Племя незнакомое, Жаботинский Владимир Евгеньевич, Год: 1930

Время на прочтение: 14 минут(ы)

Владимир Евгеньевич Жаботинский

Племя незнакомое

‘Здравствуй, племя младое, незнакомое! Не я увижу твой могучий поздний возраст, когда перерастешь моих знакомцев и старую главу их заслонишь от глаз прохожего’. Было это написано о молодой роще где-то в Псковской губернии, но цитируется всегда в применении к подрастающей молодежи. Главных слов тут два: ‘здравствуй’ и ‘незнакомое’. Второе из них мы, люди на закате, произносим уверенно: племя, действительно, совсем незнакомое. Но в слово ‘здравствуй’ не так легко вложить полную уверенность. ‘Здравствуй’ значите: одобряем, желаем победы. Одобряем ли? желаем ли победы? Отцам вечно кажется, что дети уклоняются в ересь, вечно до сих пор это оказывалось ошибкой, и все же…
Оставим лучше оценку в стороне, а займемся просто наблюдением. Что за лицо у нынешней молодежи? в чем содержание духовного ее существа? Исключительно важный вопрос, но при ответе на него никак нельзя избежать упрека в поверхностности. Научное обследование тут вряд ли мыслимо, и на документы не сошлешься. И где взять ‘документы’? О молодежи так мало пишут, даже романов, как это ни странно, о ней не пишут. Конечно, в каждом романе есть юноша и девица, но не о том идет у нас речь. Я вот сижу и стараюсь вспомнить, за последние годы, книгу о душе современного отрочества, о том, что творится у них в уме и в сердце, об их внутреннем отношении к вопросам, которые мы когда-то называли проклятыми и мучительными: почти нечего вспомнить. Вина, может быть, моя, не досмотрел, но за мою память вышли после войны, в области большой литературы, только две такие книги. Одну написал Уэльс, под заглавием ‘Джоан и Питер’, но оба ее героя успели принять участие в войне, и теперь им за тридцать, а нас тут занимают те, кому нынче двадцать или меньше. Им посвящен роман французского поэта Андре Жида: поэт он крупный, но роман, по моему, нехорош, неприятный и какой то бесполезный, называется он ‘Фальшивомонетчики’. Других документов я не знаю, а потому обойдусь собственными впечатлениями.
Поле этих впечатлений довольно широко, мне довелось за последние годы много скитаться, но есть две группы молодежи, которых я касаться не буду. Советской России я не видал, поэтому о тамошнем юношестве ничего из первых рук не знаю: а о подрастающем поколении моего собственного племени, в Палестине и повсюду, не берусь судить по причине обратной — я к нему стою чересчур близко, из-за деревьев, пожалуй, леса не видно. Речь у нас будет о молодежи европейской и американской. Я к ней давно присматриваюсь, и, как уже сказано, имел случаи наблюдать ее во многих странах, от Канады до Италии и до Южной Африки, где издалека, где и в упор, во всяком случае, сложились у меня выводы четкие и выпуклые. Правильные ли выводы — не мне решать.
Прежде всего, мне кажется, важно запомнить одно обстоятельство: почти все, или просто все проблемы этического порядка, что нас когда то мучили во дни нашей юности, успели уже давно из проблем превратиться в аксиомы. Самый яркий пример, конечно, ‘женский вопрос’. Нас во время оно волновала даже такая проблема: нравственно ли это, если барышня придет к одинокому студенту просто посидеть, безгрешно посидеть? Сегодня вряд ли найдется кружок молодежи на свете, где бы даже вопрос о многоженстве или многомужестве удостоился обсуждения под углом этической оценки. Свободная любовь, измена, внебрачное материнство, гомосексуализм и прочее — все это может быть удобно или неудобно, опрятно или неопрятно, ‘по товарищески’ или нет, но мораль здесь больше не при чем, и спорить не о чем.
Отпал этический подход и к вопросам общественным. Я помню, в моем городе когда-то застрелился студент, не выдержав разыгравшейся в душе его борьбы между какими-то двумя мировоззрениями — а какими, не помню. Думаю, теперь это было бы невозможно, во всяком случае, теперь такой самоубийца был бы нелепым исключением, а тогда его ‘многие понимали’. Враждующие лагери остались, и вражда у них свирепая, но узлы, в которых она поляризируется, вряд ли бы назвал я ‘мировоззрениями’ в старинном смысле: это просто программы или платформы, и раздел между ними — арена, тогда как между Мировоззрениями в наше время раздел назывался — пропасть. Проблемы стали аксиомами, кому это любо, тот выбирает себе аксиому по вкусу и воюет против других аксиом, но нисколько при том не отрицает, что и то — аксиомы. То, что отличало юношескую мысль в начале века, мучительные родовые схватки ницшеанства, футуризма, русского марксизма, ‘надрыв’, подвижничество искания — все это стерлось.
Отсюда, вероятно, возникла та черта, что резче всех других, быть может, отмечает несходство между молодежью новой и прежней: у новой молодежи нет культа собственного мнения. У нас этот культ был первой заповедью всякой общественной религии. Нам казалось, что ‘свое мнение’ — святыня, что величайшая польза, какую ты, он или я может принести человечеству, заключается именно в выявлении и утверждении ‘своего’ взгляда, если я этого взгляда не выражу и не буду отстаивать, я виновен в предательстве мирового интереса. Оттого мы так обидчиво и ревниво отрицали авторитеты. Я бы не сказал, что мы в то время поголовно отвергали величие великих умов. Были и у нас боги философские, политические, литературные, но нам чудилось, что служение этим богам должно носить форму постоянной проверки, и проверки именно аршином нашего собственного мнения. Не высказать собственного мнения значило, в наших глазах, утаить от человечества одну из тех химических капель, взаимная реакция которых и дает в итоге ‘истину’. Искать истину: это считали мы долгом и назначением каждого, будь он велик или мал, рядовик или гений, если я, последний из последних, не выйду на поиски, от того уменьшится сумма наличной истины в обиход.
Все это исчезло. Новая молодежь ищет авторитетов, не только доверяет им, но и любит доверять. Ей нравится именно то, что мы ненавидели — стоять на вытяжку, руки по швам, и принимать ясные, короткие, бесспорные приказы. У кого есть этот фельдфебельский талант — отдавать ясные приказы — тому она охотно дарит титул ‘вождя’: слово, которого не было и быть не могло в нашем словаре тридцать лет тому назад.
Эта черта породила другую, с которой нам, людям на закате, особенно трудно примириться: новая молодежь глубоко равнодушна к политической свободе. Она не станет на стены лезть не только в защиту парламентского контроля над властью, но и во имя свободы печати, трибуны и союза. Все модные диктаторы последних лет опирались на молодежь, самый последовательный из них тот, который из орудий порки, пытки и казни сделал герб и из слова ‘свобода’ ругательство, держится на своей вышке только благодаря поголовному обожанию молодежи.
Объяснений можно предложить несколько. Вот одно: может быть, поколение передает поколению свою усталость. Я мало верю в то, что поколение способно воспринять от предшествовавшего поколения ценности положительные, например, ту ценность, которая называется ‘горький опыт’, но усталость передать, пожалуй, можно. Мы в свое время думали много и усердно, ничего не надумали, кроме всемирной бойни, из этой бойни мы вышли с великой неохотой (явной или подсознательной, все равно) дальше ломать голову над решениями, которые жизнь опять, может быть, оплюет кровавой слюною, и это отвращение к гимнастике мысли, вероятно, передалось нашим детям. Но возможно и другое объяснение: что дети наши тоже думают, и именно путем обдумывания дошли до того безразличия к бывшим проблемам, о котором я только что говорил. Раз между взглядами Ивана и взглядами Петра никакой, в сущности, нет бездны, то уже, право, не так важно, будет ли представлено твое или мое собственное мнение. Собственное мнение давно уже не святыня и личное участие каждого в поисках истины ничуть не обязательно. Если нашелся подходящий фельдфебель, который знает, чего хочет, и умеет выкрикивать слова команды — и притом еще любит это занятие — то дайте ему править и не мешайте. Чего тут бояться? Почему мы непременно должны заранее решить, что министр — поелику он министр — обязательно вор или насильник? Почему не предположить, что министр, вероятно, есть обыкновенный приличный господин, как вы да я, и с такими же точно добрыми намерениями? Все дело в ‘презумпции’. Презумпция новой молодежи по отношению к носителю власти — доверие. Покуда не будет доказано, что он плох, нет никаких оснований сомневаться в том, что он окажется хорош, и потому нет никаких оснований душить его ежедневным полицейским надзором под маской парламентаризма, или травить его в газетах. Наша презумпция была обратная: носитель власти, хоть — будь он ангел по природе, неизбежно тяготеет к превращению в тирана — именно потому, что он носитель власти, а оттого надо глядеть за ним в оба и каждое утро тащить в палату на перекрестный допрос при участии пятисот прокуроров.
Исторически эту противоположность презумпций понять нетрудно. Европейские конституции родились из недоверия, вскормленного опытом ряда поколений, которые все страдали от гнета государственной власти, поэтому главное содержание наших конституций представляет собою развитие начал опаски и надзора снизу. Собственно говоря, давно уже следовало ожидать, что придет, наконец, поколение, для которого звуком пустым будет память о царе Горохе Нечестивом, его загребущих воеводах и его шемякином суде. Вот оно и пришло — поколение, не помнящее батогов.
Презумпция доверия! Не только доверия к определенному ‘вождю’ — который случайно может и взаправду оказаться гением — а доверие вообще. Мы когда то с негодованием повторяли известную поговорку: кто палку взял, тот и капрал. Наши дети вполне способны принять эту поговорку без всякого негодования.
Как то в Италии я пытался выяснить отношение знакомых фашистов к вопросу о преемнике Муссолини. Вы, мол, считаете его гением, исключительной игрою природы, допустим. Но ведь вы утверждаете, что система управления страной без выборного контроля, через самодержавие верховной единоличной воли, есть вообще и на все времена лучшая из государственных систем. Что же сделаете вы, когда ‘гения’ не станет? Вы ведь сами понимаете, что гении пачками не рождаются. Где вы найдете второго?
Ответы я получил неясные и неточные (это было в 1924 году, теперь, может быть, они бы отозвались определеннее), но общее впечатление у меня получилось.
— Мы и не станем искать гения, — отвечали они. — Сверхчеловек нужен был только для почина, для введения нового порядка и создания традиции. Преемник и продолжатель уже может быть просто средним человеком, и мы будем вполне довольны. Конечно, так блестяще, как Муссолини, он править не будет, от времени до времени будет делать ошибки, но в общем, получится, вероятно, вполне приличный правитель, и уж во всяком случай дело управления пойдет в его руках лучше, скорее и дешевле, чем у конституционного кабинета с его гвалтом и коррупцией — с его полутысячей праздношатающихся завсегдатаев громадного кафе, именуемого палатой депутатов.
Если я верно их понял, то это не ‘культ героев’, которым мы часто корим новую молодежь: или, точнее, это культ героев только вначале, а потом он постепенно превратится в культ первого встречного. Хотя бы по жребию? Может быть. Может быть, и в этом есть некая неожиданная ипостась того принципа, который мы называли нелюбимым у них именем ‘демократия’, новое перерождение идеи равенства применительно к духу поколения, лозунг которого — ‘иерархия’, поколения, не знавшего эпохи проблем и рожденного в эпоху аксиом… или так ему кажется.
И, тем не менее, две проблемы война все же нам оставила, пацифизм и коммунизм. Первый из них не является самостоятельным, особо организованным народным движением, а скорее важной заповедью многих других движений, поэтому проследить отношение молодежи к пацифизму путем арифметического подсчета нельзя, с другой стороны, все разновидности фашизма в доброй дюжине стран открыто бряцают кинжалами, и ведь это все молодежь. Коммунизм — другое дело, тут и считать не стоит: коммунизм Западной Европы — почти сплошной комсомол, где редко блеснет единичная лысина.
Но я бы все же не сделал из этой — с птичьего полета подхваченной — партийной статистики вывода о внутреннем отношении новой молодежи к войне и советскому строю, особенно к последнему. ‘Душа’ человеческой массы не всегда определяется программными ярлыками, которые она приемлет или отвергает. Целый народ иногда кричит: ‘хлеба и зрелищ!’ — а потом оказывается, что главной чертой эпохи была тогда жажда новой религии. Далеко не всегда люди, особенно в юности, точно понимают, чего они жаждут, а именно эта жажда, именно вкусы и аппетиты поколения больше всего определяют его ‘душу’. Вкусы и аппетиты поколения приходится иногда выяснять не через опрос Ивана да Марьи, а по признакам объективным, например, по характеру тех духовных факторов, которые играют главную роль в их воспитании.
Все, вероятно, согласятся, что ни семья, ни школа теперь (и уже давно) не играют в массовом воспитании не только главной роли, но и вообще никакой. Важнейшим определяющим фактором в этой области считалась литература, но теперь и ее, конечно, оттеснило на десятый план другое влияние.
Странно: высокомерное презрение к кинематографу уже не в моде, но до сих пор еще неловко говорить о кинематографе ‘всерьез’, — так, как говорят о литературе или печати. Если бы я мог назвать три или четыре книги, пользующаяся у молодежи популярностью, и выводы свои построил бы на влиянии этих книг, это было бы в порядке вещей, а сослаться на фильм ‘Звезда красного дьявола’ — несерьезно. Утешаю себя тем, что, вероятно, еще во дни Марло, или даже Шекспира, или еще позже — Гольдони, солидные умы считали несерьезным, в качестве проводника воспитания, учитывать театр: ссылались на него только попы, в качеств источника разврата. Я, однако, рискну, вместо предисловия только напомню, что у самой популярной книги за год не наберется столько читателей, сколько зрителей у среднего фильма за одно воскресенье. Это очень обидно для нашего интеллигентского снобизма, но это так: нравственное влияние книги и театра теперь мелкая мелочь по сравнению с влиянием экрана. Времена так изменились, что сегодня, напротив, наивно было бы сослаться на печатный роман или на театральную пьесу в объяснение какой либо струи общественного сознания: волшебство их давно выветрилось. Поскольку вообще на душу поколения воздействует не жизнь, а выдумка, вся монополия такого воздействия давно перешла к кинематографу. Ссылку на него я считаю не только серьезной — только ее, в этой области, я и считаю серьезной.
А ударная сила фильма сосредоточивается, главным образом, в двух приемах: во-первых — физическое действие, во вторых — оказательство роскоши. Во всем остальном мощность экрана вряд ли многим выше того, что дает театр или книга, но непосредственное переживание движения, во всех мыслимых формах, дает только фильм, и совершенно неподражаема та яркость, с которой он дает зрителю ощущение богатства. Я говорю не только о дворцах и нарядах: сюда же относятся, например, картины заморской природы, потому что у каждого зрителя, без исключения, они вызывают одну и ту же мысль: будь я богат, повидал бы и я Ниагару! Больше того: но мне кажется, что даже на женскую красоту средний посетитель кинематографа реагирует тоже в форме тоски о финансовом могуществе: будь я богат, поехал бы на сезон в Париж… Красавица на экране может быть и нищенкой, но зритель ее лохмотьям не верит: он знаете, куда уходят красавицы.
Было бы нельзя думать, что такое воздействие может пройти бесследно. ‘Социальная’ психология современной молодежи сложилась под знаком огромного гедонизма: аппетит к личному наслаждению у нее такой, какого еще в истории не бывало. Большие аппетиты, как известно, никогда не рождаются из голода: они приходят en mangeant по мере частичного насыщения, в ту минуту, когда нищему впервые дали полизать плитку шоколада. Когда мы были молоды, нищий знал о шоколаде только понаслышке, мечты его не шли дальше колбасы. То была психология, прекрасно выраженная в анекдоте о фантазии чигиринскаго мужика: ‘кабы я був царем, то украв бы сто карбованцев, тай утик’. Даже социальные мечтания организованных пролетарских коллективов, несмотря на все дерзновение их политических лозунгов, в сущности, шли тогда не многим дальше этих ста рублей. Во дни нашей юности английских рабочих вполне вдохновляла знаменитая формула: восемь часов для труда, восемь для сна, восемь для забавы, и восемь ‘бобов’ (шиллингов) в день. Во Франции и в Италии они пели еще проще: жить, трудясь, — или умереть, сражаясь! — Все это было и быльем поросло. Фантазии современной бедности простираются гораздо дальше и выше, но вы погодите, пока у руля станет, подросши, нынешняя молодежь, — вот когда мы услышим полную симфонию гедонизма.
Комфорт, даже роскошь, давно перестали быть для простолюдина диковиной. Заклятый ненавистник всех видов громкого искусства, особенно в домашней форме, я еще до войны не любил проходить по рабочим кварталам Берлина: за каждым третьим окном сидела пролетарская дочь, ‘насилуя простуженный рояль’ — скажем скромнее, пианино, это в смысле шумности одно и то же. Теперь это стало еще дешевле: граммофон, радио. Американский рабочий теперь уезжает с семьею в горы, на ‘конец недели’, в собственном форде, и жена ворчит, требуя, чтобы он купил ‘настоящий автомобиль’ (они в Америке это строго различают: ‘в прошлом году у меня был форд, а теперь — автомобиль’). Когда бельгийский ‘Vooruit’ много лет тому назад, начал строить просторные рабочие клубы, вся Европа ахала, а теперь в Вене есть рабочие бани, какие, конечно, и не снились Каракалле. В центральных штатах Америки профессиональные союзы строят дворцы, которые пышнее тамошних гостиниц, а гостиницы тамошние пышнее, скажем, замка Борромео на Изола Белла. Есть и еще более волнующие контакты рабочего с роскошью, порождение всеобщего избирательного права: мой парижский сосед, слесарь по ремеслу, ходит на заседания к социалистическому вождю, а у того прекрасный особняк в лучшей части города, и сам он считается руководящим модником в палате, описывая обстановку, мой слесарь сказал восторженно: Меrdе! Это у французов очень многозначительное слово, может быть и сам тот щеголеватый преемник Жореса не понимает, насколько оно в данном случае многозначительно.
Но, конечно, все это пустяки в сравнении с тем потрясающим раздражением аппетита, которое дети моего слесаря выносят трижды в неделю из кинематографа (ибо в нашем околотке десятой музе посвящены три храма). Много уже о том писалось, писал и я, что у бедноты очень популярны именно фильмы с роскошью. Что за сады, какие залы, что за туалеты им показывают! Лично я, по мещанской своей недоверчивости, никак не могу отделаться от подозрения, что все это преувеличено, что герцогине рагузской просто не на что было бы купить такой пеньюар, какой, ее изображая, любимица моя Норма Т. залила давеча кофеем в порыве любовного потрясения, но дочки моего слесаря ей верят. А сколько их было в тот вечер в дешевых рядах — слесарских дочек, кухаркиных сыновей, — если посчитать на всю Европу и всю Америку? И не в одних рабочих дело: есть молодежь и у многомиллионного мещанства, с аппетитами еще более отзывчивыми.
Если бы даже не было на свет ни красной, ни социалистической розовой агитации, — прогноз для молодежи, растущей под такими влияниями, ясен. Поход бедности на богатство, борьбу за право наслаждаться они поведут с еще неслыханным исступлением. Каждое новое завоевание на этом пути только заострить их аппетиты. Это уже не будет, как во дни нашей юности, бунт ничего не имущих против все имущих. С каждым шагом это все больше будет походить на войну между соседями, едва размежеванными последней перегородкой: это, как известно, самая свирепая разновидность войны.
Но в то, что они вырастут коммунистами, я по этой самой причине мало верю. Хорошо ли коммунизм или плох, к делу тут не относится, но он не примирим с ‘аппетитами’, он излучает погоню за неограниченной полнотою этого наслаждения. Какие бы ни сулил он блага всему коллективу, на личность он налагает долг аскетического самоограничения. Обетованная земля этой молодежи — Сибарис, а не Спарта. Каждый из них спокойно и цепко хочет мрамора и жемчугов, или собственного биплана, или своих коней на ипподроме, я подозреваю, что многим из них, именно слесарским детям, достижение мерещится даже в форме штата молчаливых холопьев, с поклоном подающих шубу, с грацией подкатывающих столик на колесиках, а на столике — нектар, амброзия и устрицы. Воевать против богатых они будут зубами и ногтями — чтобы отведать богатства, но закрыть себе самим дорогу к богатству? Об этом естественно мечтать поколению, которое в детстве не видело того пеньюара Нормы Т. В глазах нынешней молодежи сверкает совсем иное желанье. Когда она подрастет, застонут от налогов миллионеры, как еще никогда не стонали, но миллионеров будет вдесятеро больше.
Об этом я не так сокрушаюсь. Гораздо больше тревожит меня их отношение к войн и миру. Наше поколение в 1918 м году действительно верило, что это — в последний раз. Я даже думаю (несмотря на все новые с тех пор кровопролития, неизбежные отплески пролетевшей бури), что у нашего поколения это настроение прочно сохранилось до сих пор: пока мы еще на свете хозяева, мы большой войны не допустим. Но двенадцать и десять лет тому назад нам казалось, что и дети наши так же ненавидят резню, что кровавая гадость, в которой четыре года барахтались их отцы и старшие братья, и им нестерпимо противна. Теперь часто себя приходится спрашивать, не ошиблись ли мы, и более глубокий встает вопрос — может ли вообще одно поколение ‘научиться’ чему бы то ни было из опыта своих предшественников?
Италия в ту войну страшно пострадала, кроме живых и вещественных ране, перенесла еще на полях Капоретто громадное нравственное унижение. Англичанин Хемингуэй (или американец, не помню) описал недавно тот позор в повести ‘Прощай оружие’: есть там совершенно гнетущие сцены — густая мешанина ошалевших беглецов прет пешком через мост, а по ту сторону моста ждут их франтоватые поручики боевой полиции, вылавливают из толпы офицеров и тут же на берегу их расстреливают, одного за другим, ‘за трусость’. Это ли не урок? Одно время казалось, что урок подействовал даже слишком радикально. К началу двадцатых годов Италия была на краю социального развала. Опять-таки не верю, чтобы то — в перспективе — был развал большевицкого типа: скорее верх бы взял хозяйственный мужичок, один и тот же повсюду, на Волге и в Ломбардии. Здесь тоже вспоминается жуткая, хотя спокойно и лениво рассказанная книга: написал ее лет восемь тому назад Гвидо да Верона, под заглавием ‘А теперь хозяин — я!’ Все содержание романа в этом заглавии: сидит на своем клочке крепколобый крестьянский сын, уклоняется от призыва, а после войны потихоньку прибирает к рукам господскую усадьбу, и так четко показано, что для него и война, и народное горе, и мор и глад и трус — мелочи, кочки, среди которых он пробирается к своей маленькой цели стяжания. Но в городах в это самое время под открытым небом собирались многотысячные сходки: все молодежь, на цоколь памятника вылезал человек, тыкал пальцем в грудь и гордо заявлял: ‘я был дезертиром!’ — и ему бешено, с ревом рукоплескали. Так сильно, казалось, подействовал ‘урок’. А теперь все мы видим, что совсем не подействовал. Будет ли воевать Италия, неведомо, но у всей молодой Италии чешутся руки воевать.
Откуда это? Я где-то читал или слышал такое объяснение: ‘младшие братья’ виноваты, все то отрочество, что родилось между 1901 и 1910 годами. Они на войну не успели попасть, но уже видели и понимали, что творится, и вынесли из этого опыта одно чувство — зависть к старшему брату, к его геройству, ранам и погонам. Многие из них, оказывается, ждали своей очереди быть искалеченными не со страхом, а со всей сладостью предвкушения. Мир их обидел, теперь они — главная опора фашизма, и мечта их — наверстать пропущенное веселье. Есть, очевидно, еще один глубокий вопрос: мыслимо ли вообще ‘напугать’ человека зрелищем разорванного мяса? Не скорее ли наоборот? Католичество сделало из Христа на кресте самый влекущий из своих магнитов, и не одна святая Тереза стала святою через обожание стигматов.
И не одна Италия, как видим, оказалась страною ‘младших братьев’…
Глубоко ли это? Надолго ли? Не знаю, но одно ясно. От нашего прямого, животного, пережитого отвращения к человеческой бойне у новой молодежи не осталось ни следа. Есть, конечно, в этом поколении и сознательные противники войны, я не удивлюсь, если они в огромном большинстве. Но у них это — взгляд, убеждение, а не тот стихийный крик отталкивания в каждом нерве, как у нас, чьи ноги месили окопную грязь вперемежку с оторванными пальцами.
И еще одно ясно: в том воспитательном воздействии, под которым они растут, культ физической силы, мускулов и затрещины занимает беспримерно видное место. Чего стоит вся трещоточная солдатчина прежней Германии, с кайзером и с аллеей Победы и со знаменитым гусиным шагом пруссацкого парада, — если сравнить это с той суммой уроков насилия, которую выносят наши дети из кинематографа?
Прошу не подумать, будто я морализирую или протестую. Бесполезно протестовать против абсолютной неизбежности. Фильм не может быть иным. Это связано с его природой. Тут совершенно не виноваты сочинители сценариев, и никакая цензура не поможет. Фильм должен быть наглядно драматичным, драматизм немыслим вне борьбы, а борьба, наглядная для зрения, не может не выразиться в физическом столкновении. Книге или пьесе доступно изображение борьбы психологической, на экране, даже если он говорящий, это трудно и чаще всего скучно. На экране заключительный, кульминационный аккорд всякого психологического состояния приходится выразить в форме жеста. А как называется тот ‘жест’, в котором ярче всего выражено понятие борьбы и победы?
Надо еще одну черту экрана принять во внимание, чтобы вполне оценить всю глубину этой стороны его гипноза. Фильм, по сравнению с книгой и театром, отличается большим этическим оптимизмом. Тут почти всегда добрый побеждает злого, бедный богатого, угнетенный угнетателя. Это тоже неизбежно: экран не книга, обслуживающая ту или иную категорию читателей, у которой могут быть вкусы какие угодно, экран должен приспособляться к огромной этической чувствительности средних масс. Оттого здесь неизбежен всегда один и тот же рецепт: угнетенная добродетель страдает, публика ей сочувствует, публика начинает ненавидеть обидчика, публика ждет не дождется, чтобы ему воздано было по заслугам, настроение это нарастает и густеет, вот обидчик затащил бедную сиротку в свою берлогу, и надежды больше нет — но вдруг пред нами горная тропинка, Том Микс скачет на выручку, и уже из дешевых рядов вырываются нервные рукоплескания, Том доскакал, Том вышиб окно — и высшее осуществление справедливости выливается в том самом ‘жесте’, и понятие того ‘жеста’ сливается в эту секунду действительно со всем лучшим и самым чистым, что есть в молодой душе — но в рев восторга, которым откликается на этот акт священнодействия отроческая масса зрительного зала, слышится мне голос завтрашнего пороха.
…А впрочем — они, вероятно, будут не хуже нас, и еще лучше, когда племя незнакомое перерастет и заслонит от глаз прохожего глаза наших знакомцев, включая вас и меня, прохожий, имя которому история, ничего не потеряет, и не о чем беспокоиться. ‘Здравствуй, племя…’

Примечания

Книга напечатана в типографии d’Агt Vоltаiге, 34, ruе Richег, Раris. 1931.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека