Школьные годы, Полонский Яков Петрович, Год: 1890

Время на прочтение: 42 минут(ы)
Полонский Я. П. Проза
М., ‘Советская Россия’, 1988.

ШКОЛЬНЫЕ ГОДЫ
(Начало грамотности и гимназия)

I

Год восшествия на престол императора Николая I был чуть ли не первым годом, когда я стал учиться грамоте. Купили мне азбуку с лубочными картинками и, вероятно, в числе учеников, заканчивающих ученье свое в Рязанской семинарии, нашли учителя.
К моему немалому успокоению, первый учитель мой, Иван Васильевич Волков, был нрава веселого, очень ласковый и, сколько мне помнится, начал с того, что притворно удивился, как это я, такой маленький мальчуган, знаю уже названия букв: ‘Аз’, ‘Буки’, ‘Веди’, ‘Глаголь’, ‘Добро’ и т. д.
Я скоро перестал его бояться и так полюбил, что с нетерпением дожидался той минуты, когда он появится. Уроки наши происходили в гостиной. Я сидел на диване, а Иван Васильевич возле меня на краю большого овального стола. Иногда тут присутствовала и мать моя, очень довольная моими успехами и моею мало-помалу развивающеюся бойкостью.
Классной комнаты для детей, я думаю, не было во всей Рязани, даже в богатых домах. Но почему я начал учиться не в детской? А потому, полагаю, что в детскую надо было проходить или через заднее крыльцо, или через спальню моей матери. Допустить то или другое для юного семинариста, ставшего моим наставником, было не в нравах тогдашнего времени.
О преподавании азбуки по звуковому методу тогда еще и вопроса не было. Учили по старине. Старинное название букв, ныне всеми забытое, может быть, имело в себе некоторую силу действовать на воображение. Сужу по себе и, может быть, ошибаюсь. Для меня, шестилетнего ребенка, каждая буква была чем-то живым, выхва ченным из жизни.
Стоять ‘Фертом’ (ф) значило стоять подбоченившись. Поставить на странице большой ‘Херъ’ (х) значило ее похерить. Чтобы был ‘Покой’ (п), надо сверху накрыться, а иногда ‘Покой’ (п) казался мне чем-то вроде ворот или дверки с перекладинкой наверху, тогда как ‘Нашъ’ (н) был перегорожен по самой серединке, чтобы к нашим никто пройти не мог.
Современная звуковая метода тем хороша, что действует на ум, каждое слово разлагает на гласные и согласные и указывает на их разницу в произношении. А, б, в, г… гораздо проще и, так сказать, рациональнее, чем Аз, Буки, Веди… но современная метода уже ни одною лишнею поговоркой не уснастит русской народной речи. ‘Это еще Буки’, ‘Он Мыслете пишет’, ‘Ижица — розга близится’ и т. п.
Если б Пушкин не учился так же, как я, ему и в голову не могло бы прийти сравнение виселицы с Глаголем. А в моем ‘Кузнечике’:
Знал он ‘Твердо’ (т) ‘Слово’ (с) и не верил в ‘Буки’ (б) прямо вытекает из старинного произношения русских букв, и всякий русский поймет эту фразу, даже и не подозревая, что это каламбур.
Но всему свое время, и там, где старое преподавание не сумело отстоять себя, не следует к нему возвращаться, а там, где оно еще крепко держится, не следует порицать его.
Первые стихи, которые я затвердил наизусть с восторгом и наслаждением и потом долго забыть не мог, были стишки, помещенные в конце моей азбуки:
Хоть весною и тепленько,
А зимою холодненько,
Но и в стуже
Нам не хуже,
В зимний холод
Всякий молод.
Это были в то время стишки такие же неизбежные для каждой азбуки, как и
Науки юношей питают,
Отраду в старость подают.
Затем помню себя уже на новой квартире (в доме купца Гордеева на Воскресенской улице) и нового учителя — плотного, долбоносого семинариста с серыми, выпуклыми глазами, которые всякий раз, когда он краснел, почему-то щурились. Он учил меня и подраставшего брата грамматике, арифметике и священной истории. Мы уже и склоняли, и спрягали, и делали уже задачи на первые четыре правила. Прежний же учитель мой Иван Васильевич, вышедши из семинарии, поступил на службу в Рязанскую полицию, и я не раз потом встречал его в форме квартального надзирателя. Новый учитель, если не ошибаюсь, готовился быть дьяконом и, странное дело — он, кажется, был не глуп, а все-таки однажды позволил нам ввести его в обман, и чем бы вы думали? — гортанным гуденьем, которое как-то умели мы делать, не раскрывая рта и не показывая ни малейшего вида, что это делаем мы, подражая звону или гуденью далекого колокола. Он вытянулся и стал прислушиваться. ‘Я говею,— сказал он,— мне пора… Никак к часам звонят’. И ушел раньше времени, к немалому нашему удовольствию. Это я живо помню, так как я и до сих пор не могу понять, как можно было так ловко горлом подражать далекому гуденью благовеста и как можно было не догадываться, что это наша хитрость, а вовсе не благовест. Этот учитель — прототип моего Глаголевского (в романе ‘Признания Чалыгина’). Не раз, в отсутствие моей матери, рассказывал он нашим нянькам разные легенды о святых, иногда приносил нам стихи про Венеру, Амура и прочих богов, шествующих куда-то в виде маскарадной процессии, и стихи про сатану, ад и проч.— ужасающие диковины.
Все это не без впечатлений проходило по душе моей. В ранние годы моего детства я уже собирался бежать в пустыню, вырыть пещеру и в ней спасаться. В особенности мне приятно было воображать себя летящим в Иерусалим верхом на черте. ‘Господи!—думал я,— как это будет поразительно, если я вдруг войду, и все, в особенности няня, увидят вокруг головы моей сияние!’ Помнится мне, иногда по вечерам я забирался в угол, заставлял себя стульями и, спрятавшись ото всех, молился.
Учиться по-французски я начал еще при матери. Учить меня взялась жена учителя французского языка при тогдашней четырехклассной Рязанской гимназии, Александра Петровна Тюрберт.
Я сначала был ее единственным учеником, потом еще было двое, из которых один был по фамилии Ржевский. Все были приходящие. В то время я выходил из дому не иначе, как сопровождаемый нянькой Матреной, моей неразлучной спутницей по пустынным улицам г. Рязани, редко оглашаемым стуком экипажей. Иногда, например, вдоль улицы видишь поутру два-три человека, булочника да еще кучку мальчишек, бегущих в приходское училище,— и затем ни души.
Рязанская гимназия в это время была еще на старом месте, на Астраханской улице, близ моста. Это было одним из самых видных каменных зданий в Рязани.
При гимназии были два двора: один большой квадратный двор, другой — задний, где я помню только какие-то сараи и ретирадные места. При входе на двор, направо, был задний фасад гимназии, прямо через двор двухэтажный деревянный флигель, где жил директор, налево длинная изба для сторожей, и в самом углу по диагонали стоял небольшой домик с двумя низенькими крыльцами под навесом.
И этот домик мне особенно памятен. С одной стороны его, вдоль окон, шел небольшой цветник, а с другой (за квартирой учителя Ставрова) шел обрыв или холмистый берег, спускающийся к Лыбеди. Тут были разбросаны дорожки, кусты, клумбы и даже, как кажется, была небольшая беседка. Мне редко удавалось заходить в этот садик, и при этом я должен добавить, что и садик, и гористый берег, и все, что я видел, казалось мне в сильно преувеличенном виде: обширнее, выше, привольнее, чем на самом деле.
К Александре Петровне Тюрберт я являлся по утрам и оставался при ней около двух часов, с 9 утра до 11, иногда до 12 часов.
Метод учения был самый простой и бесхитростный. Выучили читать, и тотчас же стали задавать несколько французских слов для домашнего зазубривания.
Тут впервые я пришел в отчаяние от своей памяти.
Все мною читанное по-русски или слышанное: сказки и былины — я, бывало, передавал с таким одушевлением и такими подробностями моей матери, что удивлял ее. Я знал уже наизусть множество стихов, по большей части старых русских романсов и песен, записанных рукой моей матери. У нее были целые тома этих рукописных сборников, этих народных песен и тогдашних модных романсов вроде ‘Звук унылый фортепьяно’, ‘Кинареечка любезна’, ‘Я в пустыню удаляюсь’, ‘Среди долины ровный’ и проч. — словом, весь репертуар этих, ныне забытых, песен, вся эта салонная старина с детства была уже известна мне и — можете себе вообразить! — очень мне нравилась.
Но вот задали мне выучить три французских слова: Dieu, Dieu le fils и Dieu le Saint Esprit {Бог, Бог-Сын… Бог-Дух Святой (фр.).}, и эти три слова долбил я весь день, весь вечер и часть ночи, лежа в постели рядом с матерью. В особенности последнее слово казалось мне совершенно неодолимым, так как беспрестанно ускользало из моей памяти.
Всякому способному к языкам мальчику все это покажется смешно и невероятно. Но это было именно так, как я пишу, ибо я вовсе не намерен хвастаться тем, чего не было. При первой же пробе изучить иностранные языки я оказался бездарнейшим из бездарнейших и должен в этом сознаться. Конечно, у меня хватило настолько самолюбия и настойчивости, что кладовая для иностранных слов в мозгу моем значительно раздвинулась. Но, как бы то ни было, я никогда без некоторой зависти не мог слышать, как иным стоит только раз прочесть 30—40 слов на каком хотите языке, и все они сразу укладываются в мозгу и остаются там навсегда к услугам владельца.
Упоминать же о степени моих способностей необходимо потому, что я описываю годы своего ученья.
Ученье по-французски состояло сначала в заучивании слов, потом разговоров, в диктовке и писании французских спряжений на заданные глаголы. Никаких объяснений — ни этимологических, ни синтаксических — не было. Все это я сам должен был узнать из практики. Практика же постоянно была одна и та же: диалоги, диктовка и писание спряжений по всем наклонениям и временам. За все это ставились отметки в небольшой тетрадке в осьмушку:
— Parfaitement bien, tr&egrave,s bien, bien, assez bien, mal и tr&egrave,s mal {Превосходно, очень хорошо, хорошо, удовлетворительно, плохо, очень плохо (фр.).}.
Теперь перейду к домашней характеристике. Помню, что, когда я в первый раз вернулся с урока домой, мать подарила мне деревянное яйцо, облитое воском и облепленное разноцветным бисером… Боже мой! Какою драгоценностью показался мне этот подарок! Это было в глазах моих таким сокровищем, что я долго не знал, куда мне и положить его, где прятать и как сохранять!
Учить уроки помогала мне мать: она знала по-французски, хотя и не говорила, по той простой причине, что и говорить было не с кем. Вообще в тогдашней Рязани я не слыхал вокруг себя — ни дома, ни у родных, ни в гостях — ни немецкого, ни французского говора. Даже у немца-доктора Григориуса в семье говорили только по-русски. Так тогдашняя Рязань отстала от моды и так в некотором отношении была непохожа на наши столичные города. Конечно, это продолжалось недолго. Воспитанницы Смольного монастыря, возвращаясь в свои рязанские семьи, скоро принесли с собой французский язык, а затем кое-где появилась и рождественская елка. По крайней мере, до 6-го класса гимназии я не видал ни одной подобной елки, даже понятия не имел о том, что это за штука.
Мадам Тюрберт была русская по происхождению. Это была женщина красивая, строгая, очень домовитая и всю семью свою держала в страхе и повиновении.
У нее были два сына и дочь, Софья Антоновна. Сыновья Александр и Петр уже были гимназистами. Дочь шестнадцати или семнадцати лет была очень милая, очень добрая бледнолицая девушка с тонким, несколько французским профилем и карими глазами. Это не мешало почтенной моей учительнице иногда таскать ее за косу. Сыновья тоже ее побаивались. Я тоже ликовал душой, когда Александра Петровна почему-либо не могла со мной заниматься и поручала своей Софи выслушать мой урок, продиктовать или задать спряжение. Это необыкновенное счастье случалось со мною чаще всего накануне больших праздников, когда Александра Петровна отправлялась в баню или уходила в кухню печь куличи к пасхе или пряники к рождеству. Я по-детски очень любил эту Софи и уж знал наперед, что у нее не хватит духу поставить мне дурную отметку в журнале или пожаловаться на меня своей матери.
Эта Софи была так добра, что иногда позволяла мне отворять свой шкаф и рыться в нем. Что было на верхних полках этого шкафа — я не помню, но на двух нижних помещались ее тетрадки и книги, все больше учебные, были, однако, и такие, которые привлекали меня своими картинками, так, между ними помню я большую, в четверть листа (in quarto), книгу, под заглавием ‘Животный мир, или Картины природы’. Не помню заглавия, но до сих пор помню какого-то извивающегося змея, окрашенного в зеленовато-желтый цвет, да еще помню французскую книжку с повестью для детей под заглавием ‘Croque-Mitaine {‘Пугало’ (фр.).}’. Этот Крок-Митень, человек очень злой и безжалостный к детям, которых отдавали ему на исправление, сильно тревожил мое ребяческое воображение. Однажды, кажется, в отсутствие Софи, я раскрыл ее шкапик, присел к полу и, перебирая книги, нашел тетрадку, небольшую, в восьмую долю листа, рукописную, с оглавлением ‘Братья-разбойники’. Я стал читать:
Не стая воронов слеталась
На груды тлеющих костей,
. . . . . . . . . . . . .
Удалых шайка собиралась и пр.
Пораженный увлекательностью и новизной стихов, я все забыл. Это было мое первое знакомство с Пушкиным. Пушкин в те далекие годы считался поэтом не вполне приличным. Молодежи в руки не давали стихов его. Но запрещенный плод казался дороже, как бы оправдывая стихи самого Пушкина:
Запретный плод нам подавай,
А без того нам рай не в рай.
По рукам гимназистов ходило немало рукописных поэм Пушкина. Так, не в печати, а в рукописных тетрадках впервые удалось мне прочесть и ‘Графа Нулина’, и ‘Евгения Онегина’, и не ранее, как я уже сам был гимназистом, и нередко в классах читал посторонние книги, когда на черной доске чертили мелом задачу или когда был я уверен, что меня уже не вызовут.
Припоминая об участии молоденькой Софи в моих французских уроках, не могу не сказать, чем все это кончилось.
Однажды я сидел в зале за уроком. Александра Петровна Тюрберт только что успела при мне причесать свои густые волнистые волосы, сидя у окна перед складным зеркалом (любой дьякон позавидовал бы изобилию темных волос ее), как вдруг в залу вошел с озабоченной миной директор (Николай Николаевич Семенов, недавно еще вступивший в свою должность, человек еще холостой и не старый), вошел и, проговорив несколько французских фраз, сказал ей, что желает говорить с нею наедине.
Александра Петровна встала и, поморщившись, пошла с ним в среднюю комнату, которая отделяла залу от комнатки ее дочери.
Что они говорили, конечно, я не слыхал, да и не слушал. Как вдруг послышался вопль — вопль, который испугал меня. Я тотчас же догадался, что Софи вылетела из своей комнаты, упала перед ними на колена и стала рыдать.
Что она бормотала сквозь слезы — не знаю. Помню только, что мать стала за что-то стыдить и упрекать ее, но при этом голос ее был тих, и вообще она была гораздо сдержаннее, чем это бывало в такие минуты, когда она гневалась…
Кажется мне, что в это утро я кое-как дописал свои спряжения, что за мной пришла Матрена и я ушел домой без всякой отметки…
Затем я около недели не ходил на урок французского языка. Не помню, кто дал нам знать, что Софи опасно больна и что болезнь ее заразительна.
Говорили, что Софи на другой же день после описанной мною сцены заболела горячкой. Через неделю ее не стало — она умерла в беспамятстве.
Какая душевная буря так внезапно и так страшно потрясла ее?
Я не был на ее похоронах, но весь этот день тосковал, не находил себе места.
Когда я подрос, я всячески старался объяснить себе, что бы такое мог говорить директор моей учительнице. Думал, что милая Софи, вероятно, была в кого-нибудь влюблена, или что директор застал ее в саду на свидании,— думал, что ее переписка была перехвачена и он счел своею обязанностью предупредить мать. Был даже слух, что директор сам был неравнодушен к Софи и намерен был за нее свататься. Но, конечно, все это только догадки. Я привожу только факт, который оставил на мне сильное впечатление.

II

Мне, я думаю, было не более 11 лет, когда умерла мать моя. Здесь некстати описывать обстоятельства, сопровождавшие смерть ее. Я взялся для педагогического журнала ‘Русская Школа’ рассказать только мои школьные годы или мои личные воспоминания о тогдашних преподавателях. Сожалею, что при этом память иногда изменяет мне, в особенности годы и имена не даются ей.
После смерти моей матери отец мой собирался в дальний путь на службу и отдал меня в гимназию. Директор H. H. Семенов единолично экзаменовал меня, и плохо сделанная задача с десятичными числами не помешала ему принять меня, ни о каких баллах или отметках даже и речи не было. Вскоре после отъезда отца моего я, братья и сестра переехали в дом моих родных теток Кафтыревых.
Император Николай I, проезжая через Рязань, посетил гимназию в ее старом помещении. Говорили, что при встрече с директором он воскликнул: ‘Ба! и ты, Семенов, попал в ученые!..’ Я помню, это было или поздно осенью, или зимой. Меня разбудили утром, в седьмом часу, при свечах я одевался по форме, и еще не рассвело, когда я прибежал в гимназию. Государь приехал к нам рано, кажется, не позднее 10 часов. В окно глядело тусклое утро, в классах было пасмурно.
Вид молодого государя, на приветствие которого мы отвечали: ‘Здравия желаем, Ваше Императорское Величество!’ — произвел на меня глубокое впечатление. Точно полубог, что-то вроде Марса и Аполлона, олицетворение красоты и могущества, прошло перед моими глазами.
Помню, что мы не сбегали вниз на лестницу провожать его, а оставались на своих местах, сидели смирно и не шумели до тех пор, пока крики ‘ура!’ на улице не подсказали нам, что государь сел в экипаж и уехал.
Я лучше начинаю помнить с тех пор, когда гимназия наша, уже семиклассная, перекочевала в дом, пожертвованный ей Н. Г. Рюминым, сыном рязанского откупщика, который, вероятно, добивался и добился звания попечителя Рязанской гимназии.
Но прежде чем приступлю я к очерку моих наставников, скажу несколько слов о тогдашних порядках в гимназии.
Утром классы начинались с 9 часов и кончались в полдень. После обеда с 2 часов и до 5-ти. Далеко по городу разносился призывный звонок со двора гимназии, был еще и другой звонок в виде колокольчика из-под дуги, в который звонил сторож, прохаживаясь между классами в начале и конце каждого урока (то же, что и теперь). В старой гимназии перед учителем стоял столик на небольшом возвышении, в новой гимназии — кафедра. В каждом классе был надзиратель (из учеников). Он сидел первым на первой скамье, на следующих скамьях до самой задней стены сидели тоже первыми с правой стороны помощники надзирателя. Все они были выбираемы или самим директором, или инспектором, и выбор этот вовсе не зависел от баллов или от успехов. Так, у того стола, где я очутился, помощником был Кильхен (очень красивый мальчик) только потому, что директор знал семью его и, так сказать, был уверен в его благовоспитанности.
Как надзиратель, так и его помощники обязаны были наблюдать за своими товарищами в то время, когда ожидался учитель. Нарушающих тишину и порядок они должны были записывать, и эти рапортички подавать или вошедшему учителю, или инспектору. Иногда на эти рапортички не обращалось никакого внимания, иногда инспектор вызывал виноватых, читал им нотацию и ставил в угол.
Каждые полгода совершалась пересадка по счету баллов, но эта пересадка не касалась ни надзирателя, ни его помощников, хотя бы они по баллам своим и были понижены, они оставались на тех же местах.
Во время класса тот, кому нужно было выйти, поднимал руку и, получивши дозволение, бежал на задний двор. Иногда в трескучий двадцатипятиградусный мороз бегали мы туда без шинелей и возвращались как ни в чем не бывало. Ретирадные места не отличались своею опрятностью, и все дощатые стены их были покрыты разными надписями — мелом, углем и чем попало — самого скабрезного свойства. Никто никогда туда не заходил, только раз гимназическое начальство пришло в великий конфуз, когда кто-то из прибывших ревизоров пожелал освидетельствовать и это, всеми заброшенное, из барочных досок сколоченное помещение. Нечего и говорить о том, что о теперешних ватерклозетах во всей не только Рязани, но и в Москве никто не имел ни малейшего понятия.
Надзиратель самого старшего, седьмого, класса назывался уже старшиной и был, так сказать, надзирателем над учениками всей гимназии. Помню, как в рекреацию проходил он по всем классам, а иногда и не один, а со своими ассистентами, которые шли за ним, как адъютанты за генералом. Как нельзя лучше я помню повелительное лицо, поступь и осанку одного старшины К., перед которым мы расступались, прекращали драку и усаживались на места… Боже мой! какое это было лицо!.. Это был полководец, чем-то вроде Наполеона. Я тогда так и воображал себе, что он будет великим человеком. Но К. обманул мои надежды: он, как кажется, всю жизнь свою провел в московском клубе и всю душу свою отдал картам. Так ли ему повиновались тузы, короли и валеты, как мы — для меня покрыто мраком неизвестности.
В гимназию, как и теперь, принимали детей всех сословий, кроме крепостного. Я не помню ни одного мальчика, который был бы сыном лакея, кучера или повара. Ни один помещик того времени или барин не мог бы этого допустить по своим воззрениям. Что касается до нас, учеников, то между нами не было никакого сословного антагонизма. Дворяне сходились с мещанскими и купеческими детьми, иногда дружились, и так как мальчики низших сословий, в особенности самые бедные, нередко отличались своею памятью и прилежанием, случалось, что беднейшие из них брали на время учебные книжки у дворянских сынков, а дворянские сынки ездили к ним в их домишки готовить уроки или готовиться к экзаменам. Товарищество, вообще, было недурное, хотя жалобу на товарища никто не считал чем-то вопиющим или достойным порицания. Помню, один из учеников зажилил у другого старинные серебряные часы. Как тот ни добивался от него возврата этих часов, ничего не добился и пожаловался инспектору Ляликову. На другой день часы были возвращены. Ляликов был прекрасный инспектор, строгий, умный и справедливый. Его и боялись, и уважали. Каждое слово его, несколько резкое, имело для нас воспитательное значение. Как теперь помню, он уверял нас и, разумеется, с авторитетом, не допускающим ни малейшего возражения, что слово ‘болярин’ происходит от глагола ‘болеть’, то есть только тот и болярин, кто болеет душой по своем отечестве. Он был, между прочим, великий истолкователь известной формулы — православия, самодержавия и народности. Он был среднего роста, широкоплеч, черноволос, рябоват, с проницательными черными глазами и таким голосом, к которому трудно прибрать эпитет, в нем была и сила и, так сказать, участливая холодность. Со всеми он был одинаков: у Ляликова не было ни любимчиков, ни антипатий, улыбки или смеха я не помню на лице его, но не помню и злости. Словом, это был человек, созданный для инспекторства. Ни на каком другом месте нельзя бы было и вообразить его. На все обращал он свое внимание: на волосы, на чистоту рук и ногтей, на неряшливое платье. Я помню, в то время, когда я уже кончал гимназию, по приказанию ли свыше или по своему собственному побуждению, он внезапно (иногда довольно поздно вечером) появлялся в квартире того или другого ученика (хотя бы он жил и у родителей). Раз он меня застал у товарища Платонова (мещанина), осмотрел книги, какие у нас на столе, сказал, что в комнате душно, что ее нужно проветривать. Думаю, что не только ученики, но и отцы их и матери побаивались Ляликова,— ведь он мог застать у них и раскупоренный штоф водки, и пьяную компанию, хорошо еще, если при этом сынок их не будет присутствовать, а будет сидеть за перегородкой или у себя в светелке, а что, если и он будет тут же, в той же самой компании?! Ни тогда, когда я был учеником, ни после я не помню, чтобы кто-нибудь мог упрекнуть его в каком-нибудь безнравственном поступке, или в глупости, или даже в напрасной придирке. Не помню, был ли он женат и были ли у него дети? — может быть, и были, но в его квартире все было тихо и невозмутимо. В своем кабинете он постоянно сидел за книгой или за тогдашними журналами. Низки были окна его квартиры, но, проходя мимо, я не видал ни разу под ее сводами ни ломберного стола, озаренного двумя свечами, ни гостей.
Когда позднее, приезжая летом из Москвы, я студентом навестил его, он был очень вежлив, но говорил со мной так, как бы я и не выходил из гимназии.
Учитель математики Ставров был тоже своего рода феномен.
Когда входил он в класс, водворялась мертвая тишина. Высокий, худой, чахоточно-бледный, на тонких ногах, в узких брюках и постоянно в одном и том же черном фраке, почти что три четверти урока, а иногда и весь урок, ни на кого не глядя, он ходил по классу от одной стены до другой. У него были черные злые глаза, и горе тому ученику, на которого он бы уставился смотреть, так как за этим он бы непременно за вихры оттрепал его. Он жил в том же домике, на дворе старой гимназии, где жили и Тюрберты. Летом в открытые окна я не раз видал, как и дома он точно так же беспрерывно ходил из угла в угол. О чем он тогда думал? Господь его ведает! В классе он никогда не садился ни на стул, ни на кафедру. Если кого-нибудь вызывал он к доске делать задачу, то не иначе, как кивком головы или мимоходом, манием своего длинного, худого пальца. Заслыша звонок, он отмечал в геометрии новую задачу или в физике новую страницу для выучки.
Ни у кого не было так легко ничего не знать и прекрасно отвечать уроки, как у этого Ставрова. Ученик, вызванный к доске, мог до самого конца вырисовывать мелом круг, стирать его и опять вырисовывать, словом, медлить,— или делать задачу по записочке, переданной ему кем-либо из товарищей. Ставров никогда не оборачивался. Бывало, из физики я так отвечал ему урок свой: держась обеими руками за раскрытую книгу, я приподнимал ее, когда он проходил мимо, и за его спиной читал по книге то, что следует, слово в слово. И все так делали, и он ни разу этого не заметил. Раз я был виновником его гнева и трепки одного из моих сотоварищей. Бог знает, почему вдруг вздумалось мне как бы скандировать шаги его, повторяя за каждым его шагом:
Ходи браво,
Ходи — ну!
Ну, ну, ну, ну, ну!
Ходи браво…
Ходи — ну!
Это подслушал мой сосед, поляк Дембинский, сын рязанского почтмейстера, и, едва удерживая смех свой, стал за мной повторять ‘ходи браво’. Смех постепенно сообщился всему классу. Я сам чуть не умер со смеху. Один из нас не утерпел и фыркнул. Ставров дрогнул, вытянулся, как журавль, подошел к фыркнувшему и вцепился в его волосы. ‘Ты чему, негодяй, ты чему, мерзавец, смеешься, а! Как ты смеешь смеяться, а?’ Ставров бледнел от гнева, и глаза его сверкали, как угли.
Странный был это учитель. Казалось бы, при таком преподавании математики из нас никто бы не знал ее, но призванные к ней, как, например, Ершов, и после такого ученья, в университете заявил себя таким сильным математиком, что я не раз во дни моего студенчества слыхал, что им гордится профессор Перевощиков и что ему прочат кафедру высшей алгебры. Был ли он потом где-нибудь профессором — не знаю.
Знаю только про себя, что когда Ставров стушевался (а может быть, и умер) и когда из Москвы явился новый учитель Егоров, я не был готов понимать его. Явились новые учебники (Перевощикова) и новый метод преподавания. Он сам первый выходил к доске и с мелом в руке пояснял и писал те формулы, которые мы должны были запомнить.
Я был одним из самых плохих учеников, хотя и умел решать уравнения 1-й и 2-й степени, но меня выручала физическая география. Егоров стал читать ее пространно и вдаваясь в астрономию. Он читал этот предмет, как читают лекции, и вместо того, чтобы спрашивать урок, задавал нам письменную работу, то есть мы должны были написать все выслушанное и на просмотр подавать ему. Его заметно удивляло, что мои записки были самые полные. Этот предмет интересовал меня, к тому же в библиотеке дяди нашлась одна книга, довольно подробно излагающая науку о звездах, правда, книга старинного покроя, но все же я мог при ее посредстве пополнять мои сведения. Чертить же карты сравнительной величины солнца и планет, их расстояния, фазисы луны, орбиты комет и т. п. было для меня наслаждением. И не странно ли? Я забыл тройное правило, я бы не мог сделать ни одной сколько-нибудь сложной арифметической задачи, а понимал параллаксы, умел вычислять высоту треугольника по двум данным угла и из математической географии постоянно получал полный балл пять.
Между предметами гимназического преподавания была и естественная история, то есть краткая минералогия, ботаника и зоология. Предмет этот как-то появился и затем исчез. Может быть, после гимназической реформы он был устранен. Но так как я, вероятно, вступил в гимназию еще за год или за два до реформы, то помню одного чудака учителя, пожилого, темнолицего, с торчащими вокруг головы темными волосами, в очках и в классе сосущего не то леденец, не то лакрицу от кашля. Очень хорошо помню его серьезную темную физиономию и не помню его фамилии. Кажется, его фамилия была Воздвиженский, но это только кажется… в этом я не уверен… Заглавия книги с разрисованными таблицами в конце, которая служила нам руководством, я также не помню. Но раз я подал учителю тетрадку с своими собственными рисунками минералов и показал ему тетрадь с сухими цветами и травами, которые я собирал и вставлял в прорезы бумаги, и с тех пор заслужил его особое расположение. Он пригласил меня к себе в воскресенье, и когда я пришел к нему, принес мне какую-то книгу с рисунками, приготовил мне краски и кисти и заставил меня срисовывать, как теперь помню, фонтан минеральной воды, выбивавшийся из-под земли в виде кипятка.
Моя попытка срисовать такой рисунок оказалась ниже всякой критики. Он сам взял кисть и стал поправлять.
Затем я еще раз или два был у него и что-то рассматривал, не то раковины, не то окаменелости, и что-то прочитывал по его рекомендации, но что именно — не помню.
Он немного тратил слов, был порывисто-лаконичен, несколько даже грубоват, но почему-то очень полюбил меня. Если ему воображалось, что я со временем сделаюсь отчаянным натуралистом, то, к сожалению, я не оправдал надежд его.
Всеобщую историю сначала читал у нас некто Тарасов, старик седой и плешивый, круглолицый, с большим и мягким подбородком (всегда, конечно, выбритым), старик такой добродушный, что никто его не боялся. Весь класс как-то сдержанно гудел, когда он садился на свое учительское место и начинал преподавать. Думаю, что еще никто таким сказочным тоном не читал историю.
— Ну вот,— говорил он, приглаживая ладонью остатки волос своих, загнутых в виде тоненьких прядей с висков и затылка на лоснящуюся середину лысины,— поехал Колумб открывать Америку. Ну вот, сел на корабль и поехал… Ехал, ехал — много дней прошло — не видать земли… Ну вот, что делать? — не видать, да и только… Матросы бунтуют… дескать, вези нас назад, не то мы все погибнем… Что прикажете?.. Ну вот и говорит им Колумб: повремените маленько, коли через трое суток земля не покажется — делайте со мною что хотите. А не прошло и суток, как с палубы раздался крик: ‘Земля, земля!’… Ну, значит, радость,— кто богу молится от радости, кто к ногам Колумба припадает, руки его целуют.
Вот в каком роде преподавал нам старик всеобщую историю.
Я в это время возымел привычку в классе жевать бумагу. Заметил это Тарасов, и раз, прерывая рассказ свой, приговорил:
— А подайте Полонскому клочок сена, а то, что это он все жвачку свою жует.
Весь класс загудел от смеха. Я покраснел, как рак, и перестал жевать бумагу.
Но с переездом гимназии в другое помещение, кроме Егорова, появился и новый учитель истории. Это был некто Панютин, человек уже далеко не молодой, болезненный, с синеватыми жилками и сильною желтизной под большими выпуклыми глазами, и без ноги. Он ходил на костылях и на деревяшке. Когда мы его ожидали, далеко было слышно, как стучит в пол деревянная нога его. Отчего он был хром и имел такой жалостный вид — этот вопрос никому из нас не приходил в голову. Весьма вероятно, что Панютин был просто образованный человек, бедный раненый офицер в отставке и получил место учителя истории не столько ради его сведений, сколько ради его беспомощного положения по протекции,— тогда это случалось.
Но каких бы он ни был сведений, преподавание истории пошло совершенно иначе, так как, заметно, он знал свой предмет и занимался им. Конечно, уроки задавались по книге, но рассказы его были серьезнее, так сказать, более походили на историю, чем россказни почтеннейшего Тарасова. Он так же, как и Егоров, задавал нам темы для писанья. Раз я подал ему одно сочинение, которое почему-то заканчивалось восклицанием: ‘И будет прахом прах!’ По какому поводу, каким логическим путем я дошел до такого восклицания — ей-ей, не помню, не только не помню, но даже и вообразить себе не могу, помню только, что этой фразой я сильно огорчил Панютина. ‘Ах!— жаловался он мне,— что это вы такое написали?! Помилуйте!.. Прах! — почему же прах? Откуда вам пришло это в голову! Зачем такое разочарование, помилуйте!!’
И право, слушая его, мне было совестно и стыдно, что написал я такую неподходящую, дикую фразу. Уж не было ли это сочинение на тему: что такое история, и не показалось ли мне, что современная нам историческая жизнь народов когда-нибудь дождется участи древних, полузабытых восточных царств, лежащих в развалинах, и что вся наша земная жизнь через тысячелетия окажется прахом. Не помню. Помню только одно: своим ранним пессимизмом я огорчил Панютина как человека нервного, впечатлительного и несомненно идеалиста.
К чести его я должен сказать, что мое нелепое сочинение нисколько мне не повредило. Он продолжал относиться ко мне с прежнею добротой и прежним вниманием. Теперь в гимназии за такое сочинение наверно поставили бы единицу без всяких жалостных слов. Но Панютин, к счастью моему, за такие эксперименты никаких баллов никому не ставил. Может быть, он просто задавал свои темы только для того, чтобы лучше уловить нравственную физиономию учеников и степень их умственного развития. Словом, поступал не как ученый, а как человек просто гуманный и образованный.
Пространный катехизис Филарета стал преподавать нам старший священник церкви ‘Николы Дворянского’, отец Стефан. Уроки его почти ничем не отличались, но это был такой красавец, каких я редко встречал на веку своем, и у него был такой приятный тембр голоса, что его заслушивались, когда в церкви он читал Евангелие или пел молитвы своим тенором. Его походка, его темные вьющиеся волосы, его щегольская ряса, его манеры, его улыбка — все изобличало в нем что-то в высшей степени уравновешенное. Между всеми рязанскими попами он был джентльмен в полном смысле этого слова. Во всей его натуре была какая-то своеобразная, неуловимая гармония. Любой художник почел бы за великое счастье списать с головы его голову пророка или апостола. Но тогда в Рязани не было никаких художников, а о фотографии даже и не гадал никто. Прихожане не только любили отца Стефана — гордились им. Я тоже был его прихожанином и в то же время учеником по гимназии.
Раз, в 5-м классе, он задал всему классу вопрос, отчего бедному Лазарю не дозволено было с лона Авраамова сойти в ад и облегчить участь богатого Лазаря, который взывал к нему? Все молчали. ‘Ну, что вы скажете?’ — спросил он меня. Я ответил наудачу: ‘Если бы всем святым дозволил бог помогать грешным, все бы они сошли в ад помогать им, и правосудие божие было бы нарушено’.
Отец Стефан выслушал ответ мой, подошел к кафедре, где лежала книга для записывания разных учительских заметок, и написал, что я ответом своим доказал ему свое остроумие (или что-то в этом роде). Цела ли эта книга? И вообще, что такое писалось в этой книге? Кем она была заведена? Был ли какой-нибудь результат от такого нововведения? Не помню. Я бы и теперь забыл о ней, если б отец Стефан не польстил моему самолюбию. Может быть, книга эта была придумана самим директором, а потом раздумана. В 7-м, последнем, классе я уже не помню такой книги. Но при Семенове было время каких-то внезапных выдумок или педагогических фантазий.
Раз он вошел к нам в 5-й класс и обратился к нам с такою речью: ‘А умеете ли вы, господа, хорошо говорить? Я задам вам тему, и вы тотчас начнете говорить, но так, чтоб это было складно и даже красиво. Попов, начните говорить на тему: ‘ученье — свет, неученье — тьма’. Попов был одним из первых учеников, но оказался плохим импровизатором речей. Никем из нас директор не остался доволен, но, как кажется, не шутя хотел заставить нас упражняться в красноречии, точно он предчувствовал, что мы доживем до адвокатских, застольных и юбилейных речей. Но в то время и из этой попытки ровно ничего не вышло — никакого красноречия!
Вскоре после выхода моего из гимназии отец Стефан заболел тифом и умер во цвете лет своих. Чуть ли не вся Рязань была у него на похоронах, и не было такой барыни, не было такой нищей старухи, которая бы в этот день не плакала. Это был человек, который никому не старался нравиться и всем нравился. Неотразимо привлекательная была библейская, молодая красота его, звучный голос, величавая простота, легкая, почти неслышная походка, не скажу и ум, потому что не нужно было иметь много ума, чтобы в то время казаться умным в глазах рязанского обывателя.
Ни древние, ни новые языки не процветали в то время в Рязанской гимназии.
Учитель немецкого языка Бок, серьезный и солидный немец, превосходно говоривший по-русски, задавал нам по главе из немецкой этимологии или из синтаксиса. В 6-м классе он заставлял нас выучивать наизусть баллады Шиллера, в 7-м классе давал переводить с русского на немецкий или перелагать немецкие стихи на немецкую прозу. В классе он по двое вызывал к кафедре и спрашивал урок.
Все его уважали, боялись, но плохо учились. Кто раньше не знал немецкого языка или не обладал замечательною памятью, ничему не выучился в гимназии.
Этот Бок был семейный человек и жил у нас по соседству.
Кажется, у Бока были взрослые дочери, из которых одна бежала и вышла за кого-то замуж — такие были тогда в Рязани слухи, и я не ручаюсь за их достоверность. Бок был человек мыслящий и, как кажется, глубоко презирал тогдашнюю крепостную Россию. Помню, как он язвительно хохотал, когда при нем зашла речь о какой-то реформе. ‘Возможно ли чего-либо подобного ждать для России?.. Ха, ха, ха!’ Еще помню одно его выражение: ‘Россия — орел, который так наклевался всякой всячины, что у него от этого живот заболит. Есть такое пророчество — это не я говорю…’
Вот все, что я помню об этом строгом и прямодушном немце.
Антон Тюрберт, у жены которого я брал уроки французского языка, скоро уехал в Москву или Петербург с женой своей. У него в Рязани умер и меньший сын его Петр, остался только старший — Александр, который в это время, быть может, уже кончал свое ученье в Московском университете, а может быть, уже и кончил. Вероятно, старики не хотели жить с ним врозь: Александр остался у них единственным. Тюрберта впоследствии заменило новое лицо, некто Барбе — француз, не успевший еще выучиться по-русски. Это был маленький, подвижный, средних лет человечек, не бледный, а белый как молоко, с черными блестящими глазками, по характеру добрый, но подозрительный и не столько вспыльчивый, сколько раздражительный. Ничего не стоило заставить его смеяться, и пустяками можно было рассердить его. Он приехал в Рязань с семьей, и ему была отведена квартира в здании старой гимназии (там же, где были квартиры и прочих учителей). Прежде всего Барбе стал исправлять наш выговор. Сначала мы читали вслух Телемака, а потом того же Телемака стали петь. Весь класс хором должен был читать одно и то же, растягивая каждый слог, с перерывами, то есть начиная новый слог не иначе, как по мановению руки учителя, который стоял посреди класса, точно дирижер, и в такт махал рукой.
Можете сами вообразить, как далеко было слышно, когда все мы, человек 30—40, разом выкликивали: ‘Ca-li-pso ne pouvait…’ {‘Калипсо не могла…’ (фр.).} или другую фразу.
Барбе был уверен, что он тут-то и поймает на месте преступления того из нас, который не умеет выговаривать по-французски, как следует, и действительно, он вдруг останавливал хор и нападал на того или другого ученика, крича: ‘Э! ты, голюбчик, стой, стой! Ты что тут-там. Rptez… leur! leur! leur! {Повтори… их! их! их! (фр.).} Э, я все слышу… тут-там’. Это ‘тут-там’ он почему-то употреблял беспрестанно, особливо когда горячился.
Добившись от виноватого настоящего произношения ‘leur’, он опять начинал дирижировать, махая рукой, сгибаясь и распрямляясь, и прислушиваясь, и исподлобья поглядывая то направо, то налево, то на самую заднюю скамейку.
Не знаю, в какой степени это было полезно, но это было оригинально. В соседних классах так и раздавался этот членораздельный хоровой крик, так уж все и знали, что это Барбе урок дает.
Вся задача тогдашнего преподавания языков была только в том, чтобы мы понимали то, что читаем по-латыни, по-немецки или по-французски, о выговоре мало заботились, и никогда не упражняли нас в переводе с русского языка на латинский, немецкий или французский. Барбе, я думаю, первый принялся за выговор. Недаром мы вышли из гимназии, не имея никакого понятия об истории французской литературы: много-много, что мы знали о Расине, о Лафонтене, да кое-что о Вольтере. Конечно, кого интересовала французская литература и кто мог читать по-французски, благодаря домашнему воспитанию, тот знал гораздо больше того, что у нас успевали узнать, переводя Телемака на язык, почти что непонятный нашему учителю, то есть на русский.
Вне классов, на улице или у себя на квартире Барбе был очень любезен, даже весел, иногда даже, говоря с каким-нибудь учеником, лукаво ему подмигивал. Но в гимназии, оттого ли, что многого он не понимал, ему воображалось, что его не уважают или над ним смеются, и вот что раз случилось: между нашими классами и залом были и пустые комнаты, и переходы, вроде коротеньких коридоров. В одном из этих проходов топилась печка. В рекреацию товарищ мой Кильхен, уже юноша очень серьезный и порядочно самолюбивый, проходя мимо печки, взял в руки железную кочергу и не заметил, что в это время проходил Барбе. Барбе шел к нам в класс, увидал его с кочергой и убежал.
Поднялась история. Только что приехал директор, Барбе пожаловался ему, что Кильхен, ученик 6-го класса, хотел ударить его кочергой.
Директор Семенов появился у нас в классе разгневанный донельзя. Он кричал на Кильхена и на весь класс, он грозил нам, что всех отдаст под красную шапку, то есть в солдаты (что тогда считалось чем-то вроде уголовного наказания). Кильхен оправдывался.
— Нет! Э! нет! — горячился Барбе.— Нет, тут-там держал ти кочерга? Держал?!
— Держал,— признавался Кильхен.
— А, держал! А зачем держал?
— Пробовал, тяжела ли она.
— А зачем пробовал?
— Да не затем, конечно, чтоб вас бить. Ничего такого и в голову мне не приходило.
Не помню всей сцены до конца. Знаю только, что директор утих, Барбе успокоился. Кильхен нехотя перед ним извинился за то, что так неумышленно причинил ему такое великое беспокойство, и затем все пошло по-старому.
Спрашивается: мог ли бы нас в то время директор отдать под красную шапку? Мы верили, что мог бы, если бы захотел: пожаловался бы на нас министру, министр доложил бы царю, а царь мог бы наказать нас, если бы мы действительно вздумали поколотить учителя. Но никому, кроме подозрительного и трусливого Барбе, не могла бы и в голову прийти такая напраслина. Думаю, что сам директор скоро понял, что со стороны Барбе это было не что иное, как простое недоразумение.
Что сказать еще о Барбе — не помню. Давно это было…

III

Припоминая своих гимназических учителей, я вовсе не имею претензии изобразить их такими, какими они были в действительности, или уяснить, почему именно учили нас так, а не иначе. В моих воспоминаниях я не творец и не художник, а только собиратель того, что мелькает в моей памяти. В ней, конечно, осталось немного, а то, что осталось, не изгладилось из моих воспоминаний только потому, что не раз приходилось мне припоминать то, что казалось мне или очень дурным, или очень хорошим, или то, что в мои школьные годы иовторялось часто, как, например, вечные прогулки учителя Ставрова в классе от стены до стены, или то, что сильно меня поразило, как, например, странный случай с Софи и неожиданная смерть ее.
Вот еще учитель рисования К. И. Босс. Я до сих пор, спустя более полувека, не забыл ни лица его, ни фигуры, ни голоса: это был уже пожилой человек, почти старик, сероглазый блондин, с несколько отвислыми щеками, толстенький, на двух проворных ногах, не забыл, что звук ‘э!’ слышался довольно часто, когда он говорил. Это ‘э!’ в устах его было и вопросительною, и отрицательною, и пренебрежительною, и выражающею нетерпеливую досаду частицей речи. Я никогда не видал его ни улыбающимся, ни смеющимся — он не шутил.
Сам Босс никогда ничего не рисовал, но у него был порядочный глазомер. Известно, что в юности своей был он ламповщиком — золотил лампы и чертил на них узоры (вероятно, по жести) и раз так угодил своим мастерством рязанскому генерал-губернатору Балашову, что тот тотчас же рекомендовал его гимназическому начальству, которое, конечно, не смело отказать такой особе и зачислило его в гимназию в качестве учителя рисования.
В своей казенной небольшой квартире, в самом нижнем этаже старой гимназии, с дверью со двора и состоящей только из двух маленьких комнаток (исключая перегородки, за которою стояла кровать его), он содержал и маленькую школу рисования, и маленькую лавочку. У него, помнится мне, постоянно встречал я двух учеников, двух не то мещанских, не то крепостных мальчиков, отданных ему на выучку.
И он учил своих мальчиков так, как никто теперь учить не умеет. Он сначала выучивал их владеть циркулем, чертить круги и решетки, потом тотчас же давал срисовывать очерки голов, рук и ног, и за малейшую их ошибку в контуре или неправильности бил их беспощадно. Они боялись его, как черта, и мало-помалу, из страха трепки, выучивались делать хорошие копии карандашом и акварелью. Мы, гимназисты, обязаны были брать у него оригинал (какую-нибудь литографированную голову, наклеенную на папку), покупать бумагу, карандаши, резины, растушевки и клей для наклеивания подмоченной бумаги на доску. Иной лавочки или магазина, где бы можно было все это приобрести, мы не знали, да, может быть, и не было такой лавки во всей Рязани, где бы продавались черные итальянские карандаши или рисовальная бумага. Стало быть, за это торгашество и нет причины строго осуждать почтенного Босса. Вероятно, жалованье его было мизерное, и нужно было поневоле и учить крепостных мальчишек писать копии с картин да плохие портреты, и заниматься торговлей.
Еще ранее моего поступления в гимназию мать моя, видя мою охоту к рисованию, пригласила Босса и затем стала по воскресеньям посылать к нему учиться, но, увидя, что я дальше линий и кругов не подвигаюсь и что без побоев никаких успехов не будет, велела мне отнести Боссу 10 рублей ассигнациями и перестать ходить к нему.
Кто знает, быть может, это прекращение уроков было не по нутру почтенному немцу, и, когда я поступил в гимназию, он этого не забыл.
Несмотря на всю мою любовь и охоту к рисованию, Босс нисколько не поощрял меня — задавал мне очень трудные, штрихами оттушеванные головы и требовал, чтобы все было и верно, и хорошо.
Чтоб не делать абриса на глаз, все мы, прежде чем наклеить бумагу, клали ее на рисунок так, чтобы она не сдвигалась, и, быстро отворачивая край бумаги, чертили на ней абрис подложенного под нее рисунка. Очень ловко мы эту штуку проделывали, смятая бумага тотчас же вытягивалась, высыхая на доске. Рисовать же мы должны были дома, а в классе только продолжать свою тушевку. Многие из моих сотоварищей были великие мастера передавать тушевку перекрещенными линиями, снимать хлебом слишком темные пятна и зарисовывать слишком светлые блики, но никто из них от этих упражнений не сделался рисовальщиком. Один Боклевский, который вышел из гимназии гораздо раньше, чем я, в зрелые года свои проявил талант свой — типами Гоголя.
Однажды мне довелось срисовывать голову старика в шапке,— голову, которую почему-то мы называли головой Мазепы. Во время урока Босс подошел ко мне, заглянул в рисунок и стал кричать на меня за то, что я, будто бы, нацарапал в тушевке. Я сказал ему, что я не виноват, что попался такой черный карандаш, который не чертит, а царапает. Босс так взбесился, что ударил меня по лицу. Я вскрикнул и заплакал.
Я еще продолжал плакать, как директор вошел в класс. Увидя меня плачущим, он что-то спросил Босса,
Босс что-то вполголоса отвечал ему. ‘На колени!’ — сказал директор, я стал на колени. Директор вышел.
Пришедши домой, я, разумеется, не скрывал моего горя, это был первый удар, который я получил со дня моего рождения — никогда никто не бил меня, я даже не знал, что такое розга… Можете же вообразить, как этот удар потряс меня.
С тех пор прошел месяц, а может быть, и два месяца. Вдруг в одно воскресное утро докладывают моей тетке (и моей крестной матери) Вере Яковлевне Кафтыревой, что приехал Семенов. Он у нас никогда не был, и это несколько удивило нас.
Тетка вышла к нему в гостиную.
— Скажите, пожалуйста,— начал директор,— вы на меня жаловались?
— Никогда,— отвечала Кафтырева.
— Что же это значит??
И Семенов признался ей, что от министра просвещения он получил строжайший выговор за дурное обращение учителя Босса с учениками гимназии.
Как это произошло? — я долго понять не мог. Помню только, что этот выговор из-за меня сильно взволновал меня. Я не радовался, напротив, мне было больно.
Оказалось, что тетка моя писала к отцу, который в это время по службе своей был в Одессе. Письмо с почты с известием о поступке г. Босса и моем отречении от рисования случайно было отнесено и подано моему отцу не на его квартире, а в гостях, где он играл в карты, между играющими был и какой-то граф Витте. Увидя, что письмо, прочитанное отцом моим, его расстроило, граф спросил его: что случилось? — и тот рассказал ему мой случай с Боссом. Ни слова не говоря моему отцу, граф Витте написал об этом министру (если не ошибаюсь, графу Уварову). Министр прислал выговор Семенову. Вот как все это просто произошло и какой это подняло переполох в нашей гимназии.
С тех пор до самого выхода моего из гимназии Босс ни разу не подошел ко мне в классе, напротив, как-то торопливо пробегал мимо и заглядывал в доски к другим ученикам. Я совершенно перестал рисовать и часто сидел в классе рисования с закрытою доской, ровно ничего не делая. Очень возможно, что я и поневоле не мог рисовать. Видя, что учитель даже и смотреть на меня не хочет, я, конечно, не имел духу идти к нему на квартиру и покупать у него материалы: бумагу, карандаши и проч.
Тут я должен заметить, что, когда при гимназии основался пансион, Босс едва ли не сделался при этом пансионе экономом и главным смотрителем. Я не раз видел, как вел он попарно учеников в столовую и как он на них покрикивал. Я слышал, что ученики были им довольны, что некоторые его любили и что в пансионе как кормление учеников, так и экипировка были весьма удовлетворительны.
Значит, и Босс имел в себе некоторые достоинства,— умолчать об этом было бы несправедливо.
С кем в гимназии проходил я латинскую грамматику — совершенно улетучилось из моей памяти. Помню, как я заучивал склонения и спряжения, и не помню, кому отвечал уроки. Не потому ли это, что при моем поступлении в гимназию учителя латинского языка не было и уроки этого языка приходил к нам в класс задавать кто-нибудь из числа других преподавателей? Не Тарасов ли, учитель истории? Но когда раз, вернувшись с вакации в Рязань, мы, в конце августа, очутились в новом здании с помещением для пансионеров и с классами, на которых еще лежала печать барских хором,— дорогие обои, золоченые багеты, двери из дуба или красного дерева с бронзовыми ручками и проч., и проч.,— стали появляться и новые учителя: В. и вслед за ним Яновский, преподаватели латинского языка, N., учитель греческого языка, и Н. В. Титов, преподаватель словесности.
Из них только Яновский и Титов играли некоторую роль в моем развитии. Вот почему я и помню имена их. От остальных только лица, фигура и голос сохранились в моих воспоминаниях, и сохранились с такою ясностью, что, кажется, я мог бы нарисовать их, если бы умел.
Вообразите себе невысокого пожилого человека, черноволосого, с худым бледным лицом, со свинцовыми тенями на щеках и подбородке и с небольшими, робко выглядывающими черными глазками. Вообразите тип несколько еврейский, но духовного звания и, если не ошибаюсь, кончившего курс в духовной академии. Его голос, его походка, робкие взгляды исподлобья и детская улыбка — все показывало в нем человека нервного, сильно чем-то расстроенного, почти помешанного. Таков был В. Он был очень религиозен, каждое воскресенье можно было видеть его в церкви, у задней стены, стоящим на коленях и закрывающим лицо свое шапкой. Наши дворовые знали его и не могли не замечать его в углу церкви, когда он от всех прятал лицо свое. Бледные губы его иногда шевелились, точно он молча с кем-то невидимым разговаривал. Я и даже младший брат мой скоро сошлись с ним на совершенно приятельскую ногу. Иногда он приглашал нас к себе вечером чай пить и умолял остаться ночевать. Я раза два ночевал у него за перегородкой, а он не спал и боялся огонь гасить. На мой вопрос: чего он боится? — он сознавался, что по ночам он слышит треск и ему кажется, что стены рухнут и его задавят.
Хоть он и превосходно знал по-латыни, но не латынь его занимала, а еврейский язык. Он постоянно читал еврейских пророков. Еврейские стихи приводили его в восторженное умиление. Он, захлебываясь, не раз говорил мне, что тут каждое двустишие заключает в себе и мотив, и аккомпанемент к нему, точно на инструменте играют две руки, из которых левая берет аккорды и только усиливает впечатление, пополняет звуки, извлекаемые правою рукой.
Насколько справедливо это замечание — не могу судить.
Вообще человек он был очень странный, какой-то фантастический. Он и в классах вел себя своеобразно, часто вдавался в фантасмагорию и по-своему объяснял явления природы. Так, раз он, таинственно улыбаясь, разъяснил нам, почему бог дал такую-то шерсть зайцу, такую-то медведю, такую-то лисице. Все же учение заключалось в писании на доске мелом какой-нибудь латинской буквы, в переводе ее и разборе этимологическом или синтаксическом. Затем строк 10 переводили мы из Цезаря.
Дурных баллов он никому не ставил. Когда он был в классе — я не помню, чтоб был шум или какие-нибудь шалости. Он был интересен, как человек какой-то особенный, как какой-то схимник во фраке. Все знали, что он постоянно постится и что едва ли женщины имеют для него какое бы то ни было значение — он на них не обращал ни малейшего внимания.
В. был у нас не долго — два года или полтора, не более. Лет через 6 или 7 я встретил его в Москве около Заиконоспасского монастыря. Он был в очень потертом сюртуке, лицо его показалось мне опухлым, от него пахло водкой. Я узнал его и заговорил с ним. Он исподлобья вглядывался в меня и что-то припоминал, в это время монастырский послушник, который сопровождал его, толкал его под руку и куда-то торопил… Чем кончилась жизнь этого не совсем мне понятного человека? — не ведаю.
Я уже был в последних классах, когда появился у нас другой учитель латинского языка, некто Яновский.
Это был человек, диаметрально противоположный В. Толстенький, большеголовый, с лысиной, рябоватый, с носом в виде сливы, всегда веселый, живой, очень образованный и, несмотря на то, что он смотрел маленьким Фальстафом, идеалист и эстетик.
Возвращаясь домой из гимназии, он тотчас облекался в бухарский халат и прикрывал свою лысину ермолкой. Я часто заставал его именно в таком виде, но он не церемонился.
Как учитель, он был дорогой для меня человек: он первый осмыслил свое преподавание, первый показал нам, почему именно латинский язык необходим для нас, он первый заставил нас подозревать, какие поэтические красоты и какие совершенства скрываются в римских классиках. Мы стали переводить и Цицерона, и Горация, и Тита Ливия, и Виргилия. В поэтах он обращал внимание на размер стиха и на особенности этого размера, на меткость эпитетов, на сжатость формы, на силу некоторых выражений, ставших афоризмами. Всем этим он сам восхищался, а потому и сообщал нам свой восторг. Я чуть не плакал, сознавая, до какой степени я мало еще знаю по-латыни. Я стал брать уроки у благовещенского священника, к которому ездил по вечерам, и доставалось же мне от него! Но он был не только недоволен мной — он был недоволен вообще упадком латыни в семинариях. ‘Так ли мы знали в наше время!’ — говорил он. Глаза у него были серые, строгие, борода редкая, рыжеватая. Так, только с помощью посторонних уроков я мог порядочно учиться у Яновского, и, спасибо ему, он обращал на меня особенное внимание и ценил мое запоздалое рвение.
Иногда в городском саду он сажал меня возле себя на скамейку, спрашивал, что я читаю, не написал ли еще каких-нибудь стихов, и восхищался стихами Бенедиктова. Бенедиктов был в великой славе. Каждое вновь появляющееся его стихотворение тотчас же заучивалось наизусть. Он всех подкупал новизной размеров и звучностью стиха. Звуки эти действительно были новы и не напоминали собой ни Пушкина, ни Баратынского. К сожалению, по большей части это были только звуки, но тогда никто не думал о содержании и не анализировал того, что нравилось. Пушкин отходил на задний план, про него даже студенты говорили, что он выдохся, что даже рифмы ему изменили (немногие понимали силу и красоту белых стихов его). Про ‘Песни западных славян’ говорили, что эти песни ниже всякой критики.
Яновский, классик Яновский, и тот поклонился Бенедиктову! Я стал ему подражать и очень благодарен судьбе за такое подражание. Оно научило меня искать гармонического сочетания слов или подслушать такие звуки, каких я и не подозревал. Забытый нами Бенедиктов конструкцией стихов своих, вероятно, и на Лермонтова произвел некоторое влияние. Так, например, его ‘Дары Терека’ по своему тону напоминают стих Бенедиктова.
Несколько иначе относился к этому поэту наш новый учитель словесности — Николай Васильевич Титов. Он находил его так же, как и Марлинского, вычурным.
Титов кончил курс в Московском университете и, как фаворит известного профессора литературы И. И. Давидова (некоторые уверяли, побочный сын его), был прислан к нам в Рязань в качестве учителя и, если не ошибаюсь, стал фаворитом и нашего директора. Это был красивый молодой человек, высокий, блондин, стройный, живой, всегда одетый по последней моде, светский по своим манерам, словом, не только между нашими рязанскими учителями, между всею рязанскою молодежью он казался денди и привлек к себе всеобщее внимание, все стали приглашать его: не было бала, не было вечера, где бы не было Титова. В него влюблялись, на него засматривались и побаивались его остроумия. Слышал я, что и он был неравнодушен к одной княжне К-ой. Жениться на ней ему не удалось — родители на брак не соглашались. Будь он офицер, была бы еще некоторая возможность, но княжне стать учительшей — невозможно! Как мне кажется, это не очень мучило Титова. Мне передавали в одном доме, будто он сказал: ‘Не признайся я самому себе, что я влюблен, никакой бы любви и не было…’ Недаром, когда Титов появился в Рязани, я воображал, что вот точь-в-точь такой был Евгений Онегин Пушкина.
Нашел ли меня Титов в 5-м классе — не помню, знаю только, что в 6-м и 7-м классах гимназии он уже был моим любимым учителем и, смею сказать, я стал любимым учеником его. Титов терпеть не мог зубрил. ‘Они головой трясут, когда отвечают, а кто головой трясет, наверно, дурак’,— замечал он. Титов любил самостоятельность. Я не мог не казаться ему развитее других, потому что все читал, что относится к словесности или к литературе: и лекции Давидова, и Плаксина, и Глаголева, и даже отчасти Востокова, то есть изучал не одну риторику Кошанского, которая была нашим учебником. Титов любил, когда я к нему заходил и иногда читал ему свои подражания Бенедиктову. Чаще всего я встречал у него Яновского. Они и смеялись, когда я им что-нибудь свое читал, и рукоплескали мне. Быть может, я их смешил своею наивностью и пленял их своим чистосердечием.
Однажды, когда я уходил от них, Яновский сказал мне, что он до тех пор меня не отпустит, пока я не скажу ему по-латыни какого-нибудь приветствия. Не помню, что мне пришло в голову, какой-то латинский афоризм, который я тотчас же и произнес, и тотчас же пустился бежать, сопровождаемый криками ‘браво!’ и хохотом.
Титов не раз стыдил меня за грамматические ошибки в моих сочинениях (я был на них великий мастер и не скоро научился машинально писать — где е, где ). Но эти ошибки не имели никакого влияния на мои баллы: я постоянно по словесности получал 5 (в настоящее время я получал бы единицы и не поступил бы в университет).
Чтение посторонних книг не раз меня выручало в гимназии. Когда я был в шестом классе, в Рязань прислан был Министерством просвещения профессор Надеждин ревизовать гимназию. Во всех классах Надеждин оставался по целым часам и делал пробные экзамены. Нас экзаменовал он из древней истории, и мне пришлось отвечать ему о египетских фараонах, о религии и нравах египтян. Я вспомнил все, что прочел в одном из томов когда-то пресловутого Ролленя, два раза переведенного пресловутым Тредьяковским, и изложил Надеждину историю Египта с такими анекдотическими подробностями, что получил 5 и особенную благодарность от директора. Откуда я все это взял? — спрашивали меня товарищи.— Ничего этого в нашем учебнике нет.— Я, разумеется, не скрывался, что меня выручил старый Роллень, без всякой критики изложивший в своей истории все басни, все, что только было известно о Египте (по Геродоту и иным источникам).
Перед проездом через Рязань наследника-цесаревича Александра Николаевича (почившего императора Александра II) директор Семенов позвал меня и поручил мне написать приветственные стихи, так чтобы один куплет можно было проговорить изустно, а другой пропеть на голос: ‘Боже, Царя храни!’
Я охотно взялся за это дело и порядочно над этими стихами помучился.
В то время у нас завелись свои певчие, учить нас приходил какой-то регент (не соборный ли дьякон?). Уроки происходили в пустой, без всякой мебели комнате старой, нами покинутой гимназии. Я тоже хотел учиться петь. Но голос мой, очевидно, был никуда не годен, меня допускали к ученью только по моей неотступной просьбе. Скоро наш гимназический хор стал появляться на клиросе нашей приходской церкви ‘Николы Дворянского’. Каждое воскресенье мы пели за обедней. Между нами лучшим басом был единственный писарь, состоящий при нашей гимназической канцелярии. Лучшим дискантом — друг мой, Александр Красницкий. У него был удивительный голос. Когда он пел, дамы и девицы, стоявшие в церкви, переглядывались — дескать, откуда такое чудо! Я гордился им настолько же, насколько и любил его. (Под именем Красинского я упомянул о нем в рассказе ‘Груня’ и отчасти в рассказе ‘Дом в деревне’).
Этому-то хору и поручено было петь стихи мои, то есть те два куплета, которые были написаны на голос ‘Боже, Царя храни!’.
Когда приехал наследник-цесаревич, ни чтения стихов, ни пения не состоялось. Должно быть, на это не последовало разрешения. Посещая наш класс, Его Высочество оставался недолго — прослушал только чтение по-французски одного из моих товарищей Ржевского. Французский учитель был бледен от волнения и потом долго восторгался красотой цесаревича.
Вечером того же дня дворянство давало бал августейшему гостю, бал в Рюминой роще, на даче у Н. Г. Рюмина. Я собрался идти в эту рощу смотреть иллюминацию, глядеть в окна и слушать роговую музыку, но только что я вышел за ворота, встретил сторожа, который сообщил мне приказание немедленно явиться к директору. Меня это озадачило. Зачем, думаю,я понадобился?!
Директор в то время жил уже не на дворе старой гимназии, а рядом с ней, через улицу, в большом деревянном доме.
Когда я вошел в переднюю, мне указали на лестницу в коридоре и сказали: ‘Ступайте наверх’.
Наверху, то есть на антресолях, было, как кажется, две комнаты. В первой из них, пустой, я остановился. В другой слышались голоса — там были, очевидно, гости и стоял дым от трубок. Кто-то доложил о моем приходе. И вот, вижу я, выходит ко мне высокий, полный, несколько сутулый, мне совершенно незнакомый господин… Этот господин был Василий Андреевич Жуковский. Он сказал мне, что стихи мои ему очень понравились, что наследник благодарит меня и жалует меня золотыми часами.
На другой день отъезда наследника-цесаревича в актовой зале новой гимназии был молебен в присутствии всех учителей и всех классов, потом прочтена была какая-то бумага с упоминанием моей фамилии и затем был мне вручен футляр с небольшими золотыми часами, покрытыми эмалированными цветами, по большей части незабудками.
Чтобы вполне воссоздать со всеми подробностями это не ожиданное мною событие, нужно немало бумаги и времени. Скажу только, что высочайшая награда обратила на меня внимание всей Рязани. Я был недоволен своими стихами, а рязанские барыни распускали слух, что это не я сам их сочинил, а мои тетеньки (!). Вскоре после отъезда наследника я был приглашен на обед к рязанскому предводителю дворянства, а затем на обед к председателю казенной палаты Княжевичу, брату бывшего министра финансов. От архиепископа Евгения прислана была мне печатная проповедь с надписью: ‘Пииту Полонскому. А. Евгений’.
Перейдя в 7-й класс, я был сделан старшиной, то есть надзирателем за всеми учениками гимназии, и, несмотря на это, я не помню со стороны моих товарищей ни малейшего проявления вражды или зависти. Как старшина, я, конечно, не был похож на великого человека, каким казался мне тот старшина, которого застал я при моем поступлении в гимназию. Говорят, скромность паче гордости, если это справедливо, то, не хвастаясь, могу сказать, что сходя в нижний этаж, где помещались 1-й и 2-й классы и по крайней мере сотня мальчиков, я постоянно был окружаем улыбающимися шалунами и водворял тишину после звонка, до прихода учителя, вовсе не строгостью, а тем, что меня любили. При этом (ничего не скрывая) считаю нужным сообщить, что, как старшина, я иногда злоупотреблял в свою пользу своим правом удаляться из своего класса во время рекреации, когда я плохо знал урок и боялся, что меня вызовут и спросят, я медлил возвращаться в свой класс: я знал, что если по списку вызовут меня, а меня не окажется, то вызовут кого-нибудь другого. Я это вспоминаю только потому, что меня за это мучила совесть. Никто тогда и не подозревал моей хитрости, так же как и теперь никто не толкал меня на это признание. Но, почем я знаю, может, оно и пригодится какому-нибудь педагогу в доказательство, как было безнравственно и нерационально назначать в надзиратели одного из учеников гимназии. Я привожу только факты, но с педагогами спорить не буду.
Вот еще один факт, которого до сих пор я забыть не могу — до такой степени он тогда взволновал меня. Раз меня призывает Ляликов, инспектор, и говорит: ‘Вы знаете, где живет отец Слаутинского?’ — ‘Близ церкви Бориса и Глеба в собственном доме’.— ‘Ступайте к отцу и скажите ему, что сын его исключен из гимназии’.
Хотя Слаутинский и был ниже классом, хоть я и мало знал его, но такое поручение сильно меня огорошило. Я должен был исполнить роль бумаги или письменного извещения самого неприятного содержания. Тяжело мне было поехать в дом для того, чтобы поразить старого отца. У меня дрожали колена, когда толстый, рыхлый старик, с водянистыми выпуклыми глазами, седой и лысый, в халате вышел ко мне в переднюю, не подозревая, зачем я пришел к нему. Заикаясь, я передал ему, что мне было велено. Несчастный отец весь задрожал и стал плакаться на судьбу свою.
Степан Тимофеевич Слаутинский, впоследствии замечательно даровитый повествователь, был исключен из гимназии не за лень, не за шалость, а за свои амуры. Говорят, что на него жаловался отец одной девушки, и, вероятно, недаром: я не раз видел Слаутинского по вечерам, стоящего на тротуаре и разговаривающего с какою-то девушкой в окно. Не успели его исключить, как он уже увез ее и на ней женился.
Впоследствии с Слаутинским мы были приятели, почти друзья. У меня немало его писем. Всю свою жизнь до старости он оставался человеком страстно увлекающимся и женщинами, и картами, и поэзией, и даже службой. В то же время он был и практическим дельцом, и горячим патриотом, и правдивым повествователем. Его воспоминания, помещенные в ‘Историческом Вестнике’, по моему мнению, могут быть поставлены на ряду с ‘Семейною хроникой’ С. Аксакова, но, как кажется, публика, никем не руководимая, на эти записки, полные драматизма и бытовых картин старого крепостного времени, не обратила никакого внимания.
Хорошо ли поступил со мной Ляликов, давая такое поручение — пусть об этом судят гг. педагоги. Конечно, у инспектора была своя (тогдашняя) точка зрения, да, видно, и тогдашнюю канцелярию, состоящую при гимназии, не заставляли много писать. Очевидно, что для Ляликова я был то же, что теперешняя бумага за номером, под казенною печатью, а что происходило в душе моей — этого он, конечно, и подозревать не мог.
Случалось, что, по болезни, у нас в классе не было учителя. Тогда приходил к нам Ляликов, приносил с собой какой-нибудь русский журнал того времени, приказывал читать ту статью, которую он отметил, и уходил. Когда он уходил, кто-нибудь из нас читал статью вслух. Мы слушали, и не знаю, как другие, про себя же скажу, я мало понимал из того, что читалось: статьи ли, выбираемые Ляликовым, были написаны тяжелым и неудобопонятным языком, или я был еще недостаточно развит для того, чтобы понимать их. Едва ли, впрочем, и другие понимали, так как лучшие из учеников нашего класса иногда приходили ко мне просить растолковать им урок из логики Бахмана. Значит, я, плохой ученик, мог легче понимать то, что ставило их в тупик, и это льстило моему самолюбию гораздо больше, чем приглашения на обеды к рязанским сановникам.
Я был еще в гимназии, когда прочел в ‘Молве’ известие о смерти А. С. Пушкина. Помню черную каемку в газете и слова: ‘Закатилось солнце нашей поэзии — Пушкина не стало’. Все современники Пушкина (за исключением Каченовского и ему подобных) увлекались его стихами, в особенности его ‘Бахчисарайским фонтаном’ и ‘Полтавой’, но никто еще не дорос до понимания его значения в нашей литературе. Белинский, первый поклонившийся Пушкину как великому художнику, еще только что начинал свое поприще.
Я ничего не написал об учителе греческого языка. Греческий язык стал вводиться в нашей гимназии года за 2 или за 3 до моего выхода. Как нельзя лучше помню учителя греческого языка: плотного и рябого, человека очень доброго, сильно размахивающего руками, сильно щурящегося, задающего нам греческие склонения и спряжения и заставляющего нас учить наизусть стихи Гомера. Но я не помню его фамилии. О моей памяти или способности к языкам я уже сообщал вам, из этого заключайте сами, долго ли все греческое держалось в голове моей.
На медаль перед выпуском нам задано было сочинение: разбор оды ‘Фелица’ Державина. Не помню, что я написал, видел только где-то тетрадь свою, поданную в совет, с надписью инспектора ‘Concordia cordis et oris’ {Союз чувства и слова (лат.).}. Медали же, как кажется, никто из нас не получил. Полагаю, что и тема эта — ‘Разбор оды Державина’ — была не из удачных — давала слишком мало материала.
Физическое развитие, которым в наше время так справедливо озабочено Министерство народного просвещения, не входило в планы тогдашней гимназии. Я, по природе худой, безмускульный, длинный мальчик, беспрестанно страдающий от головных и зубных болей, если и окреп физически, то этим обязан я был отчасти самому себе, отчасти тому, что каждое лето на вакацию ездил в деревню своей тетки, Евлампии Яковлевны Плюсковой (Острая Лука Спасского уезда), и много там бегал и лазил с своими двоюродными братьями, отчасти дяде своему, которому вздумалось учить нас верховой езде. Помню, как на одном потнике, без седла, верхом на каретной лошади, гонял меня на корде отставной солдат-гусар и как он хлопал бичом, иногда задевая меня по ноге, так что я чуть не кричал от боли. И наконец, моим прогулкам верхом за городом, когда я выучился хорошо ездить. Так, я помню, не раз случалось мне по воскресеньям, весной, скакать за 12 верст от Рязани в Ольгов монастырь, на могилу моей матери.
Вот что помогло мне укрепить мои физические силы, за неимением гимнастики.
Но была ли она особенно нужна в то время, когда ученье никого почти не утомляло, даже мне было по плечу, несмотря на мои незавидные способности? Тогда не требовали от ученика, чтобы он во всем преуспевал одинаково. Так, между гимназистами моего времени был и наш будущий ученый Александр Николаевич Попов, но едва ли он хорошо знал по-гречески. Так, между нами был Ершов, будущий математик, любимый студент Перевощикова, но едва ли Ершов был словесником. Так, Вадим Иванович Васильев, ныне здравствующий, сотоварищ мой по гимназии, едва ли бы математиком, но зато до сих пор он говорит свободно по-латыни и не далее, как года два тому назад, в Лондоне беседовал с знаменитым Гладстоном о греческих классиках.
Теперь же на разнообразие способностей не обращается никакого внимания. Теперь я бы не мог и кончить гимназического курса уже потому, что был великий мастер на грамматические ошибки. Я и теперь делаю их по рассеянности и сам исправляю их, перечитывая то, что написано. Иногда не только знаки препинания — целые слоги выскакивают из слов или пропускаются, когда мысль обгоняет перо. За эти ошибки в мое время не раз меня и Титов высмеивал, но за это баллов мне не сбавлял, и когда я поступил в Московский университет студентом, получив 1 за алгебру, и написал ему письмо, извещая его и Яновского, что из словесности на экзаменах в Москве я получил 5, а из латыни 3, он и Яновский радовались так, как будто я был родной их сын, за участь которого они сильно беспокоились.

ПРИМЕЧАНИЯ

Школьные годы
(Начало грамотности и гимназия)

Эти воспоминания при жизни Полонского были напечатаны дважды: впервые — в петербургском журнале ‘Русская школа’ (1890. NoNo 1 и 2. С. 75—94 и 6—19) и — повторно — в Трудах Рязанской ученой архивной комиссии за 1890 год (Рязань. No 5 и 6. С. 59—68 и 85-91).
Начало воспоминаний о гимназических годах развивает рассказ о первых прочитанных книгах и упоминания мадам Тюрберт, обучавшей Полонского французскому языку, в главах XII и XIV ‘Старины и моего детства’.
Полонский сожалеет о замене звуковым методом (то есть по непосредственному звуковому значению букв: а, б, в и т. д.) старинного метода обучения чтению — по славянским названиям букв (то есть: аз, буки, веди и т. д.). Замена эта произошла приблизительно с середины XIX века. Ко времени написания этих воспоминаний в России произошло также некоторое упрощение грамматических форм письма (так называемая реформа Я. К. Грота, сформулированная в его труде ‘Русское правописание’. Спб., 1885). Поэтому вопрос, поднятый Полонским, несмотря на чисто поэтическую мотивировку сожаления (утрата образности), представлял интерес для читателей такого серьезного педагогического журнала, каким была ‘Русская школа’. По Гроту, кстати, было сохранено написание букв ижица, фита, ять, что вызывало недовольство многих учителей, так как их употребление не было регламентировано и представляло трудности для преподавания.
Полонский вспоминает, что Пушкин сравнивал виселицу с глаголем. Сравнение это — из стихотворения ‘Альфонс садится на коня…’:
‘Кругом пустыня, дичь и голь…
А впереди торчит глаголь.
И на глаголе том два тела
Висят.’
Воспоминания ‘Школьные годы’ чрезвычайно богаты подробностями быта провинциальной гимназии, отдельными интересными фактами. Так, Полонский описывает посещение Рязанской гимназии в 1837 году поэтом В. А. Жуковским в качестве воспитателя цесаревича, будущего Александра II (поэт всю жизнь гордился тем, что Жуковскому понравились его стихи, сочиненные по этому случаю). Приезжал для ревизии гимназии в начале 1830-х годов и профессор Московского университета, уроженец Рязанской губернии Н. И. Надеждин.
Оду М. В. Ломоносова 1747 года на восшествие на престол Елизаветы Петровны Полонский цитирует неточно. Надо:
‘Науки юношей питают,
Отраду старым подают.’
Рассказывая о чтении гимназистами произведений Пушкина, ходивших в рукописях, Полонский не совсем точно приводит строки.
‘Запретный плод вам подавай,
А без того вам рай не в рай,’ —
так в ‘Евгении Онегине’ (восьмая глава).
По воспоминаниям Полонского видно, как сложно было отношение публики к поэзии Пушкина в начале 1830-х годов, даже тогда, когда стихи и поэмы его читались с опаской — и не по печатным изданиям, а по спискам, распространявшимся тайно. Выл момент, когда ‘звучные’ стихи Бенедиктова оттесняли в сознании молодого поколения пушкинскую поэзию.
Некролог Пушкина был напечатан не в ‘Молве’, как пишет Полонский, а в ‘Литературных прибавлениях’ к ‘Русскому инвалиду’ (1837. 30 янв.) и начинался так: ‘Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в средине своего великого поприща!’ (автор — В. Ф. Одоевский).
В характеристике инспектора гимназии Ляликова Полонский держится объективного тона, но наблюдения его выдают тип монархиста, рьяно служившего ‘на благо отечества’. Формула ‘православие, самодержавие, народность’, которую растолковывал гимназистам этот ‘человек, созданный для инспекторства’, была провозглашена в 1832 году, то есть в самом начале обучения Полонского в гимназии, товарищем министра народного образования С. С. Уваровым (ставшим через год министром). В докладе Николаю I, толкуя смысл этой формулы, он писал, что в ней — ‘последний якорь нашего спасения и вернейший залог силы и величия нашего отечества’. Отсюда и старание инспектора всеми средствами, пусть фальсификацией этимологии слова ‘болярин’, проповедовать защиту отечества.
Учитель французского языка Барбе заставлял гимназистов хором читать начало романа Фенелона (1652—1715) ‘Приключения Телемака’ (1699): ‘Калипсо не могла утешиться после отъезда Улисса’. Для своего философско-политического романа Фенелон воспользовался сюжетом из античной мифологии — о том, как нимфа Калипсо продержала Одиссея (Улисса) в своем прекрасном гроте семь лет, но не сумела заставить его забыть родину и отпустила домой.
Среди трудов французского историка Шарля Роллена (1661—1741) — десятитомная ‘Древняя история об египтянах, о карфагенянах, об ассирианах, о вавилонянах, о мидянах, о персах, о македонянах и о греках’ (русский перевод. Спб., 1749—1762), фундаментальный труд ‘Римская история от создания Рима до битвы актийския…’ в шестнадцати томах (Спб., 1761—1767), переведенный В. К. Тредиаковским, а также книга ‘Роллень для юношества, или Начертание древней истории…’ в трех частях (М., 1822), которую имеет в виду Полонский.
В воспоминаниях упоминается гимназист, учившийся в Рязани одновременно с Полонским, ‘будущий ученый’: это Александр Николаевич Попов (1820—1877), историк, славянофил, член-корреспондент Петербургской Академии наук.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека