людям или событиям прошлого.
Таких воспоминаний не мало появилось в нашей текущей журналистике. Не верьте тем из них, где авторы выводят на сцену все более или менее известные, громкие имена, а сами постоянно прячутся за кулисами,— нигде, ни одним словцом не проговариваясь насчет старых грешков своих, точно пресерьезно внушают вам: вот вам факты и лица, судите их, и до меня лично вам никакого дела нет…
Или не верьте воспоминаниям, где авторы (а тем паче авторши) приводят длинные разговоры, которых будто бы они были свидетелями тому назад лет тридцать или сорок. Все эти разговоры не только сочиняются и освещаются так, как угодно их осветить, смотря по симпатии или антипатии к тем лицам или к тем знаменитостям, какие выводятся на сцену. Не верьте и мне, если я буду приводить вам из моего далекого прошлого целые разговоры с кем бы то ни было, если они тотчас же не были кем-нибудь записаны, да если бы они и были записаны, в них не будет доставать главного — тона.
Можете ли вы, не будучи сами артистом, передать тон, то есть всю красоту или весь смысл музыкальной пьесы, сочиненной гением? Вспомните Фрейшица, разыгранного перстами робких учениц или, добавлю, учениц, которые смело барабанят чужую пьесу в уверенности, что так и следует играть ее, а между тем сам автор в их игре не узнал бы своего произведения.
Таковы иногда и записанные разговоры, если только тот, кто их записывал, не стоит на одном умственном уровне с тем лицом, которое он выводит на сцену.
Вот, думает иной автор (или авторша), я беру вам личность такого-то. Вы находите его великим, умным, чуть не гениальным, а поглядите-ка, как я его раскусил (или раскусила), и какой он от этого стал маленький. Думал ли он, что я во всех отношениях его умнее и нравственнее? Он этого не думал, напротив — он почему-то на меня не обращал никакого внимания. Ну, так вот же ему! Читайте и удивляйтесь!
И действительно, иной простодушный читатель читает, верит, пожимает плечами и даже не подозревает, как легко писать такие воспоминания.

II

На этот раз я решаюсь описать только мое раннее детство, не окруженное никакими знаменитостями, и знаменательное только в одном отношении,— оно было окружено такой стариной или такими бытовыми картинами, о которых в наше время не многие старики помнят и не многие записывают. Знаменитый сатирик наш, Салтыков (Щедрин), был едва ли не из числа последних могикан, которые уходили в эту старину и рисовали нам нравы той крепостной эпохи, которая, так сказать, ушла навсегда из-под ног молодых поколений, ныне выступивших на поприще русской жизни. Но рассказы Щедрина — это уже художественные произведения в сатирическом тоне. Я не буду рассчитывать ни на художественность, ни на сатиру. Мало того, я нахожу для себя невозможным то, что было невозможно для меня, как для ребенка, то есть понимание характеров или лиц, окружавших колыбель мою.
Ребенок любит или не любит, свыкается с чем-либо или дичится, страдает или радуется — наблюдает по-своему, но едва ли дает себе отчет — почему и за что именно он любит мать свою, или — что за люди: его нянька, горничная, лакей, кучер и проч. и проч. И всё же первые чувства и впечатления незаметно влияют и на будущий склад его характера, и на всю последующую жизнь его. Так, я уверен, что если бы в ребячестве своем я кого-нибудь ненавидел, это бы отозвалось в душе моей и в юные годы, и в моей преклонной старости, и на всех моих произведениях.
Никто не может быть свидетелем нашего раннего детства, если под словом ‘детство’ разуметь внутренний мир ребенка, или те силы, из которых слагается весь будущий нравственный строй, или склад его ума, или, короче сказать, черты его индивидуальности.
Кто может об этом говорить, как не тот, кто сам был этим самым ребенком и не лишен способности мысленно пережить этот далекий возраст, от которого не осталось уже на земле ни одного свидетеля.
Эта способность легко утрачивается, и если я еще сохранил ее, то разве только потому, что мне в лучшие годы жизни случалось не раз оглядываться на мое счастливое детство и находить в нем тот материал, из которого лепил я такие фигуры, как Илюша в рассказе ‘Статуя Весны’ или как маленький герой в рассказах ‘Груня’, ‘Дом в деревне’, ‘Признания Сергея Чалыгина’ и др.
Большую часть этих детских и полудетских рассказов я писал поневоле, так как, прибывши в Петербург с Кавказа, в начале пятидесятых годов, без всяких средств к жизни, я попал в разгар таких цензурных тисков, что писать о взрослых людях было весьма затруднительно. Цензура была строга до абсурда, до полнейшего непонимания того значения, которое должна иметь литература, или до явного непризнания в ней какого бы то ни было значения.
В эти тяжелые годы я усиливался брать сюжеты самые невинные, но и это не помогало!.. Поверит ли кто-нибудь в наше время, что даже такие рассказы, как ‘Статуя Весны’ и ‘Груня’, были запрещены тогдашней цензурой. Первый из предположения цензора, что ребенок, глядя на статуэтку, вероятно, имел дурные эротические помыслы, а второй — из предположения, что я под словом школа разумел гимназию!..
Но, видно, нет худа без добра: все эти неудачные попытки литературным трудом заработать себе кусок насущного хлеба помогли мне развить такую память по отношению к моему детству, что, мне кажется, я помню его лучше, то есть яснее и отчетливее, чем то, что было со мной на прошлой неделе.
Я, конечно, не могу не сознаться, что память моя ограничена, что она часто никак не может отдать себе отчета, что было прежде, что после, года же, числа, имена как-то особенно не ладят с ней, и что, стало быть, мои воспоминания будут, во-первых, не чем иным, как проблеском того, что особенно на меня влияло, раздражало, радовало, пугало или смущало, и, во-вторых, они если и будут иметь какой-нибудь интерес, то прежде всего интерес психологический и затем бытовой.

III

Я, конечно, не мог бы вам сказать, когда и где я родился, если б об этом не сказали мне другие и если бы на это событие не было указания в моем метрическом свидетельстве.
Я родился в Рязани, на Певческой улице, в доме какого-то соборного певчего Чернева (или Чернова?). Я едва помню, как нянька моя, раз гуляя со мной, указала мне на этот домик, обшитый тесом, в три или четыре окна на улицу, и сказала, что я тут родился. Что значит родиться — я не знал, да, кажется, и знать не желал. Я только понял, что тут прежде жила мать моя, что мы теперь живем в другом доме, и, может быть, думал, что попробуй Матрена оставить меня одного — я домой ни за что не найду дороги, не буду знать, куда идти, и что со мной тогда будет?
Тогда Рязань казалась мне большим, очень большим городом, таким, что заблудиться в нем ничего не стоит. Все тогда казалось мне большим: и наша маленькая зала, и наш двор, и сад, не говорю уже о том чувстве необъятного простора, которым дышал я, когда меня водили за город.
Официально записан я родившимся 7 декабря 1819 года, но так как я родился ранее полуночи в вечер николина дня, то и решено было праздновать день моего рождения 6 декабря, а не 7-го, когда мне дали имя и впервые внесли его в приходскую книгу. Крестная мать моя и родная тетка по матери Вера Яковлевна Кафтырева не раз рассказывала, как она и ее сестры в николин день узнали на балу у генерал-губернатора Балашева о моем рождении, тотчас же покинули бал и в бальных платьях приехали ночью поздравить мать мою. Знаю и то, что родная бабушка моя, Александра Богдановна, прислала моей матери сундучок, обтянутый красным сафьяном и обитый железом (или жестью), с разными принадлежностями вроде свивальников, одеял, нагрудников и прочего. Все это было или вязано или стегано по атласу и обшито кружевами. Хорошо тому жить, кому бабушка ворожит, говорит русская пословица, но если я родился при бабушке, то, к сожалению, когда вырос, жил без всякой ворожбы каких бы то ни было бабушек. Бабушкин сундучок с горбатой крышкой я живо помню, так как в детстве не раз на нем сиживал.
С чего начинается наше самосознание — этого никто не помнит, и я не помню, полагаю только, что у всех оно начинается с того момента, когда мы перестаем путаться в красках и очертаниях и начинаем кое-что наблюдать и запоминать, иначе сказать, с того момента, когда наше ‘я’ и ‘не я’ положит начало двум отдельным мирам: внутреннему и внешнему, душевному и материальному. Посмотрите, как каждый полугодовалый ребенок любит все ощупывать. Этим путем он идет к сознанию, что все, что он видит, не он, что он вещь другая, не мать и не те люди, которые его окружают, а сам по себе, нечто особенное и всем владеющее, ибо и мать его, и стол, и стул, и кровать — все это его, вместе с ним, и не может быть отнято.
Вот источник первых проявлений воли или каприза. Я не забыл, как я ревел и выходил из себя, увидавши, что нянька брата моего Мити дала ему в руки какое-то выдвижное зеркальце, а мне ничего не дали. Матери не было дома, а я так надсаживался, так надрывался, так был несчастлив, что и моя нянька, которая, вероятно, была сама еще девчонкой (хотя и казалась мне большой), вынуждена была побежать на базар и купить мне такое же точно грошовое зеркальце в бумажном красном футлярчике, с оттиснутым посередине цветком. Отчего вдруг вспомнил я это с такой ясностью, что, кажется, это было вчера?
Оглядываясь и все оглядывая, я стал помнить себя в квартире на Жандармской улице (или переулке), которая шла от Московской улицы близ заставы и упиралась в поле с проселком к кладбищенской церкви св. Лазаря. Дом, где мы жили, был едва ли не третий от загородной межи или канавки, заросшей бурьяном. Перед нашими окнами, выходящими на улицу, тянулись только конюшни с маленькими окошечками над стойлами. Одно окно из девичьей выходило на огород и на соседний флигелек, а окно из детской выходило на двор с собачьей конурой, где жил Орелка и лаял, когда мы летом проходили в калитку сада. В саду направо была куртинка, обставленная высокими липами, и баня, а налево были гряды с бобами, горохом, капустой и иными овощами. Дорожка, которая шла от калитки, перекрещивала другую дорожку. Налево росли вишни, направо колючие кустики крыжовника и виден был покачнувшийся дощатый забор соседей.
Я помню баню, потому что там нас мыли девки в белых рубашках, мыло попадало нам в глаза, и мы орали и барахтались, а дорожку я помню потому, что я раз нашел там в кустах пустое гнездышко и каждое утро ходил навещать его в ожидании, что в нем появятся птички,— да еще потому, что я там рыл какую-то ямку, зачем-то наливал в эту ямку воду из лейки и никак не мог понять, куда уходит вода — льешь, льешь и никак не нальешь, не успеешь притащить новую лейку — и что же: только одна грязь на дне, а воды ни капли. Разве можно забыть такие неудачи и неприятности!
В это мифическое время моего существования я помню еще, как раз, в отсутствие моих родителей, моя Матрена взяла меня на руки и побежала к заставе на Московскую улицу. Едва мы успели туда прибежать, как застучали барабаны, толпа народа задвигалась и побежала с криками за какой-то коляской, за которой неслись еще какие-то экипажи и в пыли мелькали, должно быть, султаны на шляпах. Я хоть и таращил глаза, но не только не подозревал, что это был въезд императора Александра I в Рязань, не подозревал даже, что есть на свете императоры, знал только, что есть мама, Матрена, кучер Федор, лакей Трофим, горничная Улита, братнина няня Дуня — и с меня этого было весьма достаточно.
В каком году Александр Павлович был проездом в Рязань, об этом всякий может справиться, если это в данном случае почему-либо нужно. Я же думаю, что такая справка вовсе не нужна для моих воспоминаний.

IV

Через пустой огород из окна нашей девичьей видно было квадратное окошечко соседнего флигеля. Там была какая-то лотерея… Быть может, дворовые что-нибудь разыгрывали между собою и по соседству — к нашим засылали с грошовыми билетами. Что такое лотерея? — я не имел не малейшего понятия. И вот, когда настал вечер, я сел у окна в девичьей и смотрел с напряженным вниманием в окошко соседей. Теперь в этом окошке я бы ровно ничего не увидел, кроме света на занавеске, заслоняемого тенями людей, собравшихся в горнице, а тогда… тогда мне виделось, что там пересыпается золото и происходят какие-то таинства. Я был и трусом настолько же, насколько и фантазером, но фантазером я был поневоле: тогда, во дни моего раннего младенчества, стоило мне только в сумерки или при свече поглядеть в темный угол комнаты, как уже эта темнота тотчас же начинала шевелиться, свертываться в клубок под карнизом у самого потолка, а внизу у самого пола то раздвигаться, то суживаться. Стоило мне в постели закрыть ресницы или посмотреть на темный полог, как уже перед глазами моими плыли маленькие звездочки или тянулись узоры постоянно очень мелкие и симметрические (в виде ‘глазок и лапок’ по выражению приятной дамы, выведенной в ‘Мертвых душах’ Гоголя). Стоило уткнуть нос в подушку, чтоб видеть огненные пятна в виде каких-то неопределенных расплывающихся фигур, иногда эти пятна сверкали точно фейерверк, и я не только сам ими любовался — я уверил моих братьев, когда они подросли, что стоит забраться в темную комнату, чтоб увидеть, как там плавают светящиеся духи,— и случалось, по моей милости просыпались они рано утром, пока еще не отворяли ставней, и вместе со мной забирались в темную гостиную на диван.
В этом, конечно, нет ничего особенного — каждый взрослый может увидеть то же самое, если в темноте, закрыв глаза, сосредоточить на них все свое внимание, иначе сказать, мысленно будет смотреть в собственные глаза свои, и ему может показаться, что световые пятна (фосфены) проходят в темноте, беспрестанно видоизменяя свои неопределенно-мутные очертания, особливо, если он потрет глаза рукой или слегка подавит их. Мне даже теперь, в моей старости, случалось наблюдать, и я заметил, что когда у меня свежа голова, пятна эти проплывают справа налево и слева направо, когда болит голова — они поднимаются вверх одни за другими, при сильной усталости или в лихорадочном состоянии — дробятся, форма их теряет мягкость очертаний и неуловима, не поддается никакому наблюдению. Если не ошибаюсь, эти светящиеся пятна не что иное, как движение крови в сомкнутых веках или какой-нибудь влаги в самом глазе, движение это возбуждает теплоту и, может быть, вызывает в мозгу световое ощущение.
Зачем же я припоминаю то, что нисколько не относится к детству? Но если, будучи ребенком, я в этом видел какую-то игру или занимательное для себя зрелище, то ясно, что я смотрел на это, как ребенок, и при этом несомненно фантазировал. К тому же и то сказать — детские глаза, еще не притуплённые чтением или внимательностью к труду, гораздо восприимчивее и, вероятно, этого рода феномены происходят в них гораздо резче, ярче или рельефнее, чем в ином позднем возрасте.
Помню — меня еще брали на руки (стало быть, лет мне было немного), когда однажды вечером, только что сонного уложили меня в кроватку, покрытую узорным ситцевым пологом, как я раскрыл глаза и увидел у ног моих нечто ужасное, что-то вроде косматой, мертвой головы… Я закричал страшным криком. В тихой детской еще горела свеча, и мать моя еще не ушла в свою спальню. Она тотчас бросилась ко мне, распахнула полог и взяла меня на руки. Я кричал: мертвая голова! мертвая голова! Насилу меня успокоили, подняли при мне одеяло, подушки, показали мне, что ничего нет, что мне это померещилось. Помню, как долго я не решался вернуться в свою постель и как нянька моя шепнула моей матери: ‘Сглазили’. Затем она пошла, принесла деревянную чашку с водой и с плавающими по ней угольками. Меня ‘умыли с уголька’. ‘Умыть с уголька’ — это техническое выражение всех нянек, которые верят, что ребенка можно сглазить.
Было ли это наяву (в галлюцинации) или во сне — конечно, я этого не знаю, но в эти мифические годы моего существования в моей детской, облепленной лубочными картинками, весьма возможно, что я сны мои нередко принимал за действительность.
Раз, когда я уже подрос, при мне кто-то заговорил о луне, и я вдруг вспомнил, что на старой квартире (в Жандармском переулке), вечером, когда уже смеркалось и когда матери моей не было дома, Матрена и Трофим притащили из сеней в залу лестницу, затем в потолке подняли доску и полезли на чердак луну смотреть, луну, которая будто бы раздвоилась или… уж я не знаю, что такое с ней сделалось, но сделалось что-то такое, что надо было на нее смотреть не иначе, как с чердака. Припомнивши это, я пресерьезно стал допрашивать мою няньку, что это было такое? Что было с луной и зачем она из залы лазила на чердак? Конечно, нянька моя стала уверять меня, что этого никогда не было, да и быть не могло. ‘Ну, вот,—думал я,— не шутя, сам своими собственными глазами видел, и вдруг говорят мне, что этого никогда не было!’
Иногда же сны заставляли меня горько и неутешно плакать.
Так, однажды я видел во сне, будто к нам на квартиру зашла Смерть в виде старушки. Я тотчас же понял, что она пришла с тем, чтобы убить мать мою, а милая маменька, чтобы не пугать меня, притворяется спокойной и всячески старается как-нибудь, куда-нибудь удалить меня. И вот страшная, хотя на вид и добродушная, старушка затворилась с моей матерью в ее спальне, а меня няня взяла за руку, насильно вывела на двор, дала в руки узелок, посадила рядом с кучером на высокие козлы какой-то кареты, а сама, с моими меньшими братьями и с няней Дуняшей, села в карету, и все мы куда-то поехали, кажется к бабушке, у которой была уже эта самая старушка и уже отрубила ей голову. Во сне я плакал, сидя на козлах, плакал, когда проснулся, и плакал, когда рассказывал сон мой моей матери.
Если ребяческие сны мои были так ярки, что до сих пор не изгладились из моей памяти, то что же мудреного, что некоторые из них казались мне, ребенку, чем-то происходившим наяву, чем-то таким, чему я был свидетелем.
Полагаю, что родился я сильно золотушным и болезненным. Сказывали мне, что вся голова моя была покрыта струпьями и очистилась только после прорезывания зубов. Влияло ли это обстоятельство на мою раннюю впечатлительность и пугливо настроенное воображение — не знаю.
Не помню, с какого именно года моего младенчества,— кажется незадолго до того, как я стал учиться грамоте,— иногда в полусне я ощущал нечто такое, чего уже никогда потом в жизни моей не повторялось. Ощущение это невыразимо — это был страх и в то же время высочайшее наслаждение. Мне казалось, что какая-то сила связывает меня в какой-то студенистый узел и начинает меня вытягивать, тянет и тянет,— я становлюсь все тоньше и тоньше, боюсь, что вот-вот еще немного, и я оборвусь. Но при этом страхе и замирании сердца я тотчас же просыпался, покрытый потом, и не понимал, что такое со мной происходило. Было ли это болезненным или нормальным ощущением? Оно было не часто, но постоянно одно и то же,— и, если не ошибаюсь, позднее семи лет я не ощущал ничего подобного. Конечно, интересно знать, было ли с другими в детстве нечто похожее на то, что я сейчас рассказал, и рассказал впервые, ибо в то время я, ребенок, никому не мог передать того, чего я сам понять не мог.

V

Однажды мать моя очень была удивлена, когда я сказал ей, что помню белую карету, в которой возили меня к бабушке. Теперь я совершенно забыл о ней, но не забыл другой кареты — зеленой, четырехместной или скорее шестиместной — так она была объемиста. Запрягали ее цугом в четыре лошади, с форейтором, лазали в нее по трем откинутым, складным ступенькам, ступеньки эти, звякая, опускал и поднимал лакей в потертой ливрее и в большой треугольной шляпе,—лакей, который соскакивал с высоких запяток для того, чтобы отворить или захлопнуть каретную дверцу. Внутри карета была обита желтым сафьяном, кисти были шелковые, серые. Каждое воскресенье и каждый праздник карета эта появлялась у нас на дворе, около десяти часов утра и ожидала нас. Если была зима — меня закутывали, натягивали на ноги белые, лохматые, вязанные из пуху и шерсти, сапоги до колен, и вместе с другими возили меня к бабушке, у которой был собственный дом на углу Дворянской улицы. Когда я не хотел так тепло одеваться, мне говорили, что мои ножные пальцы были уже отморожены. Я этого не помню, помню только, что они иногда очень пухли, очень зудели и что их мазали каким-то жиром.

VI

Бабушка моя была урожденная Умская, одна из побочных дочерей графа Разумовского (какого, не знаю). Звали ее Александрой Богдановной (это не значит, что отец ее был Богдан). Одиннадцати или двенадцати лет вышла она замуж за Якова Осиповича Кафтырева, родного племянника генерал-аншефа Петра Олица, лифляндского помещика и рыцаря, в юности участвовавшего в чесменском бою и силача необыкновенного. О его силе рассказывали мне вещи невероятные: рассказывали, будто бы этот Олиц мало того, что мог через кровлю сарая перебрасывать двухпудовые гири, мог, втыкая свои пальцы в дула солдатских ружей и вытянув руки, поднимать их и на отвесе горизонтально держать и даже качать их. Рассказывали, что никогда он не бывал болен и умер только потому, что, упавши с лошади, о камень разбил свою грудь. Деда своего я уже в живых не застал, но видел портрет его, в мундире с красными отворотами и с напудренной косой, с черным, должно быть, тафтяным, подвязанным под нее мешочком. Слышал я, что в молодости он был у дяди своего адъютантом и играл на флейте (складную флейту его я видел в старой кладовой). Умер же он в чине действительного статского советника, состоя на службе советником или председателем какой-то рязанской палаты.
Дед мой и жена его были очень богаты, но разорил их процесс с племянником Федором Михайловичем Тургеневым, по поводу села Хамбушева, принадлежавшего брату моей бабушки. Братец этот занял у сестры 100000 с тем, чтобы завещать ей все свое состояние. Состояние это оттягал Тургенев, подсунувши Умскому другое, им самим составленное завещание, предварительно напоив его и подкупив его любовницу. Процесс этот длился около двадцати лет и кончился тем, что на сенатском докладе этого дела Александр I сделал надпись: ‘Кафтырев прав по совести, а Тургенев — по закону’. Закон перетянул, и благосостояние Кафтыревых было значительно поколеблено. Род же Кафтыревых происходит от татарского мирзы, когда-то владетельного хана Кафы,— теперешней Феодосии. Вероятно, хан этот взят был в плен еще при царе Борисе, обжился в Москве, принял православие и записан в разрядной дворянской книге под фамилией Кафтырева.
У бабушки моей было восемнадцать человек детей, но большая часть из них умерла от оспы, не без следов на лице ускользнули от оспы и остались в живых: сыновья — Димитрий и Александр Яковлевичи и пять дочерей: Вера, Анна, Наталья, Евлампия и Ольга. Из них две первых не были замужем — Наталья была замужем за отцом моим, Петром Григорьевичем Полонским, Евлампия — за Т. П. Плюсковым, Ольга за Панкратьевым. У Натальи Яковлевны Полонской я был старшим сыном, через год родился брат мой Дмитрий, через два года брат Григорий, через три года Александр. Затем был еще Николай (умерший в младенчестве), затем Петр, Павел и дочь Александра. Кажется, довольно и этого, чтоб в кратких словах очертить мое происхождение и упомянуть о моих братьях, которые позднее будут играть не малую роль в моих воспоминаниях.

VII

Когда всех нас привозили в дом бабушки, я шел с ней здороваться в ее спальную, которой она уже не покидала ни днем ни ночью. Широкая двухспальная кровать старухи стояла в нише и была занавешена белыми занавесками, обшитыми бахромой,— и когда она не спала, обе занавески были откинуты, образуя над головой ее род палатки. Весь день, перед столиком, сидела она на кровати, опустив ноги на скамеечку. На ее столике помню я то старый часослов, то хлопушку от мух, то несколько блюдечек с мелкими камешками, по большей части находимыми в утином желудке. Все эти камешки бабушка моя любила сортировать по их величине и цвету, и каждый сорт всыпала в особенный, ею надписываемый, мешочек. Для чего она это делала? Мечтала ли она, что из этих камешков можно будет сделать мозаику или облепить стенки небольшого баульчика? Не знаю. Иногда для меня, ее любимого внука, на этом столике появлялась китайская штучка, которую я называл ‘чашечка в чашечку’,— и действительно, вся штука состояла в том, что в одну чашку вкладывалась другая, в другую третья и так далее. Это была неподдельная и очень старинная китайская вещица. Таких китайских вещей у бабушки были целые сундуки. Они достались ей тоже от какого-то брата, состоявшего при посольстве в Китае. (Вообще при Екатерине II все Умские были в большом почете, все были богаты и на виду.) Иногда же совершенно другой сюрприз готовила нам эта бабушка: она нанизывала на нитки в разные цвета крашеный горох и эти длинные бусы дарила нам.
Однажды, получив такой подарок, я ушел в залу и стал кружиться, нитка с горохом вертелась кругом меня колесом, а я был точно ось пущенной в ход вертушки. Мне очень понравилось такое быстрое на одном месте кружение, меня стали останавливать — я не слушался, но бабушка меня не останавливала, она сказала только, что от такого кружения у меня мозги вытекут. Я испугался за свои мозги и присмирел, даже руками не раз щупал голову — нет ли трещины и целы ли мозги! Целый день меня тревожили слова бабушки: я им верил, ибо в те счастливые годы я всему верил, что бы ни сказали мне.
Деревянный дом моей бабушки (до ее кончины) в наше время показался бы чем-то вроде антика или чем-то вроде любопытной редкости (если бы такие дома можно было хранить за стеклом в музеях со всеми их обывателями или хоть с чучелами из этих обывателей). Не успела умереть бабушка, как уже все в этом доме изменилось, и дом потерял уже первобытный характер свой, и теперь (я видел его в 1881 году, в мой приезд в Рязань) он был снаружи почти такой же, но уже с пристройкой сеней, выходящих на улицу. Сада же, который увидал я с бывшего моста (теперь насыпанного вала, близ гимназии, по Воскресенской улице), я совсем не узнал, в таком он запущении. Там, где были высокие старые липы и куртины с яблонями, грушами и вишневыми деревьями, стояла какая-то изба посреди гряд с капустой, где были цветники и непролазные кусты малины — там на веревках было белье развешано. Так все меняется, и, к сожалению, не всегда к лучшему.
Постараюсь пером моим заменить музей и показать вам дом моей бабушки со всеми его жильцами и деталями.
Через деревянное крыльцо и небольшие, зимой холодные, а летом пыльные сени направо была дверь в переднюю. Эта передняя была полна лакеями. Тут был и Логин, с серьгою в ухе, бывший парикмахер, когда-то выучивший меня плести ягдташи, и Федька-сапожник, и высокий рябой Матвей, и камердинер дяди моего, Павел. И эта передняя была отчасти их спальней, отчасти мастерской, так как все они более или менее были башмачники и сапожники. Тут вечно пахло сапожным варом, клоповником, ваксой, салом… Ко всему этому все принюхались, никто не находил это странным, тем более, что такие же точно передние были во многих барских домах, в особенности в деревенских усадьбах у старосветских помещиков. Из передней шла дверь в небольшую залу. В этой зале вся семья и мы по праздникам обедали и ужинали. Обедали в час пополудни, ужинали в девять часов вечера. Пол в этой зале был некрашеный, потолок обит холстом, выкрашенным в белую краску, посредине висела люстра из хрусталиков, а пыльная холстина местами отставала от потолка и казалась неплотно прибитым и выпятившимся книзу парусом.
Стены были оклеены обоями, из-под которых, по местам, живописно выглядывали узоры старых обоев (что мне особенно нравилось).
Во время обеда и ужина за моим дядей и за каждой из моих теток стояло навытяжку по лакею с тарелкой, а вдоль стены с окном на двор от самого угла стояли кадки с целой рощей померанцев, лимонов и лавров. В особенности памятно мне круглое лавровое деревцо, которое было на аршин выше моей головы. Эти деревья, перенесенные когда-то из старой, развалившейся оранжереи, мне потому памятны, что зимой по вечерам я за ними прятался, так что в зале, освещенной только одною масляного стенною лампой, меня не было видно.
В гостиной на полу лежал тканый ковер с широкой каймой, на которой узор изображал каких-то белых гусей с приподнятыми крыльями, вперемежку с желтыми лирами. Зеркальная рама в простенках между окошек, кресла, овальный стол перед диваном и самый диван — все было довольно массивно и из цельного красного дерева, одни только клавикорды не казались массивными. В одном углу стояли английские столовые часы с курантами или молоточками, которые каждый час перед боем ударяли в металлические чаши разной величины и звонко играли старинные менуэты, в другом углу была изразцовая печь с карнизом, на котором стояло два китайских, из белого фарфора, болванчика, под этими болванчиками ставили иногда курительные свечки (монашенки), и тогда от них очень хорошо пахло.
За гостиной шли двери с маленькою прорезной дырочкой, в которую из спальной можно было подглядывать, кто приехал и кто вошел в гостиную.
Спальная бабушки была постоянно сумрачна, так как два низких окна, выходившие на улицу, вечно были завешены спущенными гардинами, зато мягко было ступать, пол был обит войлоком и грубым зеленым сукном. Прямо против двери висели портреты моего деда и моей бабушки, еще далеко не такой старой, в тюлевом чепце, завязанном у подбородка лиловыми лентами, в турецкой шали, и, если не ошибаюсь, с ридикюлем в руке. Тут было немало комодов и сундуков, прикрытых коврами, налево была кровать, помещавшаяся в нише с задней дверкою, с одной стороны этой ниши шел проход в девичью и темное пространство по другую сторону ниши, до самого потолка заваленное сундуками, сундучками, коробками, мешками и, если не ошибаюсь, запасными перинами. Тут же за дверкой прямо с постели можно было спускаться на пол. У прохода в девичью постоянно на полу или на низенькой скамеечке, с чулком в руке, сидела босая девчонка. В те времена такие девчонки у барынь играли роль электрического звонка, проведенного в кухню или людскую, их посылали звать кого нужно. Помню, незадолго до смерти бабушки, в этом проходе появилась новая, привезенная из деревни девочка, Вера, красивая голубоглазая блондинка, и с таким благородным, задумчивым личиком, что я, шести лет, уже был не совсем равнодушен к ней. (Она жила не долго и умерла в заутреню в первый день пасхи.)
Из девичьей шла дверь в небольшие сени с лестницей на чердак, на заднее крыльцо, и холодное зимой, насквозь промороженное господское отделение. В тех же сенях была постоянно запертая дверь в пристройку, где была кладовая.
Девичья была что-то невероятное для нашего времени. Вся она была разделена на углы, почти что в каждом угле были образа и лампадки, сундуки, складные войлоки и подушки. Тут жила и Лизавета, впоследствии любовница моего дяди, и горничная тетки Веры Яковлевны — Мавра, и горничная тетки Анны Яковлевны — Прасковья, и та, которая постоянно на заднем крыльце ставила самовар и чадила — Афимья, и еще какое-то странное существо, нечто вроде Квазимодо в юбке, эта в доме не имела никакого дела, ее никто не звал, никто не заставлял работать, это был урод,— какой-то обрубок с большой головой, с глазами навыкате, с толстыми губами, с опухлыми и как бы отекшими пальцами. Она никогда почти ни с кем не говорила, никогда не смеялась и не плакала, только тяжело дышала, ворочалась и копалась в голове своей, как ее звали — ке помню. Ночью, проходя по этой девичьей, легко было наступить на кого-нибудь. Все спали на полу, на постланных войлоках. Войлок в то время играл такую же роль для дворовых, как теперь матрасы и перины, и старуха Агафья Константиновна — высокая, строгая и богомольная, нянька моей матери, и наши няньки и лакеи — все спали на войлоках, разостланных если не на полу, то на ларе или на сундуке.
Из девичьей налево шел коридор, из которого шли три двери: в комнату, к моим теткам, в кабинет, к моему дяде, и в залу, не считая двери в небольшой чуланчик, куда Константиновна ставила горшки свои и где лежали поломанные вещи очень старого происхождения. Тетки спали в кроватях под белыми занавесками, Константиновна на полу, со стен глядели портреты моего прадеда, моей прабабки и родного дяди моего, дяди Петра Олица. Кроме этого последнего портрета, писанного в 1772 году, который до сих пор в синей ленте, с тростью в руке, глядит на меня, и, как кажется, глядит довольно доброжелательно, все остальные портреты сгорели в Рязани, в конце 70-х годов, в квартире двоюродных сестер моих Плюсковых. Так никогда уже больше не увижу я моих предков, которых глаза были так живо написаны, что в детстве они смущали меня, ибо следили за мной, куда бы я ни шел в их присутствии.
Но кабинет дяди Александра Яковлевича, часто по целым месяцам запертый в его отсутствие, был для меня самая знаменитейшая, самая поучительная комната. Когда я подрос и уже умел читать, я часто выпрашивал ключик от дверей этого кабинета, там выбирал себе любую книгу и читал, забравшись с ногами на диван. Весь этот кабинет был и музей и библиотека. Слева от входа во всю стену стоял шкап в два этажа с откидной доской посередине. За стеклами было множество книг, а на нижней полке, на горке, лежали медали, древние монеты, минералы, раковины, печати, куски кораллов и проч. и проч.
По обеим сторонам этого шкапа с передвижными со стеклами дверками висели шведские ружья, персидский в зеленых ножнах кинжал, китайские ножи, старинные пистолеты, шпаги, чубуки, ягдташи и патронташи. Горка между двух окон, выходящих на двор, тоже была уставлена китайскими вещами и редкостями, а на комоде была целая гора переводных романов Ратклиф, Дюкредюминеля, Лафонтена, Мадам Жанлис, Вальтер Скотта и других. На перегородке, за которой спал мой дядя, висели планы столичных городов, рисунок первого появившегося на свете парохода и копии с разных старинных картин (небольшого размера) голландской школы, переведенные на стекло и сзади раскрашенные. Картина масляными красками была только одна над входной дверью, изображала она лисицу, которая тащит петуха, был ли это оригинал или искусная копия — не знаю.
В этом же кабинете помню я воздушное огниво и огниво в виде пистолета на ножках. Дядя мой постоянно курил трубку, носил при себе трут и кремень. Запах трута особенно мне памятен, теперешние спички пахнут фосфором и постоянно напоминают мне, что время огнива и трута также кануло в вечность, как и мое младенчество.
По ту сторону ворот тянулась изба с двумя крыльцами — там была кухня. Кушанья к столу носили через двор. Там жили дворецкий с женой, жена Логина с дочерьми, жена Павла с дочерьми, повар, кучер, форейтор, садовник, птичница и другие. Редко бывал я в этой избе, но все же бывал, и помню, как я пробирался там мимо перегородок и цветных занавесок. Сколько было всех дворовых у моей бабушки — не помню, но полагаю, что вместе с девчонками, пастухом и косцами, которые приходили из деревень, не менее шестидесяти человек. И все это надо было кормить и одевать… что все было… жалованья не получал никто, даже никто и не воображал себе, что можно получать какое-то жалованье!
Вот тот дом, где я в детстве проводил каждое воскресенье. Мама моя была очень любима своими сестрами и охотно посещала их и старуху мать не только по воскресеньям, но иногда и в будни.
В этот же день возили меня слушать всенощную, молебны, а когда я подрос и стал говеть, часы и вечерню, так как бабушка моя уже в церковь не выезжала, а призывала приходских священников. Накануне больших праздников весь дом с вечера наполнялся запахом ладана, везде у образов горели свечи и лампадки, а образов было так много, что на страстной неделе в комнату теток вносили длинный стол, на котором и они сами, и их горничные снимали с образов серебряные ризы, мыли их и с помощью щеточек чистили их толченым мелом. Помню, какое это было продолжительное, хлопотливое и лично для меня приятное занятие.
Кроме дворовых бывали в доме и приживалки. Помню одну старуху, которая помещалась как бы на полатях, в каком-то отверстии над дверью комнаты моих теток. Не было ли это помещение, на которое лазили из коридора и которое было открыто и видно из комнаты? Смутно я помню эту старуху, сидящую наверху и расчесывающую свои волосы большим деревянным гребнем, каким лен расчесывают перед тем, как начинают прясть нитки. Помню, что она заваривала чай у себя в горшочке и пила его с медом. Но другая старуха, у которой была своя, покривившаяся, с дырявой крышей, хатка посреди города на углу Воскресенской и Введенской улиц, старуха, которая приходила только гостить на два, на три дня,— не раз занимала мое ребяческое воображение тем, что рассказывала мне, как она умирала, три дня была в царствии небесном, видела бесов, рай, престолы, богородицу, ангелов и как ей было сказано три слова с тем, чтобы она никому в жизни не поверила их, никому не поведала, и как она через три дня воскресла. Кто-то мне говорил, что старуха эта действительно обмирала, то есть около трех суток лежала в обмороке.
Если вы спросите меня, как я относился к такого рода рассказам,— вместо ответа на этот вопрос я вам только скажу одно, что когда была гроза и я в окно ночью смотрел на молнию, я воображал, что это трескается свод неба и что сквозь эту трещинку на одно мгновение просвечивает царствие божие,— и было очень мне досадно, что в эту мгновенно появляющуюся и закрывающуюся трещинку я никак, никак не мог разглядеть ни рая, ни ангелов. А чтоб пояснить вам, почему мне тогда приходили в голову такие фантазии, скажу вам, что в нашем доме о законах природы никто ни разу мне не говорил. Бабушка, тетки, а может быть, и мать моя о физике не имели никакого понятия. Отец мой был тоже человек малообразованный. Дядя, конечно, был просвещеннее всех, но, вернувшись из Петербурга, он учил меня ползать, сам ползал со мной по ковру, хохотал, сочинял мне песни на языке, им самим выдуманном и нигде не существующем, иногда потчевал меня конфектой или пряником и никогда ни о чем не рассуждал. Старший брат его, Дмитрий Кафтырев, был еще просвещеннее, к сожалению, он в Рязань никогда не заглядывал, постоянно жил в Петербурге. Как жил — не знаю, знаю только, что издал две брошюры: одну о Сибири, другую о водяных путях сообщения в России, и один перевод из Вальтер Скотта, перевод прозаической поэмы: ‘Дева Локкатринского озера’.
Бабушка моя получила свое воспитание, надо полагать, в конце царствования Елизаветы, то есть выучилась только читать и писать, у нее были целые тетради записанных ее рукою народных загадок. Почерк был старинный, крупный и наполовину славянскими буквами — так помню, буква ‘я’ писалась так, как она печатается в Библии, на церковно-славянском языке.
Барыня она была характерная и своеобразная,— старая барыня старого века. То беседовала она с нищими, которые в лохмотьях и босиком приходили к ней в спальную, она помогала им, иногда лечила их. Припоминаю, как лечила она одну слепую старуху, дала ей кусок сахару и оловянную тарелку (?) и велела ей тереть эту тарелку куском сахара, и когда на тарелке покажется порошок, смочить его водой и прикладывать к больным глазам. От простуды и от ушибов давала какую-то женевскую мазь домашнего приготовления. Но это благодушие вовсе не мешало ей ворчать и ругательски ругать свою посыльную девчонку, если она уйдет не вовремя, или спутает нитки, или спустит спицу и не довяжет чулка. Кажется, она и на колени ее ставила… а впрочем, все это было так давно, что многого я не помню.
Из деревни Смолеевки (Рязанской губернии, Рижского уезда), куда ездил хозяйничать дядя мой Александр Яковлевич, каждое лето пригоняли к бабушке на двор целое стадо баранов, из более отдаленных деревень — Лозынино, Костолыгино, Артемьево (Калязинского уезда, Тверской губернии), да еще из какой-то симбирской деревни не раз приезжали почтенные, лысые, бородатые старосты, привозили целые мешки пряников, пух, сушеные грибы, каленые орехи и холсты.
Иногда в пасмурной спальне моей бабушки заставал я такую сцену: на суконном полу лежали кучами свертки холста, между ними, поджавши ноги, с железным аршином сидела Афимья и мерила каждый сверток, произнося вслух: один аршин, два аршина, помню, когда доходила она до тридцати, то говорила: двадцать десять, затем тридцать десять, сорок десять. Кто записывал счет, сама ли бабушка или одна из двух дочерей ее — не помню. Продавать холст или что бы то ни было из барского дома в то время сочли бы за великий срам, это бы означало крайнюю степень нужды или обнищанья. Ясно, что все, получаемое из деревень, а в том числе и холсты, большею частью раздавалось дворовым, ибо нужно же было чем-нибудь кормить и одевать такую ораву.
Вечерний чай пили мы после вечерен в пять часов пополудни (раньше, чем теперь мы садимся за обед). Когда, бывало, в гостиной, прозвонив менуэт свой, часы били десять, все говорили: ‘Ах, как поздно! Пора спать!’ Едва ли даже и гости засиживались позднее десяти часов, так как оставаться ужинать в чужом доме не было в обыкновении. Только приживалки, заезжие родственники да холостяки бесприютные, сумевшие в доме стать на короткую ногу с хозяином, могли садиться за ужин.
Чай разливала Дарья, жена толстого и желтолицего дворецкого (самовар ставили на лежанку в комнате моих теток). Дарья же разливала и послеобеденный кофе. Она же была и кума моя (так как я еще в ребячестве крестил дочь ее). В качестве кумы, на масленице в прощеный день, она приносила мне фунт изюму или фунт фиников. Она же иногда в зимние вечера рассказывала мне такие сказки, что я помирал со смеху, и, наконец, она же, когда я был уже гимназистом, зазывала меня в свой чулан и там поила меня кофеем, моим любимым в то время напитком.
Нечего говорить, что как в доме бабушки, так и у нас соблюдались все посты и что в великий пост и на страстной неделе мы не видали ничего скоромного. ‘Какое обширное поле горшков!’ — воскликнул однажды какой-то тогдашний остряк, увидавши обеденный стол, заставленный постным кушаньем. Горшков у нас было немного, но все же то были горшки, а не суповая чаша, сковороды, а не блюда. Мы не замечали в то время, чтоб от постной пищи подводило у нас животы или портились желудки, как это часто замечают теперешние постники… Но — что же мудреного! Во дни моего детства о подделках пищи никто не имел ни малейшего понятия. Химия еще не процветала, и у нас продавалось настоящее ореховое масло, настоящий мед, ничем не подмешанный, и квас был домашний, и колодезная вода была чиста, как кристалл. Святая неделя в доме бабушки проходила без всяких особенностей, только мы ездили к Кафтыревым чуть ли не ежедневно и вместе с детьми дворовых, в зале на разостланном ковре с лубка, согнутого в виде желоба, катали яйца, но святки сильно пахли стариной. Тогда в этой же самой зале, по вечерам, при свете двух сальных свечей и одной масляной стенной лампы, собиралась вся женская прислуга (кроме старух) и хором голосила подблюдные песни. Бабушка, сидя на своей постели, надушив одеколоном руки, раскладывала пасьянс. Моя мать, ее сестры и кто-нибудь из гостей играли в бостон в гостиной, где на овальном столе стояло варенье, пастила, моченые яблоки, брусника и всякого рода сласти. Из залы я перебегал в гостиную, из гостиной в залу. От варенья — к святочным песням, каждая песня заканчивалась припевом:
Кому вынется, тому сбудется.
Сла-а-а-а-ва!!
При этом, соблюдая очередь, подносили и мне тарелку, завязанную салфеткой и звякающую от встряхиванья, я протягивал руку и вынимал из-под салфетки чье-нибудь кольцо или ключик, чья была вещь, тому было и пророчество. И я нес эту вещь в гостиную или в спальную к бабушке и объявлял: вам вышло: ‘Уж как звал кот кошурку в печурку спать’, или — вам вышло: ‘Уж как шел кузнец из кузницы’. Иногда выходило, что моя восьмидесятилетняя бабушка непременно должна будет выйти замуж, и это нисколько не казалось мне смешным или диким! О том, когда можно или не можно жениться или выходить замуж, я не имел никакого понятия, думал иногда, что и меня, мальчугана, могут женить — чего доброго!
Когда проходили святки и зимние вечера начинались все еще с трех-четырех часов пополудни, не раз мне случалось в той же бабушкиной зале участвовать в хороводах, которые водили все собравшиеся туда дворовые. Иногда затевались воистину деревенские игры. Сколько раз, бывало, сидел я на полу вместе с Катьками, Машками и Николашками и вместе с ними тянул: ‘А мы просо сеяли, сеяли!’, а другой ряд сидящих перебивал нас: ‘А мы просо вытопчем, вытопчем!’
Все это я очень любил и едва ли не все эти народные песни знал наизусть, но не странно ли: когда в доме бабушки случались свадьбы и в ушах моих раздавалось: ‘Виноград в саду растет’ или иные песни, в которые, по обычаю, вплетали имена холостых людей или девиц — я затыкал уши, убегал и прятался. До того мне делалось противно и гадко, что не знал, куда деваться!.. Чем это объяснить? Вдумываясь в такую странность, можно подыскать только одно объяснение: вероятно, я верил, что если эти и свои и чужие девки, назло мне, упоминают в своих песнях мое имя, то этим явно изобличают свое намерение женить меня (!!!). А я мечтал уже о пустынножительстве, мечтал добиться святости и, быть может, в глубине души своей носил уже смутный облик того ангела, которому поверял я
И мысли, детскому доступные уму,
И сердцу детскому доступные желанья!

VIII

Вот каков тому шестьдесят лет был дом моей бабушки. От него веяло далекой стариной даже в то время. Каким бы антиком показался он в восьмидесятых годах нашего столетия, если бы каким-либо чудом можно было воссоздать его. Кто удостоил или удостоит прочтением первый том моего романа ‘Записки Сергея Чалыгина’, тот заметит, как я много был обязан дому моей бабушки. Не ее ли дворовых, не исключая Логина с дочерьми и старухи Константиновны, целиком перенес я в иные условия — в другую, петербургскую обстановку.
Множество дворовых, когда-то окружавших наше детство, давало больше пищи для наблюдательности, больше времени на то, чтобы вглядываться или изучать их характеры, они не мелькали, как теперешняя прислуга с неизвестным прошлым и с нашим равнодушием к их будущей участи. Не с изучения ли крепостных дворовых началась натуральная школа нашей литературы… Ведь то, что иногда скрывалось от старших, не скрывалось от глаз и ушей ребенка… Это или развращало и притупляло, или, напротив… учило создавать типы — вроде гоголевского Селифана, Осипа, Петрушки — или развивало, уча любить, страдать и ненавидеть.
Если мрачные стороны крепостничества не возмущали моего детства, то не потому ли, что дом моей бабушки и моя мать были как бы исключением — я же описываю такое раннее детство, когда не только мысль о рабстве, самое слово это не приходило мне в голову. Юность познакомила меня с нуждой и с тогдашними крепостными порядками и с вопиющими злоупотреблениями этих маленьких царьков, которые владели душами. Но я еще и не касаюсь моей юности — это совсем, совсем иная история! Не одна моя жизнь шла скачками, но не будь этих скачков, мы и не ушли бы от прошлого на такое расстояние, что если бы наши дети и отцы ожили — они не поняли бы нас… и, быть может, сами пожелали бы опять умереть, чтобы не слушать нас. Смею думать, что и для будущих поколений наша жизнь покажется непонятной и даже дикою… Таков прогресс… Если вырастет зло, то и добро настолько же вырастет, чтоб бороться с ним,— и арена для такой борьбы будет все шире и шире. Идеи так же цветут и дают плоды и семена, как и всякое растение. Но каков бы ни был плод, между ним и корнями, скрытыми под землей, даже сучьями и ветвями, будет великая разница. Такой прогресс неизбежен, хотя бы гениальный граф Л. Н. Толстой и отрицал его.
Но — вернусь к моим рязанским воспоминаниям.
Сколько раз мы ни нанимали в Рязани квартиры, мы за целый отдельный дом с садом платили в год не более ста рублей ассигнациями, то есть не более двадцати пяти рублей серебром. Вероятно, та же дешевизна дозволяла нам иметь свои сани и дрожки, своих лошадей и содержать около шести человек прислуги.
Шизнь наша была тихая и смирная. Мать моя была олицетворенная любовь и кротость. Я ни разу не слыхал от нее ни одного бранного слова. Прислуга ее не боялась. Только отец мой, Петр Григорьевич, высокий худощавый брюнет, был несколько сух сердцем и вспыльчив. Однажды при мне в девичью пришла Анна, жена кучера, и о чем-то стала назойливо спорить с моей матерью. Вдруг из спальни как вихрь вылетел мой отец в халате нараспашку и дал со всего маху такую пощечину Анне, что та вылетела за дверь в сени и тотчас как бы стушевалась. Мать моя побледнела. Отец стал оправдываться. Это были едва ли не единственные побои, какие я видел в детстве.
Живо помню, как я, походивши по комнатам, отправился к себе в детскую и стал расспрашивать свою Матрену, что такое было и за что мой папенька прибил Анну? Но Матрена вместо ответа боязно указала мне на мою кроватку, завешенную пологом. Там, согнувшись в три погибели, спал или притворился спящим мой отец. Почему он на этот раз не пошел спать на свою постель, а забрался в мою — не знаю.
Мать моя страстно любила своего мужа, и даже няньки наши замечали, как она тосковала, когда он надолго уезжал от нас. Говорят, что les extrmes se rencontrent {крайности сходятся (фр.).}, и это едва ли не одна из тех житейских истин, которые подсказаны долгим наблюдением и испытаниями, вынесенными сердцем.
Мать моя любила читать и читала все, что попадало ей под руку. Любила стихи и с ранних лет записывала тогдашние романсы, песни и стихотворения. Таких песен накопилось у ней не мало толстых тетрадей. Отец стихов не любил, и я думаю — имею основание думать,— не понимал их. Русская литература его не занимала. Если он с похвалой отзывался о Карамзине, Жуковском и Дмитриеве, то очевидно только потому, что у них был большой чин и что наши государи их жаловали. Мать моя была со мной ласкова и предупредительна. Отец любил меня, но если бы мне вздумалось поцеловать его — непременно бы отстранил меня рукой и сказал: ступай! В одном невозможно было бы и врагу упрекнуть его — это в подкупности или во взятках. Он был честен до педантизма. Во время турецкой войны в начале царствования Николая I отец мой служил в провиантской комиссии, т. е. в интендантстве. Года два прожил он в Молдавии и на Дунае. Раз на него подали донос вел. кн. Константину Павловичу. Тот сгоряча велел сказать моему отцу, что он завтра его повесит. Выслушавши это, отец мой преспокойно лег спать: он был уверен, что на другой день он будет оправдан, ибо все счеты были верны и ни копейки не было украдено или утрачено. Вернувшись в Рязань к жене, он привез ей в подарок турецкую шаль, турецкий чубук для моего дяди, мне детское тульское ружье, две каких-то литографии и пустой кошелек.
Родился он в Малороссии. Отец его был отставной казацкий капитан и обитал в своей собственной хате в городе Нежине. Вот что я, между прочим, читаю в копии одной бумаги, выданной отцу моему от Рязанского дворянского депутатского собрания в 1834 году, августа 24 дня.
‘Дворянские депутаты рассматривали предъявленные при прошении от титулярного советника Петра Григорьевича сына Полонского подлинную грамоту, данную в октябре месяце 1796 г. из Новгородско-Северского депутатского собрания отцу его, дворянину, Григорию Иосифову сыну Полонскому, две копии за свидетельством — первую из малороссийского Черниговского дворянского депутатского собрания 1807 года июля 12-го, с определения, последовавшего о внесении рода его в дворянскую родословную книгу,— а вторую со списка формулярного о службе его, просителя, за подписанием правителя канцелярии г. рязанского генерал-губернатора, по коим просит написать его в ту же часть дворянской родословной здешней губернии книги’, и т. д. и т. д.
Период без запятых так длинен, что, выписывая его, я не вижу ему конца и должен ограничиться этим извлечением.
Что же мудреного, что, родившись в уездном городишке Нежине, в конце прошлого века, отец мой не мог получить никакого образования, не знал ни одного европейского языка. Неизвестно, где выучился он читать и писать красивым почерком. Между тогдашними сослуживцами он не был, однако же, из числа последних по своему развитию, напротив, считался между ними человеком весьма грамотным и всякое дело смекающим. Как попал отец мой на службу в Рязань, после того как он с 1808 г., января 25-го, служил в разных местах, тоже неизвестно, да я думаю, и неинтересно.
Заключаю из герба нашего, что предки моего деда были поляками, ибо описание его начинается такими словами (списываю с соблюдением тогдашней орфографии):
‘В книге полской короны гербовника автора Нмецкаго вътом 3-мъ настраниц 65 напечатано тако… Имет быть нащит в лазоревом пол зъвзда въ новомсечіи неполная въ верхъ рогами обращенная, въ средин оной луны зъвзда о шести рогахъ, нашлем павлинный хфостъ накоторомъ также луна какъ и нащиту…’ и так далее.
Все это (и происхождение, и чины, и герб) было совершенно чуждо моему детскому миросозерцанию. Довольно бойкий и резвый мальчуган дома и в доме бабушки, я сторонился чужих, и помню, как я раз постыдно бежал из какого-то сада, куда, по приказанию матери, завела меня моя вечная спутница, Матрена. Только что увидел я там мать мою, окруженную хозяйкою и гостями, только что в глазах моих запестрели их платья и зонтики, я сначала уперся, а потом повернул назад, и уже никто бы не уговорил меня вернуться к той скамье, где сидело дамское общество и где, как кажется, кто-то варил варенье. Я помню, что до самых ворот дома нашего нянька не переставала за такую трусость стыдить меня.
С моей матерью была в приятельских отношениях одна барыня и помещица, постоянно живущая в своей усадьбе, где-то недалеко от Рязани,— Варвара Михайловна Леонова. У ней была большая семья, большой дом, барский сад и даже фортепиано, под аккомпанемент которого когда-то пели: ‘Не шей ты мне, матушка, красный сарафан’ или ‘В небе чисто, в небе ясно, в небе звездочка горит’…
Леонова часто за покупками ездила в Рязань и с большим своим ридикюлем постоянно заезжала к моей матери. К ней я настолько привык, что не противился, когда мать моя раза два в лето, собравшись в деревню к Леоновым, брала меня с собой и, разумеется, не одного, а с Матреной. У Леоновых я сошелся с каким-то мальчиком, может быть, с меньшим сыном самой Варвары Михайловны. После обеда в саду мы оба стали сажать в грядку (подле самого фундамента дома нами вырытую) какой-то кустик. Грядка эта, разрыхленная и с комьями, почему-то сильно мне не нравилась.
Не успевал мальчик уходить за чем-нибудь, за водой или за граблями, как я тотчас же ее приминал ногами, искусно лавируя, чтоб не задеть посаженного кустика. Мальчик сердился и опять разрыхлял грядку, а я опять ее сверху притаптывал. Кончилось тем, что мальчик при мне пожаловался на меня какой-то хорошенькой барышне, с зелеными лентами, до пояса перекрещенными спереди и сзади. Вероятно, это была старшая его сестрица. Сестрица эта не сказала мне ни слова, только поглядела на меня, но в этом взгляде я прочел: ишь, скверный мальчишка! Это он назло так делает!..
По чистой совести я делал это не назло, а просто потому, что притоптанную грядку находил гораздо красивее. Слезы навернулись у меня на глазах, я подбежал к няньке и сказал: уйдем! И пошли мы по какой-то уединенной аллее, усеянной желтыми, осенними листьями, дошли до изгороди и остановились. День был серенький, тихий и теплый. За изгородью шло неровное, волнистое поле, кой-где чернелись кусты и зеленели верхушки березовой рощицы. Пахло сеном и смолой. За кустами пестрело медленно подвигающееся стадо, и где-то недалеко звучала пастушеская свирель.
Весь этот пейзаж давно бы исчез из моей памяти, если бы не эта свирель. Вот с тех пор прошло с лишком шестьдесят лет, почти что целая жизнь прошла, сколько впечатлений прожито, сколько дум передумано, сколько горя переиспытано, а звук этой свирели до сих пор говорит душе моей. Что говорит? Не знаю… может быть, просто напоминает мне мою детскую восприимчивость и подсказывает мне: твое ‘я’ и теперь все то же! Не верь тем мудрецам, которые говорят тебе, что твое ‘я’ изменилось, что оно может меняться и даже двоиться. Не верь, это нелепость! Окружность может и увеличиваться, и неправильно расширяться, и получать иную окраску,— будет меняться длина радиусов, но центр их всегда останется один и тот же, а к этому-то центру всего ближе те далекие впечатления, которые наполняли собой первую очерченную вокруг него линию. Вот почему они так ясны и так памятны. Круговая линия твоей жизни так расширилась, так стали длинны радиусы и так далеко ушли от этого ‘я’, от этого центра, что все разглядеть и все запомнить ему нет уже никакой возможности. Вот почему все, что было в детстве, для тебя ближе и памятнее, чем то, что было на прошлой неделе.

IX

В наши дни, когда какие-нибудь жонглеры посещают провинциальный город, о дне и месте их представления афиши разносят по домам почтальоны или нанятые посыльные, в дни моего детства афиши эти развозились и разбрасывались по городу самими жонглерами.
Помню, раз летом мы сидели за обедом, как вдруг на улице зазвучали трубы и послышался топот коней. Я бросился к окну, и никогда не забуду того впечатления, которое вынес я при виде каких-то фантастических рыцарей в шлемах, с развевающимися перьями и гордо едущих на статных лошадях с побрякивающими уздечками, красивых женщин в трико телесного цвета, в одежде каких-то богинь, с венчиками на головах, и амура с колчаном и подвязанными крыльями на маленькой лошадке. Передо мной тихим шагом верхом и на дамских седлах ехали не то люди, не то полубоги. Едва ли я могу передать вам то чувство, ныне мне уже непонятное, с каким я глядел на это зрелище. Так как звуки трубы или рога заставляли дворовых выбегать за ворота, то клоун в колпаке с погремушками подъезжал к воротам, протягивал руку и передавал афишку кому-нибудь из дворовых. Сопровождаемые мальчишками, заезжие гости проезжали и заворачивали в другую улицу. Афишки переходили от людей к господам, разглядывались, прочитывались и, если на них были оттиснуты какие-нибудь лубочные рисунки, нередко судьба предназначала им красоваться на крышке внутри какого-нибудь сундука крепостного рядом с узорным кружком от помадной банки.
Такие появления жонглеров, конечно, были не часты. Мне кажется, в детстве не более двух раз я видел их. Затем они исчезли. Я слышал, что появление их на улицах, по жалобе какого-то архиерея, было запрещено в начале царствования Николая, и, вероятно, было запрещено по причине якобы соблазна и дурного влияния на народ. Но русский народ искони привык наряжаться на святках, и появление ряженых едва ли могло смущать его, даже наши суеверные старухи смотрели на это как на обычай заезжих скоморохов, смотрели, не крестясь от дьявольского наваждения и не отплевываясь. А на детей, ничего не видавших, кроме физиономий дворовых с прорванными локтями, кроме полупьяных приказных во фризовых шинелях, да кроме пузатых кучеров,— такое зрелище, несомненно, было первым толчком к развитию эстетического чувства.
Забегу немного вперед, чтоб не возвращаться к жонглерам. Я уже был несколько старше, когда меня привели на какой-то двор, уставленный скамьями и стульями перед ареной, загороженной досками, и увидал я скачку на лошадях, прыжки через обручи, пляску на канате под музыку (полковую), лазанье на шесты и богатырскую игру с чугунными пудовыми гирями. Мерная, самоуверенная, в высшей степени пластически-красивая пляска на натянутом канате, похожая на полет, на подъем, и легкое прикосновение к канату мускульного и в то же время как бы воздушного тела — производили во мне невыразимо радостное удивление. Как ребенок, я даже и вообразить себе не мог, что эти женщины, эти мужчины и этот ребенок были такие же люди, как и мы. Все они, думал я, появились из каких-то неведомых мне прекрасных стран, и, в доказательство, в какой степени было сильно мое впечатление, я скажу одно: я до сих пор помню, как звали того, кто плясал на канате,— фамилия его была Дункель. Мало того, когда, год спустя, я услыхал, что Дункеля и его семью где-то на дороге ограбили и чуть ли не убили, я так сокрушался, как будто это были мне родные, близкие люди!..
Прозаической, закулисной, часто неприглядной стороны всех этих представлений я, конечно, даже и не подозревал. Замечу здесь только одно (я не помню, чтоб кто-нибудь сделал такое наблюдение): после всякого появления таких жонглеров в губернских и уездных городах в детях усиливается страсть к гимнастическим упражнениям, и иногда до такой степени, что это становится опасным. Был и такой случай, что, наглядевшись на ловкость жонглеров, один ребенок вздумал пройтись по балюстраде лестницы, упал и разбился… Лично на меня жонглеры произвели такое же впечатление: в саду между деревьями протянулась веревка, через которую я стал кувыркаться, только попытка ходить на руках, помню, не удавалась мне. А в простом народе я замечал иногда то, чего положительно я теперь уже не вижу. Это необыкновенно ловкое уменье после пляски вприсядку вылетать из комнаты колесом, то есть, расставив руки и ноги, боком перекувыркиваться в воздухе, быстро опираясь в пол то пятками, то ладонями.
Такую пляску и такое вылетанье из комнаты колесом я видел на свадьбе старшей дочери хозяина нашей второй (памятной мне) квартиры в доме купца Гордеева. На этой свадьбе я был вместе с матерью. (Мы жили тогда на Воскресенской улице, наша семья в деревянном доме, хозяева в каменном двухэтажном флигеле с лестницею на двор.) Я с матерью сидел за парадным круглым столом, рядом с невестой. Стол был накрыт скатертью и уставлен всевозможными сластями, нам подавали чай, мед, и обсахаренные крендели. У дверей толпа женщин орала свадебные песни, из передней, под звук балалайки, вылетали парни и девки, пол трещал под каблуками плясуна, который бил ими дробь, точно в барабан стучал, вертелся и приседал и под конец укатывался колесом в переднюю. Эту свадьбу я не забываю по двум причинам. Хозяйский сын, может быть, годом или двумя меня старше, увел меня в другую комнату и показал мне лубочное изображение какого-то страшного людоеда, этот людоед не скоро вышел у меня из головы — так он напугал меня. Свадьба же была нарушена быстро пробежавшим слухом, что где-то пожар. Все пришло в волнение. Все выскочили на крыльцо. Я тоже с матерью очутился на ступеньках лестницы. Помню холодноватую ночь и блеск зарева: на Симеоновском рынке, близ церкви Симеона Столпника, горела какая-то лавчонка. Звук набатного колокола доносился до нашего слуха. Церковь была недалеко и стояла на небольшом возвышении. Что было дальше — не помню.

X

Домик Гордеева, куда мы переехали, был не велик. Я помню только переднюю в виде коридорчика с дверью налево в девичью, направо — в детскую окнами на двор и затем в другую детскую окнами на улицу, прямо дверь в гостиную, из которой налево шла спальня моей матери, сообщающаяся с девичьей,— вот и все. Нас, детей, уже было четверо, на этой квартире, если не ошибаюсь, родилось еще двое: Александра и Николай.
Полагаю, что на этой квартире мы жили не менее четырех лет. Сначала я помню в ней моего отца и те большие листы, которые он по циркулю разлиневывал и потом в клетки что-то вписывал своим красивым мелким почерком, это была служебная работа и производилась в гостиной на ломберном раскрытом столе.
При отце, помню, спал я у себя в детской в откидной шифоньерке. Моя кровать была похожа на шкап, который на ночь отпирался сверху и превращался в откидную постель на двух разгибающихся ножках. С этой постели помню я раз стоны и надтреснутый голос моего заболевшего брата Александра, помню, как он бредил, как прикладывали к икрам его табачные листы, намазанные медом, и как я за него молился. Мне уже был седьмой или восьмой год, и я знал наизусть кой-какие молитвы. С этой же постели, помню, я не раз вслушивался в шум проливного дождя и при блеске молнии боялся всемирного потопа. Няня Матрена сказывала мне, что я не раз сонный садился на кровать, размахивал руками и бормотал то ‘Отче наш’, то ‘Богородицу’, то с кем-то разговаривал. Если я и не был лунатиком, то весьма возможно, что полнолуние оказывало на меня некоторое влияние. Впрочем, я такой был нервный ребенок, что мог сонный привставать и сидеть на кровати и без всякого полнолуния.
Брат Александр, любимый мой брат, на этот раз выздоровел, самый же меньшой, Николай, умер. Я помню его белое с черными бровками младенческое личико с закрытыми глазами и пятнышками на опущенных мертвых веках с черными ресницами. Помню, как мне было жаль его и жаль его кормилицы, которую я выучил читать ‘Отче наш’ и ‘Верую’. Каким способом удалось мне это — не понимаю. Думаю, что деревенская безграмотная баба заучивала в день не более двух-трех слов и что ученье продолжалось целые месяцы не столько по моей, сколько по ее собственной охоте. Я же в этот блаженный период моей жизни сам в молитвах многого не понимал, так, например, слово ‘чаю’ постоянно вводило меня в искушение, что такое ‘чаю’? Какой тут может быть ‘чай’?! В последний год нашего житья у Гордеева я уже не помню присутствия моего отца. После турецкой войны он получил место в интендантстве и уехал в Динабург. Помню же я это потому, что спал уже не в своей откидной шифоньерке, а рядом с матерью на ее широкой двухспальной кровати из красного дерева с столбиками и точеными шариками по углам.
Тут я помню, как в зимние долгие вечера я, лежа, дожидался своей матери, уехавшей к сестрам, то есть в дом к моей бабушке, как прислушивался, не скрипят ли полозья, не отворяют ли ворот. Помню, как мать моя, по обыкновению, долго не спала и при свете одной сальной свечи на постели читала романы из библиотеки моего дяди. Раз я упросил ее читать вслух и выслушал с большим вниманием какое-то приключение в замке с подземельями у каких-то рыцарей. Мозг мой долго потом работал, и образы не давали мне спать.
Тут я должен вспомнить и один мой дурной, некрасивый поступок, который, я, конечно, мог бы и скрыть, если бы не решился ничего не скрывать из того, что я вспомню.
Раз перед какими-то праздниками, может быть, перед рождеством, я лег спать. Мне не спалось, мать лежала рядом и читала… Вдруг за дверью я услыхал голоса нашей женской прислуги, а в их числе и голос моей няньки, плеск льющейся воды и вообще что-то не совсем обычное. Несомненно, что наша девичья с позволения моей матери в этот вечер была превращена в баню (там же была и печь, а может быть, и котел с горячею водою). Я смутно вообразил себе, что там купаются, меня взяло любопытство. Я попросился у матери выйти в коридор и босиком через гостиную прошел в переднюю. Затем я быстро растворил дверь в девичью и увидел залитый водою пол… Няньки подняли крик… Я поглядел на них, засмеялся и пошел обратно через гостиную в спальную.
Помню, как это неприятно подействовало на мать мою. Она сделала мне выговор, но не сердилась. Я чувствовал только, что я чем-то огорчил ее, но, признаться сказать, мне вовсе не было стыдно. Я был так еще невинен в глубине души своей, что это смешное зрелище не имело для меня никакого влияния. В эти года я не имел ни малейшего понятия о том, о чем грезят взрослые отроки или безусые юноши, наслушавшиеся всего от своих школьных товарищей. Я в этом поступке своем видел только повод для себя дразнить мою Матрену и Дуню, няньку моего брата Мити, дразнить тем, что я видел их… и я дразнил их, и они меня стыдили и в то же время фыркали от смеха.
Не знаю, было ли бы лучше, если бы за это детское озорничество меня прибили или высекли. Я бы тогда, конечно, вообразил себе, что я совершил какое-то великое преступление, и стал бы допытываться, ломать себе голову — в чем же состоит это преступление? почему няньки могут нас раздевать и мыть нас в бане, а мы не можем смотреть, как они сами моются? Думаю, что мать моя поступила очень хорошо, удовлетворившись легким выговором и ничем не смутив моей совести. Она глубоко верила моей невинности, а стало быть, и поступок мой приписала только неуместному детскому любопытству.
Едва ли это был не единственный исключительный случай. Да и зачем это было нужно, когда в Рязани я не помню ни одной квартиры без саду и бани? Не произошло ли это оттого, что баня была уже кем-нибудь занята или оттого, что у нас не хватило дров натопить ее?

XI

Не могу забыть и не могу не смеяться, что даже в те младенческие годы всякая женская красота или даже миловидность производила на меня особенное впечатление, как бы влекла к себе. Конечно, это не была любовь,— это было только инстинктивное, изменчивое и неустойчивое влечение… Маша, меньшая дочка нашего хозяина, наивная девочка лет девяти, неволько привлекала меня своей резвой и шаловливой миловидностью. Я бегал с ней по саду и только при ней позволял себе ходить на верхнюю дорожку, где нам, жильцам, по условию с хозяином, гулять не позволялось. Дорожка эта для детей была очень соблазнительна: там густо росли малина, вишни и красная смородина. Все лето одна ягода заменяла другую, и, чтоб не рвать их мимоходом, нужна была большая сдержанность… Все здоровые дети — большие сластены, но не все так влюбчивы или привязчивы. В хозяйский сад мы могли проходить не иначе, как через сарай с сквозными воротами. В затворенных воротах, идущих в сад, была калитка с очень высоким порогом. В сарае стояли хозяйские и наши экипажи — дрожки и пошевни, там пахло сбруей, навозом и сеном и было летом прохладно и пасмурно. До сих пор помню, как я вдруг как-то затих и съежился, когда маленькая Маша перелезла через порог калитки, влезла ко мне в пошевни и нежилась на сене. Няньки смотрели на нас, как на детей, и мы не боялись их, но тятенька этой милой девочки был строг и, если б увидал ее у нас в сарае, ей бы непременно досталось.
В то наивно-блаженное время ни одна мечта моя не заходила дальше того, что видели глаза, а глаза видели бледное личико, как лен светло-русую косу, серые невинные глаза и улыбку с ямочками на подбородке.
Рос я не по годам, а по часам, но часто хворал, в особенности мучительны были головные боли. Иногда на ночь мне повязывали голову платком с мятым мякишем ржаного хлеба, слегка смоченного мятным квасом, иногда давали мне в воде какие-то росные капли. Случались и перемежающиеся лихорадки. Тогда еще не было придумано аптеками никаких облаток для хинина и прочих гадостей, никаких капсюлей, и мне не раз хотелось оттолкнуть и разлить по часам предлагаемую мне горечь. При этом соблюдалась особенная диета: не позволялось есть ничего соленого, ничего копченого и ничего молочного, что еще больше располагало к худобе, и я был худ, как щепка.
Однажды, больной, днем, лежал я на постели моей матери. Мать сидела у окна и что-то шила, за высокой спинкой кровати мне было не видать ее. Я закрыл глаза и услыхал, что из девичьей в спальню прошла какая-то чужая старуха и, вероятно, вообразивши, что я сплю, стала полушепотом говорить моей матери: ‘Ох, матушка! Не хочется вас огорчать, а не жилец он у вас, не жилец на белом свете!.. Не долго ему остается на белом свете жить!..’
Я тотчас же понял, что речь идет обо мне, и сердце мое болезненно сжалось.
Когда незнакомая мне старушка ушла, я не вытерпел, повернулся и застонал, но не от боли, а от прилива страха за жизнь свою.
Подошла мать, тотчас же смекнула, что я слышал весь разговор и что это меня встревожило. Не помню, что она говорила, вероятно, старалась утешить, тогда как я прощался с ней и повторял: знаю, что я скоро умру… знаю, знаю!
Этот случай укоренил во мне мою трусливую мнительность. Я стал преувеличивать свои недуги и иногда по целым часам находился в меланхолическом настроении. Помню, мне не хотелось думать о смерти, и я всячески старался чем-нибудь развлекать себя.
Раз у бабушки в доме летним вечером я вышел на переднее крыльцо, увидал лакеев и сидящего на ступеньках старого парикмахера Логина, страстного охотника читать старые романы и готового через каждые два-три месяца вновь перечитывать читанное, так как все им читанное совершенно вылетало из головы его.
Увидал я этого Логина и говорю ему: положи на ступеньку пальцы — я покажу тебе фокус. Он мне поверил и протянул два пальца. Я вдруг одной ногой наступил на них и перескочил с крыльца на двор. Дворовые захохотали. Мне тоже сделалось несколько веселее, и я стал прыгать и бегать по двору. Думал ли кто-нибудь в эту минуту, что я своим озорничеством лечил себя от мысли, что я чахну и что смерть у меня за спиной… Дескать. какая же тут смерть, когда я еще способен на такие глупые и резвые выходки! Но или Логин был терпелив, или я был довольно легок — не помню, чтоб он жаловался, что я отдавил ему пальцы. Помнится мне даже, что он сам смеялся. Ишь, дескать, молокосос, как он меня надул — какую штуку выкинул! А подкладка этой штуки, повторяю, была мысль о смерти и желание ей назло подурачиться.
Единственный сынишка нашего хозяина — тот, который на свадьбе сестры своей пугал меня изображением людоеда, был по части мнительности диаметрально мне противоположен. Я боялся проглотить дробинку, попадающуюся в застреленной и поданной на стол дичи, а он ел все, что ему попадалось под руку: незрелые яблоки, мел, грифель, раз при мне откусил кусочек от плитки акварельной зеленой краски и стал грызть его, как бы презирая мои предостережения на счет ядовитости яри или зеленого цвета. Этот мальчик скоро умер — оттого ли, что все ел, или просто оттого, что был чахоточный. Его хоронили, когда я был уже гимназистом и жил в другой части города.

XII

Когда мне перевалило за семь лет, я уже умел читать и писать и читал все, что попадалось мне под руку. А попадались мне под руку всё старые, иногда очень старые книги, в кожаных переплетах — с высохшими клопами между страниц. Издание времен Екатерины — комедии Плавильщикова, и особенно памятна ‘Русалка’ — волшебное представление с превращениями и куплетами. Вот, если не ошибаюсь, начало одного куплета:
Мужчины на свете
Как мухи к нам льнут,
Имея в предмете,
Чтоб нас обмануть.
Иногда попадались и новые, по тому времени, издания, вроде ‘Достопамятностей России’ (с картинками), и тогдашнее ‘Живописное обозрение’. Первые прочитанные мною стихи уже побуждали меня подражать им. Чаще всего в тогдашних изданиях попадались стихи Карамзина и князя Долгорукова.
На стихи память у меня была отличная, восьми-девяти лет я знал уже наизусть лучшие басни Крылова, все сказки Дмитриева, монологи из комедий Княжнина и кое-что из трагедий Озерова. Читал я стихи вслух, и кому же? Моей няньке и всей безграмотной дворне, которая, как мне тогда казалось, слушала меня с большим удовольствием, даже ахала от удовольствия! Одна только богомольная няня моей матери, старуха лет восьмидесяти — Константиновна была так сурова, что не внимала мне.
Семилетний мальчик, я, конечно, должен был говеть, так как уже миновал официальный срок моего младенчества.
Говенье происходило в доме Кафтыревых. Там совершались все службы, кроме обеден. Мать моя рано утром ездила к своим сестрам слушать часы, и меня брала с собой. Однажды почему-то ей не захотелось будить меня, и она уехала одна. Когда я проснулся и узнал, что мать моя уже уехала, я плакал от такой обиды и долго не мог утешиться.
Но что читал дьячок, в церкви ли, в зале ли у бабушки — я ничего не понимал, кроме ‘Господи помилуй!’. Это непонимание нисколько не мешало моему религиозному настроению, а это настроение не мешало лени стоять и ждать, скоро ли все кончится и скоро ли в гостиной я заберусь на диван с ногами или пойду в кабинет дяди и буду смотреть, как он высекает огонь и закуривает свою большую пенковую трубку с волосяным чубуком, который гнется.
Когда я шел на исповедь, мне подсказывали грехи мои, так как я никак бы не мог сообразить, в чем именно я особенно грешен. Не помню, ездила ли моя бабушка причащаться в приходскую церковь (к Николе Дворянскому) или причащалась она дома, как старуха, которой было уже около восьмидесяти лет от роду.
Тогда казалось мне, что все всегда так было и всегда так будет, и в голову не приходило, что бабушка моя скоро,— прежде, чем мы переедем на другую квартиру,— переселится в вечность, что я буду держать свечу на похоронах ее и что, когда ее поднимут в тяжелом гробу и понесут из залы, между дворовыми, столпившимися у дверей передней, поднимется такой вой и плач, что я побледнею и с ужасом убегу в пустую комнату моих теток, вместо того, чтоб участвовать в шествии за погребальной колесницей.
Припоминаю, что о смерти моей бабушки Александры Богдановны было как бы некое предсказание.
С Кафтыревыми, а равно и с моей матерью была очень дружна одна старушка, какая-то Екатерина Ивановна Гашевская, очень почтенная и добродетельная особа. Я не знаю о ее происхождении. Знаю только, что жила она одна на антресолях, в доме Воскресенского диакона или священника. В деревянном доме, где жила она, летом у открытого окошка постоянно сидел кто-то в рясе и чай пил. Чтоб зайти к Гашевской, надо было из сеней (или из передней) подняться по очень узенькой и темной лестнице и, мимо сундуков и развешанных на стене салопов и капотов, пройти к ней в комнату, и когда, после обедни, мы заходили к ней, она угощала нас кофеем, моим любимым тогда напитком, до такой степени любимым, что кума моя Дарья, зная мою слабость, иногда, подмигивая, заводила меня в свой чулан и там на сундуке поила меня кофеем… Но я боюсь увлечься в сторону и позабуду сказать, что эта самая Гашевская, незадолго до смерти моей бабушки, видела во сне, будто бы она стоит в церкви на панихиде и слышит, как диакон с амвона за упокой поминает имя новопреставленной боярыни Александры, потом — имя Екатерины и затем третье имя, которого она не хотела сказать ни моим теткам, ни моей матери. Сон этот действительно оказался пророческим: за смертью бабушки моей, Александры, последовала смерть самой Гашевской, Екатерины, и затем смерть моей матери, Натальи. Вот то третье имя, которое никому не хотела открыть Гашевская.

XIII

На похоронах моей бабушки были и новые для меня лица. Низенькая, кругленькая, черноглазая старушка Анна Васильевна Клементьева, жена только что прибывшего в Рязань нового почтмейстера, и ее племянница Анна Николаевна (фамилии не помню), молодая вдова, блондинка, веселая, милая и всегда к лицу одетая дамочка.
Еще при жизни бабушки Клементьевы раза два или три были у моих теток и затем стали приезжать к ним каждую неделю. Обе они, и старушка Клементьева, и ее племянница, были такие простые и сердечные, что сойтись с ними было немудрено. Они же и не аристократничали, как другие рязанские дамы, и не были такими чудачками, как, например, генеральша Анцыферова, у которой карета была похожа на Ноев ковчег, а лошади были такими заморенными клячами, что жалко было смотреть на них, когда она в большие праздники ездила по рязанской мостовой с визитами.
Я помню, как-то раз старушка Клементьева приехала к моим теткам в особенно веселом настроении духа. Она была в восторге от своего старика.
— Вообразите,— говорила она,—потребовал, чтоб ему подали Евангелие! вообразите!!
Чтоб понять радость старухи, надо заметить, что старик Клементьев почему-то считался вольтерианцем и что жена его постоянно сокрушалась при мысли, что муж ее безбожник. В то время достаточно было носить в уме своем сотую долю того, что носит теперешняя молодежь, чтоб прослыть человеком погибшим, то есть безбожником.
Когда я говорю: ‘я помню’, это не значит, что это случилось или говорилось непременно при мне, это просто значит, что такое составилось мнение и, так как я был любопытен, дошло до моего слуха и произвело такое впечатление, которое почему-то осталось… Припоминая о чем-либо, мне легко спутать говоренное при мне или выслушанное от других.
Когда я бывал у Клементьевых и когда из задней двери в залу выходил к нам высокий, сутулый, похожий на Державина старик, в длиннополом сюртуке или в чем-то похожем на халат, я глядел на него как на человека, которого сатана непременно утащит в ад, если он не покается. Суров и несловоохотлив был этот Клементьев. Его побаивались и жена и племянница, одна только внучка его, дочь Анны Николаевны, хорошенькая девятилетняя девочка, его любимица и баловница, не боялась его и, когда по вечерам сидел он, обложенный книгами, смело входила в его комнату. Эту девочку звали Наденькой, и эта девочка была моим идеалом. Насколько может быть влюблен ребенок, настолько я был влюблен в нее. И если я умел в юности моей танцевать,— я ей обязан этим уменьем. Только она да зависть, что меньшой брат мой и другие дети с ней танцуют, а я — нет, заставили меня преодолеть мое упорное намерение никогда не заниматься такими бесовскими делами, как танцы…
Когда в назначенные дни мать моя брала меня и брата к Клементьевым (жили они во втором этаже над почтой в казенной, почтамтской квартире), и там, под звуки скрипки, какая-то мадам, несомненно пожилая, отставная танцовщица, начинала ставить детей сначала в позицию, потом учила разным па, потом экосезу и вальсу, я сидел в углу и только смотрел исподлобья на такие упражнения.
Но если любовь когда-то погубила Трою, то что же мудреного, если она мало-помалу сломила мое упрямство.
Я тоже стал танцевать, только ради того, чтоб иметь право рукой своей прикасаться к руке этого воплощенного херувима с голубыми глазами и с золотистыми локонами.
После смерти моей бабушки мы какими-то судьбами очутились на другой квартире, хозяином которой был булочник, бывший крепостной моей бабушки, отпущенный ею на волю. У этого булочника (кажется, его звали Абрамом) были два дома: один каменный, двухэтажный, с лавкой внизу, на углу Астраханской и Введенской улицы, другой же деревянный и одноэтажный, которого фасад и крылечко, с лесенкой направо и с лесенкой налево, выходил на Введенскую улицу. Задние окна этого дома из спальни глядели в сад, а из нашей детской на двор, на кухню и на задний фасад того дома, где обитал старый булочник с женой, с сыновьями и с дочерью Любой.
В этой квартире помню я себя сидящим и рисующим пылающее сердце, пронзенное стрелой. Рисую я на квадратном кусочке какой-то плотной бумаги, держу кисть и беру краску с бумажки, густо, в виде овального кружка покрытой лоснящимся слоем бакана (такие бумажки тогда продавались, и при их помощи можно было и рисовать сердца, и румяниться). Кончив свой рисунок, несомненно заимствованный из какого-нибудь старинного альбома с шарадами, я понес его в спальню матери, где сидела Анна Николаевна, маменька Наденьки.
Пылающее сердце было тщательно завернуто в маленький пакетик и передано гостье с тем, чтобы она отвезла его своей хорошенькой дочке.
— Передайте Наде,— сказал я и вышел.
Затем я услыхал их сдержанный хохот… Это меня несколько покоробило… Я смекнул, что пакетик был развернут и сокровенное чувство мое обнаружено. Было ли передано мое оригинальное послание — не знаю, я об этом уж ни у кого не спрашивал, да полагаю, что и спрашивать было конфузно.
И не этот ли конфуз удержал в моей памяти такое, в высшей степени пустое и неинтересное событие. Но если тут и был какой-нибудь конфуз, он ничего не значит перед тем конфузом, который выпал мне на долю в сорока верстах от Рязани у наших двоюродных Плюсковых, в их деревне Острая Лука.
Летом, в разгаре самого лета, Плюсковы — Тимофей Петрович и Евлампия Яковлевна, прислали за нами свою крытую шестиместную коляску, запряженную четверней. Лошади переночевали на дворе у Кафтыревых, и на другой день мы поехали: две тетки, моя мать, я и — что могло быть радостнее и прекраснее! — Наденька и ее мать. Целый день высочайшего эстетического наслаждения, целый день сладкой тревоги и боязни каким-нибудь глупым словцом или резким движением оскорбить или обеспокоить мое маленькое божество, такое свежее, милое и нарядно-воздушное!! Я был на седьмом небе.
Не доказывает ли детская любовь, что можно любить, не имея ни малейшего ни о чем понятия? Дети, которые рано все знают, так же, как и развращенные старики, любить не могут,— это мое личное наблюдение. Воистину платонически любить могут только или дети, или беспомощные старики накануне смерти. Их потухающий взгляд иногда с упоением созерцает молодую красоту и боится потерять ее из виду, хотя они и знают, что красота эта никогда им не принадлежала и никогда уже принадлежать не может. В жизни их песенка спета, но в душе их еще звучит проснувшееся эхо младенческой чистой любви. Но у этой младенческой любви бывают и смешные стороны.
Приехавши к Плюсковым, я тотчас же на целый вечер побежал в сад с моими кузенами, кузинами и Надей. Значит, все мы порядочно набегались и рано полегли спать. Мальчиков уложили на антресолях в комнате с балконом в сад и двумя окнами, уложили на полу, постлавши кому матрас, кому перину и всех снабдивши подушками и одеялами. Этого добра у старых помещиков было такое изобилие, что и полдюжины гостей, внезапно наехавших на усадьбу и оставшихся ночевать, не сконфузили бы хозяев — у всех бы нашлись и подушки и одеяла.
На другой день утром никто не разбудил меня, все ушли вниз чай пить, а я все еще спал, как убитый.
Вдруг я очнулся и вскинул голову. В комнату вбежали мои кузины, тоже еще очень маленькие девочки, и вместе с ними Наденька.
Можете вообразить мой ужас, когда они стали надо мной смеяться, а она, мало того что звонко захохотала, ухватилась за мое одеяло и стала его стаскивать. Я тоже за него уцепился, не давал с себя стащить его и кричал: убирайтесь, убирайтесь! Боже мой, как мне было стыдно и в каком я был отчаянии!
Они убежали, я вскочил, запер на щеколду дверь на лестницу и стал наскоро обуваться и одеваться…

XIV

Не имею ни малейшего намерения из моей ребяческой любви сделать идиллию или рассказ, прикрашенный фантазией. Задача моих воспоминаний слишком далека от того, чтоб пускаться в сочинительство, и если все, что пишу я по желанию немногих, многим кажется неинтересно или незанимательно, то ничто не мешает им закрыть эти страницы и поискать других. Мне же иногда и самому совестно, что мое личное, интимное, мне одному дорогое, я навязываю другим, как будто у каждого нет точно таких же воспоминаний или как будто детство мое достойно особенного внимания. Чтоб загладить невольную вину мою, остается одно: как можно проще и искренне относиться к самому себе, не стараться поэтизировать то, что кажется поэтическим только по летучести милых воспоминаний и подогретого старческого воображения.
Чем кончилась первая младенческая любовь моя — скажу позднее, тем более что чувство мое было с перерывами — то исчезало, то снова выплывало и выносило меня на высоту какого-то восторженно-благоговейного созерцания, делало меня немым и робким в присутствии веселой и беззаботной девочки, в отсутствии же заставляло меня мечтать о ней так, как девочки пяти лет мечтают о красивой кукле, виденной ими в магазине, и мысленно целуют ее, как живую. Куклу можно купить и подарить и мечты превратить в действительность, но от моих мечтаний действительность была дальше облаков, дальше, чем звезды небесные.
Но каковы бы ни были эти первоначальные наивные мечты, иные воспоминания беспрестанно ст меня заслоняют их.
Раз, в присутствии Наденьки, в доме пашем совершилось ужасное приключение. Я уже говорил, что племянница Клементьева, молодая вдовушка, была очень живая и веселая дама. Немудрено, что ей пришло в голову на святках уговорить мать мою нарядиться, надеть маску и поехать интриговать Кафтыревых, то есть сестер моей матери. Тогдашние вечера начинались рано (не позднее пяти-шести часов, то есть к вечернему чаю). Мать моя и Анна Николаевна отправились наряженными и, вероятно, не из нашего дома, так как я не видал ни Анны Николаевны, в мужском наряде, ни матери моей, в костюме отшельника. Появление их у Кафтыревых произвело некоторое забавное впечатление — сначала их не узнали, так как в этом святочном маскараде, вероятно, участвовали и другие знакомые, и даже многие из числа дворовых. Затем часу в девятом вечера мать моя вернулась домой вместе с Анной Николаевной, которая уже в собственном своем костюме заехала к нам за своей дочерью. Обе они прошли в спальную. Мать моя сняла с себя льняную бороду и широкий с широкими рукавами темный костюм отшельника и велела своей горничной куда-нибудь прибрать его. Горничная на время положила его в детской на одну из наших кроватей и ушла.
В детской не было никого из прислуги — мы были одни, а с нами и Наденька. Мы играли. Вдруг брат мой Григорий нашел бороду и коленкоровый костюм отшельника. Не прошло и десяти минут, как мы уже видели его с подвязанной бородой, под капишоном и в широком одеянии, которое тащилось за ним, как хвост, так как было ему не по росту. Мы прыгали и смеялись… Вдруг брат мой Гриша подошел к низенькому столику, на котором горела свеча. В одно мгновение льняная борода его вспыхнула… Не успели мы ахнуть, как он уже катался по полу, охваченный пламенем. Наденька спряталась куда-то в угол, я закричал, и так страшно закричал, что, несмотря на двойные рамы, в кухне со двора услыхали мой крик. Из гостиной прибежала мать и ее гостья. Все бросились тушить и обрывать пылающий костюм, капишон и крепко привязанную бороду. Я видел только клуб дыма и искры. К счастью, недалеко была вода в кувшине — огонь погасили, брата подняли и понесли. Еще слава богу, что ни у кого из женщин, бросившихся руками тушить огонь, не загорелось платье! Это было бы великое несчастье… Бедного Гришу отнесли в спальную на кровать матери, его раздели и послали за доктором. Обжоги были значительны на лице, на шее и на руках, но не смертельны. Месяца через два брат мой так поправился, что уже встал с постели. Только следы от обжогов долго еще не сходили с лица его. Мать моя все это время неотлучно была при нем, мало спала, много молилась. Она была убеждена, что бог наказал ее за непозволительную ветреность.
Все это было в отсутствие моего отца,— но турецкая кампания кончилась, и он вернулся. Кто не знает, как много значит в детстве лишний год, как длинно кажется время и как легко отвыкают дети от тех, которые на несколько лет покидают их? Раз, проснувшись утром, я узнал, что папа мой приехал. Это известие меня более поразило, чем обрадовало. Когда, одевшись, я вошел в спальную к матери и увидал его еще в постели, мне показался он черным от загара и худым. Мать моя, напротив, казалась моложе и наряднее: несмотря на раннее утро, на ней была уже какая-то шаль и волосы были тщательно причесаны. Эта кокетливая перемена в костюме моей матери и даже румянец на ее щеках не укрылись от детских глаз моих. Где служил и был отец мой и какие он привез нам подарки — об этом уже было сказано, добавлю только, что Трофим, слуга, который был с ним в походах, хвастался, что он был в Мандавалахии — в Мандавалахской губернии. Хорошая губерния! Много табаку, и тоже виноград растет… Только как была чума, то все наши вещи были сожжены в карантине, много добра пропало… Он так смешно произносил слово ‘Мандавалахия’, что мы не раз заставляли повторить его. Этот Трофим был уже женат на горничной Улите, и у него был сын Николка и две девчонки. Помню, что с тех пор, как он вернулся, уже не няньки мыли нас в бане, а он — Трофим. Матрена же по-прежнему провожала меня по утрам к мадам Тюрберт, у которой я учился по-французски.

XV

После смерти моей бабушки дом ее принял другую физиономию. Стены оклеили новыми обоями. В кабинете дяди сделали деревянную перегородку вместо холстинных рам, за которыми стояла кровать его. Спальная моей бабушки совсем преобразилась: исчезла вековая ниша и все, что было за этой нишей, только щелка в дверях, ведущая в гостиную для подглядывания, осталась в том же нетронутом виде. Несомненно, все недвижимое имущество моей бабушки было заложено в ломбард. Старший сын ее и родной дядя мой, постоянно проживавший в Петербурге, Дмитрий Яковлевич Кафтырев, отказался от симбирского имения около шестисот душ, испугавшись долгов, на нем лежащих, и предложил его брату Александру, но и тот отказался, так оно и пошло на продажу с молотка. Дяде Александру Яковлевичу досталось село Смолеевка, в Ряжском уезде Рязанской губернии, теткам Вере и Анне деревни Артемьево и Костолыгино (в Тверской губернии), моей матери — сельцо Лозынино (в той же губернии в Калязинском уезде).
Знаю, что все эти подробности никому не интересны. Кому какое дело, чем кто владел тому назад полвека или какие проедал доходы? Скажу только, что доходы моей матери и теток были весьма незначительны.
Конечно, никто еще из нас не чувствовал недостатка, так как жизнь была дешева. Из Смолеевки пастух пригонял баранов — а из дальних деревень по-прежнему шли мороженые туши, поросята, мука, крупа, медь, толокно, грибы, пряники, холст и проч. и проч. Но и тетки мои, и мать моя для того, чтобы избавиться от ломбарда, должны были везти в Москву продавать бриллианты, доставшиеся им от моей бабушки. Сколько мне помнится, дележ домашнего скарба, в особенности меховых вещей, прошел не без спора. По крайней мере, я помню, что отец мой чего-то не хотел уступать или что-то такое ему не хотели уступить, он ворчал, но все эти споры или препирательства не доходили до ссор, и все наши семейные отношения оставались такими же, какими были и до смерти бабушки.
Доставшееся нам сельцо Лозынино, конечно, возбудило в отце моем желание поглядеть на это сельцо и заняться хозяйством. И вот, в одно прекрасное утро, мы сели в кибитку и на перекладных направили путь свой на Москву, добраться до которой было далеко не так легко и скоро, как в наше, железными дорогами сокращенное, путевое время. Потому ли, что я был старший сын, или потому, что чуткая мать понимала, как страстно я был привязан к ней, я всюду — даже на богомолье, сопровождал ее с моей неизменной нянею Матреной. Так поехали мы вчетвером и в Москву, остановились в доме какой-то купчихи Деминой, недалеко от Сухаревой башни в переулке за Спасскими казармами. Что за особа была эта Демина (вдова), в каких таких отношениях она была к семейству Кафтыревых, почему она принимала, или, лучше сказать, считала за долг принимать у себя в доме семью мою — покрыто мраком неизвестности. Меня это интересовало гораздо меньше, чем бассейн, полный воды, чистой как кристалл, проведенный из Мытищ на один из этажей Сухаревой башни, куда меня водили, или те картинки с карикатурами на Наполеона, которые украшали ту угловатую комнату, где в гостях у Деминой, на тюфяках, постланных на полу, ночевали мы.
Простясь с Деминой, разумеется, после закуски, пирога и кофе, в той же крытой кибитке через Троицко-Сергиевскую лавру двинулись мы за сорок верст от лавры в наше Лозынино. Помню, как долго и скучно тащились мы непроходимыми болотами, по бесконечным ухабистым гатям, окруженным кочками, тростниками, мелким лозняком и зажорами. Позднее узнал я, что русло реки Дубны извивается посреди этих самых болот, бесплодных и непроходимых. На их окраине — или на черте весеннего разлива Дубны, на отлогой возвышенности, за несколько верст, увидали мы березовую рощу, что росла не далее, как в 200 саженях от нашей усадьбы.

XVI

Усадьба наша состояла из начатой постройки бревенчатого дома, или сруба с прорезанными окнами, почти что доведенного под кровлю. Кругом этого сруба лежали бревна и щепки. На дворе был старый небольшой флигелек, где, судя по всему, жил человек, привыкший к некоторой роскоши, но кто именно: мой ли дед или кто-нибудь из бар-помещиков времен Екатерины?
Во флигеле было всего только две небольшие комнатки и передняя, оклеенные когда-то очень яркими и не дешевыми французскими обоями, в одном простенке висело небольшое венецианское зеркало в старинной золоченой рококо раме, а на стенах были под стеклами сохранившиеся офорты — изображения каких-то английских полководцев и государственных людей в костюмах 16-го и начала 17-го столетия. В обеих комнатках было по два небольших окошечка. В передней расположилась наша Матрена. Для моего отца и матери сколотили кровать и поставили ее в первой же комнатке, направо от входа. Тут же была и моя спальная (я спал на диване, подпертый стульями). Следующая вторая комната была нашей столовой.
Что же дальше?
Дальше я помню, что, ложась спать, я иногда не скоро засыпал и слушал, как отец мой, лежа на постели, опершись на подушку, а головой склонясь к столику, с сальной свечой и неизбежными щипцами для нагара,— читал вслух моей матери ‘Историю Российского государства’ Карамзина. Читал, как будто в руках его был Псалтырь или Священное писание, и сквозь дремоту мне слышалось беспрестанно повторяемое имя царя Иоанна и рассказы об его грозных и страшных казнях. Иногда отец мой вполголоса делал свои замечания: замечал, что Карамзин слишком смел, что про царей так писать не следует, ‘нельзя’, что надо даже удивляться, как все это позволено.
Помню, что когда наступила жатва, я уходил в недалекое от нас поле. Отец мой считал снопы (не в этом ли и состояли все его хозяйственные хлопоты?), а я, если день был сильно ветреный, бегал как сумасшедший, растопырив руки, и махал ими, как крыльями, воображая, что они меня поднимут на воздух и я улечу (не были ли это самые поэтические минуты во дни моего деревенского пребывания в Лозынине?).
Припоминая такую завидную глупость, смею думать, что я был еще очень молод и наивен, но — не странно ли,— даже в эти наивные, ребяческие годы стоило мне увидать хоть сколько-нибудь смазливое женское личико, и я вдруг становился ниже травы — тише воды и уже не позволял себе никакого дурачества.
Двор наш, широкий и заросший травой, был окружен небольшими постройками, старыми сараями, кладовой и амбаром. Помню, как староста подбирал ключи от одной из дверей и долго подобрать не мог. Когда, наконец, кладовая была отперта, стали выносить из нее сундуки и всякий хлам. Из всего вынесенного на божий свет больше всего мне памятен сундук с старинными допетровским почерком исписанными свитками. Как ни был я глуп, догадывался, что они были писаны еще при московских царях, и как ни был умен, не понимал, на что все это нужно, и к их сохранению не обнаружил никакого поползновения. Так все эти свитки и погибли: остались ли они лежать и догнивать в той же кладовой или они пошли на оклейку зимних рам — не знаю. Несомненно, что и отец мой, учившийся в Нежине на медные деньги, так же как и я, ребенок, не понимал их значения, а мать моя, хоть и была гораздо образованнее моего папа, смотрела на все его глазами и с ним не спорила. Из числа грошовых драгоценностей, вынесенных из кладовой, едва ли не более, чем пожелтевшие документы, привлекли мое внимание сломанные стенные часы. Я ими овладел и, изучая их таинственный для меня механизм, так звенел, задевая за молоток, который когда-то бил часы, что надоел этим звоном отцу, и он прогнал меня изучать механизм часов куда-нибудь подальше от флигеля. Живо помню небольшой сад, который примыкал к двору. Двор был четырехугольный, и пруд, уже подернутый зеленью и окруженный со всех сторон в два ряда посаженными липами и березами, был такой же четырехугольный.
Когда я бродил по нашему запущенному саду и подходил к плетню, ко мне подбегали крестьянские мальчики, и я с ними знакомился, иногда перелезал к ним через плетень, и помню — один из них не раз брал меня к себе верхом на плечи и пускался вместе со мною скакать галопом по щебню, вокруг недостроенного дома. Иногда мы играли в лошадки, и у меня была целая четверка босоногих коней. Мальчишки, которые со дня рождения своего не видали никакой господской ферулы, обращались со мной запанибрата. Один из них, рыжий и веселый, показывал мне язык или по-дружески бил меня по плечу. Меня как бы тянуло к ним и в то же время конфузило или коробило их такое вольное со мной обращение. Во мне просыпался барчонок, требующий по отношению к своей личности как бы некоторой субординации или уважения. Конечно, это чувство, которое не раз закрадывалось в мою душу, я ничем не обнаруживал, так как оно было инстинктивно, и я сам не знал — хорошее ли это чувство или дурное. Во всяком случае, оно было простительно для мальчугана, выросшего среди крепостных и даже на себе не раз испытавшего их рабское растлевающее подобострастие. Разве Николка, сын Трофима, мог так вольно, так по-братски со мной обращаться? Разве отец, мать, даже нянька не отодрали бы его за ухо, если бы он осмелился высунуть мне язык или хлопать меня по плечу!
Так, во имя психологической правды, я сознаюсь, что, возясь с крестьянскими мальчуганами, я не раз морщился от того, что вовсе не внушал им ни малейшего уважения. Каяться в этом я не стану, потому что и теперь я потерял бы всякое уважение прислуги, если бы посадил ее у себя в кабинете. Не видел я прислуги, сидящей рядом со мной за обеденным столом, ни у Некрасова, ни у Чернышевского, ни даже у графа Л. Н. Толстого. Это не значит, чтобы они были спесивы, это значит только, что жизнь говорит одно, а теория или идеалы равенства — другое. На почве воспитания, одинаковости умственного развития и таланта мы, слава богу, уже давно потеряли всякую сословную спесь. Князь Одоевский и прасол Кольцов могли сходиться и обедать за одним столом, как равный с равным. Только интересы науки, искусства и политики сближают людей всевозможных сословий. Всякое другое равенство до сих пор оказываться эфемерным. У каждого лакея есть своя спесь, и он сам не сядет за стол нанимающего его барина, хотя бы тот и приглашал его,— не сядет и потому, что ему гораздо веселее обедать в своей компании с людьми одинаковых с ним понятий. Так истинное равенство только и зиждется на одинаковости воспитания, на возможности обмена идей и взаимного понимания.
В сороковых годах, за Кавказом, в Гурии, в Имеретии, я сам видел, как люди, подающие кушанья, садились обедать за один и тот же стол со своими помещиками, и это, конечно, происходило не от их либерализма и не от высокости их развития, а потому, что оба они, и слуга и барин, думали, например, что облака не что иное, как морские губки, поднимающиеся с моря, а дождь не что иное, как ветер, который выжимает их. Они одинаково были невежественны, одинаковы по нравам и воспитанию, но их равенство тотчас же нарушалось, когда барин кончал курс в университете, а его прислуга оставалась такою же безграмотной. Дети разных сословий легче всего сходятся, как равные с равными, когда интересы игры сближают их. Интересы игры сблизили меня в Лозынине и с крестьянскими босоногими мальчуганами, но вероятно, даже и в том возрасте, во мне пробуждались уже и другие интересы, которые и затрагивали во мне сознание какого-то превосходства над теми, кто с таким ребяческим усердием на своей спине возил меня. Пусть это было и дурное чувство, но я не хочу скрывать его и очень рад, что память мне сохранила много из того, что происходило в тайниках души моей, как дурного, так и хорошего.

XVII

Да простят мне читатели всякого рода отступления, особливо отступления такого рода, которые требуют обстоятельного анализа, а не поверхностного изложения личного мнения. Если же я их не вычеркиваю, то ради того только, чтоб мои воспоминания не утомили вас своим однообразно-повествовательным тоном.
Тогдашние наши провинции (то есть тому назад с лишком полвека) были битком набиты как крупными, так и мелкими — небогатыми владельцами земли и крестьян. Все они знали друг друга, ссорились, мирились, волочились за соседками, охотились, пьянствовали или, порыскавши по Европе, бесплодно мечтали о новых порядках. Наше Лозынино со всех сторон было окружено помещичьими усадьбами. Направо шел проселок к усадьбе некоего Баранова, налево в усадьбы г.г. Бешенцевых и Палибиных. Это были наши ближайшие соседи. Но усадьба Барановых была пуста, так как сам барин раз поехал в лес и в лесу убит своими крестьянами, а наследники его были еще в отсутствии. Чаще всего приходилось нам ездить к Бешенцевым и Палибиным.
Сам Бешенцев был уездным исправником, у него была жена, пожилая, в нравственном отношении безукоризненная женщина и мать многочисленного семейства. Я застал у ней немалое количество дочек. Меньшая из них, Маша, была одних лет со мною, Анна была несколько старше. Я помню ее удивительно тонкий профиль, и были минуты, когда мне было досадно, что она не обращает на меня ни малейшего внимания. Предчувствовал ли я, что лет через пятнадцать или семнадцать эта Анюта будет играть не малую роль в моей жизни, что я буду звать ее сестрой и что она, как жоржзандистка, послужит прототипом для характера Эвиной в моем романе ‘Дешевый город’. Но об этом еще речь впереди, я был еще ребенком, молоденькая Анна, будущая эмансипированная дама, вправе была не обращать на мое присутствие ни малейшего внимания. У Бешенцевых был и сынок, Миша, едва ли не единственный, белокурый мальчик лет пяти, у которого была страсть подражать попам, у себя в детской петь по-церковному и махать самодельным игрушечным кадилом… Матери его такая игра вовсе не нравилась… Ей казалось, что он не долговечен и сам себе как бы пророчит отпевание.
Сам Бешенцев, как кажется, вполне оправдывал свою фамилию: его боялись, он был горяч и вспыльчив. Но я, конечно, не могу знать, насколько он был честен и полезен на месте своего служения.
Раз мы приехали к Бешенцевым к обеду. Помню в их зале длинный стол и по крайней мере человек тридцать обедающих. Между гостями мы застали какого-то старого проезжего генерала. Генерал сидел около хозяйки и жаловался на отвратительные пути сообщения,— на ухабы, на мосты и прочь, и проч., а Бешенцев беспрестанно вставал из-за стола и всячески старался ему угодить и угостить его превосходительство. Не был ли этот генерал послан на ревизию… С ним был не то писец — не то лакей,— играющий роль его дядьки. И что же? Хозяин не решился ни отослать его в людскую, ни посадить с собой за стол, а велел ему накрыть особенный столик в углу той же залы — и ему подносили те же кушанья, как и нам,— и тем же шампанским наполняли бокал его. Это не могло не обратить моего внимания. Ни раньше, ни позже я не помню такого курьеза.
Палибины жили недалеко от Бешенцевых. Я мог бегать из одной усадьбы в другую и нередко бегал от Бешенцевых к Палибиной, так как подружился с ее старшим сынком Николаем, и от Палибиной бегал к Бешенцевым, так как их Машенька очень, очень мне нравилась, такая была интересная, живая, веселая девочка.
Раз мать моя и наши соседи собрались в березовую нашу рощу (от которой теперь, как говорят, и следу нет), собрались грибы искать. Роща была еще так густа и тениста, что я и Маша Бешенцева — мы оба потеряли своих родителей. Бросились направо, налево, кричали — и никак не могли найти всей честной компании. Эге! сказал я, не пошли ли они к нам в Лозынино чай пить, кажется, все хотели сегодня собраться у нас! И вот, недолго думая, мы по межам через поле побежали в Лозынино, перелезли через плетень и вбежали в наш флигель. Нас встретила Матрена и, удивленная, сказала, что никого нет. Что же оставалось делать, как не бежать назад по тому же направлению? Девочка и хохотала, и чуть не плакала. Не успели мы войти в рощу, как нам навстречу показались наши матери и вся компания. Старуха Бешенцева строго опросила свою дочь, и мне пришлось слышать, как ее стыдили и делали ей выговор, точно она совершила какой-то проступок, неприличный, недостойный сколько-нибудь порядочной девочки. Я же на наш побег из рощи смотрел, как на какое-то в высшей степени интересное, романическое приключение.
У Палибиных, несмотря на летнее время, бывали и танцевальные вечера под музыку одного или двух скрипачей. Танцевали и большие и дети, при открытых окнах, и, разумеется, не позднее десяти — одиннадцати часов вечера все расходились. В то непросвещенное время я не помню ни карточных столов, ни танцев всю ночь до рассвета, ни постоянного бренчанья фортепьяно (хотя фортепьяно и водилось в каждом помещичьем доме). Этим я не могу сказать, чтобы не было вообще карточной игры или гульбы до рассвета, но хочу только сказать, что это не было до такой степени повсеместно, как в наше просвещенное время. Играли в карты только по страсти к картам, а не ради приятного провождения времени от скуки и пустоты душевной. Проигрывали и выигрывали целые состояния, а не рубли и копейки, как в наше время. Гуляли по ночам кутилы или мечтатели, но не помещичьи семьи, из которых выходили полезные деятели на разных поприщах службы. Так, двое сыновей вдовы Палибиной, как я слышал, были впоследствии не последними инженерами и много на своем веку поработали.
Посередине проселочной дороги, по которой мы ездили к Бешенцевым, стоял овин. Раз ночью он почему-то загорелся. Наши люди увидели зарево и разбудили нас. Я наскоро оделся и побежал. Помню сбегающийся народ, какого-то скачущего по дороге всадника (не станового ли?), суматоху, бочку с водой, которую откуда-то привезли и которая нисколько не помешала овину сгореть до основания.
Это тоже было необыкновенное происшествие, о котором по возвращении в Рязань я всем любил рассказывать не без пафоса и, быть может, не без поэтических преувеличений.

XVIII

На обратном пути через Москву я помню только, что мы были в Кремле и видели то место, куда упал когда-то Царь-колокол. Колокол этот был в яме, точно в могиле. Яма эта сверху была заделана досками с окошечком или отверстием посредине. Я, став на колени, нагнулся, заглянул в эту яму и ничего не видал, кроме какого-то металлического тусклого отблеска на дне. Заходили мы и в старый Александровский кремлевский дворец, ныне уже не существующий. Не знаю, был ли это тот самый дворец, из окон которого Наполеон глядел на пожар Москвы, или он был построен после 1812 года? Меня водили из комнаты в комнату, и я ничего не помню, кроме больших копий, сделанных сепией с картин религиозного содержания, и между ними копию с ‘Рождества’ Корреджио. Припоминаю я это и сам сомневаюсь, как могли быть во дворце не оригиналы, а копии, да еще нарисованные одной коричневой сепией. (Впрочем, не были ли это копии, сделанные одной из великих княжон, сестер Александра I.)
Осенью мы вернулись в Рязань на свою квартиру и застали в ней некую Аграфену Ивановну, которая, по просьбе матери моей, жила у нас и надзирала за детьми (моими братьями). Кто такая была эта Аграфена Ивановна — не знаю. Помню только ее голос и ее круглое, слегка рябоватое и уже не молодое лицо, круглые очки, отороченный сборками тюлевый чепчик старого фасона и чулок со стальными спицами в руках с короткими и мягкими пальцами. Вероятно, это была одна из городских кумушек, давно знакомая моей матери. Она и мне была симпатична, и я любил, когда она приходила к нам. Но, заметьте, припоминая мое детство, я не помню около нас ни одной немки, ни одной польки, ни одной француженки. Даже учительница французского языка, мадам Тюрберт, была чистокровная русская. Оттого ли это, что я рос в провинции, или оттого, что мы были не настолько богаты, чтоб выписывать иностранцев и иностранок? Последствием такого чисто русского воспитания было то, что в юности я не мог говорить ни на одном иностранном языке и заговорил по-французски не раньше моего пребывания в Париже (1858—59 гг.). Обязан ли я этим чистоте русского языка в моих посильных литературных произведениях — я не могу сказать, так как французское воспитание Пушкина, а затем и Тютчева нисколько не мешало им проникаться духом русского языка, знать его в совершенстве и пользоваться его неисчерпаемыми богатствами. Быть может, и то, что этому их знанию способствовала деревня, постоянно русская, несменяемая прислуга и в особенности русские няньки, нередко на всю жизнь занимающие в сердце бывших детей место наравне с самыми близкими родными их.
В Рязани на первое время по приезде мать моя часто посещала сестер своих, и там опять я встретился с Наденькой. Пока я был в деревне, я совершенно забывал о ее существовании. Деревенские впечатления как бы затушевали образ хорошенькой девочки, а она лет до двенадцати действительно была хороша, как херувим, не вербный, а настоящий — такой, каким его изображала кисть великих итальянских художников. Помню прелестный, почти фарфоровый цвет лица с тончайшим румянцем и голубыми жилками, большие голубые искристые глаза и массу русых локонов, ниспадающих на ее белые плечики. И вот, когда опять я увидал ее сидящей рядом со мной на диване в той комнате, где умерла моя бабушка, я онемел, оцепенел от избытка того охватившего меня чувства, которое нельзя назвать ни страстью, ни даже любовью, а скорей благоговейным, дух захватывающим волнением. Я не смел ни заговорить громко, ни двигаться… А она смеялась, расспрашивала меня, брала меня за руку. Но не долго, не более года продолжалось такое мое настроение. Впрочем, прежде, чем перейду я не только к моему совершенному охлаждению к этому херувиму, но и к чувству, похожему на ненависть, расскажу, какое меня постигло горе.
Мы переехали на другую квартиру, с Введенской улицы на Дворянскую, в дом приходского дьячка Якова. По-прежнему в доме было не более шести комнат: передняя, небольшая зала, гостиная, спальная моей матери, детская и девичья, или людская, по-прежнему кухня помещалась на дворе в отдельном строении (я не помню в Рязани ни одной квартиры с кухней рядом с комнатами или в том же самом доме, где мы квартировали). Мать моя была беременна восьмым ребенком, но мы, дети, как кажется, мало обращали на это внимание. Раз весной вечером в залу, где мы играли, входит Гаретовская (жена учителя гимназии, постоянная повивальная бабушка при родах моей матери) и говорит нам: дети, не шумите, мама ваша очень больна. Хоть нам и не верилось, так как мама с нами обедала, но все же мы притихли и пошли спать. Не помню, в котором часу пополуночи кто-то стал будить меня. Раскрываю глаза — в детской горит свеча, ребенок, сестра моя, сидит на своей постельке и испуганными глазами смотрит в сумрак слабо освещенной комнаты, надо мною стоит няня, совсем одетая, со слезами на глазах… ‘Вставай! — говорит она,— мама твоя помирает, иди проститься с ней…’ Меня охватило ужасом, я вскочил с постели и как был босиком, в одной рубашке, бросился в спальную моей матери. Там я застал Гаретовскую, отца и моих теток. Мать мою в сидячем положении поддерживали под руки, глаза были закрыты, нижняя челюсть отвисла, и рот был как бы раскрыт, но это не выражало собой ни ее крика, ни ее удивления,— это выражало что-то особенное — смерть. Меня не допустили броситься и обнять ее, я упал на колени перед образом и стал молиться… Я стал просить бога о том, чтобы он воскресил мать мою. Вся эта сцена была отчасти воспроизведена мною в романе ‘Признания Сергея Чалыгина’, хотя мать Чалыгина нисколько, ни на волос, не похожа была на мать мою. Ее смерть тоже обрисована иначе, так как мать моя умерла от родов (в эту ночь родился младший брат мой Павел), а госпожа Чалыгина от простуды и душевных потрясений. В этом романе обстановка тоже совершенно иная, ибо действие происходит в Петербурге, в конце царствования Александра I. Когда я начал печатать этот роман в ‘Литературной библиотеке’, одна газета уверяла публику, что я начал свою автобиографию, что очень польстило моему авторскому самолюбию. Все в романе этом сочинено, кроме наблюдения над своим собственным развитием в детстве и кроме анализа чувств, действительно мною в детстве испытанных.
Мать мою похоронили в Ольговом монастыре в двенадцати верстах от Рязани по столбовой Астраханской дороге. Почему почтовую дорогу на Орел и Воронеж называли тогда Астраханской, так же как и заставу города, так же как и улицу, которая вела к этой заставе,— не знаю.
Ни о моих слезах, ни о моем отчаянии я говорить не стану… Скажу только, что страшно пугало и тревожило мое воображение — это мысль, что мать моя была похоронена живая, так как я еще накануне похорон видел на ее щеках румянец. Эта мысль была так ужасна, что не давала мне спать, и я старался не думать.

XIX

Все почти иначе пошло после смерти моей матери. Отец мой был еще с нами и, по обыкновению, не говоря ни слова, ходил из угла в угол. Большая двухспальная кровать стала нашим ложем, так как в детской поместилась кормилица с новорожденным Павлом, сестра моя… и брат мой Петр, которому, я полагаю, не было еще четырех лет. Прошло лето, прошла зима. В эту зиму уже не было у нас и в помине тех игр, которые затевали мы на старой квартире. Здесь кстати упомяну я и об этих играх. Мы, старшие братья, уговаривались в продолжении целой недели копить всякого рода сласти, даже просили давать нам чай вприкуску и прятали в карманы куски сахару. Мало того, мы собирали огарки от восковых свеч у образов и тоже прятали, и вот, когда наступало воскресенье и когда наши няньки уходили к заутрени, я просыпался, и у нас, в одной из кроватей устраивался пир, угощенье и освещенье восковыми огарками. При этом я рассказывал братьям моим волшебные сказки. Задняя стенка моей кровати очень была похожа на дверку, я уверял их, что за этой дверкой живет волшебник, описывал им его черты, его дочерей и мои похождения. Что такое я им рассказывал, хоть убейте, не могу себе даже представить, но, должно быть, все это было настолько занимательно, что все не только меня слушали, но и верили мне. Подушка была нашим столом, все мы сидели вокруг, поджавши ноги, и не только лакомились, даже пили какое-то нами самими изобретенное вино (помню, как одну склянку с таким вином мы велели Николке вынести на мороз, как он забыл нам принести ее, как наше питье превратилось в куски льда и как склянка при этом лопнула). Одного я не могу припомнить, куда и как прикрепляли мы зажженные огарки. Мы были так глупы, что и не подозревали, как были опасны наши затеи: мы не только могли испортить наши желудки, поедая натощак конфекты, финики, сахар и всякую всячину, мы могли нашими огарками поджечь полог и произвести пожар. К счастью, мать раз нечаянно рано утром зашла к нам в детскую, увидела наше пиршество и запретила навсегда такого рода нелепое воскресное времяпровождение.
Все подобные вышеизложенные пиршества уже не приходили мне в голову с тех пор, как мы лишились матери. Я помню целые часы унынья, жажду уйти в монастырь или в лес — спасаться, и затем нечто вроде сомнения… Как! иногда я думал: неужели во мне и настолько нет веры, что я не мог моею горячей молитвой воскресить мать мою?!
Чтение давно уже было моим любимым занятием. В это время я читал какой-то старинный сборник рассказов, повестей и стихотворений, напечатанный в два столбца и озаглавленный — не помню именно как озаглавленный. Напишу, если справлюсь в публичной библиотеке.
Наступила новая весна. Отец мой готовился в дальний путь — за Кавказ на службу. Тетка Вера и Анна Яковлевна Кафтыревы, в отсутствие отца, принимали нас на свое попечение. Мы должны были переселиться в их, бывший бабушкин дом, на той же Дворянской улице. Перед своим отъездом отец отдал меня в первый класс четырехклассной рязанской гимназии. Потом он уехал. К теткам мы еще не перебрались и жили на той же квартире под надзором Матрены или, лучше сказать, без всякого надзора.
Тут у меня завелось новое знакомство, и это заметно стало развлекать меня. Между нашей квартирой и соседним домом был пустой закоулок с следами двух гряд, заросших травой и притоптанных людьми, которые тут развешивали белье свое. У забора росли две вербы, на закоулок этот из соседнего дома выходило окошко. В этом окошке стало появляться личико мальчика, бледного, худенького, с остреньким носиком и веселыми глазками. Я стал через заднее крыльцо выбегать и с ним разговаривать. Раз я зарядил порохом детское шведской работы охотничье ружьецо, пришел в закоулок и спросил соседа, можно ли стрелять. Он засмеялся и сказал: стреляйте… Я выстрелил в забор. В окне за мальчиком появилось новое лицо, смугло-красное, как медь, четырехугольное, с отвислым подбородком и выпуклыми глазами. Это был отец мальчика, старик Кублицкий, вдовец-помещик и порядочный пьянчуга. Узнавши, что это я выстрелил, он стал пугать меня полицией, стыдить и мне жестоко выговаривать. Я, конечно, верил, что за мой выстрел меня, чего доброго, могут взять в полицию, и внутренно встревожился, но, слава богу, на улице не было ни души, а тем паче не обреталось ни одного буточника, ни одного квартального. От Матрены, однако ж, мне тоже досталось порядком.
Раз я зашел в сад и чрез плетень познакомился с соседним мальчиком Мишей. Он мне очень понравился. Я перелез к нему в другой сад чрез низенький дощатый заборик и тотчас же поступил в его армию. У него была сабля, у меня ружье, у его слуги-мальчика палка и барабан — все, что нужно для маршировки, команды и воинственных замыслов.
Но и литературные вкусы, и любовь к чтению тоже отчасти сближали нас. Раз я прочитал ему стихи свои, которые начинались так:
Природа-мать нежна,
Моря, небеса,
Луга ароматны,
Поля и леса.
Дальше не помню. Эти стишки очень понравились Мише, и он за это дал прочесть мне стихи своего двоюродного брата — тоже Кублицкого. Это был какой-то набор слов, но и в этом наборе слов я старался подметить нечто и желал познакомиться с автором.

XX

Чтоб познакомиться с автором, надо было ехать в деревню к родному дяде Миши Кублицкого, и эту поездку он обещал мне устроить, то есть выхлопотать у отца позволение взять лошадей и небольшие крытые дрожки. Кажется мне, что по поводу этой поездки я и заходил на двор к Кублицким и видел отца его, похаживавшего по двору и в халате нараспашку распекавшего крепостных людей и покуривающего коротенькую трубочку. Старик картавил, как бы сюсюкал, беспрестанно сплевывал в сторону и, посмеиваясь, выставлял наружу свои кривые, до черноты закоптелые зубы. Почему-то старик, несмотря на мой выстрел, благоволил ко мне и, как мне помнится, только при мне дал Мише согласие на нашу поездку (деревня была от Рязани неподалеку).
Никогда не забуду я этой поездки. Дядю Миши застали мы в зале за длинным семейным обеденным столом. Он был тоже в халате, лицо у него было обрюзглое и покрытое седой щетиной. Он ел за троих. В комнате сильно пахло щами и чиненным кашей бараньим боком. Мишин дядя посадил нас за стол и ворчал и посмеивался в одно и то же время. Семья его (а в том числе и юный черноглазый поэт, испитой отрок лет четырнадцати) сидели молча. Слышалось только чавканье да стук ножей и вилок. По углам залы стояли на коленках босоногие грязные мальчишки, лакеи, подающие кушанья, были с продранными локтями. Вся эта сцена, достойная щедринской сатиры, показалась мне омерзительной. В особенности сцена, когда хозяин за обедом подозвал одного из мальчишек и стал кормить его оплеухами. Я ждал конца нашей трапезы, как узник — свободы. Даже знакомиться с поэтом прошла у меня всякая охота. Кажется мне, что после обеда мы скоро уехали…
Миша посмеивался над дядей.
— Что делать, братец мой,— говорил он,— свинья-то он свинья! Из свиней свинья… ну, да что же делать!..
Я дал себе слово никогда не ездить в деревню к дяде Миши Кублицкого.
Если бы мне суждено было быть сатириком, я бы из моей поездки вынес немало наблюдений и подробности не ускользнули бы от моего внимания. Но я был слишком, так сказать, субъективен для того, чтобы останавливаться на темных или грязных сторонах действительности. Только то, что влекло меня, скорее всего запечатлевалось в моей, к сожалению, односторонней памяти. Какие-нибудь жонглеры — тех я помню лучше, чем тысячи таких нравственных уродов, каким показался мне Мишин дядя и каких немало встречал я на жизненном пути своем.

ПРИМЕЧАНИЯ

Мы предлагаем читателю воспоминания Полонского в том порядке, в каком отражены в них этапы его долгой жизни — от детства к гимназическим и университетским годам и, наконец, к летним месяцам 1881 года, когда поэт жил в имении И. С. Тургенева Спасское-Лутовиново и записал свои беседы с ним. В русской печати конца XIX века они появлялись в ином порядке — в том, в каком были написаны. Самые ранние публикуемые мемуары — ‘И. С. Тургенев у себя в его последний приезд на родину’ — относятся к последнему периоду жизни и самого поэта, вот почему ими завершается раздел воспоминаний, да и книга в целом.
Воспоминаний о времени, протекшем после университетских лет до 1881 года, когда Полонский гостил у Тургенева, Полонский не публиковал. Этот пропуск отчасти восполнен в неопубликованных мемуарах, сохранившихся в архиве Полонского (‘Кой-что из моего былого’ // Рукописный отдел ИРЛИ АН СССР), в публикации отрывков из воспоминаний (Голос минувшего. 1919. No 1), а также в его дневнике, частично напечатанном в том же журнале (1918. No 1—4, полностью дневник с записями 1856—1860 годов хранится в ЦГАЛИ СССР). Интерес представляют также напечатанные в ‘Голосе минувшего’ (1917. No 11—12) воспоминания А. О. Смирновой-Россет, когда-то фрейлины, ‘черноокой Росети’, которой посвящали свои стихи и Пушкин, и Жуковский, и Вяземский,— воспоминания эти записаны Полонским во время бесед с А. О. Смирновой, в семье которой он служил гувернером в 1856—1857 годах. Мемуарный материал есть также в статье Полонского ‘К биографии Н. В. Успенского’ (Исторический вестник. 1898. No 4) и — в меньшей степени — в статье ‘Л. А. Мей как человек и писатель’ (Русский вестник. 1896. No 9).

Старина и мое детство

Воспоминания опубликованы в ‘Русском вестнике’ (1890, NoNo 2, 6 и 1891, No 5). Воспоминания эти написаны по просьбе редактора ‘Русского вестника’ Ф. Н. Берга. ‘…Сознаюсь, как трудно даже прозой все это описывать, не впадая в фальшивую ноту’,— писал Полонский А. В. Жиркевичу 17 мая 1890 года (Письма Я. П. Полонского к А. В. Жиркевичу / Публикация И. А. Покровской // Русская литература. 1970. No 2. С. 130).
Как и в художественной прозе, Полонский-мемуарист в психологических наблюдениях широко пользуется литературными цитатами, явными и скрытыми, особенно из произведений любимого им Пушкина.
‘Иных уж нет, а те далече…’ — строка из восьмой главы ‘Евгения Онегина’.
‘Или разыгранный Фрейшиц / Перстами робких учениц…’ — строки из третьей главы ‘Евгения Онегина’.
Обращаясь к описанию своего детства, проведенного в провинциальном городе крепостнической России, Полонский вспоминает Салтыкова (Щедрина), его ‘рассказы’, написанные в ‘сатирическом тоне’, в которых были отражены правы крепостной эпохи — здесь он имеет в. виду в основном ‘Пошехонскую старину’ (1887—1889). Само слово ‘старина’ в заглавии воспоминаний Полонского, возможно, навеяно этим произведением.
Таинственные узоры, которые грезились поэту в детские годы при ночной темноте, сравниваются с ‘глазками и лапками’ на материи, причем Полонский прямо ссылается на речь героини ‘Мертвых душ’ Гоголя (у Гоголя, в IX главе, это ‘просто приятная дама’).
Описывая дом своей бабушки А. В. Кафтыревой, жившей при Екатерине II (именно тогда, по указу 1778 года, город Переяславль-Рязанский стал называться Рязанью), Полонский называет писателей, романы которых горой лежали на ее комоде. В их числе были: Анна Радклиф (1764—1823), писавшая в жанре ‘готического романа’, построенного на раскрытии ‘ужасной тайны’, Ф.-Г. Дюкре-Дюменель (1761—1819), автор нравоучительных сентиментальных повестей и романов, А. Лафонтен (1759—1831), плодовитый романист, автор мелодраматических произведений на ‘семейные’ сюжеты (именно его имел в виду Пушкин в главе четвертой ‘Евгения Онегина’, уподобляя домашнюю жизнь ‘ряду утомительных картин’ и роману ‘во вкусе Лафонтена’), мадам Жанлис (М.-Ф. Дюкре де Сент-Обен, 1746—1830) — очень популярная писательница, автор увлекательных романов из светской жизни.
При описании дворовых мемуарист вспоминает ‘типы — вроде гоголевского Селифана, Осипа, Петрушки’. Это кучер Селифан и лакей Чичикова Петрушка в ‘Мертвых душах’, лакей Хлестакова Осип в ‘Ревизоре’.
Полонский сохранил в памяти первые прочитанные им книги. Из менее известных произведений это комедии П. А. Плавильщикова (1760—1830), волшебная сказка ‘Русалка’, стихи князя И. М. Долгорукого (1764—1823, в тексте у Полонского: Долгоруков, надо: Долгорукий) , подражавшего Карамзину, сказки И. И. Дмитриева (1760—1837) — очевидно, ‘Филемон и Бавкида’, ‘Модная жена’, ‘Воздушные башни’ (вошли в Сочинения И. И. Дмитриева. Т. 2. М., 1810).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека