Advocatus diaboli, Жаботинский Владимир Евгеньевич, Год: 1930

Время на прочтение: 5 минут(ы)

Владимир Евгеньевич Жаботинский

Advocatus diaboli

— Молодой человек, — сказал мне профессор (хотя уже и тогда эта форма обращения показалась мне совершенно незаслуженной), — ваши представления о средневековье и банальны, и малограмотны. Я не собираюсь оспаривать применимость самого названия ‘Темные века’ — названия, коим, по-видимому, исчерпывается все, что вам известно о столетиях, разделяющих Одоакра и Алигьери. Если под ‘тьмой’ вы разумеете чисто отрицательный факт отсутствия света, и ежели под ‘светом’, в метафорическом смысла, вы понимаете знание, или дух исследования, — тогда, конечно, то были ‘темные’ века. Но судя по тому, что вы давеча изволили излагать, вы расширяете значение слова ‘мрак’ за пределы допустимой метафоры: вы включаете в него такие положительный понятия, как гнет, гонения, пытка. Вы это, очевидно, себе представляете так: если между 470-м и 1300-м годом нашей эры люди мало занимались поисками абсолютной истины, то произошло это потому, что им это занятие некто запретил, если заброшено было научное исследование, то потому, что церковь и государство грозили исследователю страшными карами, если Аристотеля забыли, то причина в том, что имя его было включено в index librorum prohibitorum.
Средние века рисуются вашему воображению в виде некоего поля свалки, где жаждущие толпы человечества беспрерывно осаждали ограду, возведенную кем то властным вокруг древа знаний и древа свободы, и только пламенный меч обращающийся мешал им прорваться к этим растениям. Массы средневековой Европы вам представляются чем-то вроде миллионов брыкающихся детей, которых насильно уложили в кроватку спать.
Неужели вам никогда не пришло в голову, что бывают часы, когда здоровый ребенок сам просится в кроватку, и что ‘тьма’ тогда является первым условием хорошего сна, — и что сон такой есть не пытка, а блаженство.
Прочел я недавно в одном роман страницу, над которой, как ни странно, стоит остановиться и просвещенному вниманию. Это была картина человеческого общества после сплошного десятилетия войны в воздух. Десять лет подряд наука проявляла свою мощь во имя разрушения — и, любуясь на это совершенство, возненавидел человек самую идею ‘знания’. Душой целого поколения овладело великое равнодушие. Фабрики стали, — тем немногим рабочим, которых не успели искалечить, просто не хочется ходить на работу. Свисли телеграфные проволоки с расшатанных столбов, потому что никто ни о чем не спрашивает и некому и не о чем сообщить. Ребятишки играют в мяч на ржавых рельсах, еще вчера это были важнейшие нервы торгашеской цивилизации, а сегодня и матери тех ребятишек забыли, что когда то такая забава могла кончиться плохо. И самим детям уже в голову не придет спросить старших, что это за рельсы, к чему проволоки, для чего высокие трубы, ибо самое любопытство угасло, и остатки человечества живут только двумя желаниями: утолить голод и спать.
Именно так, полторы тысячи лет тому назад, сошло на землю средневековье, и в этом вся разгадка его долговечности. Никакого тут не было меча пламенного, и никакой надобности в мече. Акрополь осыпался и форум исчез под кучей мусора не потому, что новые пастыри ненавидели все античное, а потому, что и пастырям и пастве было просто не до того. Не по чьему либо приказу начали римские золоторотцы вываливать содержимое своих тачек на Уlа Sасга, а просто потому, что вот удобная канава, близко, и никому не нужна. Никакой нужды не было запрещать Фидия и Платона, как нет нужды сегодня запретить моду наших бабушек.
А отсюда, молодой человек, следует один вывод: самое счастливое время в истории человечества, прошлой и будущей, должно быть и есть это самое средневековье. Выбросьте вы из головы, раз навсегда, это невежественное представление о тех веках, как об эпохе непрерывного и активного угнетения, духовного или политического или общественного. Чего ради? Ведь не было тогда любопытствующего Галилея, которого пришлось бы сажать в тюрьму, не было и хронических эпидемий ереси, чтобы нужно было заводить инквизицию. Если и случались вспышки иноверия, то весь обхват их ограничивался одной какой-нибудь провинцией, по большей части далекой окраиной, да и то редко. Большинство населения не интересовалось богоисканием. Вообще не любопытствовало. Фанатизма не было — только неучи говорят о средних веках, как об эпохе фанатической. Фанатизм есть явление военного порядка: мобилизация энтузиазма, для защиты твердынь или ниспровержения твердынь. Когда всем в сущности все это безразлично, незачем мобилизовать ни охрану, ни крамолу. Вы принимаете за фанатизм нечто совсем иное: ту ребяческую радость, с которой они сбегались глядеть на пестрые процессии, или то ребяческое замирание под ложечкой, с которым они на исповеди шепотом изливали пред зевающим попом малосольные погрешности куцей своей жизни. Но ведь еще больше процессии они любили ярмарку, а трепет, охватывавший их перед исповедью, ничего общего не имел с религией. Так трепещет девица от первого поцелуя, во второй раз — гораздо меньше.
В политическом отношении были это, конечно, времена неспокойные, но и тут нельзя к ним применить вашу нынешнюю терминологию — свобода, гнет, восстание. Точно так же, как вся духовная активность той эпохи была монополией тесного круга людей, носивших рясы, так и политические бури средневековья были, в сущности, домашним делом двадцати семейств, члены которых носили шляпы с перьями. Это было для них то же самое, что для вашего поколения спорт. Разве ваше поколение занимается спортом? Блеф. Два здоровых дерутся, десять тысяч глядят и кричат, а называется это, что вся нация любит бокс. Это, поверьте мне, и есть рецепт, по которому составлялись тогда все конфликты между домом Монтекки и домом Капулетти, между Пизой и Генуей, отчасти даже между гвельфами и гибеллинами. Герцоге, его родня, его челядь уходили в изгнание, но не только те, кого мы теперь именуем массой, а даже и среднее сословие — купец, ремесленник, костоправ и трактирщик — играло тут чаще всего роль зрителей вокруг платформы, заинтересованных зрителей, увлеченных зрителей, но без крупной ставки в игре. Вы скажете, что я преувеличиваю. Конечно. Я чудовищно преувеличиваю. Но когда-нибудь и вы поймете, молодой человек, что много есть приемов для изложения истинной правды, и далеко не худший из них называется ‘преувеличивать’.
А уж в социальном смысле средневековье было раем. Осуществившейся утопией. Даже вы, сударь, даже вы во всеоружии вашей неосведомленности не можете не знать, что разница в технике быта между директором банка и его дактило в наши дни куда больше, чем была в т годы между бароном в замке и браконьером на опушке баронского леса. Если хотите постичь это совсем реально, вспомните харчевню. Харчевню на большой дороге. В наши дни, путешествующий набоб останавливается в отеле, подобном городу из слитых вместе двадцати дворцов, — бедняку редко приходится даже пройти по улице, где высится это чудо продажного зодчества. Но Шарлемань во всей славе своей ночевал на том же постоялом дворе, где жевал свой кус бродяга, и та же кухня угождала обоим. А это значит, не только то, что вкусы владыки были не так еще утончены, — видно, и запросы оборванца были не так уже скромны по тогдашнему времени.
Вообще, это предположение, будто крестьянство средних веков постоянно и регулярно голодало, дабы замок мог утопать в роскоши, — сущий вздор. Какая там роскошь, когда люди вряд ли еще имели понятие о коврах, картинах, бархате, даже о стекле, даже о мягком кресле? Попробуйте сами составить список предметов вашего личного мещанского уюта: начиная с крана горячей воды и до чашки кофе после обеда (уж не говоря о вашей ‘библиотеке’, которая, боюсь, не заслуживает этого титула) — увидите, что ни о чем подобном не мог во дни оны мечтать и пфальцграф, один из семи избирателей кесаря. Конечно, и у них были свои излишества, классический каплун с начинкой, или бутылка, которую три месяца везли из Бургундии, но, в общем, очень это была дешевая аристократия.
Но главным залогом живучести этого рая было отсутствие худшей из социальных пыток: зависти. Зависть — это псевдоним любопытства, это — склонность к подглядыванию сквозь щели сословных заборов. Для века, чьим богом был Покой, этот интерес к быту высшего круга был так же чужд, как интерес к открытию северного полюса.
Я не отрицаю, что дворянство той эпохи пользовалось некоторыми привилегиями, на наш нынешний вкус нетерпимыми. Но вопрос ведь в том, были ли эти права столь же обидными и на вкус самих вассалов. В наше время взрослого человека нельзя даже и оштрафовать без сложных обрядов судоговорения, но учитель может посадить мальчика в карцер, не прибегая ни к какому ритуалу. Это не потому, что правосудие бывает разное, а лишь потому, что сам ребенок не обижается за упрощенное производство, или не настолько обижается, чтобы вызвать серьезный отклик в общественной совести. Чтобы судить о порядках эпохи, надо понять ее психологию.
Мы с вами возмутились бы против порядка, при котором феодальному помещику принадлежало бы право de basse et haute jusnice над нами и нашими семьями, но тысячу лет назад, если бы мужику в Тюрингии предложили на выбор — или судиться у своего же барона, или тащиться на суд к судьям той же эпохи, за сто миль и дальше, ясно, что бы он предпочел.
По этому поводу, когда-нибудь, я расскажу вам историю из ХIV го века, историю графа Альбера и трех крестьянок, над которыми он надругался: надругался так обидно, так страшно, так феодально, что этот позор остался навсегда единственным приличным воспоминанием всей их скотской мужичьей жизни, и, когда разразилась Жакерия, и восставшие поселяне хотели убить графа Альбера, — спасли его, ценою собственной гибели, эти три женщины. И, по-моему, были совершенно правы.

Примечания

Книга напечатана в типографии d’Агt Vоltаiге, 34, ruе Richег, Раris. 1931.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека