Современные темы, или канва для журнальных статей, Вяземский Петр Андреевич, Год: 1875

Время на прочтение: 34 минут(ы)

П. А. Вяземский

Современные темы, или канва для журнальных статей

1873—1875

Вяземский П. А. Эстетика и литературная критика / Сост., вступ. статья и коммент. Л. В. Дерюгиной.— М.: Искусство, 1984. (История эстетики в памятниках и документах).
ПСС, т. 7, СПб., 1882

I.

Наши журнальные публицисты много толкуют об обязательном народном обучении. Это с их стороны очень обязательно. Нельзя не похвалить и побуждения их, и цели, на которые они увязывают. Но жаль, что они дело начинают не с начала, а с конца. Они, да и не они одни, забывают мудрое сказание знаменитого французского гастронома: ‘если хотите изготовить заячье жаркое, то прежде всего имейте зайца’. Применяясь в этому, можно связать нашим публицистам: если хотите иметь много грамотных учеников, — то займитесь первоначально обязательным обучением учителей. Будет заяц, можно иметь и жаркое. Будут учителя, можно будет иметь и учеников. Не походит ли это на горячего охотника, который со сворою гончих и борзых собак отправляется на травлю зайцев в такую местность, в которой от сотворения мира ни единый заяц никогда не пробегал. Очевидно, что он возвратится домой без зайца в обеду.

II.

Много толкуют и о женском вопросе. Много шуму за и много шуму против. Почему же и не заняться этою диалектическою гимнастикою? Всякое умственное движение развивает, расправляет и укрепляет мозговые силы. Но и здесь жаль, что вопрос неясно и неопределительно поставлен. Нужно было бы положительно и откровенно выяснить, на какие мужские должности могут и право имеют поступать женщины. На все ли, так чтобы полное равноправие установилось между полами? В таком случае, женщины должны равномерно подходить и под всесословную и поголовную воинскую повинность. Почему же и нет? Ее древности бывали же амазонские полки. Амазонки дрались не хуже мужчин. Не знаю, как было в древности, но у нас, при таком порядке, не худо было бы, на всякий случай, иметь в придачу в полковым фельдшерам и несколько повивальных бабок. Впрочем, все же мудрено, как ни думай, как ни вертись, установить совершенное равноправие между прекрасным и вообще некрасивым полом. Все же, в том или другом соображении, один из полов может оказаться обиженным против другого. Например, за женщиною останется одно право, которое нельзя перенести и на мужчину, а именно право рожать. Но в этом случае маленько виновата натура: она не предвидела, не угадала, что вопрос равноправия мужчин и женщин будет стоять на очереди у наших журнальных публицистов….

III

Умилительно смотреть на единомыслие и единодушие, которые иногда связывают, как сиамских близнецов, двух деятелей журналов, часто совершенно противоречащих друг другу. Недавно зашла в периодической прессе нашей речь о Гоголе. Явились пред публикой два оратора — оба сопитомцы Белинского, оба наследники и преемники своего учителя. Литературное наследство его разделили они между собою полюбовно и по-братски. Один усвоил себе необузданность речи принципала своего, его литературное ухарство и валяй по всем по трем, куда ни попало. Другой ухватился за многословие и широковещательность его. Что можно высказать на двух-трех страницах, он, как и образец его, непременно расплавит, разбавит жидкими чернилами своими на несколько десятков страниц. Впрочем, может быть, в этом обильном спуске чернил оказывается не столько литературная привычка, сколько хозяйственное и домашнее распоряжение. Легко станется, что между писателем и редактором журнала заключено добровольное условие, вследствие чего первый обязывается в известные сроки доставлять последнему столько-то кубических саженей исписанной бумаги. Как бы то ни было, один из субъектов, подлежащих рассмотрению нашему, говорит, что в Гоголе ‘непосредственное художественное творчество было главным руслом тех идей, в развитии которых состояло прогрессивное движение общества’1. Другой субъект, перекликаясь с первым из своего угла, подхватывает эти слова. Он любуется их счастливым выражением, а если сообразить эти слова с делом, то выйдет из них совершенная бессмыслица. Как ни уважай и высоко ни цени несомненное дарование Гоголя, но не найдешь никакого русла идей и никакого прогрессивного движения общественного ни в ‘Ревизоре’, ни в ‘Мертвых душах’, ни в других повествовательных очерках его. В них ярко обозначается великий художник, но мыслителя в принятом вообще и полном значении этого слова нет. Мыслителя в Гоголе найдешь и найдет потомство именно в одной его ‘Переписке с друзьями’, которая заклеймена таким презрением нашею недальновидною критикой. Можно не разделять мнений автора, мыслей его и направления, изъявленных в этой переписке, можно не сочувствовать им, пожалуй, можно даже с известной точки зрения и считать обязанностью бороться с этим направлением, опровергать и побеждать его. Но во всяком случае состязание мыслей между Гоголем и противниками его может быть совершаемо только на ристалище, обведенном этою перепискою. Здесь-то и выходит затруднение и препятствие. На мысли Гоголя нужно отвечать оружием мысли, но в этом отношении критика наша не оруженосна. Легче ей было одним разом охаять эту злосчастную переписку, которая так неожиданно сбила ее с толку и с ног. Она так и сделала. Гоголь с изумительным искусством фотографировал пошлые и смешные стороны человеческой натуры. С одних живых лиц писал он живые портреты во весь рост, другие портреты писал он по аналогии с созданий собственного воображения и творчества. Он был великий сатирик и великий карикатурный живописец. Вот где критике, не мудрствуя лукаво, должно искать его. Вот это настоящее и самобытное русло. Но у нас критики большие охотники и мастера искать в полдень четырнадцать часов2, по французской поговорке и по итальянскому суточному исчислению. Оттого и сбиваются они часто в часах и мыслях.
Если Гоголь был вдохновенный и своеобразный карикатурист, был он и великий живописец в других картинах, как, например, в ‘Старосветских помещиках’ и других произведениях, а особенно в ‘Тарасе Бульбе’. Вот и второе русло его. Но и здесь нет места пошлому исканию какого-то прогрессивного движения. Это искание прогресса верный признак застоя и закоснелости одностороннего мышления. Наши господа прогрессисты так мало подвижны, так тяжелы на подъем, что они все еще держатся за фалды давно износившегося платья Белинского. Известное письмо последнего к Гоголю по поводу изданной переписки все еще для них святыня, заповедь, сошедшая с высоты их литературного Синая. В сущности, это письмо невежливо до грубости и в этом отношении дает мерило образованности и благовоспитания того, кто писал его. Он в глаза честит автора ‘проповедником кнута, апостолом невежества, поборником обскурантизма и мракобесия, панегиристом татарских прав’3. Переписку называет он ‘надутою и неопрятною шумихою слов и фраз’. Не скорее ли к письму его можно применить этот приговор? Когда же он хочет быть литературным критиком, он в письме вооружается против слова ‘всяк’. ‘Неужели,— говорит он Гоголю,— вы думаете, что сказать ‘всяк’ вместо ‘всякий’ значит выражаться по-библейски? Какая это великая истина, что, когда человек отдается лжи, его оставляют ум и талант’. И эту великую истину почерпнул он не из колодца, куда истина прячется,— пред ним ларчик проще открывался: истину свою извлек он из слова ‘всяк’. Вот что значит глубокомыслие и проницательная находчивость. Между тем одним ударом поражен и старик Дмитриев. В песни своей:
Всяк в своих желаньях волен.
Лавры! вас я не ищу4
и он подпадает обвинению, что хотел выразиться по-библейски. Но в этом письме есть две-три строки, которые достойны особенного внимания и дают ключ ко многому и в отношении к Белинскому, и в отношении к его произрождению. Приводим эти строки: ‘вот почему у нас в особенности награждается общим вниманием5 так называемое либеральное направление, даже и при бедности таланта’. Именно так! Будь так называемый либерал, хотя и в самом узком и тупом значении этого выражения, будь притом и беден талантом, все равно ты будешь награжден если не общим мнением — это уже чересчур завоевательно,— но все же мнением и суеверием уездных поклонников либерального Хлестакова. Белинский вышеприведенными строками верно определил и себя, и своих доморощенных последователей. Лучше этого ничего придумать нельзя. Беден талантом, но так называемый либерал — вот несомненные приметы многих из наших новейших борзописцев.

IV

Явное доказательство, что многие из наших критиков не имеют верного чувства того, что в литературе хорошо, и того, что дурно, найти можно и в следующем: нередко встречаем в них восхищение Пушкиным и Гоголем и рядом с этим восхищение Полевым и Белинским. Не ясно ли, не разительно ли из того следует, что они не понимают не только Пушкина и Гоголя, но не понимают и Полевого и Белинского? Кого же понимают они? Себя самих? Вряд ли и это.

V

Вообще, критика наша пишется наобум, а еще и того хуже — пишется под наитием более или менее узких и пошлых предубеждений политических, социальных и других западных вопросов, которые изучила она беглым, а часто и малопонятливым чтением иностранных журналов и газет. Разбирая книгу или вообще написанное автором, она никогда не проникает в дух сказанного, а зацепляется за слова и спотыкается на словах. Вот пример: Гоголь говорит, что ‘на поприще писателя он служит так же государству своему, как если бы он действительно находился в государственной службе’6. Благородная независимость критики содрогается от этих слов. Видите ли, в чем дело: ее пугают и коробят слова ‘служба’, ‘государство’. Ей мерещится, что под этими словами Гоголь выпрашивает крестик или чин коллежского асессора за свою ‘Шинель’, за свой ‘Нос’ или за свои ‘Мертвые души’. Несмотря на свое либеральничанье, критика не понимает истинного либерального смысла речи, сказанной Гоголем. Он хотел сказать и сказал, что честный и талантливый писатель на поприще своем так же служит государству, то есть отечеству, то есть согражданам своим, и приносит им пользу, как и воин и администратор в среде своей деятельности. Воззрение это и справедливо и либерально. Государство, или правительство, которое разделяет это воззрение и помогает писателям посвящать себя исключительно умственному делу и письменным трудам, поступает также в смысле просвещенного либерализма. Но этот либерализм не имеет ничего общего с либерализмом либералов-самозванцев. Они и не понимают его. Критике не нравится выражение Жуковского: ‘Поэзия есть добродетель’7. Так что же? о вкусах спорить нельзя. Может иной, пожалуй, любить и такую поэзию, которая все, что хотите, но только никак не похожа на добродетель. Критике не нравится, что Карамзин во время оно желал быть историографом, то есть иметь свободный доступ к государственным архивам8. Не нравится и то, что в звании историографа получал он скромную пенсию в вознаграждение за потерю тех денег, которые он выработывал своим журналом ‘Вестник Европы’. Но, на беду нашей либеральной критике, нашлись и тогда истинно либеральные сановники, как Муравьев и Новосильцов, которые ходатайствовали пред либеральным правительством за Карамзина и дали ему возможность исключительно посвятить себя историческому труду. Критика еще так и сяк, хотя скрепя сердце, будто мирится с пенсией Карамзина. Но критика вооружается на Гоголя за то, что он получал пособия от правительства, она видит нечто возмутительное в патриархальном ходатайстве за него друзей и министерства. Что же делать, если в это нелиберальное время запоздалые, каковы были Жуковский и министр Уваров, иначе смотрели на это, нежели смотрят передовые сигнальщики нашего времени. Гоголь не был способен сделаться литературным барышником: ему для труда нужны были время, спокойствие и свобода. Он был богат талантом, но беден деньгами и здоровием. Все это сообразили патриархальные доброхоты: они обратили милостивое внимание государя на Гоголя и дали ему до некоторой степени возможность писать, где он хочет, когда он хочет и что захочет. Удивительно, как эти старосветские патриархи любили стеснять, подавлять и тормозить волю и действия несчастного ближнего!
Разумеется, хорошо было бы, если писатель с талантом непременно имел бы заранее сто тысяч рублей годового дохода. В таком случае мог бы он свободно писать и даром пускать в обращение свои печатные произведения. Но ведь стотысячные писатели редки. Как ни делай, а все же вопрос снизойдет до денег, то есть до презренного металла. Очень знаем, что этот презренный металл претит нашей независимой критике, что им брезгают наши литературные судьи, которых бескорыстие дошло до какой-то баснословной чистоты. Известно, что каждый из них, говоря о своем сотрудничестве в журнале, может сказать:
Из чести лишь одной я в доме здесь служу9.
Но ведь это одни благородные и умилительные исключения, а вопрос о гонорариях все-таки стоит пред нами как роковая необходимость10.

VI

Допустим здесь одно предположение, которое, конечно, у нас несбыточное, но перенесем это предположение, например, в биржевую и спекулятивную Францию, где все на деньги и за деньги, или, пожалуй, в Японию, так охотно и так гостеприимно встречающую всякий европейский посев. Положим, что в том или другом государстве встретятся борзописцы, которые получают от редактора повременного издания известные разовые деньги (театральное выражение), чтобы в срочные дни выходить на потеху публики, кривляться, ломаться и гаерствовать на балаганных подмостках газетного фельетона. Неужели эти разовые деньги честнее тех, которые Карамзин в виде пенсии, а Гоголь в виде пособий получали от правительства? Ведь правительство в этом случае олицетворяло государство и отечество, таким образом, неужели деньги, им выдаваемые или даже жалуемые, должны уступить в нравственном достоинстве своем деньгам той или другой журнальной редакции?
Смиренно предоставляем сей вопрос на решение бессребренным Космам и Дамианам11 нашей независимой и либеральной критики.

VII.

В 1814 году, была в Париже мода на узкие панталоны. Русские победоносные посетители Парижских театров, по возвращении восвояси, рассказывали чудеса про игру актера Потье (Potier). В это время особенно отличался он в роли le i-devant jeune homme, в комедии под этим заглавием (бывший молодой человек). Кажется графе Ростопчин сказал, что из всего и всех, что он видел в Париже, оказался один Потье не ниже репутации своей. Потье был особенно уморителен в сцене с портным. Он заказывает ему нижнее платье и, разумеется, в обтяжку и прильнутое (collant) до невозможности. Je vous prviens, говорить он, si j’у entre, je ne le prends pas. (Говорю вам заранее, если они влезут, то я их не беру).
Перейти от панталон в литературе, как-то неловко и вообще shocking. Но что же делать, если мысли в таком порядке развились и сцепились? Знаю читателей, которые готовы, вместе с бывшим молодым человеком сказать автору: если книгу вашу пойму, то и читать ее не хочу. Во-первых, для таких читателей неудобопонятность книги или журнальной статьи неминуемо возвышает достоинство и ценность ее. Во-вторых, они в подобном чтении находят поживу самолюбию своему. Вот дескать, думают они, с самодовольствием и гордостью, какие книги читаем мы! А не эту дребедень, которую каждый понять может, и которою отсталые писатели угощают своих пошлых читателей. Мы и так знаем, что дважды — два-четыре: подавай нам такие задачи, от которых никакого толка не доберешься.— Надобно признаться, не мало есть и писателей, которые усердно и проворно работают в этом смысле и в этом вкусе. Часто сами не понимают они того, что пишусь, но делать нечего: ныньче большое требование на узкие панталоны в обтяжку, вот они и кроят их и поспешно несут их на толкучий журнальный рынок или в книжные магазины. Бывают эпохи натурального, свободного, правдивого развития народной литературы, но бывают эпохи и насильственного и лживого развития. В первой эпохе несколько замечательных и высоких дарований, одновременно и как будто случайно, сходятся и стоят в главе литературного движения. Они самовластно, и в то же время законно, подчиняют себе общество, увлекают его, образуют и делают литературным. Тут и не слыхать сетований и скрежета зубов и перьев пред равнодушием общества, и холодностью его в трудах и наслаждениями ума. В такую эпоху и писатели довольны обществом, и общество довольно писателями. В другой, противоположной эпохе, крупных талантов нет: небо беззвездное, а в полумраке большое движение, чтобы не сказать большая беготня, возня, толкотня. Много, очень много пишется, много, слишком много читается, но проку мало: пишущие не знают сами, что пишут, читающие не понимают того, что читают. В атмосфере, в привычках, во всей обстановке общества нет ничего литературного, нет благорастворения воздухов, нет изобилия литературных плодов. Тогда и воздух тяжел и плоды как будто искусственные. Тогда возбуждаются и родятся фальшивые, ложные аппетиты. Толпа видается на эти несвежие, не сочные, непитательные плоды. Головоломная, или желудколомная наука обременяет, томит, расстраивает желудки, не приготовленные заранее в этой пище. Наука — дело святое, благотворное, но не всеми удобоваримое. Надобно пройти чрез долговременный искус, чтобы приспособить себя в полезному и надежному восприятию ее. А наука, брошенная зря и преждевременно на съедение всем и каждому, не обратится в здоровую силу, напротив, смутит и уничтожит и те силы, которые даны были природою. Надобно и к Немцам быть справедливым. Если есть поговорка: что русскому здорово, то немцу смерть, — нельзя ли, в некотором отношении, переделать ее и так: что немцу здорово, то русскому смерть. Всмотритесь, вчитайтесь со вниманием в одни заглавия книг, и многого, что у нас пишется и печатается на потребление почтеннейшей публики. От одних заглавий зарябит в глазах и понятиях, — голову ошеломит. Умозрительные, философические, социальные, натуральные, допотопные, подземные, позитивные, и Бог весть еще какие — задачи громоздятся одна на другую. Точно Русские читатели баснословные кентавры, точно хотят, ставя гору на гору, облегчить им путь, чтобы прямо залезть на небеса и взять их приступом! А большинству читателей ваших еще достаточно, чтобы прокладывали им дорогу по ровным местам. Научите их ходить, а уже после предоставьте им карабкаться и прыгать на горы, если на то сил у них хватит. Теперь что же выходит из этого преподавания и из этого учения? Школа взаимного вспомоществования и обучения невежеству, ибо невежество не есть одно натуральное неведение: невежество есть и худое, превратное накопление сведений худо набранных, худо расположенных и в одну кучку скомканных, и это невежество горше первого. Первое еще излечимо, второе — болезнь безнадежная. В первом случае многого не знаешь криво и бестолково. И этих конюшен царя Ожиаса никто, даже и сам Геркулес, не в силах очистить.
Как бы то ни было, неизвестно, какое действие произведет на умных людей это нашествие на Россию науки и дванадесяти языков, поумнеют ли они еще, или нет? Но подлежит ли сомнению, что немудрые, простые от него поглупеют, и уже поглупели? Они совершенно, что называется, сбились с панталыку. Они несчастные, не пропитанные наукою, а наукою испитые. Наука заела до плоти, до мозга костей малую частичку разума, которою наделила их природа. С позволения сказать, навьюченная наука для иных, что седло корове. Но корова добровольно не стала бы нести седло, а они чванятся и хорохорятся под седлом своим, и под бубенчиками и побрякушками, которые наука на них навешала. А чтобы возвратиться к Потье, с которого мы начали, скажем: вся беда в том, что мода на узкие панталоны в обтяжку. Этим модникам поневоле неловко в этих узких панталонах: они в них ни ходить, ни сидеть свободно не могут. Но охота пуще неволи. Глядя на передовых, которые обтянули себя до нельзя, они думают, что совестно же им оставаться в домашних шароварах. Вот они и пялят на себя науку, себе на мученье, а другим — на смех.

VIII.

Еще одно сравнение также по литературно-портняжной части. Эта страсть захватывать, загребать науки, как можно скорее и подешевле, могла бы уподобиться прихоти человека, который, заказывая себе платье, предлагал бы сшить его из разных лоскутьев, выгодно купленных в лоскутном ряду. Платье, пожалуй, и будет, но какое? Арлекинское.

IX.

За весьма редкими исключениями, так называемая нынешняя литература наша не жалует так называемой нашей аристократии, то есть нашего высшего общества. А спросит ее: почему она не любит? Она прямо не скажет того, а пустится в разные пустословные многоглаголания. Не берем на себя смелости нарушать тайну ее, и без дальних, с своей стороны, многоглаголаний, последуем осторожной ее сдержанности. Но позволим себе только одно объяснение: эта литература как-то слышала, что в прежней Франции было создано веками и историческими условиями какое-то среднее состояние, которое и сосредоточило в себе почти все богатства науки, высокого просвещения, изящных художеств. Это среднее состояние было домашним очагом, который почти исключительно освещал и согревал Францию, и даже разливал свет и теплоту далеко за пределы родного рубежа. Много лет вся Европа грелась у этого очага и любовалась блестящим пламенем его. Moжет быть, до слуха этой литературы — а почему и нет? — ведь слухом земля полнится — дошло, что некий француз, именуемый Сиес, издал, во время оно, брошюрку, под заглавием: Что такое среднее состояние? — все. Что было оно доныне? — ничего. Вот этой-то литературе, слышащей звон, но не знающей откуда он, и пришло в голову, что она именно и есть то состояние, которое играло во Франции столь второстепенную, но вместе с тем и столь преобладающую роль. Эта литература и хочет восполнить пробел в нашем общественном домоустройстве. Но увлекаясь своими благотворительными побуждениями, она забыла одну безделицу, а именно: что в нашем общественном порядке нет определенного и положенного места ни аристократии, ни среднему состоянию. Еще забыла она одно, что она в теперешнем составе вовсе не очаг ни света, ни тепла, и что образованность ее далеко не преобладательна. Все эти соображения пришли мне на ум при чтении Русского журнала: один из наших литературных Сиесов, говоря о романе, заключает следующим приговором: ‘впрочем, и то сказать, действие романа происходит в великосветском обществе, действующие лица светские люди, а эти люди и это общество едва ли могут служить предметом крупной драмы, даже в смысле личных интересов’. Далее: ‘автор не наделяет самостоятельностью мысли и чувства таких людей (то есть великосветских), которые, по воспитанию и общественному положению, не могут иметь ни того, ни другого?’ Вот что называется — коротко и ясно. Фельетонист, одним махом пера, уничтожает все великосветское общество и осуждает его на жизнь просто автоматическую. Не сомневаюсь, что он сам не только вхож в это высшее общество, но довольно обжился в нем и имел время изучить его: иначе не брал бы он на себя власти подвергнуть его такому строгому приговору. Но любопытно было бы узнать достоверно, в какие именно великосветские салоны проникал он и в которые из них перенес он свое судейское кресло? Мы и сами, в старые годы, маленько посещали эти великосветские салоны, и признаемся, мы приходим к заключениям совершенно противоположным. Мы думаем, что и в этом великосветском обществе может быть место роману, что эта почва в действительности и произрождала романы, — и не только романы, но внесла и несколько дельных и блестящих страниц в историю нашу. Но, чтобы решить, кто из нас прав: мы ли, или фельетонист, необходимо знать: о каких именно салонах говорит он и с сознательною опытностью. Вот справка, которую мы желали бы получить от него, чтобы беспристрастно и окончательно решить эту тяжбу. Впрочем, наш многоуважаемый противник выгоняет великосветское общество не только из области романа, но, за несостоятельностью, поражает он его таким же остракизмом и из самой истории. В той же статье намекает он об уяснении задачи, состоящей в том, чтобы доказать полнейшую непригодность высших классов общества, помочь великому народному бедствию 1812 года. Вот, извольте видеть, в чем дело. Пожарских тут никаких ее было, едва ли были и Минины. А, вероятно, все дело благополучно управилось средним состоянием и народом.

X.

Les beaux esprits se rencontrent. Другой, а может быть тот же bel esprit, — они все друг на друга так смахивают, и только маскируются под разными азбучными знаками, — что не скоро разглядишь их, — вспоминает в другом месте о какой-то достопочтенном профессоре. А что говорит этот профессор? Вот что он говорит: ‘Новая Россия далеко перед нами и мы живем пока в старой. А где в ней укрыться? Куда ни посмотришь — на север и на восток — все лес, да болота, а на юге — степь, да степь. Здоровая мысль, разумное слово, доброе дело — заглохнут в этом бесконечном пространстве.’
Не выписываем далее. Довольно и этого. И за это спасибо! Таким образом, по мнению профессора новой России, другого Вагнера будущей музыки, — прежней, старой России вовсе не было. Россия возрождается, или просто рождается только на подмостках кафедры его, да и то рождение будете трудное, долговременное, до новорожденной, — до новой России еще далеко. Одним почерком пера, или, правильнее, с одним поворотом профессорского языка, явствует, что все, что доныне почитали мы Россиею, было только обманчивое марево: что в действительности нет на Русском историческом горизонте ни Петра I, ни Екатерины II, ни Александра I, нет ни именитых святителей, проповедовавших слово Божие и братскую христианскую любовь, вера полководцев, нет мудрых и деятельных правителей, нет Ломоносовых и Карамзиных: все это старые бредни да сказки, призраки суеверного воображения. А доказательство тону, что все это фантасмагория, волшебный фонарь китайских теней, который принимали мы за историю, есть то, что профессор ее находит никаких следов лиц и событий на болоте севера и на степи юга. Хорош должен быть этот профессор! Хорош и этот, кто затвердил эти слова и повторяет их с благоговением, как заветное наречение верховной мудрости в назидание Русских слушателей и читателей!
Вот до чего могут люди договориться будто бы во имя прогресса! Какое невежество может достигнуть до высоты подобного лукавого мудрования?…

XI.

Как-то дерзновенно, странно, страшно, грустно сказать, а Франции умственно нездоровится: нельзя же прямо сказать, что она глупеет. Это было бы обидно для всей Европы, которая более или менее, а все-таки продолжает настраиваться на диапазон ее.
Иного и обидеть можно,
А Боже упаси того.
Как бы то ее было, острова не умела выдержать грозу, разгром, которые постигли ее в 1870 и 1871 годах. Этот удар, это падение как будто произвели сотрясение мозга ее. Французы, долго избалованные счастьем, богатые дарами природы в многими благоприобретенными сокровищами, часто готовые беситься от жира, не умеют устоять против невзгоды, против злополучия. Стоит им немножко прихворнуть, похудеть, они становятся в тупик. Пожалуй, они и от худобы могут иногда беситься: но это уже беснование недуга, немощи. Пруссия, побежденная, почти уничтоженная Наполеоном I, сосредоточилась, так сказать заперлась в бедствии своем: но в этом затворничестве, в этой школе горького испытания она перевоспитала себя, переобразовала, переродила себя. Мы знаем, какова вышла она из этого искупительного искуса. Россия, в свою очередь, не пропустила мимо глаз и ушей, мимо сознания, и совести уроков, преподанных ей Крымскою войною. У Французов уроки Провидения пропадают даром, — хуже того: они ожесточают их, отуманивают, под этими уроками добиваются последние их мужественные и доблестные силы, вздуваются, тухнут последние искры их некогда блестящего и пламенного очага. Французский ум более всех других умов смежен с безумием. Ум есть тоже счастье, а счастье есть тоже ум в своем роде. Все зависит от того, на какую сторону обернется медаль. У Французов лицевая сторона медали блистательна до ослепления, за то оборотная достойна сожаления, ниже всякой критики. Наполеон I, а с ним и Франция, были умны до Москвы. В Москве перевернулась их медаль, и все грохнулось разом. Войска их и после хорошо и храбро дрались, но народный дух упал. Праздничная встреча союзников в Париже была дело постыдное: тут даже и ума не было, а полное затмение народного достоинства. Не так был принят Наполеон Москвою. А Французы все считают себя передовыми во главе просвещения и цивилизации. Цивилизация есть, так сказать, духовное здравие народа и государства. А какое тут здравие с периодическими припадками политических и социальных горячек…. Вот почти сто лет, как Франция беспрестанно меняет свои конституции, свою диету, своих лекарей, а все еще из болезни не выходит, все еще нет прочного здоровья, нет даже и примет скорого выздоровления. И поныне еще не знает она, что она: королевская ли монархия, империя ли, республика ли? И какая республика: консервативная ли, то есть охранительная, или разрушительная всего, что было, и радикально перепахивающая все бразды, всю почву прежнего порядка, для разравнения новых гряд, новых социальных слоев. Поди, ищи тут правды и каких-нибудь стихий порядка, в этой путанице понятий, стремлений.
Тьер, который дожил до семидесяти лет и более в правилах и чувстве, неприязненных к республике, вдруг, на старости лет, в одно прекрасное утро проснулся убежденным и убеждающим республиканцем. И как выдумал он политическую загадку: le roi rgne et ne gouverne pas, с которою похоронил он июльскую монархию, а временно и себя: так и ныне в виде лебединой песни, выпустил он фиоритуру: la rpublique conservatrice. Но conservatrice чего: его президентства? Но и тут ему не удалось.

XII.

Во дни временного президентства его, не дипломатические и не воинственные лавры Бисмарка смущали его и не давали ему спокойно спать: нет, тревожили и раздражали его кирасирский мундир и каска Бисмарка. Маленькое, тщедушное тело его так и просилось, так и рвалось в военный мундир. Но, прибегая в народной поговорке, позволим себе сказать: бодливой воров Бог рог не дает. А уж как бы хотелось ему победить. Как хотелось бы дай ему только каску, пустить в ход свои тактические и стратегические способности, сведения, гениальные вдохновения. Держись тут и сам Мольтке! Несдобровать ему. Как раз, отвоюет он завоеванные области, да еще прирежет на долю Франции лоскуток из зарейнских владений. Дай ему каску военную, и все дело в шляпе. Нельзя сомневаться, таковы потаенные помыслы Тьера в большинства Французов: я еще не встречал ни одного француза, который ее был бы под давлением и обольщеньем этого марева. А между тем никто и не думает залечивать ран Франции: восстановить силы ее нравственные и политические. Все разделены на несколько междоусобных станов, все, мечтая об отмщении над счастливым, но временным победителем, истощают все коренные и кровные силы свои в ошибках друг с другом в словопашных схватках, в устроении каверзов одной партиею другой. Никто из них не догадывается, а что еще хуже, не хочет думать о том, что эти увечья, эти ущербы, которые они друг другу наносят в своих поединках, падают язвами, пораженьями и утратами на самую Францию, уже и так изнуренную и расстроенную.

XIII.

Тьер, как государственное, как историческое лило, далеко не Ришелье, тем более ее Вашингтон. Место его, театр его талантов, поприще славы его, тут, где он вырос и, так сказать, неминуемо наложил себя Франции, есть: оппозиция. В ней он первенствует часто врожденным и здравым рассудком, а еще чаще силою и ясностью речи своей. Никто в спорном вопросе не умеет, как он, выяснить мысль свою, облечь ее в удобопонятную для всех форму, так сказать, разжевать ее: другим остается только ее проглотить, не давая труда себе даже раскусить хорошенько, что проглотили. Дельцы оппозиции, если можно назвать их дельцами, скажем предводители, воеводы оппозиции редко являются великими государственными деятелями, когда случается им отбить власть у противников. Мы видели это в Фоксе, видим это и в Тьере. Ломщики не бывают строителями. Тараны сокрушают стены, а не воздвигают их. В доказательство государственной и политической несостоятельности Тьера можно привести два указания, не говоря уже о частых промахах и противоречиях, которыми были ознаменованы прохождения его чрез разные министерства, а особенно министерства внешних сношений. Мы уже упоминали о республиканской метаморфозе его, совершившейся несколько поздненько. Хорошо и благочестиво сознаваться в заблуждениях своих: что и говорить о том, но признаваться человеку на 75 году от рождения своего, что он более полувека ошибался, шел и вел отечество свое по ложному пути, не понимал требований и духа народа своего, но что в одно прекрасное утро, на пути к Дамаску, он внезапно услышал голос свыше, почувствовал осенившее его наитие и беспрекословно повинуется ему, и что вследствие того, он круто поворотил, или вернее сказать, перепрыгнул на другую дорогу, и в прыжке своем хочет увлечь всю Францию, — все это может быть очень похвально и назидательно в смысле откровенности и старческого отречения от заблуждений молодости и зрелых, и даже перезрелых лет, но, воля ваша, тут нельзя признать государственного человека, а разве смирившегося и кающегося грешника.
Другое указание также неоспоримо и победоносно. Тьер вместе с Беранже были долгое время рапсодами первой империи и Наполеона I. Последний песнями своими распространял в народе и подогревал легенды о славных днях и событиях павшей империи. Тьер, в своей истории консульства и империи, довел поклонение Наполеону до идолопоклонства, до какого-то фетишизма, шаманства. Никогда и нигде Французский шовинизм, — Французский, знай наших, — не доходил до лавой жаркой температуры. Мало того, что он почти обоготворил свой кумир, и пробудил в народе набожное сочувствие в нему, он еще вызвал этот кумир из отдаленной, поэтической и величественной могилы его и, так сказать, воплотил его снова в глазах народа на потеху парижанам — зевакам и обожателям всякого театрального зрелища. Это было род исторической и политической канонизации. Уж если Тьер не был восторженным Наполеонидом, то где искать его и кого им признать? Если он все это делал и не предвидел последствий, то он не был государственным человеком. Если он совершал все это сознательно, умышленно, то почему же встретил он неприязненно вторую империю в лице другого Наполеона, — империю, которую отогрел он за пазухою, которую высидел, выписал пером своим, застраховал именем и действиями своими? J’aime assez sa sauce, mais je n’aime pas le cuisinier, сказал он о Наполеоне III (довольно люблю соус его, но не люблю повара). Кажется, напротив: можно бы любить повара, но порицать соус его. Во всяком случае, не Тьеру бы говорить это: повар этот — есть дело рук его, он выкликал его на Францию. Многие причисляют Тьера к либералам и ставят его в их главе. Оно так, если судить о нем на скамье оппозиции, но, облеченный властью, как министр, или президент республики, он скоро разоблачался и являлся совершенно в ином виде. В статье о нем, впрочем писанной в хвалебном направления, один англичанин, говоря о президентстве его, сказал: ‘можно только опасаться, что причину любви его к республике должно преимущественно искать в положении, которое он в ней занимает. Если это не так, то почему, напрягая все силы свои, чтобы ореспубликанить своих соотечественников, уделяет он на себя так много республики и так мало из нее им предоставляет? Во всей махине административной нет ни одного министерства, в котором не управлял бы он самолично и самовластно, все министры его почти не что иное, как подчиненные его и орудия, через которые приводит в действие приказания свои’.
Видно, тут пресловутая аксиома его в стороне: королю не дозволяется, но президенту республики можно в одно брения и царствовать, и править.
Но доказательство, что он именно и исключительно рожден, вооружен и окреп для оппозиции, а не для правления — явственно истекает из него самого. Он много содействовал низвержению монархической власти, которой служил и которую выгодно было бы ему поддерживать, а когда верховная власть досталась ему самому в руки, он не сумел усидеть на своем царственно-президентском кресле. Оппозиция так глубоко вкоренилась к плоть и привычки его, что он и тогда оппозионствовал самому себе и подкапывался под власть свою.

XIV.

Франции не скоро и не легко дойти до внутреннего и домашнего примирения воззрений, мыслей, мнений, алчных желаний своих. Это гораздо труднее, нежели собрать биржевыми оборотами и фокусами пять миллиардов для уплаты военной контрибуции. ‘Франция довольно богата, чтобы заплатить за славу свою’, сказал некогда Гизо. Можно также справедливо сказать, что она на столько богата, что может уплачивать и за свои ошибки, и дурачества. Будь она беднее, она была бы умнее. Периодические, политические и социальные бури, которые часто волновали и взбудораживали почву ее до самой сердцевины, не утихли еще и ныне. Они должны были уязвить много верований и сочувствий, накопить много желчи, внести много недочетов в политический и нравственный быт общества и частных лиц. Эти бури усеяли Францию многими обломками и развалинами. Как привести все эти раздражительные противоречия в одно стройное целое? Как из этих развалин, или на этих развалинах, воздвигнуть новое здание? Где искусные зодчие? Где добросовестные и усердные рабочие? Отчаиваться за будущее не следует. Но мы говорим о настоящем, а настоящее является, в виде взаимной враждебности и междоусобицы, во всем и во всех. До ручной драки, благодаря Бога, еще не дошло, но драка чуется в воздухе, а пока дерутся мнения, страсти, улики, злопамятования. Беда в том, что у француза убеждений мало: события так перетрепали эти убеждения, что разорвав их на клочки. Но если у француза мало уцелевших убеждений, то иного непромокаемых, несгораемых, неветшающих предубеждений. Добросовестные убеждения, в час нужды, в виду общей пользы, могут еще делать друг другу уступки, могут признать, что иногда худой мир лучше доброй ссоры. Но предубеждения, по роковому свойству своему, непреклонны, упрямы до нельзя. Они, вообще, слепотствующие и оглохшие. Как же требовать, как же надеяться, чтобы они вдруг прозрели, вдруг расслышали голос истины? Дурак бросит камень в воду, а десять умных его не достанут. Предубеждение именно несть в одно время и этот дурак, в этот камень.

XV.

Еще одно знамение времени во Франции: оно частное, но применимо ко многому и во многим. Г. Ларош кандидат в члены национального собрания, говорить пред своими избирателями: ‘on ne devrait s’occuper pendant tonte la dore du septennat que de questions conomiques et administratives’ (Во все продолжение семилетия должно бы, заниматься одними экономическими и административными вопросами). Что может быть благоразумнее этих слов? А старейший и, по видимому, серьезнейший, из Французских журналов, Journal des Dbats, изволит трунить над ними. Он говорит: ‘nous voudrions au contraire, que rassemble nationale se dсеdt enfin aborder les questions politiques’ (Мы хотели бы, напротив, чтобы национальное собрание решалось, наконец, приступить к вопросам политическим). Как же этот много переживший, много испытавший и часто изменявшийся и линявший журнал, не успел догадаться, что так, где экономические и административные вопроси в порядке, то есть финансы и государственное благоустройство упрочено, там и политика сама собою будет хороша? Как этот журнал не видит, что политика во Франции, то есть политические страсти, и прения обессилили в обессиливают ее? Самое преобладание политическое того и другого государства над Европою не есть еще прочная и благонадежная сила. Политика, то есть внешняя, есть оружие обоюдоострое. ‘Взявший меч — мечем погибнет’.
Кто одною политикою, завоевательною или притязательною, вознесется, тот этою политикою в свое время может и обрушиться. Господство Франции, то есть умственное, духовное, а иногда и суетное, возникло и усилилось в Европе тогда, когда народ Французский не занимался политикой, не было ни собраний народных, ни политических кафедр. Трагедии Корнеля и Расина: Сид, Полиевкт, Кассандра, Аталия, Федра, комедии Мольера: Тартюф, Мизантроп, вот что в то время было политическою, Французскою пропагандою в Европе. Они и теперь еще сила, и пережили дюжину политических конституций, которые выкроила себе Франция. Умы и писатели XVIII века еще более, еще разнообразнее и влиятельнее поддержали эту пропаганду. Не оставили ее без внимания и сочувствия и такие самобытные личности, как Екатерина великая и Фридрих великий. Екатерина хвалилась тем, что почерпала из Монтескьё свои государственные и политические правила. Фридрих писал, хотя и довольно плохие стихи, но на Французском языке. Французский язык сделался общим Европейским языком. Вот сила Франции!

XVI.

Буря и взволнованное разлитие реки сорвали в разорвали на щепки мосты, которые перегибались по этой реке и служили народу сообщением между противоположными берегами. Народ после первого страха стал в тупик. Нашлись благоразумные люди, которые предложили, на верной случай, построить паром. Не хотим парома: дай нам сейчас постоянный мост — закричали, завопили передовые горланы, и тут пошли новые толки, одни кричат: мы хотим американский мост, другие: а мы мост раздвижной, третьи: мост королевский (pont royal) и т. д. Наконец, раскричавшись до перхот и видя, что ни до какого решения не дойдешь, все de guerre lasse решились устроить паром, предоставляя каждому, по истечении условленного срока, решить какой прочный мост может быть воздвигнуть. Вот история Французского септенната, семилетия. Казалось, образумится народ. Ни чуть не бывало. Едва ли не на другой день этого постановления, пошли в национальном собрании толки, а какой будет этот септеннат: личный или безличный? Точно споры грамматиков о каких-то личных или безличных глаголах. Не напоминает ли это схоластические Византийские распри в то время, когда неприятель стучался в городские ворота? У Французов также стучится в ворота неприятель, который гораздо опаснее Бисмарка в своем кирасирском шишаке: именно, полнейшая неурядица свыше и снизу.

XVII.

На днях что-то будто устроилось во Франции, и все как будто довольны: наконец, нашли они философский камень, который должен быть краеугольным камнем нового государственного здания, нашли квадратуру круга, которая отныне и навеки спасет их от привычки кружиться и кувыркаться в безвыходном круге (cercle vicieux). Дайте Бог! Тимирязев говорил об одном общих приятеле, который убил несколько сот тысяч рублей и до гроша разорился на разные спекуляции, а он не унывает: покажи ему в дверях пятирублевую ассигнацию у него в тот же час замерещатся, зарябят в глазах миллионы, и он опять готов затеять новую спекуляцию. Нет ли у Французов некоторого сходства с приятелем нашим?
Правительство, журналы и публика провозглашают: временное (provisoire) положение пришло к концу. Ныне у вас восстановлено правительство легальное и твердо определенное. Прекрасно! Но позвольте спросить: сколько в последние три четверти века имели вы разноцветных и разношерстных легальных и на неизменных началах прочно основанных государственных законоположений?
Все эти перестройки, воздвижения, в более или менее кратком сроке, оказывались теми же воздушными замками. Французы с правительствами своими поминутно пересаживаются с места на место, как музыканты Крылова. Посмотрим, наконец, усядутся ли они как следует.

XVIII.

В что ни говори, Французов нельзя не любить, особенно нам: даром, что граф Завревский, в пребывание свое в Париже, когда бывали частые покушения на жизнь Луи-Филиппа, говаривал: ‘шельма нация, так и стреляет в короля своего, как в мишень’ — да, нечего сказать — скверная привычка! Но эти застрельщики не составляют народа. Разноплеменные революционеры из всех народов образуют особенное отродье, которое не имеет ничего общего с другими: они не принадлежат тому или другому государству. Их общая родина революция. Прав и граф Закревский с своей точки зрения. Правы будем и мы, когда скажем, что Французы любезный народ: мы, то есть Русские, не можем не мирволить Французам потому, что в натуре вещей мирволить себе самим. Не одно воспитание клонит нас на сторону их: прирожденные, физиологические сочувствия, природное сродство сближают вас с ними. С Немцами, Англичанами, Итальянцами у нас гораздо менее точек соприкосновения, менее магнетических притоков, чем с Французами. Посмотрите на Русского солдата, прямо вышедшего из среды простонародья: он скорее побратается с французом-неприятелем, нежели с немцем-союзником. Мы в французе чувствуем не латинцу, а галлу. Галльский ум с своею веселостью самородною, с своею насмешливостью, быстрым уразумением, имеет много общего с Русским умом. Никто из образованных народов Европейских не понимает Французской остроты, Французской шутки, как мы понимаем их на лету. Ривароль говорил, что Немцы складываются (se cotisent), чтобы понять Французскую шутку. Французский театр — наш театр, француз общежителен, уживчив, и с ним легко уживаться: он незлопамятен, но и не предусмотрителен, поговорка: день мой — век мой, могла бы родиться на Французской почве, как родилась на нашей. Француз, когда не сглазила, не испортила его политика, добродушен, благоприветлив, снисходителен. Все это и наши свойства: отыщутся у них и ваши недостатки. Графе Ростопчин, который был русский до запоя, до подноготной, ожесточенный враг Французов в России, и после 12 года маленько поссорившийся с Русскими, этот в сокращенном виде новый Кориолан, отправился на отдых от своих подвигов, недочетов, уязвление честолюбия и самолюбия, не в союзную Англию, не в союзную Германию, а прямо, просто, в Париж. Там жил и ужился он в ненавистными Французами: забывал, что сжег любимое свое Вороново только для того, чтобы Французская нога не осквернила порога его, там отрекся он даже и от сожжения Москвы: Французы, слушая его, забывали, что он русский, да еще какой русский? le froce gomernenr gneral de Moscou. Еще недавно Парижская печать, упоминая, о нем, говорить, что он в скорое время сделался наилюбезнейшим и почетнейшим из тех гостей, которых Париж называл: наши приятели-неприятели (nos amis les ennemis).

XIX.

С некоторого времени идет у нас непомерный расход на юбилеи, телеграммы, адресы и револьверы: все наперерыв употребляют во зло, и как бы запоем, эти модные пособия и орудия. Употребление первых изъявлений, по крайней мере, невинно. Но последнее орудие, сей роковой ультиматум воли болезненной и противуестественной, в высшей степени прискорбен, как злополучное знамение века и нравственного расстройства.
В старое время юбилей, — это Иудейское религиозное постановление, перешедшее и в новейшую историю, — совершалось и праздновалось редко, в память великих событий. Были столетние, пятидесятилетние юбилеи, потом двадцатипятилетние. Мы сократили эти сроки. Не одни мертвые, как в балладе Бюргера, скачут скоро: живые скачут еще скорее. У нас юбилеи празднуются едва ли не без году в неделю. Побуждение прекрасное и человеколюбивое, особенно жизнелюбивое. Жизнь — Божий дар, почему же и не поспешить отпраздновать его с подобающим сопровождением обеда с музыкою, заздравными тостами, речами и неминуемыми телеграммами и куда-нибудь и кому-нибудь, собралось десятка два человек пообедать — ну, и прекрасно! Кажется, довольствоваться можно и этим, особенно, если обед хорош и вина хороши, — впрочем на подобных торжествах это не всегда бывает. Нет, обед не в обед, если не дать себе удовольствия пустить вдаль, по проволоке известие: что мы дескать обедаем. Обедающие свято удовлетворили тем потребности и духу века. Адресы, — жаль только, что они не всегда грамотно написаны. Les adresses sont souvent des maladresses. Но что же делать? Не всякое лысо в строку: не до грамматики и не до логики там, где сердце и перо от избытка чувств глаголют. Вот и родилась у нас особенная телеграфическая и адресная литература. За неимением другой, будем пока довольствоваться и этой: худого тут пока ничего нет. Людям пришла охота гласно витийствовать и писать — пусть они и тешатся. Но для чего при этом пришла охота стрелять в себя и в ближнего? Вот это уже не только непохвально, но и достойно всякого порицания. Человек смотрит на себя и на другого как на цель, выставленную для упражнения себя в стрельбе. Револьвер сделался необходимою принадлежностью каждого. В старину каждый имел табакерку в кармане, частью для собственного употребления, частью и напоказ: теперь подчуют соседа уже не щепоткою табаку, а щепоткою пороха, при нескольких пульках из револьвера. Где прежде при размолвке с приятелем или с любовницею топнешь в сердцах ногою, или сердито хлопнешь дверью, там теперь является неминуемый револьвер. В старые годы Гете основал свой роман на самоубийстве: и этот роман произвел на всех потрясающее впечатление потому, что развязка романа была тогда как-то в диковинку. Теперь самоубийство дело обыденное и вносится чуть ли не ежедневно в полицейские и другие ведомости, вместе с обыкновеннейшими происшествиями и случаями текущего дня. Самоубийство, можно сказать, опошлилось. Все прибегают к нему, женщины и мужчины, старые и малые, светские и духовные: гимназист от того, что не выдержал экзамен, чиновник от того, что обойден чином, другой от того, что он не миллионер, и следовательно обижен Богом и людьми. Того обманула любовница: это сплошь бывало и бывает. Умный человек возьмет другую — в дело с концом, или постарается урезонить себя и порассеять. Ныне человек полагает, что короче всего расстрелять себя, или вместе с собою и неверную — и бац в нее и в себя, благо, что в револьвере несколько пуль. Эти явления еще тем прискорбное, что они часто не вспышки, не взрывы сильных и горячих страстей. Часто страсть тут не при чем. Вообще, наш век, а Русский век в особенности, не век страстей, а век расчета. Многие из этих убийств и самоубийств совершаются как будто по расчету, обдуманно, с ужасающим хладнокровием. Грешно клепать и на грешников: а невольно сдается, что иные из этих жертвоприношений совершаются для публики, ради гласности и журнальной статьи. Преступные безумцы рисуются пред современниками и потомством, а современники на другой день забывают их: о потомстве и говорить нечего. Оно ничего ее узнает о них. Вот они, бедные, и остаются с грехом на душе пред Богом и дураками у людей. Но с какой стороны ни смотреть на эти человеческие гекатомбы, они печальные знамения нравственного упадка и вопиющие улики веку. В них есть что-то дикое, зверское, каннибальское: это просто заедать себя и ближнего.
Наша печать любит приписывать себе, если не всегда почин, то постоянное благодетельное содействие, во всех болезных преобразованиях, улучшениях и новых приобретениях, которыми ознаменовалось общество наше в последнее время. Оно, частью, может быть и так. Но если имеет она силу на добро, то может имеет силу и на зло. Пускай проверять она совесть свою в искренней и чистой исповеди своей, не дознается ли она, что в этих бурных и мутных явлениях есть, пожалуй, хотя отрицательная, но есть маленькая частична и ее влияния? Разумеется, печать не проповедует ни убийства, ни самоубийства. Но преподает ли она постоянно и убедительно те общественные условия, те нравственные законы, которые могут противодействовать поползновениям к этому злу, отвратить от него, от него отучить? Не содействует ли она своим скептицизмом в оценке всего прошедшего, и своим самодовольным и восторженным оптимизмом пред благоприобретениями настоящего, не содействует ли она ослаблению, а иногда и радиальному расторжению, тех связей, потрясению и срытью тех основ, которыми и на которых держалось старое общество, и на которых должно держаться всякое благоустроенное гражданское христианское общество?
Не скажем, чтобы старое общество было во всем лучше нынешнего: в ином хуже, в другом лучше. Если проверить и свести счеты хорошенько и добросовестно, то едва ли не окажется, особенно по главным статьям прихода и расхода, что ни то, ни другое не в долгу одно пред другим. Старое общество имело свои недостатки и грешки, — имеет свои и новое, но не редко с тою разницею, что мы к родовому наследству по этой части, доставшемуся после предков, наживаем еще особенно благоприобретенные. Что же тут делать? Живется, следовательно и согревается. Но, кажется, когда хорошо осмотришься и поглубже вникнешь в дело, как будто убедишься, что есть еще одно существенное различие между старым и новом. Если и в старом, то есть в предшествующем нашему, обществе, уже не сильно действовал страх Божий, то еще был силен страх людской: была дисциплина, которой невольно покорялись лица и общество, — страх, довольно искусственный, условный — это правда, дисциплина несколько лицемерная — и это правда. Но все-таки, что-то было, а теперь ничего нет. Страха Божия не более, чем прежде, а страх людской сдан в архив, как старое, давно порешенное дело.
Ныне слишком много разноглагольствуют, проповедуют о новых удобствах, о новом комфорте жизни материальной, нравственной, политической. Материальные, вещественные завоевания науки над природою ныне изумительны: они имеют свою высокую и неоспоримую цену, даже и в нравственном отношении. Это неоспоримо. Люди сытые, защищаемые хорошею кровлею от непогод и холода, пользующиеся легко и дешево некоторыми удобствами жизни, должны быть, или по крайней норе, должны бы довольными быть. Но на беду, оно не всегда так. Правила: от добра добра не ищешь держатся благоразумные люди. Но в мире не одни благоразумные люди, есть и другие. Теперь хорошо, или, по крайней мере, порядочному, и слава Богу! Нет, так давай искать, где получше. Вот философия многих. Вот, что называется ныне les dclasss — безгласные, общественные бобыля, лезут в сторону, или вверх, да и то пролезть хотят не трудом, не доблестною работою, как, например Сперанский, а какою-нибудь спекуляцией, биржевого игрою на той или другой бирже общественного урока.
Во всяком случае, удобства не должны заглушать обязанности. Материальное довольство не должно усыплять духовные побуждения. Насущный хлеб — прекрасная вещь, но не о едином хлебе жив человек. В жизни главное дело не в том, чтобы иметь как можно более хлеба, чтобы класть его в карман. Печать, вообще, не слишком ли много 8аботится об этом хлебе и возбуждает им аппетиты толпы? Не слишком ли мало заботится она о другом хлебе, которым насыщалась бы духовная потребность человека, также присущная в нем, но часто заслоненная и подавленная другими потребностями, в которых нет ничего духовного?
Печать учит новые поколения правам, которые искони связаны с достоинством человека. Но не забывает ли она, что есть тоже исконные обязанности? Несоблюдение их, отсутствие их делает эти права своевольными, грубыми и дикими.
Хорошо и похвально быть ходатаями слабых и низших, принимать горячо к сердцу их нужды, но из того не следует, что, при каждом случае, ни за что и ни про что, должно кидать каменьями в сильных и в высших, иначе, таким образом, высшие и сильные становятся обиженными, и обида не должна идти ни сверху вниз, ни сверху вверх.
Молодежи нам нельзя не любить. В ней видим мы отблеск, в ней слышим мы отдаленный отголосок самих себя. Молодежь для нас и воспоминание, и надежда. В этом чувстве есть что-то семейное, родительское. Старики-отцы нового поколения, и любить ее, как отец любит детей своих. Но надобно, чтобы и дети питали чувства почтения и любви к своим родителям, верили и слушались их опытности. Изъявление презрения к минувшему мало обещает плодов для будущего. Печать не слишком ли свысока, не слишком ли насмешливо и порицательно обращается с прежними порядками и деятелями, которые все-таки отцы и приготовители нынешних порядков, нынешних деятелей? Позорить старину не тоже ли, что кусать грудь кормилицы, которая воспоила нас молоком своим? Можно и не оставаться навсегда грудным ребенком, но все же не мешает признательно обращаться с кормилицею и любить ее.
Что же все это имеете общего с револьвером? спросит иной читатель. А что имело общего с женщиною дело, представленное на рассмотрение судьи, который искал в нем женщины, хотя о ней и в помине не было? Эта искомая женщина, которая позднее или ранее, легче или труднее, а все-таки окончательно, так или сяк, нашлась в процессе, не может ли навести вас на печать, не только нашу, но и общую?
Мы пишем не рассуждение, не трактат, а просто накидываем современная темы в наш вопросительный век, — мы позволяем себе также смиренно и беспристрастно задать несколько вопросов: может быть, кому-нибудь и придет на ум проверить эти темы и отвечать на эти вопросы. Если нам добросовестно и победоносно покажут, что наши темы ошибочны и односторонни, если наши вопросы возбудят ответы, обличающие эти вопросы и ложном понятии того, что есть, и в напрасном страхе того, что быть может, мы первые обрадуемся вашему поражению: мы пред победою противника положим перо свое и отречемся от своих предубеждений в заблуждений.
Но, во всяком случае, тут печати есть над чем призадуматься. Noblesse oblige, но и presse oblige. У печати много есть средств для ежедневного, и так сказать, безостановочного действия, но на ней лежат и великие обязанности.
Незнакомец, в одном из прошлогодних фельетонов ‘С.-Петербургских Ведомостей’, написал несколько сильных, благоразумных, правдивых, теплым чувством согретых строк, против этой воспалительной и возвратной лихорадки, и револьвера, и других смертоубийственных снарядов. Он дело свое сделал — и прекрасно сделал. Но против подобного зла фельетон недостаточен. Тут нужны не одни смелые и меткие застрельщики. Тут нужно выдвинуть всю свою тяжелую артиллерию. Журналистике нужно пустить в ход все свои печатные станки и поражать врага безостановочно и беспощадно.
Вот, кажется, мы, по крайней мере с своей стороны, покончили следствие свое над револьвером. Решительный суд о нем передаем на рассмотрение высшей инстанции. Остаются еще на руках наших юбилеи, поздравительные телеграммы, речи, адресы. По нашему мнению, не худо было бы обложить их налогом и довольно высоким, хотя, по народной поговорке, которая также есть своего рода закон, и постановлено, что с вранья пошлине не берут. Но в некоторых экстренных случаях изъятия из общих законов позволительны. Нет сомнения, что и после налога найдутся многочисленные охотники юбилировать, адресировать, телеграфировать, обедать, витийствовать. Тем лучше. Из собираемых таким налогом денег, предложили бы мы составят фонд для благонадежного содействия в обязательному обучению грамоте и еще кое-чему будущих учителей, которые будут обучать будущих учеников в наших будущих народных школах. Кажется, это предложение довольно либерально.
На этом пока и остановимся.

ПРИМЕЧАНИЯ

Статьи П. А. Вяземского были собраны воедино только однажды, в его Полном собрании сочинений, изданном в 1878—1896 гг. графом С. Д. Шереметевым {В недавнем, единственном с тех пор издании: Вяземский П. А. Соч. в 2-х т. T. 2, Литературно-критические статьи. М., 1982, подготовленном М. И. Гиллельсоном, воспроизведены тексты ПСС, отдельные статьи печатаются с уточнениями по рукописи или дополнены приведенными в комментариях фрагментами первоначальных редакций.}, они заняли первый, второй и седьмой тома этого издания, монография ‘Фонвизин’ — пятый том, ‘Старая записная книжка’ — восьмой том. Издание, вопреки своему названию, вовсе не было полным, причем задача полноты не ставилась сознательно, по-видимому, по инициативе самого Вяземского. Он успел принять участие в подготовке первых двух томов ‘литературно-критических и биографических очерков’, статьи, входящие в эти тома, подверглись значительной авторской правке, некоторые из них были дополнены приписками. Переработка настолько серьезна, что пользоваться текстами ПСС для изучения литературно-эстетических взглядов Вяземского первой половины XIX в. чрезвычайно затруднительно, кроме того, в этом издании встречаются обессмысливающие текст искажения, источник которых установить уже невозможно. Автографы отобранных для настоящей книги работ этого периода (за исключением статьи ‘О Ламартине и современной французской поэзии’) не сохранились, имеется только наборная рукопись первого и начала второго тома, представляющая собой копию журнальных текстов с правкой и дополнениями автора. Здесь выделяются три типа правки. Во-первых, это правка, вызванная ошибками и пропусками переписчика, обессмысливающими фразу, не имея под рукой первоисточника, Вяземский исправлял текст наугад, по памяти, иногда в точности воспроизводя первоначальный вариант, чаще же давая новый, такая правка в настоящем издании не учитывается. Во-вторых, это правка, вызванная опечатками в самом журнальном тексте, воспроизведенными переписчиком, в тех случаях, когда текст первой публикации очевидно дефектен, такая правка используется в настоящем издании для уточнения смысла. В-третьих, это более или менее обширные вставки и стилистическая правка, не имеющая вынужденного характера, хотя позднейшие варианты текста часто стилистически совершеннее первоначальных, в настоящем издании эта правка в целом не учтена, лишь некоторые варианты отмечены в примечаниях, вставки же, не нарушающие основной текст, даны внутри его в квадратных скобках, Таким образом, статьи, входящие в первый и второй тома ПСС, печатаются по тексту первой публикации, источник его назван в примечаниях первым, затем указан соответствующий текст по ПСС и рукопись, использованная для уточнения текста, в тех случаях, когда такая рукопись имеется. Тот же порядок сохранен при публикации и комментировании статей, вошедших в седьмой и восьмой тома ПСС, однако следует учитывать, что они не подвергались авторской переработке и расхождения между текстом первой публикации, ПСС и рукописи здесь обычно незначительны: основная часть этих статей дается по тексту первой публикации, работы, не печатавшиеся при жизни Вяземского,— по рукописи. Хотя все включенные в настоящее издание главы монографии ‘Фон-Визин’ были предварительно, иногда задолго до выхода книги и в значительно отличающихся вариантах, напечатаны в различных журналах, газетах и альманахах, однако, поскольку книга с самого начала была задумана как единое целое, они даются здесь по первому ее изданию. Раздел ‘Из писем’ сделан без учета рукописных источников. Отсутствующие в принятом источнике текста названия или части названий статей даны в квадратных скобках. Постраничные примечания принадлежат Вяземскому. В примечаниях к книге использованы материалы предшествовавших комментаторов текстов Вяземского (П. И. Бартенева, В. И. Саитова, П. Н. Шеффера, Н. К. Кульмана, В. С. Нечаевой, Л. Я. Гинзбург, М. И. Гиллельсона). Переводы французских текстов выполнены О. Э. Гринберг и В. А. Мильчиной.
Орфография и пунктуация текстов максимально приближены к современным. Сохранены только те орфографические отличия, которые свидетельствуют об особенностях произношения (например, ‘перерабатывать’), убраны прописные буквы в словах, обозначающих отвлеченные понятия, лица, а также в эпитетах, производных от географических названий. Рукописи Вяземского показывают, что запутанная, часто избыточная пунктуация его печатных статей не является авторской, более того, во многих случаях она нарушает первоначальный синтаксический строй и создает превратное представление о стиле Вяземского. Простая, сугубо функциональная пунктуация его часто требует лишь минимальных дополнений. Поэтому можно утверждать, что следование современным пунктуационным нормам при издании текстов Вяземского не только не искажает их, но, напротив, приближает к подлиннику.
Составитель выражает глубокую благодарность Ю. В. Манну за полезные замечания, которые очень помогли работе над книгой.

СПИСОК ПРИНЯТЫХ СОКРАЩЕНИЙ

BE — ‘Вестник Европы’.
ГБЛ — Отдел рукописей Государственной ордена Ленина библиотеки. СССР имени В. И. Ленина.
ЛГ — ‘Литературная газета’.
ЛН — ‘Литературное наследство’.
MB — ‘Московский вестник’.
MT — ‘Московский телеграф’.
ОА — Остафьевский архив князей Вяземских, Издание графа С. Д. Шереметева. Под редакцией и с примечаниями В. И. Саитова и П. Н. Шеффера. Т. 1—5. Спб., 1899—1913.
ПСС Вяземский П. А. Полное собрание сочинений. Издание графа С. Д. Шереметева. T. 1—12. Спб., 1878—1896.
РА — ‘Русский архив’.
СО — ‘Сын отечества’.
ЦГАЛИ — Центральный государственный архив литературы и искусства СССР (Москва).
ПД — Рукописный отдел Института русской литературы (Пушкинский Дом) Академии наук СССР (Ленинград).

СОВРЕМЕННЫЕ ТЕМЫ, ИЛИ КАНВА ДЛЯ ЖУРНАЛЬНЫХ СТАТЕЙ

‘Рус. мир’, 1873, No 121, 12 мая, ПСС, т. 7, с. 276—283 (следующие далее разделы VII—XIX представляют собой отдельную статью с тем же названием, опубликованную в журнале ‘Гражданин’, 1875, No 15—18), ЦГАЛИ, ф. 195. оп. 1, No 1078, л. 1—6 об. (автограф). Опущены первые два раздела. Статья — отклик на публикацию в BE (1873, No 4, с. 471—548) главы о Гоголе из обширной работы А. Н. Пыпина ‘Характеристики литературных мнений от 20-х до 50-х годов’, печатавшейся в этом журнале с мая 1871 г. по май 1873 г.
1 См.: BE, 1873, No 4, с. 471, начало цитаты не точно: ‘руслом идей’ Пыпин называет ‘западное направление’ в литературе, ‘непосредственным художественным выражением’ которого он считает творчество Гоголя.
2 Дословный перевод французской идиомы, часто употребляемой Вяземским и означающей: ‘делать нелепости’. По итальянскому (венецианскому) суточному исчислению счет часов начинается с заката солнца.
3 У Белинского: ‘татарских нравов’. Вяземский цитирует письмо Белинского к Гоголю (1847) по его первой публикации в России — в работе В. Чижова ‘Последние годы Гоголя’ (BE, 1872, No 7, с. 439— 443), повторяя неточности текста.
4 Дмитриев, ‘Наслаждение’ (1792).
5 В рукописи было: ‘общим мнением’, в соответствии с текстом Чижова.
6 См.: Гоголь, ‘Выбранные места из переписки с друзьями. XXIII. Исторический живописец Иванов’, ‘Авторская исповедь’ (1847).
7 Жуковский, ‘К кн. Вяземскому и В. Л. Пушкину’ (1814).
8 Пыпин пишет о Карамзине: ‘Начавши заниматься историей государства Российского, он желал быть именно ‘историографом’, получал за то жалованье (правда, скромное), чины и кресты и, приступая к печати, непременно хотел, чтобы книга издана была на казенный счет… В кружке Пушкина было очень принято патриархальное представление, что литературная деятельность, даже не историография, может и должна быть поощряема подобным образом и что, если поощрение замедлялось, его можно было искать и выпрашивать’ (BE, 1873, No 4, с. 494). В 1803 г. Карамзин получил звание историографа и пенсию в 2 000 рублей в год. В 1845 г. Гоголю была назначена пенсия сроком на три года по тысяче рублей серебром в год.
9 В. Л. Пушкин, ‘Опасный сосед’ (1811).
10 Вяземский считал материальную обеспеченность писателя непременным условием нормального творческого труда и внутренней независимости. 22 марта 1815 г. он пишет А. И. Тургеневу о Жуковском: ‘Поручаю его тебе. Изнасильничай его и назло ему сделай ему добро. Нужно непременно обеспечить его судьбу, утвердить его состояние. Такой человек, как он, не должен быть рабом обстоятельств. Слава царя, отечества и века требуют, чтобы он был независим. Пускай слетает он на землю только для свиданий с друзьями своими, а не для мелких и недостойных его занятий. Друзьям его надобно подумать о его счастии и, как я сказал, назло ему сделать ему добро’ (ОА, т. 1, с. 28). 30 апреля 1830 г., получив известие о предстоящей женитьбе Пушкина, Вяземский пишет жене: ‘Я желал бы, чтобы государь определил ему пенсию, каковую получают Крылов, Гнедич и многие другие. Я уверен, что, если бы кто сказал о том государю, он охотно бы определил. Независимость состояния необходимо нужна теперь Пушкину в новом его положении. Она будет порукою нравственного благосостояния его. Не понимаю, как с характером его выдержит он недостатки, лишения, принуждения. Вот главная опасность, предстоящая в новом положении его’ (‘Звенья’, 1936, No 6, с. 246).
11 Имеются в виду христианские святые III в., братья, искусные врачи, они не требовали за исцеление никакой иной платы, кроме веры в Христа.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека