Сольвейг, Жаботинский Владимир Евгеньевич, Год: 1915

Время на прочтение: 9 минут(ы)

Владимир Евгеньевич Жаботинский

Сольвейг
1915

По воскресеньям иногда к хозяйке приходит племянница, муж ее — солдат, она служит бонной в Кенсингтоне и получает выходной день раз в две недели. У хозяйки внизу маленькая гостиная, и там стоит фортепиано, племянница играет слабо, но настойчиво, иногда упражнения, а иногда что-нибудь такое, что играют к кинематографе. В последнее воскресенье, приотворив свою дверь, я сверху услышал, как она разбирала первые такты чего-то знакомого. Песня Сольвейг? Очевидно. Я захлопнул дверь. В Европе не осталось, кажется, ни одного расстроенного пианино, из которого не исторгалась бы хоть раз в неделю песня Сольвейг, мы даже как-то спорили с одним приятелем, что больше надоело, — песня Сольвейг или Тiррегагу, но я не думал, что она проникла даже в наш древний переулок, забытый Богом, и что ее можно так плохо играть. Я захлопнул дверь, — она у меня толстая.
‘Быть может, пройдет и зима, и весна,
и потом лето за ними, и весь год,
но когда-нибудь ты вернешься, — я это знаю наверно,
и я буду ждать, потому что я так обещала на прощанье.
Пусть сохранить тебя Бог, где бы ты ни скитался на свете,
пусть помилует тебя, если ты стоишь у подножия Его.
Здесь я буду ждать, пока ты не вернешься,
а если ты ждешь меня наверху, мы встретимся там, мой друг’.
Хорошие слова, настоящие. Новалис говорил о стиле Гете: einfach, liett und dauerhaft. Любопытно, что та же похвала, точь-в-точь, встречается у Толстого по другому поводу: у Нехлюдова все вещицы туалета отличаются свойствами дорогих вещей, — они ‘изящные, прочные и незаметные’. Вероятно, это и есть высшая похвала на свете. Ибсен ее честно заслужил в этих восьми строчках без размера. Хороша ли музыка Грига, я уж не в состоянии судить. Когда то она была очень трогательна, но теперь она каждому человеку напоминает сразу всех его кузин. Слава Богу, что слов Ибсена почти никто не помнит, иначе и они бы уже надоели.
Как несправедливо устроен наш внутренний мире, что лучшие вещи, — образы, звуки, идеи, — по мер популяризации теряют для нас свою ценность. Это недемократично. Мы требуем просвещения для всех, мы мечтаем о времени, когда вкус массы будет в среднем так же утончен, как теперь вкус интеллигенции, но когда мы достигнем этого идеала, авторы откажутся писать, композиторы и художники забастуют. Ибо сложнейшие симфонии моментально будут включаться в музыкальную программу кинематографа и ресторана, и публика — публика будет подпевать! В каждой цирюльне будут красоваться слепки с Роденов того времени, и на столе, для развлечения гг. клиентов, ожидающих очереди бриться, в живописном беспорядке будут разбросаны произведения Софоклов той эпохи. В тот век гении забастуют и потребуют закрытия школ. Слава имеет свои пределы, дальше которых она превращается в неприятность, которую трудно переварить.
Это относится даже к прообразам. Все мы знаем, как это смешно, когда Гамлет, например, становится бытовым явлением и проникает в Щигровский уезд. Почему? Эльсинор не больше Щигров, — а в то время он был, несомненно, даже куда грязнее, чем Щигры. Дело не в месте, даже не в сане королевича, дело только в количестве. Один Гамлет — это поэтично, сто Гамлетов — это смешно. Хуже того: никто даже не признает в них Гамлетов, хотя бы они были, как две спички из одного коробка, похожи на свой прообраз. Или вот еще пример, из нашего нынешнего быта. Вы едете на крыше омнибуса. За вами вскарабкивается кондукторша, на ней глупая мужская фуражка и блестящая пуговицы, омнибус качает, и она неловко задевает боками за спинки сидений, вам полагается большая сдача, и она, расставив сапоги, лезет в какой то десятый кармане, где у нее бумажки. Извольте в этом вид угадать ее прообраз. Далеко на север — гора, на горе — лес, в лесу — шалаш, там сидит женщина, прядет свою пряжу, думает о ком то, кто далеко, может быть, в волнах под бурей, может быть, в бою под огнем, — и она поет: ‘Пусть сохранить тебя Господь, где бы ты ни был’… Легко ли распознать тихий голос Сольвейг в этом бодром окрике мужиковатой кондукторши: Кому билет? А ведь это она.
А может быть и не она. Я еще, так сказать, не решил для себя этой проблемы: существует ли теперь в природе Сольвейг, хотя бы новая по внешности, но в душе та же, или вымер этот тип, и легкомысленный век наш создал жену из другого ребра? Иногда мне кажется, что Сольвейг только переоделась, но жива, только ноги ее по необходимости топчут наши мостовые среди людской толкотни, но душа ее далеко, в шалаше на горе, и в ушах ее звучит его последнее слово: vente — жди, она выдает билеты, или служит при лифте, или разносить письма, или пишет на машинке, или упаковывает снаряды, — но ведь это в сущности то же, что нитка и веретено, и в сердце у нее, если ты способен подслушать, ты услышишь песню и т же слова — ‘вечные, прекрасные и незаметные’. Это все мне кажется иногда. Но иногда мне кажется иначе: мне кажется, что перед нами — совсем другая женщина, у которой, насколько знаю, нет еще прообраза в литератур. Сольвейг в сущности много раз повторяется в литературе, иногда это — крестьянка, иногда принцесса, иногда прядет, иногда ничего не делает, одни поют, другие молчат, но у них одно общее, — они ‘глядят на дорогу’. Они тоскуют и ждут, в этом вся душа их, грустью веет от них, иногда затаенной, иногда явной. Веет ли грустью от Сольвейг нашего времени? Глядит ли она на дорогу? Часто ли? Не разберешь…
Конечно, нет сомнения, что Сольвейг наших дней, — за исключением исключений, тоскует по своем воине, боится и молится за него, если умеет молиться. Но когда присмотришься к женской толпе в тех разных странах, что я перевидал за эту войну, трудно убедить себя, что это чувство главное. Впечатление скорее получается такое, что есть между прочим и это чувство, но оно не вытесняет, как бывало когда то в шалашах на горе, все другие настроения, напротив, часто эти другие настроения одолевают и захватывают первый план. Что это за другие настроения? Самые разнообразные, — начиная с охоты работать и кончая охотой танцевать, — но все они отличаются одной чертой — они ярко мажорные. Понятно, это не относится к той Сольвейг, которая получила грустную весть с фронта и надела черный креп, мы с глубоким поклоном отходим в сторону, она больше не предмет для наших наблюдений, но она — меньшинство, и, слава Богу, всегда останется меньшинством. Мы говорим об остальном большинстве, — о тех, у кого есть еще в окопах любимый человек, муже, сыне, брате, отце, обилитон этой женской массы в наши дни несомненно ближе к мажорной гамме, чем к минорной. Какая то неожиданная бодрость просвечивает в каждом их проявлении, те, которые работают, вроде описанной кондукторши, — бодро работают, те, которые наряжаются, — придумали задорную моду, те, которые ходят по театрам, — ходят на веселые пьесы. Было ли это так в прежние войны? Мы уже забыли. Вряд ли, впрочем, можно сравнивать: никогда еще столько народу не уходило на войну, и никогда Сольвейги не составляли такой огромной части населения. При прежних войнах они растворялись в обществе, теперь они — один из главных элементов общества, и не только в гостиной или на улице, но и за прилавком, и на заводах, и в конторе, не они теперь поддаются настроению общества, — скорее наоборот. И тем не менее в старину про них писали так: ‘Ждет пождет с утра до ночи, смотрит в поле, инда очи разболелись глядючи’… А теперь? Конечно, Сольвейг и теперь глядит на дорогу, — от времени до времени, в минуты, свободные от других забот.
Причин этой перемены много. Одна из них очень прозаична. Я отнюдь не хочу оскорбить память ибсеновской героини, ‘обосновав’ ее психологию при помощи упрощенного марксизма, но все таки надо помнить, что поэтическая минорность ее настроений прочно опиралась на экономические неприятности, связанные с уходом мужчины, хотя бы и такого беспутного, как Пер Гюнт. Уход мужей и братьев на войну означал когда-то бедность или прямо нищету, самоуправство соседей, полную беззащитность, каждая мелочь каждого дня горько напоминала об отсутствии кормильца и заступника. Эта сторона картины теперь сильно изменилась. Как во времена пещерного человечества, опять война стала всенародным занятием, в котором участвуют старики, женщины, дети, кто чем горазд, чем страна культурнее, тем лучше и полнее может она использовать всех своих людей, — и тем больше денег сыплет она в карманы, в мирное время пустые. Уже стало избитой истиной повторять, что никогда не было столько денег в руках среднего и низшего класса. Вздорожание жизни, по крайней мере, здесь, на Западе, далеко еще не поглотило этого избытка. Низшие классы, в общем, никогда так хорошо не питались и не одевались. Перед Сольвейг распахнулись внезапно возможности, о каких она мечтать не смела, они всячески выманивают ее из шалаша и отвлекают ее внимание от дороги. Она может пробрести шкаф и кресло, она может давать детям молоко и сунуть им в руку медную монету на леденцы, наконец,.. она может купить ту шляпу с цветами со всех сторон. Она ходить в кинематограф при каждой смене программы. Это относится не только к простонародью. Все торговцы подтверждают, что и покупательная сила среднего класса возросла. Экономисты качают головами и скорбно говорят, что это — изобилие лживое и беспочвенное. Это к делу не относится: оно пока есть, оно чувствуется, и оно каждый день понемногу вплетает в песню Сольвейг мажорные тона.
Это — не единственная причина перемены. Вот еще одна — более щекотливого характера, будем говорить о ней осторожно, обиняками. Она находится в связи с так называемым распадом быта, разрушением устоев, ослаблением семейного начала и другими подобными болезнями века. Началось это задолго до войны, кто говорит — десятки лет тому назад, а кто — сотни (я говорю: тысячи). Но эта война, с ее неожиданными особенностями, страшно ускорила процесс. Разложение ‘вначале’ шло себе медленно, открашивались крошки, отслаивались чешуйки, но не больше. Война сразу вылила в мировой котел громадное ведро какой то страшно едкой кислоты. Давно уже людям так наглядно не показывали, что ‘все можно’, что принципы, договоры, обещания, прогресс, традиции, свобода, гуманность, — все это труха, шелуха и чепуха. Все можно: можно топить женщин и детей, сжигать людей живьем, выкуривать их как гадюк из расселины, выгонять сотни тысяч народу на большую дорогу и гнать их голодными черт знает куда, вешать и бить, и насиловать. Это все уроки, это все заучивается наизусть и перерождает совесть человеческую. Но такое перерождение всегда идет в ту сторону, которую мы назвали мажорной. Большая чума всегда порождает пир во время чумы. В Италии, в беспокойный век, когда на каждом шагу можно было получить удар ножом в спину, мудрый государь написал бессмертные слова: ‘Кто хочет веселиться, веселись, — что будет завтра, неведомо’. Эта простая аргументация действует на людей непобедимо, особенно когда ее нам подсказывают не слова, а факты.
Вот рассказ одного господина: он — подданный нейтральной державы, живет по делам в одной из воюющих держав, сюда наезжает редко, ему нет 40 лет, он высок и одевается элегантно. Он рассказал мне это в один из наездов сюда. Я передаю, конечно, своими словами. В том городе, где он живет по делам, у него есть много друзей. Один из них — человек немолодой, которого только недавно призвали на войну. У него жена лет 32 х и дети. Уезжая, он сказал моему знакомому: ‘Я их оставляю под твоей защитой’. Мой знакомый — порядочный человек, он отнесся к делу честно, бывал в дом два раза в неделю и оказывал г ж X. всякие услуги. Почти всегда он засиживался у нее долго, потому что она — женщина интересная и изящная, и они беседовали о разных разностях, между прочим иногда о войне и об ее муже. Как Паоло и Франческа до той роковой страницы, они ‘были одни и ничего не опасались’, — в том числе и самих себя. Мой знакомый — порядочный человек и верен своим друзьям, г-жа X. выше всяких подозрений. Но они подружились. Они уже знали друг о друге все мелочи жизни и понимали друг друга с полуслова. Она рассказала ему свою молодость и биографию своего сердца до выхода замуж, биография ее сердца на этом остановилась. Биография его сердца была много длиннее и имела также страницы, совсем недавно исписанные. Все это они читали вместе. Читать вместе небезопасно. Франческа говорит: ‘Много раз это чтение заставляло наши взоры встречаться и лица наши бледнеть’. Но все это было в порядке. Мой знакомый — порядочный человек, и г-жа X. тоже, дружба с таким ароматом чего-то большего, чем дружба, все-таки может остаться хорошей дружбой, если он и она — благородные люди.
Все было в порядке, пока вдруг не подвернулась роковая страница. Кто ее написал, мы никогда не узнаем, этот таинственный автор, закутанный как чучело, в выпуклых очках, пролетел в ту ночь высоко высоко над домами и швырнул вниз четыре тяжелые жестянки. Первая разорвалась в ста шагах от дома, впечатление было, как будто она взорвалась в соседней комнате, и сейчас все рухнет, — потолок, стены, дом, весь мир. Г-жа X. даже не вскрикнула: она поднялась и быстро пошла в комнату детей. Второй взрыв прозвучал дальше, третий еще дальше, четвертый едва донесся, но еще долго после того продолжалась суматоха на улице и в доме, звучали шаги, голоса, и дети хныкали и не засыпали. Уже было поздно, когда они опять сидели в гостиной. Он спросил: мне пора? Она его удержала рассеянным жестом, как будто хотела сказать: что мне до приличий, когда мир вот такой. В возне с детьми распустились ее косы, она стала было обвертывать их вокруг головы, но бросила, и повторила тот жест: зачем это, раз мир такой? Мой знакомый говорите, что у нее хорошие косы, и что бледность от волнения к ней очень шла. И он почувствовал в атмосфере что-то новое. Мой знакомый — плохой психолог, и не мог бы точно определить, что это было. Но он смутно чувствовал, что теперь на свете все как-то стало сразу проще. Тысячи вещей стали неважными и ненужными. Зачем эта люстра на потолке, если через минуту, может быть, и потолка не останется? К чему прическа, к чему все правила жизни и морали, к чему весь этот сложный хлам традиций, если можно бросать бомбы с неба? Раз можно, — тогда все можно. Вот выгорела одна из лампочек, в гостиной стало полутемно, можно зажечь другую, но зачем? Это прежде нельзя было вдвоем сидеть в потемках, а теперь все можно. Г-жа X. заговорила так тихо, что он должен был сесть ближе, и она не отодвинулась. Голос у нее был новый, он волновал их обоих. Мой знакомый чувствовал, что теперь можно взять ее за руку, — она оставит руку в его руке. Мой знакомый… мой знакомый — порядочный человек, он попрощался и ушел.
Я передал это, как уже сказано, своими словами, и довольно далеко от подлинника, в особенности боюсь, что конец я изменил до неузнаваемости. Мне нужна была только иллюстрация к рассуждению о томе, как большая чума подстрекает людей пировать. Этим я никак не хочу сказать, что г-жа X. — бытовое явление наших дней. Может быть мой знакомый — хвастун, и просто выдумал ее, наконец, читатель может решить, что это я выдумал и его, и ее, и всю историю. Это все не существенно, притча, даже если она — правда, ничего не доказывает, она только разъясняет мысль, и делает это осторожно.
…Самое курьезное оказалось то, что хозяйкина племянница и не думала играть песню Сольвейг. Когда я опять отворил дверь, она как раз опять начала свою пьесу сначала, и через две минуты я понял свою ошибку. Я давеча слишком поторопился захлопнуть дверь. Действительно, первые такты напоминают песню Сольвейг, но потом идет совсем другая музыка. Эту вещь я слышал в кафе-шантане, она называется ‘Последнее танго’. ‘Под знойным небом Аргентины я с ней, под звуки мандолины, плясал последнее танго’… И все-таки первые такты удивительно похожи. Сознательно ли обокрал кафе шантанный композитор Грига? Или же есть какая то связь, какой то законный для нашего времени переход от скорби к модному танцу? Не разберешь.

Примечания

Книга напечатана в типографии d’Агt Vоltаiге, 34, ruе Richег, Раris. 1931.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека