Мои студенческие воспоминания, Полонский Яков Петрович, Год: 1898

Время на прочтение: 38 минут(ы)
Полонский Я. П. Проза
М., ‘Советская Россия’, 1988.

МОИ СТУДЕНЧЕСКИЕ ВОСПОМИНАНИЯ

I
Отъезд из Рязани.— Бабушка Екатерина Богдановна Воронцова.— Товарищи: Аполлон Григорьев и Фет.— М. Ф. Орлов и декабристы.— Первая встреча с И. С. Тургеневым.— Мочалов.

В 1839 или годом раньше (не помню уже в точности) я отправился на ямской телеге из Рязани в Москву держать экзамен для поступления в Московский университет и ехал на одних и тех же лошадях около двух суток. В Москве смутно припоминается мне какой-то постоялый двор за Яузой и затем мое перемещение на Собачью площадку, в собственный дом моей двоюродной бабушки Екатерины Богдановны Воронцовой.
Там отвели мне в мезонине, по соседству с кладовой с домашними припасами, две комнаты, и я перенес туда мой чемодан и мою подушку. Старуха Воронцова была одною из типических представительниц тех барынь, которые помнили еще времена Екатерины II, и, еле грамотная, доживала она век свой, окруженная крепостной челядью и приживалками, с которыми судачила, иногда играла в дурачки и беспрестанно, даже по ночам, просыпаясь, упивалась чаем. Сиднем сидела она у себя дома вечно на одном и том же месте, душилась одеколоном, нюхала табак, ничем не интересовалась, кроме домашних передряг, вооружаясь хлопушкой, била мух, капризничала, щипала девок или посмеивалась. Трудно было мне ей угодить, тем более что она была когда-то в ссоре с сестрой своей, моей родной бабушкой Александрой Богдановной Кафтыревой. К моему счастию, племянник ее, наследник всего ее имущества, некто Ф. М. Тургенев, ловко вкравшийся в ее доверие, не нашел во мне ничего опасного, понял, что я не стану с ним тягаться или претендовать на наследство, и считал за лишнее на меня наговаривать или ссорить меня со старухой.
На экзаменах, в большой белой зале с белыми колоннами, в новом университетском здании, соседом моим по скамье был не кто иной, как Аполлон Александрович Григорьев. Тогда он был еще свежим, весьма благообразным юношей с профилем, напоминавшим профиль Шиллера, с голубыми глазами и с какою-то тонко розлитой по всему лицу его восторженностью или меланхолией. Я тотчас же с ним заговорил, и мы сошлись. Он признался мне, что пишет стихи, я признался, что пишу драму (совершенно мною позабытую) под заглавием: ‘Вадим Новгородский, сын Марфы Посадницы’. Григорьев жил за Москвой-рекой в переулке у Спаса в Наливках. Жил он у своих родителей, которые не раз приглашали меня к себе обедать. А Фет, студент того же университета, был их постоянным сожителем, и комната его в мезонине была рядом с комнатой молодого Григорьева. Афоня и Аполлоша были друзьями. Помню, что в то время Фет еще восхищался не только Языковым, но и стихотворениями Бенедиктова, читал Гейне и Гете, так как немецкий язык был в совершенстве знаком ему (покойная мать его была немкой еврейского происхождения). Я уже чуял в нем истинного поэта и не раз отдавал ему на суд свои студенческие стихотворения, и досадно мне вспомнить, что я отдавал их на суд не одному Фету, но и своим товарищам и всем, кого ни встречал, и при малейшем осуждении или невыгодном замечании рвал их. Почему-то мне, крайне наивному юноше, казалось, что если стихи не совсем нравятся, то это и значит, что они никуда не годны. Раз профессор словесности И. И. Давыдов, которому отдал я на просмотр одно из моих стихотворений под заглавием ‘Душа’, совершенно для меня неожиданно, во всеуслышание, прочел его на своей лекции перед большим сборищем студентов, наполнявших не аудиторию, а зал, который превращался в аудиторию, когда студенты не одного факультета, а двух или трех собирались слушать одну и ту же лекцию. Я был и озадачен, и сконфужен публичным похвальным отзывом этого, далеко не всеми любимого, профессора. Какие же были последствия? После лекции окружила меня толпа студентов, и некто Малиновский, недоучившийся проповедник новых философских идей Гегеля, а потому и влиятельный, стал стыдить и уличать меня в подражании Кольцову. Кроме размера, как мне помнится, тут не было никакого подражания, но для меня и этого уже было достаточно, чтобы истребить и навсегда забыть эту небольшую лирическую пьесу, и она канула в Лету.
Вскоре после этого не совсем приятного для меня события в мою комнату вошел рослый красавец, студент, некто Орлов. Это был единственный сын всем тогда известного М. Ф. Орлова, за свое знакомство и дружбу с декабристами осужденного жить в Москве безвыездно, того самого Орлова, который двадцати пяти лет был уже генералом и участвовал в Бородинском бою, которому в 1814 году Париж передал городские ключи и брат которого, граф Алексей Орлов, был таким близким человеком императору Николаю. Вошедшего ко мне студента я видел уже на публичной лекции Погодина стоящим у двери, так как все места была заняты публикой, и, не зная его фамилии, невольно любовался им. Думал ли я, что этот самый Орлов первый посетит меня и пригласит к себе на квартиру с тем, чтобы представить меня отцу и матери (урожденной Раевской), которые, прочтя мое стихотворение ‘Душа’, сами пожелали со мною познакомиться? С тех пор в доме у Орловых я стал как бы домашним человеком, то есть мог приходить во всякое время и даже ночевать у их сына на постланном для меня диване. Старик Орлов так полюбил меня, что не раз по вечерам, когда я прощался с ним, благословлял меня. Вся тогдашняя московская знать, вся московская интеллигенция как бы льнула к изгнаннику Орлову, его обаятельная личность всех к себе привлекала, когда-то, будучи военным, он старался в полку своем уничтожить наказание палками. Недаром же и Пушкин почтил его своим посланием. Можете вообразить сами, как это расширило круг моего знакомства. Там, в этом доме, впервые встретил я и Хомякова, и профессора Грановского, только что приехавшего из Германии, и Чаадаева, и даже молодого Ив. Серг. Тургенева, который, прочитав в записной книжке моего приятеля Ник. Мих. Орлова какое-то мое стихотворение, назвал его маленьким поэтическим перлом. Кого не подкупят такие отзывы, особливо в такие молодые годы! Я стал навещать Тургенева, не как писателя, а как молодого ученого, который (по слухам) приехал в Москву из Берлина с тем, чтобы в университете занять кафедру философии. Ему, вероятно, и не верилось, что философия была запретным плодом и преследовалась, как нечто вредное и совершенно лишнее для нашего общества.
Добавлю к этому, что и на поэзию косилось наше университетское начальство, и когда я стал в ‘Москвитянине’ помещать стихи свои, я никогда не подписывал своей фамилии. Но шила в мешке не утаишь.
Мои шуточные стихотворения, приводимые Фетом в своих воспоминаниях, очевидно, не нравились нашему доброму, нежно любимому инспектору, и Нахимов (Платон Степанович или Флакон Стаканыч, как шутя называли его студенты) стал сбавлять мне балл за поведение (то есть вместо 5 стал ставить 4).
Пока моя бабушка была жива, я был обеспечен, но и тогда денег у меня не было, я ходил в университет пешком и зимой в самые сильные морозы в одной студенческой шинели и без галош. Я считал себя уже богачом, если у меня в жилетном кармане заводился двугривенный, по обыкновению, я тратил эти деньги на чашку кофе в ближайшей кондитерской, в то время не было ни одной кофейной, ни одной кондитерской, где бы не получались все лучшие журналы и газеты, которых не было и в помине у моей бабушки,— ‘Отечественные записки’, ‘Московский наблюдатель’, ‘Пантеон’ и ‘Библиотека для чтения’,— и я по целым часам читал все, что в то время могло интересовать меня.
Помню, как электризовали меня горячие статьи Белинского об игре Мочалова. Более всего славился он в роли Гамлета. Перевод этой трагедии, сделанный Н. Полевым, я знал наизусть. Это был перевод далеко не подстрочный, но очень сценичный. Даже лишние стихи, которых нет в подлиннике, как, например:
Взгляни, как все печально и уныло,
Как будто наступает страшный суд,—
были поразительно сильны в устах вдохновенного актера. Часто посещать театр я, однако, не мог по недостатку средств и Мочалова в роли Гамлета видел только один раз: видел со всеми достоинствами и недостатками игры его. Когда на сцене происходит игра заезжих актеров и когда Гамлету становится очевидным, какое страшное влияние производит на душу преступного короля повторенное на сцене убийство отца его, Гамлет во время этого представления сидит у ног Офелии, и, как только взволнованный король уходит в сопровождении всех своих придворных, он вскакивает, одним или двумя прыжками перебегает на авансцену и с диким, злорадным хохотом восклицает: ‘Оленя ранили стрелой!’ Все это было бы очень смешно у другого актера, но Мочалов так был страшен в эту минуту, что у меня волосы стали дыбом, и вся зрительная зала безмолвствовала, потрясенная силой такого необузданного чувства. Повторяю, такая игра, если бы она не была гениальна, была бы достойна всеобщего осмеяния. Последнее действие прошло вяло, и Мочалов был уже неузнаваем. Это был уже не тот Мочалов, который с такой горечью объяснялся с своей матерью и заколол подслушивавшего их Полония.

II
Кружок Станкевича.— Д. А. Ровинский и его сестра Мария Александровна.— Смерть бабушки.— Скитание по квартирам.

О Белинском впервые услыхал я от Николая Александровича Ровинского, который еженедельно посещал меня. Ровинский был близок к кружку Станкевича, и для меня, наивно верующего, выросшего среди богомольной и патриархальной семьи, был чем-то вроде тургеневского Рудина, был первым, который навел меня на иные вопросы, не давал мне спать по ночам, я с ним горячо спорил, но не мог не сознавать его влияния. Ровинский был невысокого роста, худощавый молодой человек лет под тридцать, большой добряк, нигде не служил и был как бы в пренебрежении в родной семье, с Ровинским познакомил меня отец мой, который прибыл в Москву и поселился со мной на антресолях в одной и той же комнате: отец мой, Петр Григорьевич, был вдовцом и после смерти старика Ровинского, бывшего когда-то московским полицмейстером, стал считаться женихом его старшей дочери, Марии Александровны. В семье Ровинских принимали меня, как родного. Мария Александровна обладала удивительным голосом и в особенности превосходно пела:
Не шуми ты, рожь,
Спелым колосом.
Елена Александровна была прелестной и постоянно задумчивой молодой девушкой, роман жизни ее был таков, что, когда перед поступлением своим в монастырь она исповедовалась, игумен, который ее исповедовал, прослезился. Мать была расчетлива и холодна к своим детям, за исключением младшего Дмитрия, который в это время был еще правоведом и только на святки приезжал из Петербурга в Москву. Этого сына своего Ровинская обожала, да и сам Дмитрий Александрович, будущий деятель, юрист, сенатор, собиратель редких гравюр и издатель дорогостоящих лубочных картинок, гравированных портретов замечательных русских людей и гравюр Рембрандта, отличался в свои юные годы таким независимым характером, так был всегда энергичен и настойчив, что даже сильная характером мать поневоле преклонялась перед ним. Упомяну еще о поездке, затеянной Ровинской в Ростов-монастырь к мощам Димитрия Ростовского, к Переяславскому озеру, затеянной, как мне кажется, для того, чтоб еще больше сблизить с отцом моим старшую дочь свою М. А. Непонятна мне мечта ее непременно видеть отца моего своим зятем, но вместо сближения поездка эта послужила только предлогом к разрыву: отец мой отказался от своего намерения, и из всех Ровинских по-прежнему заходил ко мне, в своем старом сюртуке и в худых сапогах, только тот же вечно философствовавший Николай Александрович.
Он хотел познакомить меня с Белинским, но успел только познакомить меня с Иваном Петровичем Клюшниковым, другом Белинского и учителем истории Юрия Самарина. Что такое был Клюшников, вам может подсказать стихотворный недоконченный роман мой ‘Свежее предание’. Тут он был мною выведен под именем Камкова, и, конечно, не фактическая жизнь играет тут главную роль, а характер и настроение Камкова. Как я слышал, сам Клюшников, доживший до глубокой старости где-то в Харьковской губернии, в этом романе узнал себя. Так я слышал от учителя русской словесности — Н. Старова, который посещал старого учителя в его уездной глуши и очень любил его. Стихотворение:
Мне уж скоро тридцать лет,
А меня никто не любит…—
принадлежало перу Клюшникова. Он под своими стихами подписывал букву . В то время по рукам ходило послание его к Мочалову — упрек, смело брошенный ему в лицо за все его безобразия, несовместные с его гениальным сценическим талантом, оно было в первый раз напечатано, кажется, лет пятнадцать тому назад и в ‘Русской старине’. Но, конечно, не как поэт, а как эстетик и мыслитель, глубоко понимавший и ценивший Пушкина, как знаток поэтического искусства, он не мог своими беседами не влиять на меня.
Когда из университета я приходил домой к обеду, я нередко заставал за обеденным столом, за который никогда не садилась моя бабушка, одну коренастую старуху, московскую немку, набеленную и нарумяненную, с намазанными бровями, и не мог иногда от души не хохотать над ней. Она была убеждена, что в университете учат меня колдовству и чернокнижию, что я могу вызывать чертей, которые по ночам не дают ей покоя, она боялась раков, крестила свою тарелку и подальше от меня отодвигала свой прибор. Это была одна из приживалок моей бабушки. Она то пропадала, то жила в доме по целым месяцам. Смешон был рассказ ее о том, как в 1812 году при французах она оставалась в Москве и как хохотали над ней французские солдаты, когда она, в ответ на их заигрывания с нею, показывала им язык. Вообще в доме моей бабушки немало было курьезов.
Наконец бабушка моя опасно заболела и собралась умирать. Раз, заглянув в ее комнату накануне ее смерти, я увидел ее, и никогда не забыть мне этой умирающей старухи: она с ужасом оглядывалась по сторонам и, спуская с постели голые, дряблые ноги, порывалась бежать, точно видела собственными глазами наступающую смерть и все ее ужасы.
Пришлось мне покинуть насиженное место, и где, где я тогда в Москве не живал! Раз, помню, нанял я какую-то каморку за чайным магазином на Дмитровке и чуть было не умер от угара, жил вместе с братом M. H. Каткова, с Мефодием, и у него встречал ворчливую старуху — мать их. Жил у француза Гуэ, фабриковавшего русское шампанское, на Кузнецком мосту, жил на Тверской в меблированной комнате у какой-то немки, вместе с медицинским студентом Блен де Балю, где впервые сошелся с Ратынским, большим охотником до стихов. Он был моим соседом и часто заходил ко мне. Выручали меня грошовые уроки не дороже пятидесяти копеек за урок, но просить о присылке денег из Рязани мне было совестно.

III
Университетская жизнь.— Редкин.— Полежаев.— Герцен.— Мещерские.— Стихотворение ‘Арарат’.— Село Лотошино.

В мое время в университете не было ни сходок, ни землячеств, ни каких бы то ни было тайных обществ или союзов, все это в наше время было немыслимо, несмотря на то, что полиция не имела права ни входить в университет, ни арестовать студента. И все это нисколько не доказывает, что в то время Московский университет был чужд всякого умственного брожения, всякого идеала. Напротив, мы все были идеалистами, то есть мечтали об освобождении крестьян: крепостное право отживало свой век, Россия нуждалась в реформах, и когда на престол взошел гуманнейший Александр II, где нашел он наилучших для себя помощников по уничтожению рабства и преобразованию судов, как не в среде моих тогдашних университетских сотоварищей? История оправдала наши молодые стремления. К сожалению, в то время никто не мог ни печатно, ни даже изустно вслух высказывать ни надежд своих, ни соображений по поводу предстоявших реформ. Брожение умов было глухое, тайное, тогда как при большей гласности оно могло бы стать подготовительным и освобождение крестьян не застало бы, так сказать, врасплох наше русское, в особенности провинциальное общество. В университете партий не было, но всякий понял бы ироническую заметку нашего любимого профессора энциклопедии права П. Г. Редкина: ‘У нас людей продают, как дрова’, и в то же время всякий понял и сочувственно отнесся бы к студенту К. Д. Кавелину, когда он говорил, что употребил с лишком полгода на то, чтобы прочесть и понять одно только предисловие к философии Гегеля. Я застал еще в университете кой-какие предания о том, что когда-то было в стенах его до приезда новых профессоров, сумевших поселить в молодежи любовь к науке. В мое время во время лекций я слышал только скрип перьев и ни малейшего шума. Некоторые из лекций, в особенности лекции Петра Григорьевича Редкина, который читал нам энциклопедию права, до такой степени возбуждали нас, что, несмотря на запрещение, молодежь рукоплескала профессору, когда он заканчивал свою лекцию.
Не так было в те времена, когда профессора не имели на студентов ни малейшего влияния. Иногда зимой, когда лекции читались при свечах и лампах, вдруг все потухало, и аудитория погружалась в полный мрак. Школьные затеи были довольно часты. Так, иногда вдруг из отверстий, где помещались чернильницы, поднимались кверху зажженные восковые свечи, к немалому ужасу и удивлению профессоров. Вспоминали при мне как-то о Полежаеве. Рассказывали, что Полежаев отдал на рассмотрение какому-то профессору свои стихи. Возвращая эти стихи автору, профессор сказал: ‘Полежаев, от твоих стихов кабаком пахнет’.— ‘И немудрено,— отвечал Полежаев,— они целых две недели лежали у вас!’
Из числа славянофилов, в том смысле, как понимали их Хомяков и Аксаков, я помню одного только Валуева, студента, подававшего большие надежды и рано погибшего от чахотки. Я уже тогда думал то, что и писал позднее в ‘Свежем предании’:
…Пока
Наш мужичок без языка,
Славянофильство невозможно,
И преждевременно, и ложно.
Однажды у писателя А. Ф. Вельтмана встретил я очень красивого молодого человека с таким интеллигентным лицом, что в его уме нельзя было сомневаться. Мы были втроем, и, между прочим, я с большими похвалами отозвался о статье Герцена, напечанной под заглавием: ‘Дилетантизм в науке’. Они засмеялись. ‘А вот перед вами и сам Герцен — автор этой статьи’,— сказал мне Вельтман. Тогда никто и не предчувствовал заграничных статей этого самого Герцена.
В начале одного лета отправился я на вакансии в Волоколамский уезд (Моск. губ.) в село Лотошино, к князю В. И. Мещерскому, по рекомендации Орлова, учить грамматике младших сыновей его (Ивана, Николая и Бориса).
Князь Мещерский и княгиня Наталия Борисовна, жена его, и единственная дочь, княжна Елена принадлежали к самому высшему московскому обществу. В зимнее время жили они в собственном доме, близ Страстного монастыря, много гостей и родственников, приезжавших из Петербурга, посещало их гостиную. Мещерские были сродни Карамзиным, и молодые Карамзины, сыновья знаменитого историка, останавливались у них во флигеле.
В их усадьбе застал я гувернера и учителя немецкого языка И. Б. Клепфера, еще далеко не старого немца, воспитанного на немецких классиках: Шиллере и Гете. Он переписывался с женой своей, оставшейся где-то в Пруссии, то есть посылал ей целые тетради и получал от нее рассуждения о второй части ‘Фауста’, помню, что, с помощью ученого Клепфера, я переводил лирические стихотворения Шиллера и Гете. Одно из тогдашних моих стихотворений — ‘Арарат’ было отвезено в Москву и появилось на страницах ‘Москвитянина’ в 1841 году. ‘Москвитянин’ был тогда единственным московским журналом. ‘Наблюдатель’ же по недостатку средств прекратил свое существование. Он был, как видно, далеко не по плечу тогдашней публике за его поползновение философствовать. Помню, как остряк Д. Т. Ленский, актер, когда-то всем известный, автор водевилей, искусный куплетист и переводчик Беранже, в кофейной Бажанова взял в руку пустую бутылку выпитого шампанского и сказал:
В смысле так не философском,
С чем тебя сравняю я?
В ‘Наблюдателе’ московском —
Философская статья!
В эту кофейню заходил я также читать журналы и встречал там Щепкина, Живокини, молодого Садовского и др. Белинский, кажется, уже уехал тогда в Петербург и стал участвовать в ‘Отечественных записках’ Краевского.
Я совершенно забыл о существовании стихотворения ‘Арарат’ и только на днях получил его из Москвы от Льва Ивановича Поливанова, причем прочел и вовсе не пожалел, что оно не вошло в общее собрание моих стихотворений. Вот вам небольшой образчик:
Стою я, неприкосновенный,
Уже пятидесятый век,
Но вот от Запада, надменный,
Пришел властитель человек,
Потомок праведного Ноя —
Везде: в краях полярных зим,
В странах тропического зноя,
Природа рабствует пред ним.
Не верит он моим преданьям,
Науке веру покорив,
Весь предан мертвым изысканьям,
Неутомим и горделив.
Он не почтил моей святыни,
Достиг, презрев мертвящий хлад,
Венца.— ‘Я без венца отныне’,—
Сказал — и рухнул Арарат…
И с древних стен Эчмиадзина,
С дороги, где протянут вал,
И с плоской кровли армянина
Кричали: ‘Арарат упал!..’
Казак на лошади крестился,
Черкес коня остановлял,
Еврей испуганно молился,
Смотря, как легкий пар клубился
Там, где гигант вчера стоял.
И суеверно толковала
Разноплеменная страна,
И безотчетных дум полна,
Народам что-то предрекала…
И откуда я взял, что Арарат рухнул, после того, как нашлись смельчаки, которые взобрались на его вершину! Прочел ли я об этом где-нибудь или только слышал? Во всяком случае, факт этот не заслуживает доверия, и все стихотворение построено на фантазии, ничем не проверенной.
Во время пребывания у князей Мещерских редко получал я письма, но одно из них, из Москвы, огорчило и потрясло меня: некто студент медицинского факультета Малич, греческого происхождения, писал мне на клочке бумаги, что остался без квартиры, ночует на бульварных скамейках и, умирая с голоду, гложет кости скелетов. Я немедленно послал ему все мое месячное жалованье, около пятидесяти рублей, и послал нарочно через руки одного близкого мне знакомого богатого человека Геннади, также греческого происхождения, чтоб он, получив эти деньги, выдал их М—чу (которому он протежировал) собственноручно, этим поступком мне хотелось уязвить его. Не доказывает ли это, что в те наивные годы моей юности я был гораздо лучше или добрее, чем во дни моего многоопытного мужества и суровой старости?
Приближалась осень, но дни стояли теплые. 26-го августа был именинный день княгини: с утра приезжали соседи поздравлять ее. Был большой обеденный стол, наступил темный вечер, перед домом — на широкой зеленой площадке, переполненной группами мужиков, баб и ребятишек, зажгли фейерверк, и вдруг одна ракета, вместо того, чтоб полететь вверх, полетела в сторону по направлению к деревне, зарылась в солому и подожгла кровлю. Через полчаса пылала почти что вся правая сторона деревни, народ бросился спасать свои пожитки, послышались стоны и вопли женщин, на пожаре распоряжался князь Борис Васильевич, старший сын хозяина. Застучали топоры, откуда-то прискакали какие-то пожарные с двумя трубами. Я видел, как обносили икону, и, когда возвращался в дом, меня поражала пустота ярко освещенных комнат, только одна княгиня, взволнованная, бледная, стояла на балконе. К утру пожар затих, дымились только обугленные остатки изб да торчали закоптелые печи. Князь обещал крестьянам на свой счет поставить новые каменные избы и сдержал свое слово. Вскоре после этого страшного события Клепфер и я с моими учениками выехали в Москву, но не прошло и двух недель, как они были обратно вызваны в Лотошино на панихиду или на похороны их матери: княгиня не вынесла такого потрясения, заболела горячкой и умерла.

IV
Графиня Растопчина и К. К. Павлова.— А. И. Тургенев и А. Ф. Вельтман.— Ап. Григорьев и Фет.— Ю. Самарин.— Лермонтов.

В Москве я поселился на время в доме Мещерских, и тут впервые встретил я поэтессу графиню Растопчину. Она была еще молода, очень мила и красива. Меня попросили прочесть ей мое стихотворение ‘Ангел’, и я прочел его.
Из числа моих стихотворений наибольший успех выпал на долю моей фантазии ‘Солнце и Месяц’, приноровленной к детскому возрасту: его заучивали наизусть, в особенности дети. Другая русская поэтесса, Каролина Карловна Павлова (урожденная Яниш), тоже знала его наизусть. Память ее была замечательная, и голова ее была чем-то вроде поэтической хрестоматии, не одних русских стихов, но и французских, и немецких, и английских. Муж ее, Н. Ф. Павлов, когда-то крепостной человек, вышел в люди тоже благодаря своим далеко не дюжинным способностям, конечно, женился он по расчету, так как девица Яниш была очень богата, но не хороша собой и старообразна. Книжка, изданная Павловым под заглавием ‘Три повести’, имела успех благодаря своей тенденции или тонкому намеку на ненормальность и безвыходность положения для всякого сколько-нибудь способного человека, состоящего в полном рабстве и зависимости от господ своих. У Павловых впервые встретился я с Юрием Самариным. Он был очень молод и смешил хозяйку, но я не смеялся, так как не понимал его и не знал, кого он так мастерски передразнивает. Самарин среди дам и светского общества был далеко не таков, каким я встречал его в обществе Хомякова, Погодина, Грановского, Чаадаева и др. Тогда как Конст. Аксаков, наоборот, где бы он ни был, был постоянно один и тот же: горячо стоял за свои убеждения и был беспощаден. Не могу забыть, как в гостиной Ховриной он провозгласил, что брак не должен быть по любви и как я мысленно не соглашался с ним. У Павловых же впервые познакомился я с Ал. Ив. Тургеневым, редким гостем, которому дозволено было побывать в Москве. Он постоянно жил в Париже, куда отправился незадолго до восшествия на престол Николая I, и был заподозрен в сношении с декабристами.
В гостиную Павловых вошел он в шерстяном шарфе (дело было зимою). Это был старик, высокого роста, заметно привыкший ко всякому обществу, приехал он к Павловой спросить ее, когда он может прочесть ей отрывки из воспоминаний Шатобриана, которые, по его завещанию, не могли быть напечатаны раньше известного срока (не помню какого) после смерти его. Тургенев списал их в доме г-жи Рекамье и рукопись привез в Москву, он остался пить чай и был очень интересен, он был так любезен, что в своих санях довез меня до моей квартиры. С тех пор я уже и не видал его, и черты лица его давно уже стушевались в моей памяти.
Наиболее выдающимся стихотворением Н. Ф. Павлова был романс, когда-то положенный на музыку:
Не называй ее небесной
И от земли не отрывай.
Замечательно, что многие из числа тогдашних литераторов, вовсе не слывшие за поэтов, обмолвились превосходными стихотворениями. Вся Россия знала и пела:
Что затуманилась зоренька ясная,
Пала на землю росой.
И весьма немногие знали, что автором этого стихотворения был Вельтман. Песня эта была кем-то переведена в Крыму на татарский язык, и татары считали ее своей народной песней.
А. Ф. Вельтман был уже пожилым человеком, с небольшой лысиной и проседью в волосах, настолько же умный, насколько и добрый, он занимал место директора Оружейной палаты. Как знаток и любитель редких древностей и как человек образованный, он знал все славянские языки, изучал историю Богемии, но едва ли был славянофилом. Я во всякое время мог заходить к нему, и если он был занят за своим письменным столом, я с книгою в руках садился на диван и безмолвствовал.
Казенная квартира его была велика, и тихо было у него в доме, он жил со своею молоденькой дочерью. Мне было досадно, что эта милая девушка была далеко не из тех, которые могли бы пробуждать мечты мои, влюбиться в нее не помогала даже моя фантазия, но в это время я никого не любил и чувствовал пустоту в своем сердце, ходить же с пустым сердцем было для меня скучно. Я предпочел бы страдать. Странно, в провинциальной Рязани, когда я был еще гимназистом, немало встречал я замечательных красавиц и ни одной в Москве! Миловиднее всех была Елена Александровна Ровинская, блондинка с отпечатком на лице какой-то меланхолии и тайного страдания, точно какую-то рану носила она в душе своей.
Мое стихотворение ‘Пришли и стали тени ночи’ было написано мной в такое время, когда я был еще целомудрен, как Иосиф. Фантазия, подсказывая мне только то, что могло бы быть, подсказала мне и это стихотворение, оно было послано мною Белинскому и напечатано им в ‘Отечественных записках’, это было второе уже стихотворение в этом журнале, первое же было: ‘Священный благовест торжественно звучит’.
Быть может, вы спросите меня, что давали мне мои стихотворения? Ровно ничего — ни одной копейки, мне даже и в голову не приходила мысль о гонораре, вывшей наградой для меня было самоудовлетворение или похвала таких товарищей, как Фет и Григорьев. Помню, Григорьев не раз повторял мне какие-то два стиха мои:
Дунет ветер, черный локон
Ляжет по ветру.— Пора!
Но откуда это? Я беспрестанно терял и забывал стихи свои. Вот что еще я помню об Ап. Алекс. Григорьеве.
Он любил музыку, но дурно играл на рояле и так же, как и все мы, восхищался Мейербером. Адский вальс из ‘Роберта-Дьявола’ в полном смысле слова потрясал Григорьева. Родители его охотно отпускали его в театр, куда он ездил в сопровождении Фета, но не к товарищам. Старушка, мать его, держала его как бы на привязи, он никуда не выезжал без ее соизволения. У меня бывал он редко и оставался у меня обыкновенно только до девяти часов вечера, на дворе или за воротами постоянно ожидали его пошевни, и никогда я не мог уговорить его остаться у меня дольше. ‘Нельзя’,— говорил он, спешил проститься и уезжал.
Что касается до его внутренней жизни, то в первые дни нашего знакомства он нередко приходил в отчаяние от стихов своих, записывал свои философские воззрения и давал мне их читать. Это была какая-то смесь метафизики и мистицизма. Перед праздниками ходил он в церковь к всенощной, и раз, когда он, вставши на колена, до самого пола преклонил свою голову, он услыхал над самым ухом шепот Фета, который, пробравшись в церковь незаметно, встал рядом с ним на колена, также опустил свою голову и стал издеваться над ним, как Мефистофель.
Григорьев глубоко верил в поэтический талант своего приятеля, завидовал ему и приходил в восторг от лирических его стихотворений. Но юный Фет, который, бывало, говорил мне: ‘К чему искать сюжета для стихов, сюжеты эти на каждом шагу,— брось на стул женское платье или погляди на двух ворон, которые уселись на заборе, вот тебе и сюжеты’,— все же иногда выходил из своей роли и писал очень резкие куплетцы, подсказываемые злобой дня.
Рядом сомнений можно прийти к отрицанию, но самое сомнение еще не есть отрицание. Раз в университете встретился со мною Аполлон Григорьев и спросил меня: ‘Ты сомневаешься?’ — ‘Да’,— отвечал я. ‘И ты страдаешь?’ — ‘Нет’.— ‘Ну, так ты глуп’,— промолвил он и отошел в сторону. Это нисколько меня не обидело. Я был искренен и сказал правду, мои сомнения были еще не настолько глубоки и сознательны, чтоб доводить меня до отчаяния. К тому же я был рассеян, меня развлекали новые встречи, занимали задачи искусства, восхищал Лермонтов, который сразу овладел всеми умами.
Я мало встречал людей, которые не преклонялись бы перед силою его поэтического гения. Тургенев, прочитав ‘Героя нашего времени’, при мне называл книгу эту новым откровением. К. Д. Кавелин — наш известный юрист и будущий профессор, наизусть заучивал стихи его. ‘Вот человек, — говорил он о Лермонтове с восторгом,— вот человек, который на всю Россию тоску нагнал’. Ю. Самарин говорил о Лермонтове: ‘Неужели он до сих пор еще не сознает своего великого призвания?’
О смерти Лермонтова узнал я в Лотошине — у князей Мещерских, я был и поражен, и огорчен этой великой потерей, не для меня только, но и для всей России. Но если Лермонтов был глубоко искренен, когда писал: ‘И скучно, и грустно, и некому руку подать’ — я бы лгал на самого себя и на других, если бы вздумал написать что-нибудь подобное.

V
Помещик Мосолов.— В. И. Классовский.— Писемский.— Д. Л. Крюков.

При переходе из первого курса на второй я летом отправился на родину, в Рязань. Но у моих теток Кафтыревых я уже не мог ужиться. Они казались мне хоть и добрыми, но глупыми и суеверными. Откровенно говорить с ними уже было невозможно: в каждом слове моем они заподозрили бы ересь или безнравственность. Я воспользовался приглашением помещика Мосолова и в тарантасе, который он прислал за мной, отправился к нему в имение, у него, в новом доме, учителем детей его был на это лето некто В. И. Классовский.
Это был знаток древних языков. Он немало путешествовал, в особенности по Италии, много читал и знал, голова его была целая энциклопедия, мастер он был говорить и ясно, весело передавал каждую мысль свою. В Петербурге он давал уроки наследнику-цесаревичу и детям великой княгини Марии Николаевны, с раннего утра до поздней ночи ездил он по урокам, и недешево платили ему, так как, за недостатком времени, даже людям богатым ему приходилось отказывать. Несомненно, что к Мосолову решился он ехать только за тем, чтобы отдохнуть в деревне от многотрудной, холостой своей жизни. О чем, о чем не писал он и не печатал, начиная с грамматики и кончая его афоризмами о женщинах? Одни его комментарии к латинским классикам — труд немаловажный. И что же? Имя этого человека прошло бесследно, точно его и не было.
От Мосолова (если не ошибаюсь) я отправился к своему товарищу по гимназии студенту Барятинскому, который жил в имении зятя своего, князя Барятинского. Очень хорош был собой Барятинский, но красота сестры его, княгини, была поразительна. Это была очень простая и милая женщина, добрая улыбка не сходила с лица ее, я и прежде, в Рязани, слыхал о ней, но никогда не видал. У Барятинских застал я директора рязанской гимназии Н. Семенова, который, кажется, затем и поехал к ним, чтоб полюбоваться на красоту хозяйки. На нее смотрел я с затаенным, почти религиозным благоговением. Можно восторженно смотреть на Сикстинскую Мадонну, но разве возможно влюбиться в нее или за ней ухаживать? Странная судьба постигла всю их семью: в один год умерли ее дети, затем умерла она, и добрый князь, муж ее, не в силах был пережить ее. У Барятинских провел я не более, как дня три или четыре. Товарищ мой увез меня верст за тридцать к людям, мне совершенно незнакомым. Приехали мы незадолго до ужина, и вот что я помню: ужин был во флигеле, чтоб говор и шум гостей не беспокоил хозяйку-помещицу. Во время ужина около стола ходил шут в бумажном колпаке и смешил гостей своими прибаутками. У меня разболелась голова, и я ушел спать в отведенную мне комнату. Ночью разбудили меня звуки гитары: сын хозяйки, курчавый молодой человек лет около тридцати, артистически владел гитарою. Я не вытерпел, оделся и присоединился к другим гостям, чтоб слушать удивительную игру его. Но и его судьба тоже была достойна удивления: у одного из своих соседей он похитил дочь и, страстно влюбленный, повенчался с ней. Но не прошел еще и медовый месяц, как жену его похитил ее отец и стал держать ее под таким караулом, что не было возможности молодому мужу даже и повидаться с ней. Вот какие были тогда нравы!
Осенью к началу лекций вернулся я в Москву и остановился в небольшой квартире некоего M. E. Кублицкого, товарища моего детства, тоже окончившего курс в рязанской гимназии.
Вспомнилось мне мое пребывание у Кублицкого, и потянулись другие воспоминания. Припоминается мне, что Писемский был в одно время со мною в университете, но товарищем моим не был. Встречались мы редко. Это был небольшого роста молодой человек с испитым лицом и темными, проницательными глазами. В последний раз, проходя через чей-то двор, видел я его в раскрытое окно, среди студентов, игравших в карты. Вероятно, это была его квартира, так как он сидел в каком-то тулупе, с взъерошенными волосами и с длинным чубуком в руке. Писемский рассказывал потом, будто бы я, подойдя к окну, воскликнул: ‘Что это вы сидите в комнате: ночь лимоном и лавром пахнет’. Полагаю, что этой шуткой он хотел в то время охарактеризовать меня. В то время бывал у меня и еще один студент-филолог, некто Студицкий. Он был в то же время и математиком. Раз приносил он мне какие-то вычисления, доказавшие ему возможность делать золото. Уверенность его в этом была непоколебима. Он уже приступил к практическому выполнению своей задачи и уверял меня, что хоть он и получил крупицу чистого золота, но что досталась ему она не дешево. Он указывал мне даже на опустелый аристократический дом на Пречистенке, уверяя меня, что он его купит, перестроит и роскошно отделает. Звал меня жить с собой. Все это казалось мне воздушными замками, но я все же не мог ему не сочувствовать. Это был высокий, мешковатый, небрежно одетый студент, постоянно восторженный. Он все отыскивал новые поэтические дарования и в особенности хвалил мне некоего Карелина, пророча ему блистательную будущность. Он написал о Пушкине статейку, которая и была когда-то мной переписана, и читал мне с восторгом перевод некоего Н. Ш. из Байрона. Перевод этот так же, как и стихотворение Карелина, были помещены в сборнике ‘Подземные ключи’.
Помню я и еще одного студента, которого занимали богословские вопросы и который, как кажется, собирался поступить в монахи. Профессором богословия был у нас священник университетской церкви Тарновский, человек строгий, на вид гордый и недоступный. И что же? Однажды не успел он кончить лекции, как вышеупомянутый студент стал перед его кафедрой и попросил позволения сделать замечания насчет его лекции. Тарновский изумился, но позволил ему возражать себе. Минут двадцать продолжался этот курьезный диспут. Помню худое, постное лицо этого студента, но, к сожалению, забыл его фамилию.
В мое время студенты должны были сами записывать и приводить дома в порядок выслушанные ими лекции. Для этой работы был у меня товарищ, тоже бывший гимназист рязанской гимназии, некто Мартынов. Мы садились рядом, и, если я не поспевал за словами профессора, я толкал его локтем, и он продолжал записывать дальше. На первом курсе с особенным интересом посещал я лекции профессора древней истории Д. Л. Крюкова. Он начал свою историю с древнейших времен Китая, указывая на особенности первобытного китайского миросозерцания. Странным казалось мне, что китайцы, перечисляя стихии, вслед за землей упоминали горы. Крюков читал блистательно, это был один из талантливейших наших ученых. Он нас увлекал, недаром и Фет почтил его стихотворением под заглавием: ‘Памяти Д. Л. Крюкова’. Но увы! лекции эти скоро должны были прекратиться. Он заболел неизлечимой и страшной болезнью: размягчением мозга. Раз я встретил его на улице: он был страшно бледен, и его вели под руку.
Нисколько не жалуюсь на то, что в Москве не было у меня ни семейного очага, ни постоянной квартиры и ничего, кроме дорожного старого чемодана. Были студенты, которые испытывали не только бедность, но и нищету, они жили в окрестностях Москвы и в университет ходили по очереди, так как у двоих была одна только пара сапог. Что за беда, что я жил где придется. Жил я и с Барятинским, и в одной из трех небольших чистеньких комнаток у князя Мансырева, и где-то в переулке близ Остоженки, и у г-на Брок, всем тогда в Москве известного акушера, брата министра финансов, в подвальной комнатке, платя сестре его, Генриетте Федоровне, за квартиру и стол пятнадцать рублей ассигнациями в месяц. Но судьба, которая рано познакомила меня с нуждой, одарила меня другим благом — друзьями, о которых умолчать было бы великою неблагодарностью к их памяти. Ни молодой Орлов — добрый малый, но часто бестактный, который невольно иногда оскорблял меня, да и самому себе вредил своей бестактностью, ни Барятинский, ни мой рязанский сосед и товарищ детства Кублицкий, ни князь Мансырев — не были в числе друзей моих.

VI
Студенческий сборник ‘Подземные ключи’.— Чиновничья карьера.— Любовь.— ‘Дзяды’ Мицкевича.— Сомнения.— Поэма ‘Страшный суд’.

Князь Мансырев студентом не был, он был смугл, черноволос, как цыган, и приземист, он чуждался света, был молчалив, никогда не высказывался и жил просто, даже бедно, несмотря на свое состояние. Одно, что он любил, это — литературу, он был прирожденный эстетик, если не ошибаюсь, он писал стихи, но никому не читал их, он сошелся со мной потому, что задумал издать студенческий сборник, который и вышел под заглавием (мною придуманным) ‘Подземные ключи’, там под буквою П были и мои еще крайне незрелые стихотворения. Между ними было помещено и начало какой-то испанской драмы под заглавием ‘Ханизаро’.
В это же время моей настольной книгой была ‘Les livres sacrs de l’orient’ {Священные книги Востока (фр.).}. Там был и Коран Магомета, но с Кораном я был знаком и раньше по переводу с английского языка, сделанному чуть ли не при Екатерине II, с примечаниями и толкованиями почти что на каждой странице. Эпитет всепревозмогающий заимствовал я из этого перевода. Вполне убежденный, что Магомет не был шарлатаном, а человеком, искренне поверившим в свои галлюцинации, я затеял драматическую поэму ‘Магомет’, где действующими лицами были между прочим, кроме Магомета, Абу-Талеб, который дал ему оплеуху, Омар, племянник его Али, Кадишо и Айша. До сих пор где-то сохранилось у меня начало этого произведения, отрывки же из него вошли в полное собрание моих стихотворений: ‘Из Корана’ и ‘Монолог Магомета’.
— Ты не напишешь трагедии,— сказал мне князь Мансырев.
— Почему?
— Да потому, что ты сановник, для драмы нужен другой темперамент.
— Может быть,— отвечал я,— но почему я сановник?
— Такое у тебя лицо.
Не помню, какое было у меня тогда лицо, казался ли я румяным или только загорелым от ветра и солнца, но, как бы то ни было, князь Мансырев был прав: темперамент играет большую роль в том направлении, какое выпадает на долю писателя…
Мансырев и не думал о том, чтоб поступить на службу в качестве чиновника, таков же был и Кублицкий, таков же был и князь В. А. Черкасский. До тех пор, пока не предложили ему место в комиссии по устройству освобождаемых крестьян от крепостной зависимости, Черкасский не состоял на службе. Мечтать о служебной карьере или заседать вместе с героями, выведенными Гоголем, вовсе не составляло отличительной черты тогдашнего интеллигентного молодого поколения. Об обязательной военной службе не было еще и помину, и тот, кто владел хоть какими-нибудь средствами, не думал ни о чинах, ни о наградах. Таких мечтаний не было и у меня, несмотря на то, что я и сам не знал, чем я буду жить и какова моя будущность. Как часто в то время, если только не обедал я у кого-нибудь из числа моих знакомых, я в трактире Печкина проедал двадцать копеек, заказывая себе подовой пирожок, политый чем-то вроде бульона. Случалось иногда и совсем не обедать, довольствуясь чаем и пятикопеечным калачом.
В любви у меня не было счастья, потому ли, что я глупел и терялся, когда любил, или потому, что не было и повода платить мне взаимностью: я был далеко не красавец, очень беден и вдобавок имел глупую привычку стихи писать, но были у меня преданные друзья, до самого гроба сохранившие ко мне привязанность. Таковы были студент математического факультета Игнатий Уманец и Сергей Воробьевский. К сожалению, взвешивая свои способности в университете, я не мог поступить на филологический факультет, на изучение иностранных языков у меня не хватало памяти. Я поступил в юристы и на юридическом факультете вместо четырех лет пробыл в нем пять. На целый год отстал от Григорьева и очутился среди иных товарищей, между которыми были князь Черкасский, Есипов и Ратынский. Моим любимым профессором был П. Г. Редкин. Философская подкладка энциклопедии права, которую он читал на первых курсах, в особенности была для меня привлекательна. Охотно слушал я и историю средних веков у Грановского, и историю русского права у Ф. Л. Морошкина. Но что не давалось мне, это — римское право, оно положительно было не про меня писано. Я не умел долбить, а многотомные лекции Крылова нужно было знать чуть не наизусть, так как из них, как из математической формулы, ничего нельзя было выпустить. При переходе с третьего курса на четвертый Крылов поставил мне двойку. Я прекратил экзамены и, сконфуженный, уехал в Рязань. В последние годы моего пребывания в университете мне было и не до того, чтоб углубляться в пандекты или читать Кодекс Юстиниана. Что-то недоброе стало скопляться в душе моей, происходила страшная умственная и нравственная ломка. Я стал сомневаться в своем собственном существовании. Действительно ли существуют люди, солнце и звезды, все, что я вижу и слышу, или все это только снится мне? Помню, какое потрясающее впечатление произвело на меня лирическое стихотворение в ‘Дзядах’ Мицкевича, где говорится о ничтожности нашего земного бытия, среди безначального прошлого и бесконечного будущего, и как ничтожно наше время в сравнении с вечностью. В это переходное время моего умственного развития я стал писать нечто вроде поэмы, рисуя замирающую жизнь на нашей планете и вымирание пресыщенного человечества. Гордое и когда-то самонадеянное, все это человечество с ума сошло, обезумело и в этом безумии, полное болезненных галлюцинаций, слышит трубные звуки архангелов и видит страшный суд. Я не мог всего этого дописать, мало того, я старался всячески забыть мое произведение. Меня стали преследовать и как бы жечь мозг мой собственные стихи мои, и я боялся с ума сойти. Раз ночью, в полузабытьи, мне казалось, что душа моя отделилась от тела и я вижу свой собственный труп. Очнувшись под утро, я увидел: около моей постели на стуле горит свеча,— я забыл на ночь потушить ее. Наконец я решился отправиться к профессору анатомии Севрюкову, застал его дома и откровенно сознался ему, что боюсь с ума сойти. Он стал меня успокаивать и сказал мне: ‘Не беспокойтесь, тот, кто боится с ума сойти, с ума не сходит’. И затем прописал мне какие-то успокоительные капли. Ап. Григорьеву я почему-то ни слова не сказал о состоянии души моей и принял твердое намерение найти выход, так или иначе разрешить те вопросы, которые в то время возникали в голове моей, или постараться забыть их,— заняться чтением более серьезных книг и вместе с Игнатием Уманцем по-прежнему следить за всем, что появляется нового и хорошего в русской литературе. Помню, как вместе с ним читал я в каком-то журнале перевод Сушкова драмы Шекспира ‘Буря’ и как Калибан, это животное в уродливом человеческом виде, смешил нас. В моих отношениях к Уманцу ничего не было сентиментального. Родился он в Крыму, где между татар провел свое детство. Это был, как говорится, душа-человек, честный, прямой и непритязательный. Ни он меня не называл своим другом, ни я его. Но по какому-то странному сродству душ, в котором сомневался Лермонтов, Уманца влекло ко мне, меня к нему, и мы еженедельно по нескольку раз виделись. Он был гораздо практичнее, благоразумнее, чем я, но никогда я не слыхал от него наставительного тона. Иногда только шутя и как бы намеками, с большим тактом предостерегал он меня от увлечений, и я не говорил ему о своей нелепой поэме ‘Страшный суд’ (я так трусил моего собственного произведения, что не хотел и вспоминать о нем). Не говорил я и о том, какие мысли иногда мешали мне спать, по милости моей нервной впечатлительности. Мне все казалось, что человек с здравым смыслом непременно осмеет меня, как фантазера или психопата. Но след тех испытанных мною нравственных потрясений остался на стихах моих. Я был вполне искренен, когда писал:
И я сын времени, и я
Был на дороге бытия
Встречаем демоном сомненья.
И я, страдая, проклинал
И, отрицая провиденье,
Как благодати ожидал
Последнего ожесточенья.
Мне было жаль волшебных снов
Отрадных, детских упований
И мне завещанных преданий
От простодушных стариков.
и. т. д.
В таком же роде были стихотворения: ‘Кумир’, ‘К N. N.’ и др. Все это были мои студенческие произведения, и — знаю — им сочувствовали. Вспомните рассказ Тургенева о Белинском, который воскликнул: ‘Не понимаю, как можно есть и пить, если не решен еще вопрос: есть ли бог или нет его’. Таково было поколение, которое впервые было заинтересовано немецкой философией, быть может, по милости молодых профессоров, которые только что вернулись из Берлина, где благоговейно слушали лекции Гегеля и проникались его идеями настолько, насколько они их понимали. И толковали их, может быть, и по-своему, но все же толковали.

VII
Московские салоны.— Гоголь.— Как изданы были ‘Гаммы’.— Популярность графа Строганова.— Первый успех.

В то время московское общество имело немало салонов, где собиралась вся тогдашняя интеллигенция, где никогда не играли в карты, а вместо музыки и пения дамы не без интереса слушали толки и споры. Такие салоны помню я и у княгини Ан. М. Голицыной, урожденной Толстой, у Ховриной, у Орловых, у Елагиных и даже у баронессы Шеппинг, мужа которой обессмертил Пушкин в своем послании к Чаадаеву:
Ради бога
Гони ты Шейпинга от нашего порога.
И у каждого салона были свои особенности. Так, например, Кетчер, который никогда не надевал фрака и не расставался с своей коротенькой трубочкой, который, по словам Тургенева, не перевел, а перепер Шекспира на язык родных осин и о котором писал Герцен в своих воспоминаниях ‘Былое и думы’,—появлялся только у Ховриных. Знаменитого актера Щепкина, превосходно читавшего комедии Гоголя, чаще всего можно было встретить у баронессы Шеппинг, Хомякова и Самарина — у княгини Голицыной, Жуковского, когда он приезжал в Москву,— у Елагиных. Там часто бывал и Гоголь, но не там я его видел, а видел его только раз в жизни у профессора Ст. П. Шевырева, на его именинном вечере. Я застал Гоголя в кабинете лежащим на диване, он весь вечер не проронил ни единого слова. На все и всех глядел он сквозь пальцы, прикрывая ими лицо свое. Около него ходили и двигались гости, и никто не решался обратиться к нему с каким-нибудь вопросом. Это был маленький божок, перед которым благоговели. Не всегда Гоголь был таким. Не раз рассказывали мне, как в интимном обществе он был весел, много говорил и всех смешил до упада. Но мне не привелось даже и слышать его голоса. У Елагиных поклонялись и поэту Языкову, как сама хозяйка Евдокия Петровна, так и сыновья ее, у которых с утра до поздней ночи толпились студенты, пили в стаканах разносимый чай и курили. У них впервые познакомился я с Ал. Бакуниным, будущим профессором одесского лицея. Я тоже любил Языкова, но нигде не встречал его. По болезни ног своих, он никуда не выезжал, летом жил на даче, если не ошибаюсь, где-то за Петербургской заставой. Перед этой дачей по праздникам играл оркестр музыки, им самим нанимаемый. Но когда мне случилось проходить мимо этой дачи и остановиться в толпе прохожих, чтоб слушать музыку, я и на балконе не видал его. Об А. Н. Майкове еще не было слышно.
Я не знаю и не имел времени справиться, не вышли ли в свет мои ‘Гаммы’ раньше, чем первое собрание его стихотворений. Кстати, скажу несколько слов о моем издании. Не мне первому пришло в голову собрать мои стихотворения, а Щепкину, сыну великого актера, блистательно окончившему курс по математическому факультету. Он жил у барона Шеппинга, в качестве воспитателя и наставника их единственного сына.
— Все это надо собрать и издать,— сказал он мне.— Соберите все, что вы написали, и приносите.
— А на какие деньги буду я это издавать? — возразил я.
— А издадим по подписке.
— Как по подписке?
— Да так, соберем сто подписчиков по рублю за экземпляр и издадим.
Долго и нелегко велась эта подписка. Даже в Английском клубе, как я слышал, нелегко расставались с рублем, ради каких-то стишков, те господа, которым проиграть несколько тысяч в карты ничего не стоило. Но, как бы то ни было, денег собрано было настолько, что издать мои ‘Гаммы’ нашлась возможность, и они вышли в свет почти в тот день, когда я кончил мои последние, выпускные экзамены. Помню, как на чугунной лестнице, ведшей в нашу аудиторию, встретил я всеми уважаемого и любимого нашего попечителя, графа Строганова, и поднес ему книжку моих стихотворений. Он сделал удивленное лицо, взял книжку и не сказал ни слова. Мы любили графа Г. С. Строганова за то, во-первых, что во всех университетских делах принимал он самое горячее, сердечное участие. Не раз на своих костылях приходил он во время лекций то к одному, то к другому профессору, садился на заднюю скамью и до конца выслушивал лекции. Он сам желал, чтоб при встречах с ним не было никаких церемоний, и все ограничивалось только тем, что студенты вставали, когда он приходил. Во-вторых, мы любили его потому, что он терпеть не мог вмешательства полиции в студенческие проказы и шалости. Она могла только дать знать университетскому начальству то, что заметила, а судить и взыскивать предоставлялось только одному университетскому начальству. В-третьих, мы любили его за его заступничество за Крылова. В то время профессора были и цензорами. Крылов цензировал чью-то книгу под заглавием: ‘Кавказские проделки’ и пропустил ее, а в этой книге между прочим было сказано, что на Кавказе повышают людей не за их боевые заслуги, а за связи в Петербурге или по протекции. И — сыр-бор загорелся. Донесли об этом дерзновении императору Николаю. Он тотчас же повелел вызвать в Петербург профессора Крылова и судить его. И что же? Вместо Крылова поскакал в Петербург сам граф Строганов. Явился к государю и отстоял Крылова как одного из лучших московских профессоров, которому нет и времени прочитывать всякий печатный вздор. Кажется, все ограничилось тем, что Крылов получил выговор и преспокойно остался в Москве читать свое римское право.
Похвальный отзыв о моих ‘Гаммах’ появился в том же году в критическом отделе на столбцах журнала ‘Отечественные записки’. Это был журнал передовой и влиятельный. Для меня самого было чем-то вроде ошеломляющей неожиданности это громкое признание моего поэтического таланта. В глубине души своей я почувствовал то же самое, что чувствует бедняк, который узнал, что на лотерейный билет свой выиграл целое состояние. И немало хорошего, но немало и дурного посеяло это в душе моей. Во всяком случае, этот отзыв упрочивал за мною место, которое никто не может избрать по своей собственной прихоти и на которое наталкивает нас только природа или нечто нам врожденное, нам с детства присущее.
‘Поздравляю,— сказал мне, добродушно улыбаясь, Вельтман.— Но вот что я скажу вам… Верьте мне,— как бы вы сами ни были даровиты и талантливы, вас никто в толпе не заметит или заметят очень немногие, если только другие не поднимут вас’.
Эти слова его до сих пор остались у меня в памяти, и я все больше и больше удостоверяюсь в их справедливости. Недаром же и народная пословица говорит, что один в поле не воин. Полагали, да и теперь еще думают и печатают, что статья обо мне принадлежала перу Белинского, что это он так благосклонно приветствовал мое вступление на литературное поприще. И так как Белинский в то время был уже известен, как строгий и беспощадный критик, ратующий во имя истинной поэзии как искусства, и в других газетах взапуски принялись меня расхваливать. А какой-то фельетонист ‘Русского инвалида’ при этом случае перепечатал чуть ли не всю мою книжку в своей фельетонной критике. Но статью обо мне писал вовсе не Белинский, а П. Н. Кудрявцев, который в это время готовился защищать свою диссертацию на степень магистра и уже имел в виду кафедру всеобщей истории. До сих пор еще не утратило своего значения сочинение его под заглавием ‘Римские женщины’. Оно впервые было напечатано в ‘Пропилеях’, периодически выходивших в свет, посвященных классической древности и издаваемых Леонтьевым.
Статья о моих ‘Гаммах’ не осталась без влияния на мои отношения к знакомым, некоторые из них очевидно были ею озадачены и огорчены.
Вспоминаю, например, студента К.,— о котором упоминает и Фет, говоря, что один из моих товарищей, а именно Жихарев, ставил мне в пример стихи его и знал наизусть отрывки из его поэмы, очень плохой, как по вялости стиха, так и по содержанию. С этим К. я был лично знаком и даже навещал его. И что же? После статьи в ‘Отечественных записках’, встретившись со мною на Тверском бульваре, он бросился в сторону и скрылся, чтоб не пожать мне руки и не заговорить со мною. Некто X. (в эту минуту никак не могу вспомнить его фамилии), когда услыхал от одной знакомой мне дамы, Змеевой, отзыв о стихах моих, вскрикнул, как ужаленный: ‘Да что же это такое? Неужели вы хотите, чтоб и я признавал его поэтом!’ С этим X. лет семь или восемь спустя встретился я в Петербурге в Императорской публичной библиотеке, где он состоял на службе, и он отнесся ко мне не только благосклонно, но и с предупредительным вниманием.
Зато С. В. Воробьевский, когда, после статьи в ‘Отечественных записках’, я зашел к нему, бросился обнимать меня, был так радостен и светел, что мне казалось, что он во сто раз больше рад и счастлив моему первому успеху, чем я сам.

VIII
Сережа Воробьевский.— Идеализм.— Дом Постниковой.— Переселение в Одессу.

Личность этого Сережи Воробьевского настолько оригинальна, что я не могу отказать себе в удовольствии кое-что рассказать о нем. В Москве, около Никитских ворот, против церкви Вознесения, был одноэтажный деревянный дом, серый с белыми ставнями. Дом этот принадлежал доктору Воробьевскому. Он уже был стар, когда я с ним познакомился, среднего роста, на широких плечах носил он большую голову с большими оттопыренными ушами, круглое, выбритое лицо его казалось как бы обрюзглым, но, когда он был весел, что случалось редко, он был не только со мной приветлив, когда я приходил к нему, но, как говорится, в душу лез. Во всей его фигуре и в его выговоре было что-то хохлацкое. Он уже не занимался практикою, но из ханжества, а не из любви к ближнему, лечил бедных, даже нищих с улицы, которые каждое утро наполняли его переднюю. Нигде в других домах не встречал я такой неряшливости, как в этом доме. Маленький кабинет доктора был его спальней и его библиотекой. Комнатка эта особенно отличалась своим беспорядком и пылью. Вообще на внешность не обращалось никакого внимания. Он жил с женою, двумя дочерьми, из которых младшая, Евгения, была еще ребенком. Младшие сыновья его еще где-то учились, редко выходили из задних комнат, и я почти что никогда не видел их, старшего же сына, Сережу, постоянно встречал или за перегородкой — с одним окном, около передней, где больным перевязывали раны и язвы под его наблюдением, или в гостиной за фортепиано.
У этого Сережи была замечательная память, он шутя выучивался понимать иностранные языки и, помимо древних языков, знал почти что все европейские. Стоило ему глазами пробежать сотни иностранных слов, чтоб они навсегда врезались в его памяти. Что ж мудреного, что в гимназии постоянно он был первым учеником и в университете оказался одним из лучших студентов. Но недолго пришлось ему быть в университете. Однажды, испуганный и бледный, входит он к отцу и говорит ему: ‘Папа! Ради бога, запрети ты ездить по Никитской, разве ты не знаешь, что эта Никитская у меня в голове’. Понял старый доктор, что сын его говорит, как помешанный. Пришлось взять его из университета и лечить. Так как это сумасшествие было тихое и не всегда проявлялось, Сережа лечился дома, и отец придумал ему занятие. И уж не знаю, взял ли он для него учителя музыки или сын его знал уже ноты раньше своего поступления в университет,— знаю только, что он стал играть и в два-три года сделался артистом. Пальцы его приобрели силу и поразительную беглость. Технических трудностей уже для него не существовало. Проиграть наизусть концертную пьесу Листа ему уже ничего не стоило.
Удивительная память и тут его не оставляла, он помнил, что было разыграно по нотам, и играл на память без малейшей ошибки. Приходить и слушать игру его было для меня великим наслаждением. Он же играл без устали и всегда готов был отдаться своей вдохновенной игре. Музыка его вылечила. Он совершенно освободился от своих диких мыслей. Осталось только одно: он боялся проезжать через площади. И позднее никогда никто не мог уговорить его поехать по железной дороге. Чуждый света, прямодушный и доверчивый, он соглашался иногда ехать со мною к моим знакомым и поражать их игрой своей. Как ребенок, был он наивен и самоотверженно послушен. Иногда отец свистом призывал его к себе в кабинет и заставлял читать себе Четьи-Минеи, псалмы, или акафисты, по старым книгам в кожаных переплетах, с страницами, закапанными воском,— и он читал. Посылал ли отец его в переднюю принимать и допрашивать больных,— он шел допрашивать больных и вместо отца прописывал им рецепты. Полагаю, что и тут помогала ему его необыкновенная память. Раз я зашел к нему вечером, под какой-то праздник. Я попросил его сыграть мне одну из любимых пьес Бетховена, он стал играть. Вдруг отворилась дверь, и в гостиную явилась старуха, в каком-то грязном капоте, растрепанная и гневная, может быть, старая нянька: ‘Что ты делаешь, греховодник! — крикнула она на него.— Звонят ко всенощной, на молитву зовут, а ты тут бренчать вздумал,— опомнись!’ — И Сережа, улыбаясь, тотчас же закрыл фортепиано и, обернувшись ко мне, конфузливо, но без малейшей досады в голосе, сказал: ‘Видно, нельзя,— уж такое у нас положение’.
Так же, как и я, Воробьевский никогда не играл ни в карты, ни в шахматы и никогда ни с кем не спорил, так как все спорщики были или невеждами и обскурантами, или гораздо его ученее и развитее. Больше всего интересовали его лучшие художественные произведения иностранных литератур, в особенности немецкой. Если бы он не был ни на что другое способен, как только долбить и долбить, Нибур не увлекал бы его своими широкими взглядами на историю и не могли бы нравиться ему отрывочные произведения Жан-Поля Рихтера,— эти в своем роде стихотворения в прозе,— и он не находил бы в них глубины или опоэтизированной философии.
Как все это старо для 90-х годов или для тех новых поколений, которых удовлетворяет модная сушь и которые видят в одних социальных теориях и мечтах все свое спасение! Но все, что старо в наше время, было так все еще ново для общества 40-х годов, общества, пробуждавшегося для умственной деятельности, анализа, понимания искусств и в бескорыстной мечте, не в одних естественных науках, жаждавшего найти себе умственное и нравственное удовлетворение. Я, признаюсь, бессовестно пользовался теми способностями и знаниями языков Воробьевского, в которых мне было отказано. Если б я сказал ему: выучить по-арабски или по-санскритски, чтоб ты мог передать мне отрывки из Корана или ‘Магабгараты’,— он в несколько месяцев выучился бы этим языкам, чтоб только исполнить мое желание. Когда после каникул я воззращался в Москву и заходил к нему, он трепетал и визгливо смеялся от радости, как будто лучшие минуты в его жизни дарил я ему моим присутствием. Байрон высоко ценил собаку за ее верность и привязанность к своему хозяину. Он ставил эти качества ее в пример людям, в которых ничего, кроме эгоизма, не видел. Сережа Воробьевский — скажу, не преувеличивая,— любил меня или был ко мне привязан, как собака к своему хозяину, хоть я и не кормил его. Может быть, это и смешно, но у меня никогда не хватило бы духа осмеять его, и добро бы он был еще мальчик, но ему было уже около двадцати пяти или двадцати шести лет. Однажды, после моего долгого отсутствия, я спросил у него, не был ли он у Генриетты Федоровны Брок (сестры министра финансов). Она жила в Москве, как я уже сказал, с своим братом Федором Федоровичем Броком, домашним врачом в семействе Орловых, с своей воспитанницей Серафимой. ‘Я никогда у них не буду,— отвечал мне Сережа,— не буду оттого, что она вас бранит, говорит, что вы не умеете вести себя в обществе, слишком много о себе думаете и что ваши манеры ей очень не нравятся’.
Почему именно в своих воспоминаниях я говорю о Воробьевском подробнее, чем о других? Конечно, не потому, что он любил меня, а потому, что никогда во всю жизнь мою не встречал я человека такой чистой и светлой души, который никогда о себе не думал, не гордился никакими своими преимуществами, ни способностями, ни талантом, никогда ими не хвастался и, будучи артистом и даже композитором далеко не дюжинным, ни разу не подумал о том, какие из этого могут произойти выгоды, и никогда ни с кем себя не сравнивал, и никому не завидовал. Как он был бесконечно счастлив, когда ему удалось найти себе место где-то в оркестре Большого театра, когда Лист давал свой концерт и когда все до единого места, до самого райка, были заняты. ‘Это бог, это величайший из музыкантов’,— говорил он, млея от восторга. А эти восторги и для меня были заразительны.
Такие люди и тогда были редки, а теперь их в скитах монастырских не скоро отыщешь. Хорошо быть таким идеалистом, каким был Воробьевский. Среди самой неприглядной обстановки — предрассудков и семейного деспотизма — он был счастливее многих людей богатых и вполне независимых. Был ли он либералом или консерватором? Нет, так как он откликнулся бы на все высокое, прекрасное, в каком бы лагере он ни нашел его.
Еще припоминаю одну личность — это был мой однофамилец Андрей Полонский. Поступив в студенты, он тотчас же со мною познакомился, стал звать меня к себе, в калужскую деревню, уверял меня, что сестры его — красавицы и что они могут вдохновить меня. Это был рослый молодой человек, с румянцем во всю щеку и в золотых очках. Почему-то наш инспектор, Нахимов, особенно благоволил к нему (может быть, по знакомству с отцом его). Лично я никаких симпатий к нему не чувствовал, даже почему-то не доверял словам его. Только раз по просьбе я зашел к нему в такое время, когда к нему приезжал отец его из провинции на несколько дней. Помню, как этот старик сразу меня озадачил, сказавши, что Лермонтов никуда не годный писатель. ‘Сами посудите,— говорил он,— что это такое?
Люблю отчизну я, но странною любовью,
Не победит ее рассудок мой.
Кого это не победит? Странную любовь или отчизну? Нет, далеко еще нам до Корнеля или Расина’. Вот по каким образцам выучился смотреть он на поэзию. У сына же его, как кажется, не было на этот предмет никакого своего мнения. Прошло не более года, как я перестал встречать его в университете. Он женился на старшей дочери бывшей содержательницы одного женского пансиона и вышел из университета. Познакомившись с семейством доктора Постникова, я узнал, что он недолго пожил с женой своей.
В доме Постниковых я, по выходе из университета, бывал чуть ли не каждый день. Это был один из тех московских домов, двери которых были раскрыты для всех, искренно полюбивших эту семью: образованную и гостеприимную. Были тогда еще живы и родители Постникова, и никто не мог без улыбки говорить о них. Старуха была все еще влюблена в своего старого мужа и, когда он уходил, сильно о нем беспокоилась и выходила на крыльцо поджидать его. Сестры его были уже невестами, и Map. Мих. Полонская поселилась у них, как у близких родных своих. Туда же на целые дни приходила и сестра ее. Страстная, недюжинная по уму и насмешливо-остроумная, она всю массу своих поклонников раз при мне назвала своим зверинцем. ‘А если так,— заметил я,— я никогда не буду в их числе, уверяю вас’. С тех пор она употребляла все свои старания, чтоб во что бы то ни стало влюбить меня. Помню летние лунные ночи, когда в саду оставались мы вдвоем, она говорила со мной так загадочно и, не упоминая ни слова о любви, дразнила меня одними намеками.
Помню, как однажды ночью, в густой тени от деревьев, я зажег спичку, будто бы для того, чтобы закурить сигару, а на самом деле, чтобы на миг осветить лицо ее, всех и каждого поражающее красотой своей.
Весь этот маленький роман кончился тем, что я послушался Уманца и задумал вместе с старшим братом его, служившим по таможенному ведомству, уехать в Одессу. Дело уже дошло до того, что у меня вскружилась голова. Увлечь девушку было не в моих правилах, а жениться на ней я не мог, так как и она была бедна, и я был беден. На поэтические же труды мои я не мог рассчитывать: мои ‘Гаммы’, несмотря на благоприятный для них отзыв газет и журналов, не приносили мне ни малейшей выгоды. Их или не раскупали, или книгопродавцы умышленно говорили мне, что никто не покупает их в надежде, что я продам их по пяти копеек за экземпляр. ‘Гаммы’ остались на руках у московских книгопродавцев, преимущественно же у Кольчугина. Я покинул Москву на много лет и не спрашивал, что сталось с моим изданием, может быть, растерял и квитанции, по крайней мере, я ничего не могу о них припомнить (а что его покупали, доказывает то, что оно давно уже стало библиографической редкостью). Я еще не служил и не желал служить. Лучшие товарищи мои по гимназии, поступившие в московскую гражданскую палату, открыто говорили мне: ‘У нас все берут и живут взятками, на службе вы не удержитесь, если не захотите с волками по-волчьи выть!’ К тому же замечу, что то поколение, к которому я принадлежал, боялось брачных цепей и семейной жизни так же, как и Печорин — герой нашего времени. Да и мог ли я думать о женитьбе, когда, вышедши из университета и нуждаясь в партикулярном платье, я вынужден был продать золотые часы свои, полученные мною в дар в то время, когда я был еще в шестом классе в рязанской гимназии.
Чем же заключить мне мои студенческие воспоминания? Учился я как бы порывами, и мое настойчивое прилежание нередко сменялось ленью и рассеяньем. Нужда отчасти принесла мне немало пользы: закалила слабый, семейной жизнью избалованный характер мой, заставила меня приноровляться к людям и равнодушно относиться к их недоброжелательству. Я верил в дружбу и пользовался полным доверием и расположением немногих друзей своих. Я был влюбчив, но на свою наружность редко обращал внимание. Нередко выходил из дому, позабывая причесать голову или вычистить ногти. Случалось, что по рассеянности я без галстука появлялся в гостях у своих товарищей.
Постоянно имея под рукой преданных мне друзей, я не без сожаления припоминаю, что во времена моего студенчества ни одного друга, благотворно влиявшего на мое нравственное и умственное развитие, не встретил я среди множества знакомых мне дам и девушек. Многие скажут, что этого быть не может. Я и сам это знаю, как семья не без урода, так и прекрасный пол не без созданий, достойных всякой любви, веры и уважения. Были, конечно, счастливцы, которые встречали их. Но я во времена моего студенчества не был из их числа, а стало быть, не могу и хвастаться тем, чего не было.

ПРИМЕЧАНИЯ

Мои студенческие воспоминания

‘Мои студенческие воспоминания’ опубликованы через полтора месяца после смерти Полонского в Ежемесячных литературных приложениях к журналу ‘Нива’ (1898, дек. С. 642—687). В примечании от редакции говорилось о том, что в воспоминаниях есть богатый материал, характеризующий, в частности, лиц, сыгравших видную роль в русской жизни и литературе, и особо отмечалось: ‘Наконец, они [воспоминания.— Ред.] доставляют то высокое удовлетворение, которое испытывает человек, когда вступает в общение с идеально-настроенною душою: чувством доброты и человечности, задушевностью и благородством стремлений, которыми проникнуты стихотворения покойного поэта, веет и от каждой строки его прекрасных воспоминаний’.
С Полонским вместе учились: А. А. Григорьев (1822—1864), А. А. Фет (1820—1892), Н. М. Орлов, сын декабриста М. Ф. Орлова (1788—1842). Упоминается также брат М. Ф. Орлова — генерал А. Ф. Орлов, принимавший участие в подавлении декабрьского восстания (ему-то, а не декабристу, Пушкин посвятил еще в 1819 Роду стихотворение ‘Орлову’, не предполагая, какой смысл получат в 1825 году его слова, что русский генерал не бесславит себя ‘презренной палкой палача’).
В связи с впечатлениями Полонского от игры великого трагического актёра П. С. Мочалова (1800—1848) в Малом театре он вспоминает статью Белинского: ‘Гамлет’, драма Шекспира. Мочалов в роли Гамлета’ (печаталась в 1838 году в газете ‘Северная пчела’ и журнале ‘Московский наблюдатель’),
В главе второй Полонский вспоминает об участниках кружка Станкевича, О них подробно см.: Манн Ю. В кружке Станкевича: Историко-литературный очерк. М., 1983. Поэт Клюшников И. П. (1811—1895), с которым особенно подружился Полонский, был впоследствии выведен в его романе в стихах ‘Свежее предание’, носящем мемуарный характер (1862), под именем Камкова. Для нравственной атмосферы философского кружка, возглавлявшегося поэтом и философом Н. В. Станкевичем, в высшей степени характерны строки Полонского о Камкове:
‘Все понимал: и жизнь и век,
Зло и добро — был добр и тонок,
Но — был невзрослый человек.
. . . . . . . . . . . . . . . .
Он по летам своим был сверстник
Белинскому.— Станкевич был
Его любимец и наперсник.
К нему он часто заходил
То сумрачный, то окрыленный
Надеждами, и говорил —
И говорил, как озаренный…’
Стихотворения Клюшникова см. в кн.: Поэты кружка Н. В. Станкевича. М., Л., 1964. С. 487—544 (публикация С. И. Машинского).
Сведения о многочисленных лицах, упоминаемых в ‘Моих студенческих воспоминаниях)), см. в примечаниях И. Б. Мушиной к ним (Полонский Я. П. Сочинения. Т. II. М., 1986. С. 457—462).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека