Соловки, Немирович-Данченко Василий Иванович, Год: 1874

Время на прочтение: 142 минут(ы)

Василий Иванович Немирович-Данченко

Соловки.

Воспоминания и рассказы из поездки с богомольцами

На кладбищах. Воспоминания и впечатления / Сост., примеч. Т. Ф. Прокопова. Вступ. статья В. Н. Хмары. — М.: Русская книга, 2001 (Русские мемуары. XIX-XX вв.)
OCR Ловецкая Т.Ю.

Содержание

Вместо предисловия. Соловецкое подворье
I. Пароход ‘Вера’
II. Отец Иоанн — командир парохода
III. На палубе
IV. Сибирячка
V. Монашек-подросток
VI. Казни египетские
VII. Море
VIII. Вятские хлебопашцы
IX. Бродяжка
X. Острова
XI. Монастырь. Гостиница. Святое озеро
XII. Иеромонах-огородник
XIII. Кузница и горны
XIV. Монашеская школа
XV. Самородки
XVI. Кожевня и кирпичный завод. Экономическое положение монастыря
XVII. Каналы, леса и дороги
XVIII. Отец Авраам
XIX. Соловецкая тюрьма и ее арестанты
XX. В трапезной
XXI. Поездка в Муксальму. Гигантский мост. Ферма
XXII. Доки и лесопильный завод
XXIII. У благочинного
XXIV. Могила Авраамия Палицына. Похороны богомольца
XXV. В больнице у схимников
XXVI. Мельница св. Филиппа. Прогулка по стенам. В башне
XXVII. Поездка на Секирную гору. Савватьевская пустынь. Секирный скит. Еще рассказ об осаде. Вид с высоты. У строителя в келье
XXVIII. Еще несколько подробностей
XXIX. Кемлянки в монастыре. Чиновники. Отношение монаха к властям
XXX. Поездка в Макарьевскую пустынь
XXXI. Сельдяной лов
XXXII. Монастырский сад. Ризница. Оружейная
XXXIII. Шенкурский хлебопашец в рясе
XXXIV. Анзеры
XXXV. Последние часы в монастыре
XXXVI. В каюте, на палубе и дома
Примечания

Соловки

Воспоминания и рассказы из поездки с богомольцами

Вместо предисловия

Соловецкое подворье

Наступал июль месяц. Море в этот период было особенно тихо и покойно. Нам пророчили самую благополучную поездку в Соловки. Судя по рассказам, в июле не бывает ни качек, ни бурь. Белое море гладко, как зеркало. Правду говоря, мы сами рвались из Архангельска, потому что скучнее этого города трудно себе представить что-нибудь. Отсутствие общих интересов весьма печально отзывается во всем. Мы пригляделись здесь ко всему. Капризная погода, переходившая от летнего зноя к осеннему холоду, белесоватые, без тьмы и без света, ночи, северный ветер, дувший по три недели зараз без устали, столь же продолжительные дожди — все это надоело нам до крайности.
— Покупайте себе шубы!
— Как шубы? В июле-то месяце?
— Ладно. Что с того? У нас все не как у людей. Шарфами запаситесь!
— Это для чего же?
— Ночью на море страшные холода стоят. Невыносимо. Ведь не захотите же в каюте постоянно сидеть?
— Еще бы. Однако шуб не купим.
— Провизии возьмите с собой до Соловков!
— Да разве там купить нечего?
— Разумеется. Хотите — идите есть на трапезу, только предупреждаю, что монастырская пища — тяжела до крайности. Нужны для нее привычные желудки!
Пошли мы закупать провизию и подивились. Дороговизна ужаснейшая. Дешева оказалась только рыба.
— Советую прихватить лимонов и прочего. На случай качки.
— Да ведь вы же говорите, что качки не бывает здесь в июле.
— Так-то так — да неровен час!
Короче, мы сделали запасов на целый месяц. Прежде посещения монастыря мы хотели ознакомиться с его подворьями. Таких в Архангельске два, одно, большое, находится на набережной р. Двины, у самого Гостиного двора. Оно выстроено в два корпуса, двумя этажами на улицу и тремя во двор. Повсюду тут виден хозяйский расчет. Нижний этаж занят лавками и кладовыми, которых до 100. В них сложены — грузы железа, керосина и пр. предметы. Каждая лавка сдается по найму на год от 50 и до 100 рублей. В конце здания — в том же нижнем этаже помещается и часовня Соловецкого монастыря, весьма не представительная, но доставляющая обители кружечного сбору ежегодно более 3000 рублей. При нашем входе перед нами поднялся высокий, худощавый монах, на попечение которого возложена исключительно часовня. Это истощенное, бледное, аскетическое лицо поразило нас своим контрастом с только что оставленным шумным потоком жизни людного рынка. Там все говорило о настоящем дне, здесь все обнаруживало искание града грядущего и отрицание града, зде пребывающего. От этих старинных сумрачных икон, от этой тяжелой сводчатой комнаты веяло невыносимою, тоскливою борьбою живой человеческой души со всеми ее земными радостями и привязанностями, лица образов сурово смотрели из-за золоченых рам своих, и только кроткий, улыбающийся лик Богоматери, с Божественным Младенцем на руках, навевал чудное спокойствие на верующее сердце. А во взгляде этого ребенка и теперь уже светился тихий, ласковый, умиляющий призыв: ‘Приидите сюда, вси труждающиеся и обремененные, и Аз упокою вы’. Низко склонились всклоченные головы крестьян-богомольцев. Где-то в углу от сознания ясного счастья рыдала старуха, прошедшая тысячу верст, в чаянии помолиться над мощами Соловецких угодников. У самых дверей часовни две сгорбленные нищенки протягивали к нам заскорузлые, тощие руки. И для этих нет — зде пребывающего града, и эти веруют — в Иерусалим грядущий!.. И отрадная вера спасет их от отчаяния, от тяжелого сознания ужаса своего положения.
О ты — горний, грядущий Иерусалим! Не одно нестрадавшее, облитое кровью сердце бьется великою верою в твое пришествие. Не один грустный взгляд измученного устремляется в синюю, бездонную высь, следит за серебристо-белыми ее облаками, словно испытуя, где сверкают стены этого града, где сияют купола его, где зыблются и шепчут, зеленеют и цветут благоуханные сады Эдема…
Нам, кого жизнь придавила своею тяжелою пятою, нам, оставляющим капли лучшей крови своей на каждом камне мостовой, нам, чье ложе было не раз измочено слезами, чьи рыдания слышала равнодушная, темная ночь, нам разбитым, нам раздавленным, нам униженным — ты ярко сияешь в лазурной высоте надписью, начертанною Божественным Спасителем на вратах твоих:
‘Приидите сюда, вси труждающиеся и обремененные, и Аз упокою вы!’
Мы вошли во двор подворья. Весь второй этаж четырехугольника занят квартирами, отдающимися внаем от 200 р. в год и выше. Как нам говорили — это одни из лучших квартир в городе. Высокие, большие комнаты, светлые окна, чистые входы — хоть бы и в столицу. На дворе разбрелись богомольцы самых разнообразных типов. Вот высокий, угловатый вятчанин-хлебопашец, вот причмокивающий красивый шенкурец, тут целая толпа пермяков, а там олончане, словно чему-то удивляющиеся, чего-то непонимающие. Между ними сновали бабы, растерянные, суетливые.
А вот среди общего движения — равнодушный ко всему, с трубочкой в зубах, отставной ундер. Шинель его в лохмотьях, одна нога в лапте, другая в каких-то опорках, на голове вместо шапки какая-то невообразимая кошка, но вглядитесь в это спокойное лицо, и вы поймете, как мало смущают его треволнения и бедствия его жизни. Была бы засыпка табаку, краюха хлеба в суме, — а там хоть трава не расти. Две-три медали болтаются на груди его, в руках костыль, а рядом с ним ребятишко, маленький, курносенький, быстроглазый.
— Сын, что ли? — спросили мы его.
— Какое! Так… На дороге его поймал — без роду, без племени. — И он погладил его шершавую голову жесткою, крупною рукою… — При мне и кормится…
Вот где-то запричитала баба. Толпа кидается к ней.
— Что с тобою, бабушка?
— Маточки… отцы родные… ох, беда пришла… Что я поделаю, горе-горькая сиротинушка…
— Да что тебе?
— На базаре должно быть плат потеряла.
— Дорогой плат-от, что ли?
— Дорогой, кормилец, дорогой. Три светлушечки дала за него. Шестьдесят копеек… Ох, голубчики!
— Ну, полно выть, — выдвигается один вологжанин. — Что плат-от? Новый купишь и шабаш!
— Да в ем, отец, в плате-от деньги мои кровные… Ах, родимые, пятьдесят целковичков, да билет. Голубчики вы мои… Легше бы скрозь землю…
Толпа молчит. Лица бородатых слушателей смущены… Каждому близко к сердцу такое несчастие.
— Свои деньги, что ль?
— Два десятка своих, а остатошные посбирала на Соловецких угодничков. Как они теперь… Соловецкие угоднички? Не по-ми-лу-ют… Голубчики, отцы-ы ро-одные!..
— А ты не горюй, — вступается монах, — ты не горюй. Вера твоя спасет тебя… Усердия одново довольно!
— Да как же я до угодничков доберусь-то, кор-ми-илец?
— На пароходе даром свезем.
— Родной ты мой… А билет-от?
— Как-нибудь… Не горюй… Поди в часовню — помолись, как рукой снимет!
— Снимет?
— Снимет, как не снять, — загалдела толпа. — Ступай, матка, в часовню… Снимет разом!
И старуха, плача, поплелась в часовню.
Тут в первый раз мне кинулось в глаза различие между монахами Троицко-Сергиевской лавры и Соловецкого монастыря. Когда я ездил в первую, меня в подворье встретил монах в рясе лионского бархата, с золотою часовою цепочкой на груди и кольцами на руках. Тут же все попадавшиеся навстречу монахи носили толстого черного сукна рясы и грубые крестьянские сапоги.
— Что, у вас все так одеваются? — спросил я у первого монаха.
— Как это то есть? — недоумевал тот.
— Да так, лучше не носите одежды, как в других монастырях?
— Нет, у нас этого не положено. Потому нам другой одежды не требуется. Мы ведь больше из крестьян. В прочих обителях — может, дворяне есть, ну, так те приобвыкли. А нам и то хорошо!..
Вот мимо проходят две девушки-богомолки. Глаза черные, темные косы низко опускаются по спине. Высокая соболья бровь оттеняет загорелый, но красивый лоб. Совершенно не северный тип!
— Откуда, молодка?
— А с Пилтавской губерныи!
Так и есть — знойный, горячий юг!..
Вот какой-то мещанин, как оказалось потом ярославец, в сером драповом халате, тащит на плечах безногого уродка. Тоже богомольцы. А там за ними, словно фон картины, целые десятки однообразных серых армяков, вперемежку с синими сарафанами.
— Можно осмотреть, где помещаются богомольцы?
— А пожалуйте, вот по той лесенке!
Мы поднялись — и вошли. Большие, выбеленные комнаты, с нарами посередине. Все чисто. Воздух свеж, вентиляция устроена хорошо. Кучка богомольцев галдела о каких-то пошехонских старушках, делающих чудеса на Иванов день. В углу слепой пел песню об Алексии — Божием человеке. Гнусливый, носовой напев смешивался с густым храпом спавшего на нарах судорабочего. В другой комнате — были женщины. Тут, как и следовало ожидать, стоял гвалт неописанный. Две ветхие деньми старушонки с утиными носами, резко выделявшимися на съежившихся в кулачок личиках, перекорялись одна с другою из-за какого-то калача. Старая бедняга чиновница гордо сидела в углу одна, не смешиваясь с чернью. Побывавшая во всех городах и, разумеется, во всех острогах, странница рассказывала о пупе земном, лично виденном ею в Ерусалим-Голгоф-Гефсиманской, об огне, исходящем из внутреннего нутра Печорских святителей, о стреле, язвящей, но не пронзающей, о разных пророческих явлениях, о живом двуглавом орле, находящемся будто бы в золотой клетке, в царском дворце в Питере, о стоглав-змие, чуть было не пожравшем ее, потому что она, отправляясь в Ерусалим-Голгоф-Гефсиманскую, помыслила о земном — о кофие, тут же откровенно признавалась она.
— Как же ты, матушка, — водой, чать, ехала в святые места?
— В Ерусалим-Голгоф?
— Да.
— Все по суше… Пешечком все, на этих самых ноженьках, родная!
— А моря не встречала?
— Было, признаться, одно море, где фараон с воинством на колеснице — потоп. Одначе, как мы подошли, так оно сейчас и отхлынуло. Мы по белому, белому песочку, с золотыми и брульянтовыми камнями, так и прошли. Как на бережок вышли — вода опять сошлась. Чудо!.. И сколько чудес этих — не перечтешь. И все — чудеса разные. В одном месте водой девствует, в другом — огнем, а в третьем — ароматом на тебя пущает… Да, сподобилась я, грешная, за мое сиротство горькое, да за добродетель мою. Смирение — великое дело перед Господом!
Мы вышли отсюда.
Нужно было справиться о цене переезда в Соловки, на пароходах этого монастыря.
В конторе подворья нам дали билеты на каюты I класса.
Каюта первого класса на 4-х человек стоит в Соловки и обратно 12 р., второго класса — 8 р., место в общей каюте первого класса (в два конца за все) — 6 р., во втором — 4 р., третьеклассные места на палубе — 3 руб.
У Соловецкого монастыря есть два парохода — ‘Вера’ и ‘Надежда’.
Другое подворье помещается в Соломбале, у пароходной пристани, это двухэтажное здание с отдельным флигелем, — где помещается часовня. Мы еще будем иметь случай рассмотреть его. Третье подворье находится в Сумском Посаде, Кемского уезда. Было еще четвертое, в г. Вологде, но оно уже давно продано частному лицу.
Выходя из ворот Соловецкого подворья, мы случайно увидели под самой крышей, в выходящих на двор стенах его, маленькие окошечки. Оказалось, что практичные монахи устроили там маленькие комнатки, которые и сдаются внаем разным чиновницам мелкого ранга. Тут ютится благородная и высокоблагородная нищета. Тут гнездится бедный люд, утешающий себя тем, что умереть в Соловецком подворье все равно, что умереть в самом монастыре. Значит, все поближе к царствию небесному.
— Много ль у вас богомольцев скопляется одновременно? — спросил я, уже выйдя из подворья, у подвернувшегося мне монаха.
— Человек по 900 бывает!
— И все крестьяне?
— Крестьяне!
— Из каких больше губерний?
— Вятской, Пермской, Олонецкой, Вологодской, Новгородской, да почти со всей России идут сюда. Как начнется судоходство, народ и валит. Теперь еще поотошло. Все же в год тысяч двадцать пять перебывает, до тридцати доходит… Вы тоже к нам?
— Да.
— Поезжайте, есть, где поместиться. У нас места святые! Афон Русский — наши Соловки!
Итак, в Русский Афон!

I

Пароход ‘Вера’

Мы отправились из Архангельска в Соловки летом 1872 года на монастырском пароходе ‘Вера’. Солнце в городе пекло немилосердно. Все обещало спокойное плавание. На небе ни облачка, флаги на мачтах судов неподвижно повисли. Двина была зеркальная. Ни малейшей ряби…
Толпа на пристани казалась все меньше и меньше, отдельные лица сливались в одну массу и, наконец, исчезли вовсе, когда пароход, следуя течению реки, круто повернул направо.
Нас в каюте собралось немного: какая-то старая дева с подвязанною щекою и маленькими, бойко бегавшими глазками. Толстый вятский купец беседовал в углу о душеспасении, о приближении грядущего града с ‘батюшкой’ — красивым стариком, отличавшимся тем хитро-добродушным выражением лица, которое составляет едва ли не главную отличительную черту всех чисто великорусских физиономий.
Первые полчаса мы знакомились с пароходом.
Тут все поражало нас удивлением. Командир парохода, рулевой, машинист, матросы — весь экипаж его состоял из монахов. Странно было видеть моряков в клобуках, точно и быстро исполнявших распоряжения своего капитана — небольшого, худощавого инока, зорко оглядывавшего окрестности. Не слышно было приказаний вовсе. Движения его руки определяли каждый шаг корабля, превосходно выполнявшего эту безмолвную команду. Высоко, на главной мачте парохода, сверкал ярким, режущим глаза блеском вызолоченный крест, вместо флага. Вот на него опустилась, словно серебряная, чайка и, отдохнув с распростертыми крыльями одно мгновенье, она ринулась в недосягаемую высоту так быстро, что у нас невольно захватывало дыхание, когда мы следили за ее полетом. Резкий, словно плачущий, крик ее донесся оттуда.
Палуба была вся загромождена богомольцами.
Всех пассажиров пароход вез около 450 человек.
Это — прекрасное винтовое судно, купленное монастырем за бесценок и крестьянами-монахами переделанное для Белого моря. Легкий на ходу, быстрый пароход ‘Вера’ совершенно приспособлен к этим капризным и опасным водам.
Мы втроем присели у самого края кормы на круге свернутого каната и невольно загляделись на широко расстилающуюся позади даль, окаймлявшую зеленовато-серый простор Двинского лимана.
Направо и налево даль ограничивалась низменными, пустынными, зелеными берегами. Только изредка убогое село сползало к самой реке. Кое-где, словно в воздухе, висели белые колоколенки и купола деревенских церквей.
Порою из однообразной массы лесных вершин, едва-едва заметных в отдалении, виднелись туманные линии еще более далеких рощ, точно окутанных голубым флером. Песчаные промежи, сверкая золотыми извивами, тянулись вдоль зеленой каймы то узкими, как острие, чертами, то широкими, как ярко блестящие щиты, отмелями. С парохода на них можно было разглядеть черные точки вверх дном опрокинутых карбасов, вблизи их копошились и ползали в разных направлениях еще меньшие точки.
Кое-где вдоль береговой линии, будто крылья чаек, мелькали паруса. Они, казалось, вовсе не подвигались вперед.
В самом центре зеленой каймы, там, где правая и левая сторона ее почти смыкались перед нами, висел в голубом прозрачном воздухе белый город, как мелкие искры блистали, меняя постоянно направление своих лучей, купола церквей и соборов. С каждым движением парохода то выдвигались белые линии набережной, то вырезывались белые силуэты колоколен. Город поднимался над рекою все выше и выше. Казалось, между ним и уровнем воды легла смутная, мглистая полоса… она все ширилась и ширилась… искра за искрой пропадала над нею, белая линия суживалась и сокращалась… Вот и все погасло, только одна точка еще лучится, когда вглядишься в эту даль. Одна слабая точка, да и та, кажется, высоко в небе. И она потухла, и зеленые берега сомкнулись перед нами.
А впереди были облака, вода и небо.
На самом краю его, как неведомый, чудный гористый край, постоянно меняя свои очертания, вздымалась серебряная, матово-серебряная, с золотисто-голубыми тонами полоса облаков… Воображение дорисовывало между этими фантастическими вершинами призрачных гор — глубокие, лесистые долины, на тихих берегах белые города, маленькие, все потонувшие в зелени. Так и манило туда, туда, далеко — в эти поэтические пустыни.
А капитан-монах опасливо глядел на эту, все выраставшую из-за моря кайму. Зоркие глаза его как будто высматривали что-то грозившее пароходу. Не бурю ли?
Что за дело! Пока еще лазурь уходившего в недосягаемую высь неба была безмятежна, упругие волны смиренно лизали бока парохода, бесконечный простор дышал красою мира и покоя.
Откуда-то с берега ветром донесло как будто звуки пастушьего рожка… Да, это они. Целый рой воспоминаний, красок, образов, голосов словно вспыхнул в памяти. Так разом поднимается вверх встревоженный рой пчел. Какою-то прелестью уединения веяло от этих звуков… Мы, словно зачарованные, внимали им. И тихая грусть незримо-неслышимо проникала в сердце…
А берега казались все ниже и ниже, концы их направо и налево все отходили от нас, сливаясь с серым простором лимана.
— Скажите, какая огромность! — послышалось за мною, и все очарование исчезло. Флюс в юбке наслаждался природой.
За одно это выражение я готов был выбросить ее за борт.

II

Отец Иоанн — командир парохода

Я поднялся наверх к капитану.
Отсюда вид становился еще шире. Казалось, что еще миг — и полусмытые берега лимана пропадут вовсе. Мимо нас быстро проплыла поморская шкуна. На одну минуту в глазах мелькнули две невысокие мачты, три паруса и какой-то коренастый малый в шерстяной фуфайке, копошившийся на палубе. На корме шкуны преспокойно спала поморка, в алом кумачном сарафане.
И снова пустынная ширь зеленовато-серой воды.
Капитан парохода крайне заинтересовал меня своею наружностью. Небольшого роста, весь как будто состоящий из нервов и жил, он ни на одну минуту не оставался в бездействии: то он сбегал вниз к рулю и сам поворачивал его, избегая переносных мелей, то опять зорко оглядывал окрестности, командуя экипажу. Белая парусинная ряса во все стороны развевалась ветром, черный клобук торчал на затылке, длинные каштановые волосы обрамляли еще молодое, но серьезное и умное лицо, все черты которого обнаруживали мужество, силу и сметливость.
— Сколько поднимает ‘Вера’?
— Пятнадцать тысяч пудов!
— А на ходу пароход каков?
— Да без балласта девять узлов в час делает. Вот придем в монастырь, поставим его в доки, да переменим винт, так еще быстрей пойдет!
— Дорого он достался монастырю?
— Тысяч за двенадцать, восемь израсходовано на приспособление его к Белому морю. Разумеется, ежели сообразить, что рабочие у нас даровые, то ценность ‘Веры’ окажется еще выше!
— Так вы в настоящее время не отправляете пароходы для переделки за границу?
— Нет… Теперь мы и сами научились пароходы строить. Пароход ‘Надежду’ мы сами выстроили. Вот для ‘Веры’ винт отделаем в монастыре, в собственных горнах. Она еще недавно у нас плохонько ходила. Винту недоставало хороших приспособлений. Может быть, слышали, что пароход Беломорско-Мурманской компании ‘Качалов’ стоял в наших доках для починки, ну, мы высмотрели в нем новое устройство винта и сейчас же сделали сами составной винт для ‘Веры’.
Как вы попали на пароход? Странно как-то видеть монаха, командующего судном!
— Да ведь я с четырнадцати лет по морю хожу. И за границею, и здесь!
— Ба! Я ведь, значит, о вас-то и читал. Вы возили Диксона по Соловецкому монастырю?
— Я, сам.
— Так вы и есть о. Иван?
— Я.
— Читали вы, что он пишет о вас в ‘Свободной России’?
— Нет.
Я ему рассказал. Очерк Диксона оказался не совсем верен. Я воспользовался случаем, чтобы от самого отца Иоанна узнать историю его жизни, полной самых неожиданных контрастов и приключений. Он четырнадцати лет кончил курс в Кемском шкиперском училище. На поморские шкуны и теперь не легко попасть воспитаннику этой школы. Наши поморы-судохозяева обходятся пролетариями-летниками, готовыми из-за хлеба да из-за податей наняться на суда. О. Иоанну деваться было некуда. Долго не думая, он поступил матросом на ганноверский галиот, который нуждался в русском, так как по случаю датской войны он ходил под нашим флагом. Способный юноша только что стал свыкаться со службою, как во время сильной бури в Немецком море галиот разбило о скалы, и изо всего экипажа спаслось только трое матросов. Одним из них был наш соотечественник. Возвращаться домой ему не хотелось. В нем кипели молодые силы, сердце неудержимо рвалось вперед, глаза смело глядели в загадочные дали будущего. Добравшись до первой гавани, он поступил на немецкое судно, обошел на нем вокруг света и вернулся в Германию, отлично узнав немецкий язык. Тут подвернулся английский китолов, и о. Иоанн отправился в южные полярные моря бить китов, потом ходил в Ла-Манш, в Ирландском море, вел жизнь кипучую, отважную до дерзости, полную огня и страсти. Вернувшись в Лондон, он уже говорил по-английски, как англичанин, хотя с несколько простонародным выговором. Потом опять ряд скитальчеств, ряд морских похождений — то матросом, то шкипером купеческого корабля, то кочегаром на пароходе, то помощником капитана на нем же. Чего он не переиспытал в это время! Он побывал под всеми широтами, перезнакомился со всеми и образовал из себя отличного моряка-практика. Бродяжничая таким образом по свету, он на какой-то набережной в Плимуте услышал унылую русскую песню, и сразу точно что-то оборвалось в его сердце. Вспомнилась далекая родина, забытая семья, скалистые берега Поморья, где еще ребенком он справлялся с морским карбасом, смело правя рулем против пенистых валов. С тех пор он не знал покоя. Родные песни его преследовали повсюду. Задумается ли на палубе в бессонную ночь, и кажется, что кто-то его кличет издалека, захочется ли петь — неудержимо рвутся из груди знакомые старые мотивы, столько лет забытые и в один миг воскресшие в его памяти. Чужбина ему стала ненавистна. Он чуть не дотосковался до чахотки, вернуться же было опасно. Россию он оставил самовольно, без паспорта прожил за границею более двенадцати лет — и настолько знал наши законы, что сильно опасался за себя. Долго еще он маялся таким образом и, наконец, решился. Будь что будет, а он вернется домой — хоть в тюрьму. Острог на родине казался ему милее привольного скитальчества по беспредельным морям и океанам чужбины. Не долго было до исполнения. Он взял место на одном из пароходов, шедших в Архангельск из Ливерпуля, и, припав к родной земле, поцеловав ее и облив горячими слезами, добровольный изгнанник явился к начальству. Мудрое начальство сейчас его — в острог, к ворам и разбойникам, в одну с ними камеру. Потом он узнал прелести российских этапов. Прикованный с шестью другими бродягами на одну цепь, он в таком виде прошел в Кемь, откуда уехал первоначально. Там опять душный, смрадный острог, допросы, следствия, цепи, и это — человеку, привыкшему бороздить бесконечные океаны, освоившемуся с кипучею, полною огня деятельностью. Тут отец Иоанн, вероятно, искренно раскаялся в патриотизме. Здесь же он дал обет целый год, в качестве простого рабочего-богомольца, проработать св. Зосиме и Савватию в Соловецком монастыре, если удастся избавиться от грозивших ему арестантских рот. Суд праведный, разумеется, приговорил его к ротам, но нашлись люди, принявшие в нем участие, и он был освобожден оттуда. Тотчас же, по обычаю, усвоенному населением Севера, и согласно своему обету он отправился в монастырь ‘работать на св. Зосиму и Савватия’. В монастыре его поселили в казарме богомольцев-рабочих, и целую зиму он проработал, не рассказывая о себе ничего. Труд ему доставался самый тяжелый, какой бы он едва ли вынес, если бы не одушевлявшая его мысль — отблагодарить Зосиму и Савватия за спасение от окончательной гибели. Тут он и таскал тяжести, и пилил доски, и рубил дрова, и занимался в кожевне, и был мусорщиком. Наконец, подошел июнь месяц, и монахи, еще не зная в нем моряка, выбрали его в матросы. Пароход ‘Надежда’ вышел из соловецкой гавани в море. На самой середине пути в Архангельск разразилась страшная буря. Команда потерялась. Управлявший кораблем и плохо знавший свое дело монах путался, пассажиры своим смятением и отчаянием еще увеличивали затруднительность положения. А буря все усиливалась и усиливалась. Пароход потерял мачты, снасти изорвало в клочки. Гибель казалась неизбежной. И вот, когда последняя надежда была потеряна, когда одни шептали молитвы, заживо погребая себя, а другие погрузились в мертвую апатию — вдруг на пароходе грянула громовая команда: все дрогнуло, матросы бросились по своим местам. Все обернулись к капитану и на его месте увидели отца Иоанна, самоуверенно выступившего на борьбу со стихией. Он вдохнул свое мужество в самых робких: энергическая деятельность сменила тупой ужас, новый командир целую ночь, сам стоя у руля, боролся с рассвирепевшим морем, и уже в полдень на другой день пароход тихо и благополучно входил в архангельский порт. Таким образом отец Иоанн спас четыреста жизней и первое паровое судно монастыря.
Монахи не любят выпускать из рук полезных людей, и о. Иоанн остался вольнонаемным командиром монастырского парохода, с жалованьем в 300 р. и полным содержанием от обители. Тотчас же вслед за тем благочестивые иноки начали склонять дорогого им человека принять пострижение. Хотя о. Иоанн и не высказывался никому, но понятно само собою, какую борьбу должна была выдержать эта страстная натура прежде, чем произнести обеты отрешения от жизни, добровольного самопогребения. Наконец, он сделался послушником. Другие до первого пострижения ждут 8, 9 и 10 лет, а ему оно дано было в первый год: уж очень нужный человек, как бы не одумался, да не ушел. Тотчас же вслед за пострижением жалованье ему было сбавлено, ибо то, что он прежде делал за деньги, теперь он должен был делать по обязанности. Затем обитель дала ему второе пострижение, после которого он имел случай везти на своем пароходе великого князя Алексея Александровича. Когда Его Высочество предложил ему, кажется, 200 р. в награду за труд, он ответил: ‘Монаху деньги не нужны, мне было бы приятно иметь какую-нибудь память от вас’. И скорее согласился принять простые серебряные часы, чем деньги.
Когда я уехал в Соловецкий монастырь, о. Иоанн уже получал только 100 р. в год и 25 р. за навигацию в виде награды. Все эти деньги он тратил на выписку книг и инструментов по своей специальности. После уже я узнал, что он получил третье пострижение. Итак, иеромонах Иоанн крепкими узами связан теперь с обителью. Да как последней и не стараться залучить к себе такого человека? О. Иоанн положительно лучший моряк во всем Беломорском флоте. Жаль только, что его знания пропадут даром, если он бросит работать на том поприще, где его способности так блестяще применяются теперь.
Ему станут платить, вероятно, очень немного.
— Я теперь работаю не на себя, а на св. Зосиму и Савватия! — И в его голосе слышалось глубокое религиозное волнение, что ему, впрочем, не мешало зорко оглядывать окрестность, все более и более расширявшуюся перед нами.
— И вам не хочется воротиться в мир?
— В мире пагуба, в мире несть спасения!
И это говорил полный жизни, мужества и кипучих сил молодой человек. Да, вера — великое дело, она, действительно, движет горами! Кто бы мог подумать, что под этою смиренною рясой хоронится жизнь, богатая такими сказочными переходами, событиями!
— И вам не скучно в монастыре? — добивался я.
— Молитва и работа не допускают скуки. Скучают только тунеядцы!
В лице о. Иоанна Беломорский флот лишился человека, которого ему не заменить нынешними своими капитанами. Это невознаградимая потеря.
Пока я размышлял о странной судьбе этого монаха, левый берег Двины пропал вовсе, и в стороне перед нами словно вырос из однообразного серого простора, мерно, ритмически катящихся валов Мудюжьский остров с зеленой щетиной соснового леса и стройною круглою башней старого маяка. Здесь тянется опасная мель. Тут же предполагается устроить станцию для спасения погибающих при крушении судов.
Скоро мы были в открытом море…

III

На палубе

Палуба парохода была загромождена народом.
Богомольцы кучками сидели у бортов, у входов в каюты, на свернутых канатах, бочках, ящиках, сундуках и узлах. Борта были унизаны головами. Всюду стоял неумолкаемый шум. Около трехсот человек говорило, смеялось, молилось и пело.
Из четырехугольного отверстия трюма вырывались на свет Божий целые снопы голосов. Там, словно в купели Силоамской, собралось множество слепых и хромых, глухих и болящих, всех чающих движения воды. Калеки в невообразимой тесноте громоздились одни на других. Сверху все это казалось целою кучею тряпья, из-под которого выглядывали изможденные, измученные лица, худые, словно закостеневшие руки и голые, струпьями и придорожною грязью покрытые, ноги. Чем дальше к углам, тем все это больше уходило во тьму и, наконец, совсем пропадало, только гулкий разноязычный говор позволял догадываться, что там копошатся и отдыхают кучки разного голутвенного и недужного люда.
И наверху народу было, что называется, невпроворот.
Больше всего вятских крестьян. Понурые, испостившиеся, они сидели артелями, безмолвно поглядывая друг на друга, и только некоторые подавали признаки жизни, с трудом пережевывая черствый хлеб. Олончане шумели больше всего. Между ними пропасть баб, и все какие-то иконописные, с сухою складкою узких губ на старческом, застывшем в одном выражении отрицания прелестей суетного мира, лице. Кое-где бродили заматерелые в бродяжестве странницы, те обшмыганные, юркие, на все готовые странницы, которые по земле русской и в одиночку, и целыми вереницами тянутся от одних угодников к другим, то на перепутье нежа свои усталые ноженьки в купецких благолепных хороминах, то попадая в темницы тесные, к татям и разбойникам. Трудно сказать, что и в настоящее время без этих ходячих четьи миней делали бы мастодонты и плезиозавры нашего торгового мира. По захолустьям и теперь для шестипудового негоцианта нет выше наслаждения, как, попарившись в бане, послушать за чайком такую словоохотливую странницу, которая, по ее собственному признанию, от юности отвратила лицо свое, от жития блудного, от мира прелестного, возлюбив наипаче всего мати-пустыню прекрасную и обители святые, благочестием иноков и памятью угодников своих, словно камением драгоценным, украшенные…
Были тут и странники. Это народ — строгий, серьезный, неподвижный, с устоем. Из-под черной, свалявшейся на голове, скуфейки зорко глядят острые, насквозь вас пронизывающие глаза, клочья серых, запылившихся волос выбиваются и на лбу, и по сторонам лица. Серую из грубого крестьянского сукна ряску охватывает широкий ременный пояс. В руках — посох, ноги — босы, а из-под ряски иногда выглядывает власяница. Только крупные, алые губы дышат чем-то иным, не аскетическою замкнутостью, порвавшей все свои связи с миром жизни, а чувственным, жадным, неудержимым стремлением к этому самому миру, к этому самому блудному и пьяному житию. Но пусть только этот гражданин леса и проселочной дороги заметит на себе посторонний взгляд: в один миг погаснут глаза, на лице разом отпечатлеется стереотипная, иконописная сухость и строгость, губы как-то подберутся внутрь, и богатырская грудь станет впалой, и голова словно войдет в плечи, и цепкие, крупные руки благочестиво сложатся в крестное знамение. Они на пароходе при других, на улицах больших городов, в монастырских подворьях сторонятся от странниц, обзывая их чертовыми хвостами, блудницами вавилонскими. Тут, разумеется, говорит зависть. Страннику никогда не усвоить того юркого, увлекательного языка, никогда не суметь сымпровизировать на месте рассказы о чудесах и подвигах, о великих видениях в нощи, о князьях власти воздушные, на которые так щедры и изобретательны странницы.
Между народом бродили и монашки-подростки. Это дети, одетые в костюм монастырских послушников. Возраст их колеблется между 9 и 15 годами. Тут в них еще заметна какая-то робость, неумелость, но месяца через два — в монастыре их не узнать. Это большею частью сыновья зажиточных крестьян Архангельской губернии, а также Вологодской, Вятской, Пермской и Олонецкой, отцы их дали обет послать детей в монастырь на один год для работы на Соловецких угодников. Как обитель воспользовалась этою живою силою, будет рассказано ниже. Тут же нельзя не выразить тяжелого впечатления, производимого этими молодыми, смеющимися лицами, этими бойкими деревенскими парнишками, от которых так и веет веселостью, но одетыми в полумонашескую черную одежду, знаменующую полнейшее и непримиримое отрицание жизни со всем ее светом и теплом, со всеми ее радостями и печалями. Монашки-подростки, прожившие на Соловецких островах год, побывавшие затем дома и теперь возвращавшиеся обратно в обитель добровольно, с целью остаться там навсегда, носили уже на себе совершенно иной отпечаток. Ни одного резкого движения, ни одного лишнего взгляда, на их свежих лицах ни луча, ни смеха. Они до неприятного подражали взрослым инокам. Та же спокойная, строгая осанка, та же размеренность движений, те же опущенные ресницы. Видна дисциплина самая беспощадная. Если бы возможно — малые сии были бы большими аскетами, чем их идеалы — взрослые и вполне освоившиеся со своею ролью монахи.
Только архангельские мещанки без умолку трещали о своих делишках, заняв лучшие места между мачтами и у бортов. Тут живо переходили из рук в руки чайнички, чашки с чаем, кофеем, пироги и всякая снедь. Увы! Если бы они знали, какую тяжелую участь приготовляли себе впереди.
Общая картина палубы была весьма эффектна.
Яркие наряды женщин, группы скученного народа, все это облитое знойными лучами яркого летнего солнца, все это двигавшееся, суетившееся, шумевшее. В кормовой части на платформе помещались пассажиры ‘почище’, восторгаясь картиною открывавшегося впереди моря и поверявшие друг другу свои впечатления.
Я вошел туда.
В одной группе шел разговор о расположившихся внизу крестьянах. Мне и прежде кидались в глаза их лохмотья и особенно измученные, даже здесь выделявшиеся какою-то натугою, лица. Казалось, целые поколения нищенства, кабалы и неволи создали такие осунувшиеся черты, такие равнодушные терпкие взгляды. Рука невольно тянулась в карман за подаянием.
— Вы действительно думаете — убогие? — рассуждал вятский купец, один из тех, которые готовы задушить своего рабочего человека, чтобы только выжать из него лишний грош в свой карман.
— Да поглядите на них, так голодом и несет!
— Потому что они добровольно голодали всю дорогу, именем Христовым питаясь. А знаете, что между ними есть такие, что несут в монастырь по 100 и по 150 рублей, завернутых в тряпке. Спросите вон у монаха!
Спросили. — Бывает, да редко… Все же случается. Один пришел такой-то, триста рублей принес.
— Да ведь это нищие! — вырвалось у меня.
— Некоторые из них только Христа ради нищие. Такой нищий как придет, так мало-мало десять целковых вывалит, а нередко и пятьдесят, и сто. Усердие к святыне! Поди, у другого и дома есть нечего — а тоже на благолепие обители от души жертвует свою лепту. Есть, что коровенку свою продают ради этого.
— Хороша лепта для крестьянина — целый капитал!
— И какой еще капитал, семья на ноги встанет!
— Для Бога, господа, больше трудятся… Для Господа Бога. Приверженность эту чувствуют.
— Расспросите вон у того, у кривого-то, — обратился ко мне вятчанин, — как на него в Орловском уезде разбойники напали. Смеху, то есть, подобно. Перед тем один мещанин ехал — того ограбили и убили. Ну, а этого, как поймали, сейчас: ‘Куда идешь?’ — ‘В Соловки…’ — ‘Врешь, сучий сын. Кажи мошну’. А у нас знаете, коли кто идет к угодникам, так все село поминальные записки дает, о вечном или срочном там поминовении. Этаких документов у другого целый воз. Тот сейчас разбойнику кажет мошну, смотрят — действительно, что в Соловки идет человек… Ну, говорят, ступай, помолись за нас грешных, потому ты, значит, о душеспасении… А атаман ихний вынимает из кошеля своего двадцатьпятную, — на, говорит, запиши и меня, чтобы по гроб моей жизни, потому как я во многом грешен… В Анзерском, говорит, ските запиши на вечное поминовение и отдай пять рублев, ну, а двадцать угодникам в кружку. Закажи молебны о здравии и в кружку… А одначе сапоги с него сняли, босым так и пустили.
— Известно, народ отчаянный… Легкий народ.
— У нас тоже крестьянин один был — богач. Пообещался в Соловки, в виде нищего то есть. Так всю дорогу в тряпках и прошел. Милостыню просил. На грош хлеба не покупал — все именем Христовым. А как в обитель пришел, сейчас пятьсот… Ну, только домой воротился и закурил, и закурил… Потому, говорит, мне все ноне простится… Великий я, говорит, перед Богом подвиг сотворил… Вот они нищие какие. Другой, может, какие грехи этим замаливает.
— У Господа милостей много! Особливо ежели через угодников! — согласился монах.
Пароход начинало слегка покачивать… У многих уже вытянулись лица.
Воплощение насморка и флюса стояло у кормы, меланхолически поглядывая на окружающих.
Мы приближались к бару.
— Ну, будет качка! — заметил мимоходом матрос, проходя к рулю.
Я оглядел небо. Весь северо-запад затягивало жемчужными, золотившимися по краям тучками. Волны становились крупнее и крупнее… Кое-где змеились гребни белой пены, и отдаленный гул все ближе и ближе подходил к пароходу.
— Вам бы лучше в каюту! — пригласил монах меланхолическую деву, весьма внимательно рассматривавшую что-то за кормою. Она наклонилась еще ниже, цепляясь за края борта.
— Уведите ее! — приказал рулевой монахам-послушникам. И еще недавно увлекавшаяся прелестями моря, а теперь первая жертва его — пассажирка под руки была уведена с палубы.

IV

Сибирячка

Проходя между народом на палубе, я невольно остановился у одной группы. Ее составляли: в центре — слепец старик, который, и сидя, опирался о посох. Жаркий луч солнца золотился на голом черепе, охватывая заодно и не зрячие глаза, и детски наивно улыбающееся сморщенное лицо. Из-под открытого ворота посконной рубахи во все стороны торчали углы костей. Рядом с ним, пониже, на каком-то жиденьком узелке помещалась небольшая худенькая девушка с робким лицом и точно раз когда-то испугавшимися и в одном выражении страха застывшими глазами. Синий крестьянский сарафан висел на костлявых плечиках. Она только что начала соседке своей рассказывать о многотрудном пути, который довелось пройти ей до Архангельска.
— Я сама из Иркутского города, в Сибирях это!
— Нну! У меня братан там, на поселке. Что ж ты сюда, по усердию или по обещанию родителев?.. Тут больше по родительскому приказу бывают…
— Нет, сама. Потому я с малолетства по обителям!
— А меня грешную только сей год Господь сподобил. Тебя как же это одну мать пустила?
— Много тут было… горя разного. Пять годов это дело задумано. Все с отцом совладать не могла!
— А у тебя отец-то кто?
— Мещанин торгующий.
— Ну!? Что ж ты это с сытой-то купецкой жизни… Поди, на пуховике спала…
— Судьба, знать!
— Давно ли ты оттуда?
— Семой месяц!
— И все одна? Или со стариком?
— Нет. Старика-то я под Шадринском нашла. Не родной.
— Известно, кому какая судьба. Поди, сестры, коли есть, по праздникам пироги едят, да с утра до ночи на красу свою девичью любуются. А ты на-поди! Босая всю путину прошла?
— От Томскова-городка босая, потому какие башмачонки были — совсем развалились!
— Ну, это тебе все зачтется. Много ты можешь согрешить теперь, потому твой подвиг велик. У Бога все на счету.
— Уж сколько и били меня, как сказала, что в Соловки хочу.
— Родители?
— Они. А и пошла-то я, чтоб, значит, родительские грехи замолить. Первый раз я, не спросясь, пошла, без виду. Ну, меня верст за двести от Иркутского и пымали… И по этапу домой приволокли. Потом я опять ушла — отец на лошади догнал. И на цепи стал держать. Месяца три не слушали, однако ради дня ангела — ослобонили. Сколько одного бою было — страсть. Насмерть били!
— Ах, ты — болезная. Ишь, как тебя Господь сподобил! Все, милая, зачтется!
— Тогда я и сказала родителям: сколько ни калечьте, а воли моей с меня не снимете. Потому было мне видение… Святой Зосима во сне являлся и ободрял на подвиг… Отцовские грехи, говорил, замоли… Три раза было видение. Тогда и задумала я идти — к отцу. Сказала ему — позеленел: одначе смолчал. Ступай вон, — говорит, — чтоб и духу твоего не пахло… На утрие опять к нему, — он за волосы и давай меня топтать. До бесчувствия было. Переждала я еще день и опять про то же, — вдругоряд оттаскал. Я в третий… Как сказала я в третий, тут его за сердце и забрало… Заплакал. Снял икону, благословил, как следует. Иди, — говорит, — к святым угодничкам и за нас помолись. На другой день сряжаться стали. Дал он мне два ста рублей на дорогу, да три ста угодникам, паспорт и все такое… Ну, а на третьи сутки опять побил.
— Ну, и родитель у тебя!
— Потому обидно, что без его воли пошла.
— Что ж ты все пешком?
— Все. Деньги, какие дали — несу угодникам.
— А кормилась в дороге как?
— Именем Христовым… Побиралась.
— Много, много ноне согрешить можешь, и все с тебя за это снимется. Ну, а старичок слепенький сродственник тебе, что ли?
— Какой родич! Под Шадринском на дороге нашла. Он с мальчиком ходил, да мальчик бросил его, убег… Ну, я и подумала, что Господь мне его послал, чтоб я еще потрудилась. Так и прошли вдвоем. И назад поведу до Шадринскова.
— А там как?
— На том самом месте, где взяла — там и оставлю.
— Посередь поля?
— А то как же, где Господь послал!
— Да он помрет!
— Уж это как Бог. Потому, где взяла — туда и предоставить его должна. Иначе как?
— А там опять к родителям?
— Да, годик пережду. Потом в Иерусалим-град.
— А ты бы замуж… Поди, женихи были?
— Были!.. — И худенькое личико девушки все перекосило ненавистью. — Были… Как не быть, погубители!
— Что ж, ты не пошла?
— И не пойду. Нагляделась, как батюшка маму бьет… Все они такие. На тиранство одно идти, что ли?
— Без этого уж нельзя… Одначе тоже с опаской бей!..
— Лучше христовой невестой, по святым местам ходючи, да родительские грехи замаливаючи..

V

Монашек-подросток

Тятенька мой торговою частью занимаются, тоже и подрядами, когда случится. Раз он один подрядец взял — мост строить. Дельце было бы выгодное, коли б не пришлось с чиновниками делиться, а то как раздашь половину всего — так смотришь, у себя в кармане и на лес не хватит. Оченно заскучали тятенька, одначе мост выстроили, из гнилья, правда, да все же мост. Хорошо… Прошло это, например, полгода, вдруг левизор из самого Питера. Тут тятенька и очунели. К тому, к другому, к третьему — куда тебе! Давай, говорят, Бог, чтобы своя голова уцелела на плечах… Делай, как знаешь. ‘Помилуйте, — объясняет тятенька, — да ведь вместе брали?’ — ‘Про то, — отвечают, — один Господь Всемогущий знают, да только никому не скажут. Зря не болтай и ты, потому за бесчестье с тебя большие еще деньги слупим, а под суд!..’ Оченно это ошарашило родителя. ‘Ну, теперь, — говорят, — никто, как Творец Небесный!’ Назавтра примерно назначено свидетельство. С утра тятенька обегали все храмы Божий и везде молебны с водосвятием заказали, потом и обет дали: ‘Коли минует, значит, чаша сия, так быть единоутробному сыну моему у Соловецких угодников один год, пусть там работает на святых предстателей наших’. Ну, сейчас поехали к мосту, а там уже вся комиссия собралась. Питерский левизор-то петушком так и поскакивают. На наших чиновников и не похож, потому в ем и фигуры нет. У нас квартальный из себя значительнее, потому он себя с форсом держит. А этот только что чистенький, да гладенький. Тятеньке ручку подал, тятеньку это, значит, ободрило.
— Тятька у тебя, поди, большой плут был?
— По торговой части, по нашим местам, без этого не обойдешься. Потому делиться нужно. Другому вся цена грош с денежкой, а ты ему пять сотенных подай, потому жадность эта у них оченно свирепствует. Особливо ежели с купцом дело имеют.
— Народ!
— Народ ноне норовит, как бы тебе с сапогами в рот залезть.
— Кая польза человеку, аще весь мир приобрящет, душу же свою отщетит?
— Ну-с, хорошо. Осмотрел левизор мост и оченно доволен остался. У нас из ели мост-от строен, а тот удивляется — какая, мол, лиственница отличная! Отлегло от сердца у тятеньки… И закурили же они тогда.
— Как с этого случаю не закурить!
— Ну-с, хорошо. Закурили они. Две недели из дому пропадали, маменька даже в полицию объявку подали. Там успокоили. Будьте благонадежны, говорят, тут окромя запою ничего нет. Супруг ваш, опричь трактиров, нигде в таких чтоб местах не бывают. Наконец, вернулись тятенька и сейчас меня. ‘Собирайся, — говорят, — в монастырь, великое есть мое усердие, и значит, чтоб ты там год тихо, смирно, благородно, потому, может быть, еще такой случай будет, так угодничков Божьих обманывать не годится… Пригодятся! Великие они за нас грешных молитвенники и предстатели. Помни это!’ И таково ли все ласково, а допрежь того на всякой час тычок был.
— У вас, у купцов, насчет этого оченно неблагородно!
— Невежество, что говорить!
— Одначе и не учить нельзя!
— А только бей с разумением. Любя, бей. Наказуй по человечеству!
— Что говорить! Известно — господа купцы, поди, не одну скулу вывернут.
— Ну-с, хорошо… Снарядили меня, подрясник тонкого сукна сшили, скуфейку бархатную — все, как следует, и отправили. Как приехал я в монастырь, словно в рай попал. Благолепие, смиренство, насчет обращения — благородно. Точно я опять на свет родился.
— Работал?
— Как же! По письменной части занимался… Как пришло время к отцу ехать, и заскучал я… А тут отцы-иноки: оставайся у нас, потому в мире трудно, в мире не спасешься. У меня, говорю, невеста есть. — ‘Оженивыйся печется о жене, а не оженивыйся о Господе’… Думал я, думал, наконец, и порешил в монастыре оставаться. Тятенька сами приезжали. Ничего, не попрепятствовали, живи, говорит, потому за твои молитвы Господь меня не оставляет!
— Много у вас из купцов? — вмешался я.
— Из купцов во всем монастыре — человек шесть наберется!
— А остальные?
— Из крестьян все… сами увидите нашу обитель пресветлую.
Монашек-подросток говорил медовым, певучим голоском, поминутно закатывая глаза вверх.
— Много у вас, поди, чудес? — вступила в разговор синяя чуйка.
— Чудесов у нас довольно!
— Что говорить! А тятенька ваш какой губернии будут?
— Из Сибири.
— Далеконько… Одначе, и у нас по Волге насчет подрядов — вольно. Дело чистое. С казной — не с человеком… Никого не грабишь, а деньги сами идут!
— Как кому Господь!
— Известно, без него куда уйдешь… во всей жизни так-то.
— Одначе и угоднички помогают. В болезнях примерно!
— Всякое дыхание хвалит Господа!
— Верно твое слово!

VI

Казни египетские

Качка становилась все сильнее и сильнее.
— Ну, будет потеха, — заметил моряк-монах другому, машинисту, только что выскочившему из камеры, где помещался котел. На этом тоже была скуфейка, только он снял рясу. Все его лицо было словно обожжено зноем и окурено дымом. Он с наслаждением вдыхал свежий, холодный воздух, навеваемый все крепчавшим северным ветром.
— А что, сиверко?
— Да, вишь, оно — боковая и килевая!
— Искушение!
Почти вся палуба была покрыта мучениками. Вопли и стоны раздавались всюду. Больные быстро теряли силу, после первых двух пароксизмов они неподвижно лежали, не имея силы даже повернуться ‘с одного галса на другой’, как объясняли моряки-монахи. Некоторых перекатывало с одной стороны парохода в противоположную.
— Господи!.. Око всевидящее!..
— Ой, труден путь!
— Только что чайку попила, и таково ли приятно попила!..
— Помру, отцы родные!
— Монашки благочестивые, — бросьте вы меня, рабу, в море, потому нет моей моченьки!
— Грехи мои тяжкие!.. За всякий-то грех теперь… ой…
— Собрать на молебен надо бы. На Зосиму и Савватия!.. Молебен угодничкам! — предлагали монахи по силе возможности.
Публика, разумеется, струсила еще больше. Молебен — значит, есть опасность. Старухи завыли, как сумасшедшие. Юноша в гороховом пальто, полчаса назад бодро пожиравший магнезию на том резонном основании, что с кислотами желудка магнезия образует нерастворимые соединения и предотвращает рвоту, катался теперь по палубе, призывая на помощь святого Тихона Задонского и обещаясь по прибыли в монастырь заказать три молебна с водосвятием. Куда девалась и химия: он чуть ли не громче всех требовал молебна, сознаваясь во всех своих прегрешениях.
— Полноте трусить! Никакой опасности нет! — утешал его отец Иван.
— Как нет опасности? Ой, св. Зосим и Савватий… Помоги мне, грешному. А я еще магнезии. Вот и нерастворимые соединения. Святый Боже! Нельзя ли повернуть обратно в город? Пожалуйста, поверните обратно!
Наступала ночь, а волнение все усиливалось. Паруса собрали: ветер, пожалуй, изорвал бы их в лоскутья. Валы поднимались выше бортов корабля. Пароход то вздымался на их гребнях, то вдруг его сбрасывало вниз, в клокочущую бездну. Бывали моменты, когда он становился почти перпендикулярно. О. Иван делался все озабоченнее. Вот один вал опрокинулся на палубу и прокатился по ней от кормы к носу.
— Сгоняй народ в каюты и трюмы?
В одну минуту палуба была очищена. На ней остались только о. Иван да матросы, которых сбивало с ног каждым порывом неудержимо ревущего норд-оста… Отверстия трюмов и люки кают были закрыты.
— Будет буря! — заметил сквозь зубы о. Иван.
— Никто, как Бог… Молебен бы! — робко проговорил рулевой.
— Стой у руля, да гляди, куда правишь. Ишь разыгралась как!..
Я сошел вниз, в каюту второго класса.
— На дно идем! — слышались всхлипывания батюшки протопопа.
— Господи! Скажи ты мне, Христа ради, давно мы по дну плывем? — обратилась ко мне микроскопических размеров старушка…
— Ну, что, как ваша магнезия? — спросил я у юноши.
— Не-по-мо-га-ет! А по химии выходит хоро… Святители!.. Ой, грешен я, грешен! — И опять он заползал по полу.
— Батюшка, — приставала к попу толстая барыня. — Кай меня… Что ж ты? — немного погодя, повторяла она. — Какой ты поп, коли каять не хочешь?
— Несообразная! Подумай, как я тебя каять буду, коли у меня ни ряски, ничего нет. Кайся вслух, при всех. Церковь это допускает!
— Да у меня, может, какие грехи есть! Господи, неужели ж без исповеди и помереть?
— Коли в Соловки, к угодничкам едем, так все одно что с исповедью…
— Ты говоришь, ноне треска дорога будет?
— Племянник сказывал, быдто в Норвеге рыба дешевле! — слышалось в углу.
— Господи! И сколько-то я грешила… Люди добрые, простите меня…
— За что простить-то?.. — потешалась в углу чуйка, на которую качка не действовала.
— Как после мужа — вдовой значит — так с военным офицером спуталась… Ахти мне, горькой… Пять годов спутамшись была.
— Го-го-го!.. — хохотали в углу. — А давно ли это было, мать?
— Тридцать годков, голубчики, тридцать годков… Простите вы меня!
— Господь простит… Го-го-го… Как же это ты, мать, с офицером?
— По дурости, да по неразумию… Года наши такие… Опять же в великий пост ноне согрешила — яичком искусилась…
— Пять годов, говоришь, с офицером? — любопытствовала та же чуйка.
— Пять годов, родненький!
— Ну, если пять — ничего!
— За это тоже, поди, на том свете не похвалят…
Старуху точно обожгло.
— И сама я знаю, голубчики, что не похвалят… Наставьте, отцы, как мне мой грех замолить?
— А как кит-рыба нас в окиан-море поташит? — пристала ко мне другая старушка.
— О, Господи, беда это наша пришла!
— Веруй в Бога — главное! — наставлял поп. — Вот сказано: не весте ни дня, ни часа… Все, все, здесь помрем. Деточек только своих жалко… Как-то вы одни сиротами останетесь. Кто-то приютит вас!.. Вот оно — вольнодумство наше…
— Да неужли ж мы в самом дел потонем? — встрепенулся вдруг молчаливо сидевший в углу купец.
— Уж потонули, голубчик, уж потонули!
— Боже мой!.. Как же я тапереча буду… Праведники!
— Уж потонули… Все потонули… На тридцать верстов, может, под землю ушли…

VII

Море

Утром, на другой день по отплытии из Архангельска, когда я вышел на палубу парохода, во все стороны передо мною расстилалась необозримая даль серовато-свинцового моря, усеянного оперенными гребнями медленно катившихся валов. На небе еще ползали клочья рассеянных ветром туч. Свежий попутничек надувал парус. Тяжело пыхтела паровая машина, и черный дым, словно развернутое знамя, плавно расстилался в воздухе, пропитанном влагой…
На передней части парохода стоит ветхий деньми старец. Волоса его, редкие, серебристые, развевает ветер, лохмотья плохо защищают тело, впалая грудь чуть дышит, но взгляд его неотступно прикован к горизонту. Что он там видит — в этом безграничном просторе влаги, сливающемся с еще более безграничным простором неба? Вот он снимает шапку и медленно творит крестное знамение. Он молится. Для него это море — громадный храм, в туманной дали которого, там, где-то на востоке, возносится незримый, неведомый алтарь.
Да, море действительно храм. И рев бури, и свист ветра, и громовые раскаты над ним — это только отголоски, отрывочно доносящиеся к нам звуки некоторых труб его органа, дивно гремящего там, в недоступной, недосягаемой высоте — великий, прекрасно охватывающий все небо и землю гимн.
Вот сквозь клочья серых туч прорвался и заблистал на высоте широкий ослепительный луч солнца — и под ним озолотилась целая полоса медленно колыхающихся волн… Вот новые тучи закрыли его.
Божество незримо, но присутствие его здесь чувствуется повсюду.

VIII

Вятские хлебопашцы

— Откуда Господь несет, кормильцы?
— Из Вячкой.
— А из уезда какого?
— Орловска…
— Знаю, хлебородная сторонушка.
— Ничаво… Хлеб родится… Дюже хлеб родится!
— Вятка хлебу матка — сказано!
— Не то что наша Архангельская губерния.
— Поди, много хлеба продают?
— Как не продавать!.. Сами для себя, бывает, с мякиной мешаем да едим… Почти весь в продажу идет.
Я, разумеется, не поверил.
— Как Бог свят, да мы, милой, реже вашего архангельца-трескоеда видим цельный хлеб-от. Верно твое слово, что хлеба у нас невпроворот, а только других промыслов у нас нету, недоимки одолели… Ну, а хлеб — дешев, а хлеб дешев — и мужик дешев. Коли б цена на рожь стояла настоящая, мы бы половину хлебушка съели сами, а другую продали. А то, верь, крещеная душа, как перед истинным Богом, Царем небесным, два лета назад по двоегривенному маклакам за пуд сдали. Вперед, значит…
— Хоша бы и по двоегривенничку — да и то денег не видим. С зимы влезли в долг, словно в петлю, ну, и бьемся в ей… Да ты еще хлеб предоставь на место купцам. Вымолотишь его осень — распутица, пути нет, жди зимы, как зима хватит, навалишь хлебушка в сани и везешь. Морозы, вьюга… Сколько животов на дороге поколеет — страсть! Придешь в Орлов — в контору, света Божьего не видишь. Все-то лицо потрескается, скрозь губы кровь идет, нос горой раздует. Моли Бога, что сам цел остался!
— А в городу, — подхватил первый, — опять прижимка. Как привез, глядь — цену сбили, отдашь хлеб ни за грош, да и пойдешь домой ни с чем!
— А и урожаи когда — не легше, потому дешевле купцы эти за хлеб дают… Аспиды!
— А ты не ругайся! В кое место идем?
— Больно нутро распалилось, потому у меня прошлой зимушкой чуть с голодухи вся семья не поколела. Тоже, поди, чувство имеем. Невесело — на бабу, да на деток малых глядеть. Душа рвется. Не псы какие, слава Богу!
— Вот и понимай, какова наша матка — Вятка!
— Как же вы, братцы, в Соловки теперь?
— А мы по обещанию шли. Из одного места все — авось полегчает. Монахи, спасибо, на праход даром пустили. Очень оголели мы уж. Какие достатки были — все ушло!
— Какие у нас достатки!
— Жизнь наша, скажу я тебе, самая подлая. Сытости в нас настоящей нету, седни — не помер и ладно. А завтра, может, и помрем. Давай молитвы читать, ребята, к такому месту плывем…

IX

Бродяжка

Монастырь был уже недалеко.
В носовой части парохода слышалось молитвенное пение. Звуки мягко и плавно разносились в безграничности морского простора. У самой кормовой каюты рапсод-олончанин пел об Алексии Божьем человеке, и несколько богомольцев и богомолок благоговейно внимали ему. Это был слепец: голый череп, длинная седая борода, прямые и правильные черты лица делали его похожим на библейского патриарха, сидящего у входа в свой шатер посреди выжженной солнцем пустыни…
Зеленые лица показались из кают, осунувшиеся, измученные качкой. Люди едва передвигали ноги, — но теперь пароход шел уже спокойно, миновав полосу морской бури. Попутный ветер надувал парус, и золотой крест на грот-мачте неподвижно светился над этим плавучим миром.
В центре одной из палубных групп сидела старушка, вся сморщенная, вся сгорбленная, вся немощная. Казалось, потухающие глаза с трудом могли видеть наклонившиеся к ней лица, в одеревеневших чертах ее выражалось полнейшее равнодушие ко всему, синяя крестьянская понёва, босые ноги, костыль и убогая сума.
— Бродяжка я, голубчики, бродяжка я сызмалетства. По градам и весям все странствую, святое имя Христово прославляя. Отца не помню, а матушка, та — далеко отсюда, на большой реке, в большом городу мещанкой была… И какой это город, кормильцы, не знаю, и какая это река — не ведаю. Помнится только зеленое, зеленое поле, а за полем синие лески… Старый храм Божий, с тонкой такой колоколенкой, по-над самой рекою прихилился и в светлые воды смотрится… Еще помню узкий проулочек, по обе стороны дома — избенки на курьих ножках, и наша избушечка тут, что калька старая, что я же теперь, вся сгорбилась да перекосилась сердешная… И яблонь белую помню… И смородину помню… Густая была… По задворкам лепилась на самом припеке… Еще помню матушку — добрая… А потом дорога какая-то, старцы убогонькие… Там опять пути-дороженьки… Ну, и перепутала все!.. Давно это было!.. Все я на ноженьках на своих… Все одна странствовала. Всю землю крещеную обошла и везде Божиим угодничкам молилась. В Ерусалиме-граде была, слыхала там, как грешники во аде мучаются, Гробу Господнему поклонилась. Турку там увстрела, а турка добрый, головы христианской не рубит, а сам же тебе и хлебушка подаст, хлеб у них белый и тонкий, что лепешка, все одно. Еще я там много городов видела, и все на припеке, на солнышке все… Таково ли парит — страсть! Море знаю, как к Ерусалим-граду ехать… Много нас там было, и померло много. Так Гробу Господню и не поклонились, сердешные!.. Монахов эллинских на горе Афоне-святой тоже помню. Суровые… смотрят на тебя ненавистно, а в обителях их, сказывают, благолепие неизреченное… Чудеса там на каждой травушке. Известно, место излюбленное. И в Кееве была… Град святой Кеев — там в пещерах тысящи праведников лежат, и все в венцах осиянных, у всех в рученьках ветвь пальмовая, а в ноженьках — камение самоцветное. И идешь ты по пещерам этим, и свету нет — а все видно, потому от венцов сияние изливается. И в темницах была я со тати и со разбойники безвинно… За благочестное странствие свое томилася.
— Да, ноне строго! Всяк человек при своем месте состоять должен, всякому место его указано…
— Купцы в большом городу за меня, старицу бессчастную, вступилися… Ну, власти земные и выпустили рабу, и опять пошла я по земле крещеной… И в Сибири была.
— А смертоубивцев видела?
— Бывало все, кормильцы… все бывало. По Волге раз… давно, в лесу злого человека увстречала — молода была тогда, ну, он и изобидел меня… очень он меня изобидел… Опять потом под Смоленском… Все я, раба, снесла, все претерпела!
— Много ты, мать, походила?
— Много, кормилец, много!.. Таково ли еще ходила, как молода была… Легше ветру буйного. И все-то поля, поля зеленые, и все-то снега, снега глубокие, белые… Все-то леса — тень беспросветная… Тут только верхушки шумят над тобой… тишь… идешь ты, и боязно тебе, чтоб на недоброго человека не попасть… А медведь что! — И человека он ест — а странников и странниц не трогает, потому на это ему предел положен…
Несколько чаек спустились на снасти мачт… Белые, ослепительно сверкающие под лучами солнца. Резкий крик послышался над ними, словно плачущий.
— Скоро и Соловки наши будут…

X

Острова

Впереди засинели какие-то смутные очертания.
Большая часть богомольцев столпилась на носовой части парохода. Одни стояли на коленях и молились, другие пели псалмы. Религиозное настроение охватило даже самых равнодушных.
На лицах странниц выражалось самое искреннее умиление. Одни плакали, другие обнимались.
— Сподобил Господь святыням помолиться!
— Угодничкам, Соловецким праведникам!
— Собрать бы на молебен, братцы?
— Следуете! — одобрил батюшка и стал собирать деньги в камилавку.
А острова все вырастали. Неопределенно синеющие массы становились зеленоватыми. Края их очерчивались все резче и резче, из неопределенных облачных форм они принимали ясные контуры. Что-то, словно искра, сверкало там, лучась и точно колыхаясь в синеве неба.
— Это — купол, братцы, святой соловецкий купол!
— Краса! — заметил угловатый олончанин стоявшей с ним рядом страннице.
Вот зеленоватая кайма стала еще гуще. Напряженный взгляд различал уже верхушки высоких сосен.
Прямо с островов неслась к нам с резкими, словно приветственными криками громадная стая чаек. Точно сотни серебряных платков развевались в воздухе. Чайки кружились близ парохода, забегали вперед и вновь отставали. Одна из них, описав громадный круг, смело уцепилась за крест грот-мачты, другая, словно камень, упала на палубу и, точно у себя дома, заходила между богомольцами. Третья очутилась на руле парохода и стала чистить носом под широко распущенными крыльями.
— Чудеса этто, брат!
— Птица и та от угодничков — встречает странничков Христовых… Тут не просто дело… Ишь, она, что собака, к людям, ластится!
— И сподобил же Господь увидеть…
А чаек все прибывало и прибывало. Вблизи показались в воде какие-то круглые, словно нырявшие, головы. Они вместе с волнами то поднимались, то опускались. Их было целое стадо, юровье, как называют здесь.
— Глядь, робя, морская зверя проявилась. Нерпой прозывается.
— Поди, человека дюже жрет?
— Не… Он кроткий, за это ему от Господа два века жизни положено.
— А вон белые головы-то… Это белек… молодая нерпа… дите малое, неразумное.
— Тсс!.. Сколь много чудес у Господа…
На корме монахи пели молитвы. Волны все становились меньше и меньше. Солнечный свет льется мягкими полосами на крупные вековые сосны утесистых берегов. Море приняло зеленовато-голубой, почти прозрачный цвет. Громадные валуны и скалы кое-где лежат посреди тихих, никаким волнением не возмущаемых вод. А верхушки этих оторванных обломков острова уже зазеленели, и жалкая пока травка узорчатыми гирляндами спускается вниз по серым поверхностям гранита к целым массам водорослей, оцепившим внизу эти глыбы.
Пароход тихо плывет вдоль берега, словно в бесконечной панораме развертывающего перед нами свои чудные картины. То желтые, песчаные отмели, то зеленые откосы, то утесы, вертикально обрывающиеся вниз… А там, позади них, что за ширь лесная, что за глушь тенистая.
Но вот один поворот, и ‘Вера’ входит в зеленую бухту, в глубине которой, словно грациозный призрак волшебного вешнего сна, поднимается белостенный монастырь с высокими круглыми башнями, массою церквей, зеленые купола и золотые кресты которых легко и полувоздушно рисуются на синеве безоблачного неба.
Все словно замерли. Не слышно и дыхания… доносится только крик морских чаек.
Все глаза устремлены на это место поклонения… Все словно ждут чуда и боятся пропустить его. Тихо приближается пароход к обители, которая все ярче и выше поднимается перед нами из голубых волн спокойного моря.
‘Ныне отпущаеши раба Твоего с миром, яко видеста очи мои спасение твое’! — шепчет рядом со мною старик и опускается на колени, поникая седою, как лунь, головою.
И сколько голов опустилось в эту минуту, сколько рук творило крестное знамение!..

XI

Монастырь. Гостиница. Святое озеро

Невыразимо прелестен этот зеленый берег. Какое-то радостное чувство охватывало всего, когда я спускался с пароходного трапа на плиты набережной. Прямо поднимались старинные из громадных валунов сооруженные стены. Это — постройка циклопов. Несколько башен, высоких, с остроконечными павильонами на верхушках, были сложены из тех же колоссальных камней. На высоте, в стенах и башнях чернели узкие щели бойниц… Древностию, целыми столетиями веяло отсюда. Тут все было так же, как во времена первых царей московских. Некоторые сооружения напоминали эпоху господина Великого Новгорода… От каждого камня веяло былиною, каждая пядь земли попиралась героями нашей ветхозаветной истории. И теперь настолько же массивны и недоступны эти стены. Только вокруг обители все веет новою жизнью, громадное, трехэтажное здание гостиницы, доки, разводные мосты, искусственная гавань, набережная, подъемные машины, деревянное здание странноприимного дома, разрушенного английскими ядрами, следы которых и на монастырских стенах отмечены черными кружками, только небольшие белые часовенки на лугу перед обителью производят неприятное впечатление. Эти карточные, прямолинейные будочки рядом с каменными громадами, пережившими целые столетия и поражающими до сих пор своим величием, так и веют буржуазным вкусом нашего века, проникшим даже и в эту аскетическую обитель, схоронившуюся в беломорской глуши от всего живого и движущегося.
Из-за этих стен, созданных как будто самою природою, золотятся кресты церквей, и мягко рисуются их зеленые купола. Рядом с монастырем тянется здание лесопильного завода, а кругом всю эту площадь обступил зеленый, свежий, весь проникнутый изумрудным блеском, тенистою дремой и влажным покоем лес. Так и манило туда.
Но что поразило нас более всего — это чайки. Их тут было несколько десятков тысяч, по крайней мере. Крик их не умолкал ни на минуту. Их еще серые птенцы неуклюже бегали в траве у самых стен монастыря и гостиницы — каждый выводок в своем точно, определенном участке. Тут, в центрах этих участков, матки высиживали яйца, нахально кидаясь к богомольцам за подачкою. Чайка сама шла в руки.
— Господи! Да они наших кур смирнее…
— От Бога им поведено обитель стеречь!
— Столько ли еще чудес тут повидаешь… Главное, чтоб с чистым сердцем!
Наконец, нас позвали в гостиницу, содержимую очень хорошо монастырем. Это красивое трехэтажное здание. Через просторные сени мы вступили в коридор, посредине которого была большая комната, куда нас всех пригласили. Тут каждый, прежде чем получить нумер, должен был записать, сколько и каких именно молебнов ему требуется, при этом уплачиваются и деньги по установленной таксе. Простой молебен стоит 35 коп., молебен с водосвятием 1 р. 50 коп. Заплатив деньги и получив взамен их марки, мы поднялись наверх. Крестьянам и кто одет не совсем чисто, отводится нижний этаж, где в больших комнатах помещается в каждой около 20 или 25 человек. Средний этаж, отделанный безукоризненно, с высокими и просторными комнатами, предназначается чиновникам — от тайного советника и выше до коллежского регистратора включительно — и купечеству, которое поприличнее. Наверху, в небольших комнатах, по 4—5, помещаются разночинцы. Понятно, что все эти градации отличаются по платью.
Комнаты среднего этажа оклеены обоями, в остальных просто выбелены. Везде диван, стулья, стол и кровать с матрацами. Более ничего не полагается. Разумеется, тотчас же по прибытии богомольцы потребовали самоваров. В каждом коридоре, в комнате иеромонаха, заведывающего им, имеется несколько громадных вделанных в стену самоваров, откуда кипяток разливается в большие чайники на потребу странникам…
Вид из окон гостиницы на монастырь и бухту — великолепен. Особенную прелесть придают ему прозрачность воздуха, туманная кайма отдаленных лесов и необыкновенная, почти южная, синева неба… Чудный уголок выбрали себе соловецкие монахи. Тут бы хотелось видеть многолюдное население с звонким смехом детей, резвящихся в зелени лугов, с улыбками и песнями красивых женщин, с косарями не в клобуках и рясах.
— Что теперь, братцы, делать следует?
— Отец иеромонах (коридорный), куда теперь?
— Теперь первым делом в Святое озеро — купаться!
— Святое?.. Чудодействует, значит?
— Великая от него сила и в недугах исцеление!
И целая ватага вышла из гостиницы. Я последовал за ними.
Окаймленное лесом Святое озеро — почти черного цвета. Одною своей стороной оно примыкает к стенам обители. На нем устроены две купальни — мужская и женская. Мы вошли… Кто-то заговорил, его остановили. — Не знаешь, кое это место? Тут, может, кольки святых купалось?..
Воцарилось общее молчание. Все разделись.
— Крестись, робя… Главное, с верою… Господи, благослови… Нну — вали, шут с тобой! — И темные тела грузно плюхнули в воду. Все плескались серьезно, точно исполняя религиозный обряд. Один взял в пригоршень воды и благоговейно выпил ее, другой крестился по груди в воде, третий читал молитву. Вода была далеко нечиста. Мутная, но мягкая… В дверях купальни показался монах.
— Благослови, батюшка! — Потянулись к нему голые руки.
— Мне не дано еще… Господь благословит. Каково плавали?
— Потрясло… Дюже трясло!
— Это от Господа. Чтоб грехи свои ведали и помышления нечистые у врат обители сложили!
— Рай земной теперича обитель святая ваша… Помогает, говорят, вода-то?
— От нутряных болестей хорошо действует! — твердил монах.
— Возьмуко-сь… в бутылочку для хозяйки. У нее нутро палит!
— Не воспрещено, возьми!
Монах вышел. Всякий, оставляя воду, крестился, как-то непривычно было видеть голых богомольцев, клавших земные поклоны на узком помосте, окружавшем бассейн.
Освеженные, мы вышли, и тотчас же нам кинулся в глаза синий, темно-синий и какой-то блестящий на этот раз морской простор, ласково охватывающий этот остров. Прямо перед монастырем из зеркальной глади поднимались небольшие островки и утесы, увенчанные часовнями и елями.

XII

Иеромонах-огородник

Возвращаясь после купанья, я случайно наткнулся на монастырские огороды. Между грядами копался главный огородник, малорослый, горбатый, колченогий, но с удивительно добрым выражением неказистого лица. Ватный черный клобук был вздернут на затылок, и как-то набекрень. Монах любопытно оглядывал нас, видимо, одолеваемый охотою поразговориться с живым человеком. При мне он с тремя даровыми работниками из годовых богомольцев деятельно трудился над грядами. Тут росли: лук, капуста, картофель, огурцы, морковь, редька. Это под 65® с. ш., а еще говорят, что огородничество невозможно в Архангельской губернии. Несмотря на неблагоприятное лето — холодное и сухое — овощ шла превосходно. Мы разговорились.
— Я вячкой. Из крестьян. Крепостным был — теперь иеромонах. Вот огородом заправляю… Что ж, поживите у нас, мы гостям очень рады. Очень мы гостей любим, потому одичаешь без человека вовсе… Помолитесь угодничкам. Было время, у нас и пели хорошо. Хор на славу был — да непригоже монастырю этим заниматься. Новый настоятель уничтожил пение это. Теперь, как батька сказал: прекратить, так и бросили. Самое пустынное пение у нас ноне…
— Зачем же было уничтожать певчих?
— Не подобает монаху о красе клирного молитвословия заботиться. Просто, пустынно петь надо. Чтобы слух не занимало. В миру — дело другое…
— Каковы огороды у вас?
— Огороды у нас первый сорт. Ничего в городу не покупаем. Все, что нужно монастырю, здесь есть. От сиверка мы лесом защитились. Одначе и Господь помогает, потому у нас хозяева такие, угодные ему — Зосима и Савватий. Хорошие хозяева, блюдут свой дом и стадо свое охраняют!
— Неужели вам и в мир никогда не хочется?
— Правду скажу тебе, не как иные прочие, что от мира открещиваются, а сами душой к нему стремятся, — не привлекает нас мир, а почему, хочешь знать? Потому что все мы из крестьян, и было у нас в миру, в Рассее, житье куда горькое. Что в нем — в миру-то — грех один. Ежели помышления блудные и одолевают, сделаешь сотни две земных поклонов — все отойдет… А бес соблазняет… как не соблазнять, все бывает. А только Господь хранит, потому велика Его милость и покров Его над нами!
— Неужели в монастыре мало монахов из духовного или из чиновников?
— А, пожалуй, и двадцати не насбираешь. Да и не надо грамотных нам. Работать не работают, а смута одна от них… Грамотности не требуется. Соблазну меньше, мы ведь здесь по простоте!
— А всех-то сколько?
— С послушниками — поди, сот пять будет. Много нас, сказано — обитель святая… Други милые, вы поотдохните немножко, — ласково обратился он к работникам. — Чайки только одолевают нас. Расподлая птичка. Страсть, как она огороды клюет. Мы было вересом обсаживать стали — не помогает. Лисиц у нас много, повадились те яйца у чаек есть., что ж бы ты думал? Чайки-то подкараулили и выклевали глаза у лисиц!
— Будто?
— Верное мое слово. Она птичка умная. У ней всякой свое место есть, которая с яйцами или птенцами. Всякая мать свою округу имеет, а другие уважают это. Сторонняя чайка ни за что на ее землю не зайдет, издали перекрикиваются.
— А с чего это они пароход встречают?
— Тучей летят. Это они не праход, а богомольчей, как заслышат свисток, так и летят: потому богомольчи прикармливают их, он и любят. Ноне батька велел лисиц разводить, чтобы чаек уничтожить, потому одолели!
А между тем, несмотря на нелюбовь монахов, чайки придают этому монастырю особенно поэтический оттенок. Белые стаи их беспрестанно кружатся в воздухе, описывая громадные и красивые круги над старинными стенами. Резкий крик их, когда к нему попривыкнешь, а это бывает в первый же день, кажется даже приятным для уха. Он немолчно раздается в монастыре и днем, и ночью. В нем есть что-то радостное, задорное, возбуждающее. Да и что за красивая птица сама чайка! Серебристо-белая, грациозная, она великолепна, когда, широко разбросив крылья, сверкает высоко над вами, кокетливо ныряя в синем небе. Хохлатые, большеголовые, сизые и серые птенцы их также не лишены некоторой красивой неуклюжести. Они по целым часам стоят, уставясь носом в землю и рассуждая о чем-то весьма глубокомысленно.
Мы невольно любовались хорошо содержимыми огородами.
— У нас еще в Макарьевской и Савватьевской пустынях огороды есть. Арбузы, дыни, персики и разную нужную ягоду в теплицах разводим, потому краснобаев у нас мало, зато работников да знающих людей много. Всякий свое дело несет. Со всех концов России к нам сходятся, ну, мы и присматриваемся, что где лучше, так и делаем!
Обращение иеромонаха-огородника с рабочими-мирянами было почти нежно. Эту черту потом мы замечали у всех монахов. Они, действительно, братски относятся к забитому и загнанному крестьянину. Оно и понятно. Почти все монахи вышли из этой среды, произнося обеты отречения от жизни, они не могли окончательно порвать все связи со своим прошлым. Им не раз вспоминается томительная бескормица далекого, снегом занесенного села, где с утра до ночи над непосильною работою изводят свои силы их матери, братья и сестры. Отсюда любовь к богомольцу-рабочему. Несладка жизнь последнего дома, и его пребывание в монастыре — мирный отдых. Повсюду его встречает братская ласка, приветное слово, улыбка. Их иначе не называют, как — други, голубчики, кормильцы. Крестьянин оживает здесь и бодро смотрит вперед, мечтая рано или поздно войти в эту добрую рабочую семью в качестве ее полноправного члена. Кроме того, надо отдать справедливость соловецким монахам, они и сами едят хлеб в поте лица своего. Они трудятся, как дай Бог трудиться каждому мирянину. Монах, например, огородник своим рабочим подает первый пример труда, он не ограничивается ролью наблюдателя, но сам прикладывает руки к делу, возится в грязи и, в конце концов, сделает больше всякого богомольца. Так у них везде. Поэтому хозяйство их цветет, и монастырь, помимо своего аскетического значения, имеет все признаки хорошей рабочей общины. Даже наместники работают, как простые чернорабочие, исполняя разные ‘послушания’, не говоря уже о разных иеромонахах, которые, кроме мантии, надеваемой в церковь и за трапезу, ничем не отличаются от прочих иноков.

XIII

Кузница и горны

— Хозяйство у нас основательное. Монастырь — хозяин хороший. Все свое. Посмотри, посмотри, нам даже оно и приятно, если любопытствуют. Все во славу обители святые. Посмотри литографию нашу, да кожевню, заводы, да мало ли чего у нас нет. Не перечтешь. А это вот наша кузница будет!
Кузницей заправляют два монаха. При них с десяток годовых богомольцев.
— Что это за двухэтажное здание?
— Для огородников. Вон там дома — тоже в два этажа выведены — годовые богомольцы живут!
Мы отправились осматривать кузницу.
Скрипя, отворилась железная дверь. Нас обдало запахом каменного угля. Громадное черное помещение кузницы, словно подземелье, охватило нас мраком, который не могли рассеять даже закоптевшие, проделанные в стене окна. В темноте перед нами высились какие-то массы, неподвижные силуэты, столбы. Пол весь был завален кучами угля. В самом глухом углу тлевший в горне огонь тускло сверкал. Летом работы бывает мало — монастырь занят богомольцами.
— Зимой зато кипит дело. Зимой мы ото всего свету отрезаны. По морю плавать нельзя — льды, мы тут по душе и живем. Ни над нами, ни под нами никого. Молимся Богу да работаем. А работа, известно, — та же молитва… Хорошо у нас зимою… Никуда бы не ушел!
— Будто бы так никуда не хочется отсюда? И молодые не рвутся в мир?
— Молодые? — Монах призадумался. — Бывает, действительно, кто из купечества да из благородных в монахи идут… Те тоскуют… Те шибко тоскуют. Измаются, особливо ежели весною, как это снега почнут таять, да под сугробинками ручьи побегут, так, словно потерянные, ходят. А как море очистится, так стоят по бережкам да в синь широкую глядят, иной мается, мается, плачет… В леса пойдет — песни поет. Хорошие бывают песни, не духовные. Измаемся, глядя на них. Другой первое время ничего, слюбится… А потом, годков через пяток, и потемнеет весь. Находит это на них. Только ведь из купцов да из дворян у нас мало. Все больше крестьянство, ну, тем легко, те ради. Работают, да Господа Бога славят!
— У другого, пожалуй, семья, по ней тоскует!
— Был один. Жена молодая, сказывают, у него в Питере оставлена. Тот, бывало, летом ляжет на луг да и смотрит по целым часам на небо. Подойдешь к нему — не слышит, только слезы текут, да про себя шепчет что-то, — дьявол смутьянит. Из этих больше и выходят настоящие схимники… Как он преодолеет себя — так словно закаменеет совсем человек. И лицо такое неподвижное станет, и глаза потухнут. Слова ты у него тогда не допросишься. В себя уйдет человек, все молитвы читает, да поклоны бьет. От этих и пользы монастырю мало. Плохие они работники… А вот и наши кузничные печи!
Жутко было тут, в этом черном подвале. Откуда-то смутно доносился говор, а здесь стояла мертвая недвижимая тишина. Зато необыкновенный эффект должна производить эта громадная кузница зимою. Кругом нее мрак, тяжелый, сырой мрак, а в ней ярко блистают багровые огни, слышится стук молотов и сыплются целые потоки ярких, серебряных искр.
— Это у нас крестьянин один устроил… Спаси, Господи, его душу… Наверху и кузнецы наши живут…
Тут, кроме пароходных машин, монахи делают ножи, косы, топоры, короче — все, что нужно в их обиходе, железо для этого покупается пока в Архангельске и Норвегии, но уже при мне монахи собирались добывать его, устроив завод в Кемском уезде, где болотная железная руда находится в изобилии и где, к сожалению, до настоящего времени она никем не разрабатывается. Явился какой-то аферист, пруссак, разорил местных крестьян, да и был таков.

XIV

Монашеская школа

День был светел и ярок. Так и манило в леса, окружавшие обитель, в их прохладную глушь и тьму. Синее море нежно охватывало острова, едва подернутое легкою, чуть заметною рябью. Мы шли между двумя рядами деревянных двухэтажных зданий, вне монастырских стен. В одних помещались рабочие, в других мастерские. Между ними одно нам кинулось в глаза — это здание школы. Лестница вела в большие прохладные сени. Внизу было пусто. Наверху — коридор. Налево — ряд небольших дверей, числом с 25, направо — просторные комнаты двух классов.
Ни души живой. Только где-то густым басовым голосом жужжала муха да смутно, сквозь запертые окна, слышались крики чаек. Мы стали пробовать двери — не отперта ли какая-нибудь. Наконец, одна приотворилась. Оказалась маленькая каморка шагов пять в длину и три в ширину. Тут на узенькой кровати спал старик монах. Мы его разбудили. ‘Можно осмотреть школу?’
— Сейчас! — заторопился тот… — Ключи… Где это ключи девались?
Школа устроена для мальчиков, которые на зиму при монастыре остаются. Их учится здесь до ста. Тут в этих каморках они и живут.
— Ну, однако, и тесновато им!
— Да ведь они тут только ночуют. Утро — на работе, потом трапезуют, опосля по дворам бегают, в леса уходят — кто во что. А вечером в школу!
— И давно школа открыта у вас?
— В шестьдесят втором. Архимандрита Парфения — усердием. Я тут сторожем состою.
Мы вошли в школу. Большая комната, черные нары, кафедра. На стенах развешаны старинные карты. На окне самодельный, но верный глобус, по словам монаха, сделанный одним из мальчиков.
— На карту посмотрел, посмотрел, да и сделал шар-от по карте!
Мы посмотрели и, действительно, подивились. Сколько для крестьянского мальчика надо было потратить соображения и труда, чтобы сделать этот глобус. И подумать, что все его способности должны пропасть бесплодно — в стенах монастыря: грустное чувство охватывало нас при этой мысли.
На стене была табличка уроков: оказалось, что ежедневно на класс посвящается от 2—3 часов времени. Привожу расписание уроков целиком:
1. Понедельник: Закон Божий. Чтение св. писания. 2. Вторник: История ветхого и нового Завета. 3. Среда: объяснение Богослужения. 4. Четверг: упражнение учеников в чтении молитв под руководством всех наставников вместе. 5. Пятница: история церкви и государства русского. География. Арифметика. 6. Воскресенье: письмоводство.
Итак, только два часа в неделю определено на русскую историю, географию, арифметику. Затем все остальное время занято чисто духовными предметами. Понятно, что такая школа, при ласковом обращении с учениками монахов, приготовляет из детей будущих кандидатов в обитель. Тут они проникаются до мозга костей аскетизмом и духом монастырской общины. Возвращаясь домой, в свои города, села и деревни, они спят и видят, как бы опять поскорее попасть в монастырь, и уже навсегда.
— Наказывают монахи учеников?
— Чудно это дело, братец мой: без розги обходятся — а дети шибко учатся. Чтоб это кто ленился — николи! Детки такое усердие имеют, что друг перед дружкой стараются!
— Много идет их в монастырь потом?
— Все, почитай, редкий не вернется в обитель. Потому дух этот почиет в них!
— И молодыми поступают?
— Да, подросточками. Годков по шестнадцати, по семнадцати… {В последнее время меры, принятые Св. Пр. Синодом, посократили значительно случаи поступления в монастырь такого громадного количества послушников, как прежде. — Прим. авт.}
Кроме этого класса есть еще младший, где учат молитвам, чтению и письму. Целесообразно вообще направляет монастырь свою деятельность. Мальчик является сюда забитым и запуганным. Дома он голодал, был плохо одет, томился на работе, дома — грязь, нищета, пьянство отца, дома он слышит общие жалобы: недоимка одолела, становой притесняет, старшина куражится, староста пропил казенные деньги — всяк отвечай за него своим карманом, дома деревенский мальчик растет, как волчонок, чуя за собою постоянную травлю, видя, что та же травля одинаково преследует и взрослых.
В монастыре он разом сталкивается с иным миром, с иною, привольною жизнью. Тут его никто не бьет. С ним обращаются мягко, даже нежно. Старики монахи смотрят на него, как на свое дитя. Потребность любить пробуждается в старческом сердце аскета, и он серьезно привязывается к крестьянскому мальчику, как к родному. Товарищи, войдя в общий тон обители, обращаются с ним ласково. Он всегда сыт: изобильный обед, ужин, хлеба, мяса и рыбы вволю, ешь до отвала. Первое время, действительно, он только ест да спит. Одет он опрятно и чисто. Белье ему меняют в неделю по два раза, нет своего подрясника — ему выдадут новый из монастырской рухлядной кладовой. На работе его не томят. Работай, сколько можешь, сколько есть усердия, потому что эта работа не на хозяина, а на св. Зосиму и Савватия. Грязи, нищеты не видать нигде. Пьяных и подавно. Жалоб на судьбу, недоимку, подать и повинности не слыхать, короче — приволье, рай земной, обетованная для крестьянского забитого ребенка.
Понятно, что несчастный мальчуган в восторге от обители. Это для него — идеал земного счастья и благополучия. Чего еще искать, куда еще идти? А тут на помощь является школа, где каждый день ему твердят о великом подвиге спасения, о греховности мира, о невозможности сохранить душу свою вне пределов обители. Ум его настраивается на монашеский лад. Он совершенно становится монахом. Пропадает резвость движений, гаснет смелый взгляд, ресницы опускаются вниз, шаги становятся размеренными, самая речь под влиянием школы делается похожею на церковно-славянскую. Год такой жизни — и будущий монах готов. Что его удержит в мире? Любовь к семье? Но в этой семье он видел брань, колотушки, холод и голод. Стремление к брачной жизни? Он еще не доразвился физически до этого. Он и идет в монастырь, считая величайшим для себя счастием попасть туда. Обитель становится его отечеством, его верою, его жизнью. Это — самый лучший монах. Он много работает и мало рассуждает. Не умеет руководить и приказывать — зато слепо повинуется сам. Отсюда понятно недоброжелательство монахов к чиновникам, дворянам, купцам, поступающим в обитель. Эти, пожалуй, не подчинятся строгой дисциплине, на которую те смотрят, как на легкое бремя, и даже не как на бремя, а как на легкую и приятную обязанность. Эти станут рассуждать, станут сеять соблазны в их среде. Да, наконец, и в прошлом этих прозелитов столько светлого, что они никогда не сумеют порвать с ним свои связи. Отсюда тоска, заражающая других, недовольство и, наконец, — чего монах особенно не любит — оставление монастыря, расстрижение.
Впрочем, в Соловках последнее случается очень и очень редко.

XV

Самородки

В трапезной Соловецкого монастыря я видел картины художников-самоучек. Первые их произведения обнаруживали яркий талант, последние бывали безжизненны, сухи, бездарны. Явился было один мальчик, подававший большие надежды. Его ученические эскизы дышали смелостью, чутьем художественной правды. Даже монахи были поражены ими. Обитель послала подростка в Москву, в художественную школу. Там юный талант окончил курс и вернулся в монастырь. Рисунки этого периода его жизни — хороши. Но по всем последующим можно проследить, как под влиянием аскетизма, мертвенности, неподвижности, застоя жизни гас его талант. Линии рисунка выпрямляются, выражение лиц становится все более сухим, иконописным. А хоть тот же мальчик, сообразивший, как по ландкартам сделать глобус? Разве не скрывался в нем талант? К сожалению, и он погиб для жизни и науки! Вот, напр., рассказ одного монаха.
— Привез к нам инок брата своего, зырянского мальчика. Оставил в монастыре. Пуглив мальчонка был. Привели его в класс, показали азбуку — к вечеру он уж и знает ее. А через два дня сам читать стал. И что ему ни показывали, все понимал разом. Книги читать начал — не оторвешь, бывало. Месяца через четыре лучше монахов все священное писание знал. Память такая, что прочтет страницу, и все расскажет слово в слово. Взял библию на славянском языке и на латинском, словарь взял (один монашек, из попов, помог ему), через три месяца уж и латынь знал. Задачи какие арифметические — разом понял. Учителя своего в тупик ставил. Задаст, бывало, учителю задачу, тот бьется-бьется над ней, а зырянин смехом решит. Любознательности у него гибель было. Ничего мимо не пропустит. Таких способностей я на веку своем не видывал. Просто ум помутится, как поговорить с ним. Такой ли острый парень! Ну, только и предсказывали мы ему, что долго не проживет. Потому Господь не дает таким долгого века. Пробовали его от книг отваживать, на черную работу посылали — мигом покончит работу и опять за книгу. Мастерство завел — деревянные часы своим умом сделал. Потом монастырь весь, до малейшей подробности, из хлеба слепил. Все для подъема воды колеса разные придумывал. Брат, бывало, отнимет у него книгу — выпросит со слезами и опять читает. Так года два или три шло. Просто мы диву дались. Однако знали, что не к добру это… Уговаривали его бросить — засмеется в ответ, да и только. А в это время приехало к нам важное лицо, ему и показали этого мальчика, потому — чудо. Только в нашей обители и могут проявиться такие. Подивился и тот: часа два говорил с мальчиком, задавал задачи, какие у нас и не снились никому, думали, смутится парень — ничего. Все решает, и быстро так. Велели ему ехать в Питер, там его в какое-то училище определили. Что же бы вы думали — в три года он на двенадцати языках говорил. К брату писал оттуда. А потом слух прошел, что послали его в Париж на всемирную выставку, там на выставке этой и помер.
— Отчего же он умер?
— Потому в монастыре у нас — строго. В Питере брат тоже своим его препоручил, в оба за ним глядели. Ну, а в Париже во все тяжкие пустился, от женщин, от блудниц вавилонских этих, и сгорел. Вот она судьба! А остался бы в монастыре, доселе был бы жив во славу обители. Очень мы его жалели. Известно, мир — в нем спасения нет. Кто из монастыря туда уйдет — сгниет, как червь. Бог таким не дает долгого века — не посрамляй обитель святую!
Стою я как-то у берега Святого озера. Было это вечером, на третий день моего приезда в Соловки. Солнце уже заходило. День не становился темнее, потому что в это время здесь ночи нет. Но из лесу уже ползла сырая мгла. На воде погасли искры, и вся ее гладь лежала, как тусклая сталь, с берегов опрокинулись в нее силуэты темных сосен. Прямо передо мною через озеро поднимались стены монастыря. Гулкий звон колоколов только что замер в воздухе, а ухо, казалось, еще слышало последние удары. Сердце невольно рвалось куда-то.
Вижу, ко мне робко подходит молодой монах из послушников. Мы заговорили.
— У меня к вам дело есть! — И он замялся.
— Сделайте одолжение: рад служить, чем могу!
— Правда, что вы пишите в газетах и журналах? Мне брат один сказал.
— Правда!
— Ах, давно я хотел повидать кого-нибудь из писателей. Я тоже (он покраснел) стихи пишу. Только не знаю, что выходит. Дрянь, должно быть… А может, и есть что!
Меня поразила симпатичная наружность этого юноши. На бледном лице его ярко сверкали крупные черные глаза, волосы роскошными прядями обрамляли высокий лоб, какое-то болезненное чувство тоски лежало в каждой черте его лица, в каждом движении проглядывало что-то робкое, какая-то неуверенность в себе.
— Как вы сюда попали? — наконец спросил я.
— Это невеселая история, — начал он. — Стоит ли только рассказывать?.. Любил я девушку одну… Ну, и она тоже… Чудо девушка была. Года два так шло. Вдруг родители взяли, да и выдали ее за какого-то пьяницу-чиновника силком, потому они тоже чиновники были, ну, а я из мещан. Чуть я не утопился тогда. Прошло месяца три — она возьми, да и убеги ко мне. Отняли с полицией. Побоев сколько было!.. Вынесла, бедная, немало и… заболела чахоткою, — через силу проговорил он каким-то надорванным голосом. — Проболела недолго. Весною, с первым листиком, и Богу душу отдала… И в гробу, точно живая, лежала… Что было со мною — не знаю. Стал я ходить на ее могилу, только и счастия было, что поплачешь над ней… Ну, а как пришла зима, да занесло все снегом, такая меня тоска тогда обуяла, что порешил я бросить все и уйти в монастырь. Летом и пошел сюда пешком… А какое создание славное было… Знаю, что большой грех думать об этом, да уж с вами душу отвел!
— Вы учились где-нибудь?
— Где учиться. До четвертого класса гимназии дошел, да оттуда отец силой взял — в лавку надо было!
— Что же вы пишите?
— Стихи. Я, признаться, и в миру стихи писал. Да то — другое дело!
— Пробовали вы посылать куда-нибудь?
— Куда?.. И то хоронюсь. Неприлично это монаху!
— Неужели вы думаете постричься окончательно?
— А то как? Там мне нечего делать. Здесь хоть за ее душу молиться стану!
Он прочел мне свои стихотворения. Они были не обработаны, рифма не совсем удачна, размер не соблюден — но какая сила выражения, какие яркие образы! Талант так и звучал в каждой строке их. Они были проникнуты чувством великой скорби. Только порою в них отчаянно прорывался бурный, бешеный порыв измученной души. Тоску они навели на меня. Жалко было видеть такое дарование схоронившимся в монастыре.
Все мои убеждения были напрасны.
— Перст Божий! — твердил он. — Да и что из меня будет там… В мире нет спасения!

XVI

Кожевня и кирпичный завод. — Экономическое положение монастыря

Нужно отдать Соловецкому монастырю справедливость. Это хороший работник и хозяин. Начиная с наместников и членов собора, здесь работают все и каждый. Часто иеромонах справляет черную работу и не претендует на это. Он только совершает ‘послушание’. Сюда стекаются из разных концов России. Тут есть монахи с Кавказа, из-за Волги, из Западного края, из Крыма, из Сибири, из Турции. Всякий приносит с собою какое-либо знание, кто по хозяйству, кто по механике. Оттого в монастыре везде, где возможно, ручной труд заменен машиною, и непременно местного изобретения. Даже вода в гостиницы и монастырь не разносится носильщиками, а поднимается в каждый этаж посредством ловко и удобно устроенных воротов. Никто не должен находиться в бездействии — вот принцип этой аскетической рабочей коммуны.
— Да ведь у вас, поди, полениваются работать?
— А надзиратели-то наши!
— Какие надзиратели?
— Св. Зосима и Савватий невидимо присутствуют. Их не обманешь — все видят. На них, ведь, работаем, они наши хозяева. Повсечасно памятуем это. Опять же не забываем, что только труждающийся да яст…
Монах идет на работу беспрекословно. Ни недовольства не выскажет, ни о замене его другим не попросит. Этому особенно способствует то, что 5/6 всего числа иноков больше крестьяне и только 1/6 из других сословий. Первые и вне стен монастыря привыкли работать, и работать впроголодь.
— Раз как-то я стену работал и затомился, так затомился, что руки поднять не могу. А хотелось стену вывести, не откладывая до другого раза. Ну, и стал я на колени, сделал несколько земных поклонов, помолился святому Зосиме-Савватию, и вдохнули хозяева наши силу в меня. До самого до вечеру безотходно работал. Стену и окончил!
Монахи имена святых Зосимы и Савватия произносят, как одно имя: З_о_с_и_м_с_а_в_в_а_т_и_й.
Понятно отсюда, как развилась в Соловецком монастыре такая производительность, какая не снится и Архангельску. Здесь строят пароходы, чинят их, литографируют, дубят кожи, приготовляют кирпичи, тут есть фотография, финифтщики, золотильщики, ювелиры, сапожники, портные, башмачники, восковщики, механики, скотоводы, сыровары, строители, архитекторы, тут есть магазины, великолепные хозяйственные помещения, кладовые, квасные и пекарни, монастырю принадлежат два парохода и морская шкуна, на которой монахи ловят рыбу и промышляют зверя вдоль берегов мурманских, в Северном Ледовитом океане. Тут есть резчики, столяры, кузнецы, гончары, коневоды, огородники, опытные садовники, живописцы, даже золотопромышленники. Короче — отрезанный в течение 8-ми месяцев от всего остального мира Соловецкий монастырь ни в ком не нуждается и ничего нигде не покупает, а все, что ему необходимо, производит сам, кроме хлеба, круп и каменного угля.
Эта кипучая деятельность производит поразительное впечатление на людей, видевших такие обители, каковы Троицко-Сергиевская, Юрьевская и др., не труждающиеся и не обремененные, но все же вкушающие от плодов земных в изобилии.
Соловки прежде вываривали до 400000 пудов соли на беломорских берегах Кемского и Онежского уездов, кроме того, в первом они разрабатывали железо, серебро на Мурмане и отправляли промысловые партии на Новую Землю. Таким образом, эта рабочая община исторически выработала свои настоящие формы. Разумеется, благосостояния, удивляющего теперь богомольцев, они не достигли бы своими средствами исключительно. Тут отчасти важное значение имели приношения богатых крестьян архангельских, олонецких, вологодских, вятских и пермских и особенно обилие даровых рабочих рук. Добровольных работников-богомольцев остается в монастыре на год не менее четырехсот человек. Считая каждый рабочий день в 30 коп. (minimum), мы получим сумму, остающуюся в пользу монастыря, — 120 руб. в день, или 43 800 руб. в год. Считая число мальчиков во 100 и принимая, что рабочий день каждого станет 10 к., или все 10 р. в день и 3650 р. в год, окажется, что даровой труд приносит обители — 47450 руб. Ежегодно, по расчету монастыря, у них перебывает до 15 000 богомольцев. Считая, что каждый из них принесет в монастырь по 10 p. (minimum), а обойдется монастырю в 2 p. (maximum), получим 120000 руб. Часовня обители, находящаяся в Архангельске, подворья, где квартиры, лавки и кладовые отдаются в наймы, приносят ежегодно 10 000 руб., да пароходы около 15 000 руб. Итого, кроме неопределенных, чрезвычайных пожертвований, вкладов и т. п., монастырь имеет ежегодного, правильного неизбежного дохода около 200 000 р. Процентов с принадлежащих ему капиталов монастырь, как мы слышали, получает 25 000 руб. Прибавьте, что для себя Соловки покупают только хлеб в Архангельске и каменный уголь в Англии, что все необходимое производится здесь и в таком излишке, который допускает продажу на сторону, достигающую 30 000 р., и вы тогда сообразите, насколько богата эта община. Тем не менее истинные средства ее выше показанных нами. Монастырь своею работою содержит себя сам. Он мог бы легко обойтись и без всех этих ресурсов, которые только увеличивают его фонды, неподвижные, не пускаемые в обороты, его лежачий капитал. Если бы обратить в деньги движимое и недвижимое имущество монастыря, т. е. самые острова, составляющие его собственность (грамоты Марфы Посадницы, Иоанна IV Грозного и пр.), строения, скиты, пароходы, суда, доки, все его производительные заведения фабрично-заводского характера, его церкви, ризницу, часовни, его табуны и стада, его подворья в других местах, то получилась бы сумма, наверно превышающая 10 000 000 руб. И все это цветет, все производства совершенствуются и расширяются. Вот краткий очерк экономических средств монастыря. И это развилось в глуши, посреди негостеприимного Белого моря, без всякого участия грамотных, образованных классов, среди горсти крестьян, приявших иноческий чин и сумевших в течение четырех столетий обратить голые Соловецкие камни в чудные оазисы, поразительные своею оригинальною красотою, богатством и производительностью.
Прежде средства монастыря были еще значительнее. Несмотря на улучшение путей сообщения на севере устройством пароходства по реке Северной Двине, — обеднение нашего крестьянства дошло до той степени, что оно отразилось и на доходах монастыря. Прежде не только богомольцев было больше (до 25 000 чел.), но и приношения делались чаще и крупнее. Так, еще недавно, как мы слышали, цифра таких приношений доходила до 280 000 р. Разумеется, все эти данные только приблизительно верны, но их достаточно для общих заключений.
— Оскудевает усердие к святой обители! — жаловался мне старый седой монах, опираясь на костыль.
— Дух времени!
— Не дух времени, а дух вольномыслия, дух погибельный, дух зла…
— Работать нынче много приходится, все дорого, а средств мало. Обеднели!
— А обеднело все потому, что ослабело усердие к благолепию храмов Божиих. Вера оскудевает. От князя власти воздушные все. Последние времена приходят. Крестьяне и те скупятся на приношения!
— Да, ведь, и они до голода доходят…
— Прежде слепая вера была — оттого и нищеты той не замечалось. Ныне разумом своим величаются и оскудевают!
— Что ж, последний кусок нести в монастырь?
— Зачем последний… Господь подаст: ты принесешь свой дар обители, домой вернешься — а тебе, может, за это ангел Господень невесть какое богатство подаст!
— Ну, на это мало надежды!
— Враны пророка питали в пустыне!
Кожевня помещается в двухэтажном каменном доме, как и большая часть здешних производительных заведений, она бывает в действии только восемь зимних месяцев. Четыре месяца навигации, когда монастырь посещается богомольцами, она стоит без дела. В кожевне работают один монах и шестеро рабочих из богомольцев, выделывают здесь до 8 000 штук одних нерпичьих кож, кроме того, тюленьи, моржовые, оленьи и коровьи. Тут же и кельи работающих в кожевне людей. Кожевня приносит монастырю немалый доход, как и все устроенное у себя монахами. Валовой оборот ее равняется 50 000 р.
Отсюда мы вышли и углубились в лес.
— Все это, — объяснял путеводитель, — когда-то сплошным болотом было. Монастырь осушил острова, и теперь, кроме нескольких лугов, нарочно оставленных, нигде топкого места не найти. Луга и те посередь островов больше, да в Анзерах. Везде прорыты канавки!
Меня тут поразило обилие незабудок и таких цветов, которые не встречаются в Архангельском, Холмогорском и Шенкурском уездах, несмотря на то, что они гораздо южнее Соловков. Роскошная растительность последних носит на себе отпечаток северной природы. Тут есть, между прочим, великолепные леса, из-под почвы которых постоянно прорезываются гребни гранитных утесов.
Монастырь имеет свой кирпичный завод. Тут ежегодно заготовляется до 400 000 шт. кирпича, и какого кирпича! Прочность его необыкновенна, и от времени он приобретает крепость железа. Каждый кирпич весит 16 фунтов, и гораздо крупнее наших. Из него выстроены все позднейшие здания, как, например, гостиница — громадный трехэтажный дом, возведенный в три месяца, причем над постройкой трудился сам архимандрит. Кирпич для этого строения заготовлялся три года. В кирпичном заводе работают около 20 человек с пятью монахами. Он прекрасно содержится.
Нельзя отрицать, что жизнь в монастыре для годовых богомольцев-рабочих имеет свою полезную сторону. Часто, т. е. почти всегда, крестьянин является сюда ни к чему не подготовленным. Работая здесь, он присматривается к разным хозяйственным приспособлениям, упрощениям, и дома у себя старается применить виденное. Когда я проезжал Олонецкую губернию, то в большом селении Юксовичи удалось мне видеть необыкновенно чистые конюшни, особенно весьма выгодный и практический способ содержания скота и некоторые необычные в крестьянском хозяйстве приемы. Расспросив старика-крестьянина, я узнал, что село обязано этим — Соловецкому монастырю, в котором перебывала, в качестве добровольных рабочих, большая часть населения этого круга.
Особенно выгодно пребывание в монастыре отзывается на мальчиках, если, разумеется, оставить в стороне склонность к аскетизму и монашеству, выносимую отсюда. Они приезжают домой ремесленниками или вообще производителями другого рода. Знания эти дают им возможность упрочить свое экономическое положение, здесь же они привыкают к опрятности и строгому порядку — двум добродетелям, реже всего встречающимся в нашем крестьянстве.

XVII

Каналы, леса и дороги

Монахи умеют пользоваться местностью.
По склону, едва заметному, некогда бежал ручей из одного внутреннего озера в другое. Тонкая струя воды — и только. Казалось, она ни к чему и не пригодна. Какой-то послушник расчистил берег ручья, углубил его ложе и выровнял его: незначительный исток обратился в узенький канал.
Я поднялся вверх по его течению, монастырь и тут не упустил случая воспользоваться силою воды и устроил в одном месте точильню, на другом пункте водоподъемную машину. Точильня состояла из большого ворота, движимого водою. Диаметр его 1 ? сажени. Ворот стоит вертикально. Его дугу охватывали ремни, которые затем, перекрещиваясь, разделялись на два, к каждому из них было прикреплено большое точильное колесо. Вследствие движения воды в канале ворот вращался и в свою очередь посредством ремня вертел два точильных колеса. Перед последними устроены были скамьи, на которых при нас сидели точившие косы и топоры монахи. Механизм до крайности прост, удобен и выгоден. В день такая точильня может выточить более 300 кос, 450 топоров — и сколько хотите ножей. Ее одной достаточно на город средней руки. Над точильнею — дом, чисто содержимый и весьма опрятный. Зимою, когда канава замерзает, ворот приводится в движение механическою силой. Эта точильня — изобретение крестьянина, прожившего здесь год и, кажется, оставшегося в монастыре навсегда.
Солнечный свет мягко обливает зеленую мураву сухого луга. Безоблачное небо синело над нами, напоминая необыкновенно прозрачною лазурью своей дальний юг. По окраинам словно замерли гигантские сосны и белые березы, протянув недвижные ветви в свет и тепло яркого летнего дня. Мы шли все вверх по течению канала.
Новое здание каменное, большое — это водоподъемная машина.
Мы вошли. Род сарая, посредине несложным механизмом вода подымалась вверх на высоту четырех аршин, лошадь с бочкою подъезжала под кран, которым заканчивался желоб, и струя отвесно падала сверху. И легко, и просто, и удобно. А главное — сокращает рабочую силу, заменяя ее механической. В сарай влетела чайка и спокойно села на край желоба.
— Кто это строил у вас?
— Монах один… Из крестьян. Хорошо придумал!
— Да, хорошо!
— Все от угодников. Их заступлением, не оставляют обители — дом свой… Потому здесь вси труждающиеся и обремененные. Шелков да бархатов, как в иных прочих монастырях, не носим!
Действительно, соловецкий монах — всегда и везде является в одной и той же рясе из толстого и грубого сукна. Простое холщовое белье крестьянского покроя, сапоги-бахилы из нерпичьей кожи — одинаковы у всех, у наместника и у простого послушника. Черные, грубые мантии дополняют костюм. Роскоши нигде не заметно.
И какой здоровый, коренастый народ — соловецкие монахи! Все это люди сильные, незнакомые с недугами. Оригинальную картину представляет здешний инок, когда с засученными по локоть рукавами, клобуком на затылке и подобранной спереди рясой он большими шагами выступает, с крестьянской перевалкой и приседаниями, по двору обители. Это тот же самый хлебопашец, только переодетый в рясу. С одним из таких подвижников мы отправились в лес.
По обе стороны дороги лежали громадные валуны. За ними недвижно стояли лесные гиганты. Оттуда веяло свежестью и прохладой. Мы вошли в эту тенистую глушь. Высоко над нами переплетались могучие ветви, мягкий дерн устилал все промежутки между деревьями. Что это были за прямые стволы! Порою из-под почвы выступала острым краем серая масса гранита. Кое-где целые скалы торчали в глуши, плотно охваченные молодою порослью. Земля была холмиста. На верхушках пригорков поднимались купы сосен, протягивая далеко на юг свои ветви. Северная сторона этих великанов была обнажена. Деревья, росшие внизу, распростирали во все стороны одинаково свои сучья. Их не достигал грозный северный ветер. И какие чудные озера были разбросаны в глуши этих лесов, чистые, прозрачные, как кристалл. Невольно приходило в голову сравнение их с красавицей, лениво раскинувшейся в зеленой ложбине. Кругом нее стоят ревнивые сосны — а она нежится в лучах яркого солнца, отражая в бездонной глубине своих чудных очей и это синее небо, и эти жемчужные тучки!.. Тут все дышит идиллией, все навевает блаженные грезы, все говорит о далеком милом крае, где нам было так хорошо, весело и отрадно, о прекрасном, бесконечно прекрасном крае, где царствует вечная весна, о светлом крае воспоминаний, имя которому — юность!..
И как становится досадно, когда встречаешь кругом только серые, аскетические лица!..
А прозвучи здесь громкая, вдохновенная песня, проникнутая всею негой потрясенного страстью сердца, этот призыв неудержимо рвущейся куда-то человеческой души, — и как волшебно прекрасен показался бы этот идиллический мир с его лесною глушью и светловодными озерами!..
На этих поразительно живописных берегах как мила была бы любящая пара, вся проникнутая доверием к будущему, золотыми мечтами юности, радужными надеждами на счастье…
И разве это счастье не было бы лучшею молитвою, чистейшим славословием, хвалебною песнею сердца?..
Побродив с час по лесу, мы опять вышли на дорогу, ведущую назад к монастырю. Соловецкие дороги замечательно хороши. Прямые, плотно убитые щебнем, достаточно широкие, они во всех направлениях перерезывают острова, свидетельствуя о предусмотрительной энергии монахов. Как любил я бродить по ним, когда спадет полуденный зной, и тихая прохлада веет из лесу, с зеркального простора озер, с синеющего безбрежного моря… Да, это прекрасный уголок земли, лучшая часть нашего далекого севера. К сожалению, теперь здесь нельзя остаться даже на лето больному, потому что острова Соловецкие принадлежат монастырю и там негде жить постороннему.
‘Рай — наши Соловки!’ — говорят монахи.
‘Господь своим инокам предоставил их, чтоб здесь на земле еще видели, что будет даровано праведникам там, на том свете’.
‘Одно плохо, хлеба не родит наша пустынь блаженная!’ — дополняли третьи, более практические.

XVIII

Отец Авраам

{Имя изменено.}

Я забрел в Благовещенский собор рано утром. Меня там почти оглушил шум многих голосов, раздававшихся отовсюду. Двадцать три иеромонаха одновременно служили молебны. Стоя близ служивших, нельзя было различить отдельных слов. Это был какой-то хаос выкрикиваний, звуков, пения. Поминутно являлись новые богомольцы, и семи-восьми человекам зараз, отбирая у них поминания, священник торопливо служил молебны. Деньги за молебны запрещено давать в руки иеромонахам. Сначала покупается билет на молебен (простой 35 к., с водосвятием 1 р. 50 к.), с ним богомолец является в собор, предъявляет его священнику, который уже затем начинает службу…
— Сколько вы таким образом отслужите молебнов в одно утро?
— Все вместе — пятьсот случается. Бывало, и по шестисот удавалось. Все зависит от того, сколько богомольцев!
Говоривший со мною был приземистый, коренастый монах, только что снявший ризу. На крупном четырехугольном лице его бойко и умно смотрели несколько вкось прорезанные глаза, густые седые волосы обрамляли львиною гривою лоб. На скуластом лице отражалось выражение крайнего самодовольства. Еще бы! Приходилось отдохнуть после сорока молебнов.
— Вы не из Архангельска ли? — спросил он у меня: — Знаете Ф. и Д.? — Он назвал знакомых.
— Как же, хорошо знаю!
— Ну, так пойдем ко мне чай пить. Побеседуем, давно я не бывал в Архангельске!
Я с удовольствием принял его приглашение. До тех пор мне не удавалось видеть внутреннюю обстановку. Пройдя двумя дворами, обставленными высокими зданиями келий, я воспользовался случаем порасспросить его о хозяйстве монастыря и перечислил при этом только что виденные мною мастерские.
— Ну, а чугунолитейный завод видели? И восковой, и смолокурню не осматривали?.. Все у нас есть. Главное, Господь невидимо покровительствует. Чудодейственная сила во всем, куда ни посмотри! — И коренастый монах с гордостью оглянулся кругом.
Мы вошли в келью.
Бедная, выбеленная комната. Прямо между двумя окнами аналой. Два табурета, стол, комод и кровать. Кстати вспомнил я, как соблюдают обеты бедности иеромонахи других монастырей, сравнение было не в пользу последних…
— Что, у вас все так живут?
— Нет, — самодовольно ответил старик. — У меня попросторней, да и посветлее. А, впрочем, житие пустынное, настоящее монашеское житие. Разве мы немецкие пасторы или польские ксендзы, чтобы роскошничать?.. Пастор и польский ксендз, а по-нашему — поп, и я поп, а между нами разница, потому мы не от мира сего!
Отец Авраам бесцеремонно снял рясу, шаровары и сапоги и очутился в рубахе и нижнем белье. В один миг монах преобразился в вологодского крестьянина. Так он и присел к столу.
Засели мы за чай. Пошла беседа. Я спросил о библиотеке монастыря.
— Книгохранилище наше теперь опустело. Все рукописи старинные в Казанский университет мы отправили!
— Зачем вы их отдали? — спросил я.
— Как зачем? Да ведь у нас они, что камни лежали. Кому их разбирать. Ведь у нас — пользоваться не умеют. Теперь же там хоть что-нибудь извлекут. Мы и послали на свой счет. Теперь читаю кое-что, вижу, и из наших рукописей есть. Оно и приятно, что нашлись умные люди.
— Неужели ж у вас никого не было?
— Некому у нас в монастыре. И члены-то собора нашего, и мы все — мужики. Крестьянское царство тут. Наше дело работать в поте лица своего. Шестьсот манускриптов послали мы. Все старинные самые рукописи… Тут бы их или мыши, или черви съели. Не до того нам. И некому, говорю тебе — некому!
— Ну, а библиотека ваша пополняется?
— Нет. Читать некому. Все же есть кое-что. Недавно я вопросом о соединении церквей занялся. Много источников нашел. Интересно было после работы почитать!
И отец Авраам принялся излагать настоящее положение этого вопроса, так что я стал в тупик. ‘Ошибся, — думаю, — этот верно из духовных’.
— Давно вы в монастыре? — спрашиваю.
— Сорок лет. Я из мужиков ведь. Из самых из крепостных. Как-то помещик честно отпустил меня помолиться в Соловки. Я как попал сюда — и выходить не захотел. Потом бежал, скрывался, ну, а теперь кое-что могу понимать!
Из разговора оказалось, что отец Авраам вологжанин. На родине у него и теперь сестры, которым он помогает.
Беседа его обнаруживала большую начитанность и знание. Ум проглядывал в каждом выражении, в каждом приводимом им аргументе. Это — находчивый и бойкий диалектик. Ко всему этому неизбежно примешивалось чувство некоторого самодовольства. Вполне, впрочем, законное чувство, ‘подивись-ка ты, ученый, как тебя со всем твоим университетским образованием простой мужик загоняет’. Он с особенным удовольствием при случае ссылался на свое происхождение, выражая, кстати, что достаточно пустить в монастырь двадцать пять дворян, чтобы вся производительность, все благосостояние обители рушилось: дурной пример — соблазн. ‘У нас стол грубый, одежда грубая, — те начнут заводить свои порядки — и все пойдет прахом. Оттого мы неохотно принимаем в нашу среду чиновников’.
— А что, одолевает скука? Хочется в мир, отец Авраам?
— Отчего?.. Никогда не томит. Не зовет туда. Ну, впрочем, два месяца было. Доселе не забыл. Я уж лет пятнадцать состоял. Летом как-то раз стою у пристани, и приехали к нам богомолки да богомольцы. Кто-то из них и запой песню. Так я и дрогнул. Точно с той песни что у меня в сердце оборвалось… Даже похолодел весь… Едва-едва в келью добрался. Как пласт на пол упал, да до вечера и пролежал так… На другой день еще хуже… Все песни в голове… Хожу по лесу, начну псалом — а кончу песней.
Бью поклоны в соборе, а в глазах не иконы — поле зеленое, село родимое… Сад барский, да река синяя внизу излучиной тянется… а по-за рекой степь, наша степь, и по ней низко-низко туман виснет, не колышется, только вширь ползет, расстилается. Слезы, бывало, по лицу так и катятся… До того доходило, что бежать из монастыря думал… Да, слава Господу, опамятовался. Пошел к архимандриту и в самую тяжкую работу попросился. Месяца полтора прошло так, что вечером, как придешь домой в келью, так, не доходя кровати, в углу свернешься, шапку под голову, и до утра — словно мертвый… Отошло тогда… Больше не бывало. Известно, Господь испытывал!
— А бывали такие, что не выдерживали таких испытаний?
— Бывали, как не бывать! Малодушие это, ну, дьявол и пользуется, шепчет в уши и перед глазами живописует. Не соблюдешь себя и сгинешь, как червь. Один в монастыре у нас на что пустился, чтобы рясу сбросить: донес следователю, что-де он убийство совершил. Ну, его в острог в Архангельск, стали справки собирать — никакого такого убийства и не бывало. Ну, его из монастыря и выключили. Что же бы ты думал — с вина человек через год сгорел…
— Кстати, правда ли, что рассказывал архимандрит Александр о своей поездке на английские корабли во время осады монастыря?
— Должно быть, у Максимова читали? Просто англичане потребовали сдачи монастыря — им и отказали. У нас одному монаху ввиду неприятеля пришлось за порохом в Архангельск отплыть!
— И удалось?
— Еще бы. Крест за это получил. Ему дали лодку и отпустили. В три дня он в город попал. И погоня была. Ко дну пустили бы, если бы поймали. Он и причастился перед поездкой. Ведь на смерть шел. Впрочем, и монастырь-то защищался не для сбережения своих сокровищ. У нас одни стены оставались. Все драгоценности, деньги, документы, даже ризы с образов были отправлены в Сийский монастырь на хранение. А англичане сильно добирались до нас. Стреляли. Бомбы внутри зданий разрывались. Ну, и Господь показал свое чудо: не токмо человека не убило и не ранило — ни одной чайки, ни одного яйца птичьего не тронуло. Чайки же и задали англичанам. Как те стали палить — они и поднялись. Тысячами налетели на неприятеля, да сверху-то корабли их и самих англичан опакостили… Умная птица!
— Ну, а мужество духа, бодрость, действительно были обнаружены монахами, как писал Александр?
— И этому не вполне верь. Перетрусили некоторые до страсти, упали на землю и выли. Да и как не спужаться — мы народ мирный, наше дело молитва да труд, а не сражение. Такого страха и не увидишь нигде. Да вот спроси у о. Пимена — он был в то время!
Я обратился к только что вошедшему о. Пимену. Это был высокий, худой монах с длинною седою бородой, сгорбленный, едва передвигавший ноги. Он подтвердил, что действительно монахи очень тогда ‘испужались’.
— Вот какое у них мужество было. Человек пятьдесят порешительнее было!
— Что же, когда из Архангельска возвратились с порохом?
— К тому времени англичане уж домой убрались. Раньше-то мы не запаслись. Задним умом крепки!
— Как не спужаться, — продолжал старик. — Поди, если попадет — ноги тоже протянешь. Бонба, она не пожалеет, у ней разуму нет… Нешто она понимает, в кого летит. У ней все виноваты!
Разговаривая с монахами, я не раз убеждался, как фанатически привязаны они к своей обители. Простые послушники с озлоблением отзываются о каждой попытке местной администрации вмешаться в их дела. Монахи, когда им предлагали отсюда ехать настоятелями в другие монастыри, заболевали от отчаяния и умирали. Это своего рода тоска по родине. Добровольно из них не выезжает никто. А между тем к этому средству еще недавно прибегали архимандриты, чтобы отделаться от надоедавших им или почему бы то ни было неприятных им монахов.
‘В других обителях, правда, богато живут, рясы шелковые носят, да у нас все лучше. У нас настоящее пустынножительство’…
Обитель для них отечество. Она заменяет им все — семью, родину.
‘У вас в Рассее’, — говорят монахи. ‘Завтра назад в Россию едете?’ — ‘Ну, как у вас в России народ живет?’ — ‘То в России, а то у нас!’

XIX

Соловецкая тюрьма и ее арестанты

Соловецкий монастырский острог вместе с Суздальским едва ли не последние остатки старого времени, ужасов, когда-то пугавших наших предков и получивших на страницах истории свое место.
Сколько крови пролилось на эти сырые, холодные плиты, сколько стонов слышали эти влажные, мрачные стены! Каким холодом веет отсюда, точно в этом душном воздухе еще стелется и расплывается отчаяние и скорбь узников, тела которых давно истлели на монастырском кладбище. Невольный трепет охватывал меня, когда я вступал в ограду этой исторической темницы. Князья, бояре, митрополиты, архиереи, расколоучители, крамольники томились когда-то за этими черными, насквозь проржавевшими решетками. Сотнями свозили сюда колодников со всех сторон России. Тут всегда страдали за мысль, за убеждение, за пропаганду. Цари московские часто ссылали сюда своих приближенных. Петр наполнял кельи этого острога людьми, не преклонявшимися пред его железной волей. Измученные, часто прямо от пытки, с вырезанными языками и ноздрями, сюда отправлялись искатели истины, за заблуждения на пути этого искания. Одиночество, суровые условия жизни ожидали их здесь, вплоть до могилы или нового мученичества. Расколоучители иногда отсюда посылались внутрь России, где их живьем сжигали в деревянных срубах. Это была наша старорусская инквизиция. Соловецкая тюрьма, когда к ней приближаешься, кажется такою же громадною, многоэтажною гробницей, откуда вот-вот покажутся, открыв свои незрячие очи и потрясая цепями, бледные призраки прошлого. Суеверный страх охватывает вас, когда вы входите в узкую дверь темницы, за которой тянется вдаль черный коридор, словно щель в какой-то каменной массе.
Снаружи, перед вами, ряды узких окон. Порою в некоторые выглянет бледное-бледное лицо… Нет, это галлюцинация!.. Тройные ряды рам и решеток едва ли пропускают свет в одинокую келью заключенного.
Кто попал в Соловецкий острог, тот позабыт целым миром. Он схоронен заживо. О нем не вспомнит никто. Пройдет двадцать, тридцать, сорок лет — он увидит только лицо своего сторожа. Тут содержатся преступники против веры. Теперь здесь лишь два арестанта. Кроме того, живут в тюрьме двое ‘не в роде арестантов’ по официальной номенклатуре.
На меня тюрьма произвела отвратительное впечатление. Эта сырая каменная масса внутри сырой каменной стены переносит разом за несколько веков назад. Жутко становилось мне, когда я подходил к ней. На лесенке у входа сидело несколько солдатиков. Для двух арестантов содержатся здесь двадцать пять солдат с офицером.
— Что, братцы, можно осмотреть тюрьму?
Все переглянулись, молчание. Явился старшой. Оказалось, что арестантов видеть не позволяется… Они помещены в верхнем коридоре, но остальные коридоры видеть можно.
Я вошел в первый. Узкая щель без света тянулась довольно далеко. Одна стена ее глухая, в другой — несколько дверей с окошечками. За этими дверями мрачные, потрясающе мрачные темничные кельи. В каждой окно. В окне по три рамы, и между ними две решетки. Все это позеленело, прокопчено, прогнило, почернело. День не бросит сюда ни одного луча света. Вечные сумерки, вечное молчание.
Я вошел в одну из пустых келий. На меня пахнуло мраком и задушающею смрадною сыростью подвала. Точно я был на дне холодного и глубокого колодца.
Я отворил двери другой кельи — и удивился. В этой черной дыре комфортабельно поместился жидок — фельдшер местной команды. Он был, как у себя дома. В третьей жил фельдфебель. Второй коридор этажом выше — то же самое.
— Тут никого нет?
— Есть, только ‘не род арестантов’. Д_о_б_р_о_в_о_л_ь_н_о сидят.
‘Кто решится жить добровольно в такой ужасной трущобе?’ — и я вошел к одному из этих странных узников. Передо мною оказался высокий высохший старик. Как лунь, седая голова едва держалась на плечах. Глаза смотрели бессмысленно, губы что-то шептали. ‘Арестантом тоже был когда-то. Ему уж сто два года’, — пояснил солдат. — Что же, он освобожден?
Оказалось, что лет шестьдесят тому назад этого старика посадили в Соловецкую тюрьму и позабыли о нем. Только лет двадцать назад вспомнили — и он был освобожден. Когда ему объявили об этом — было уже поздно. Старик помешался за это время. Его вывели из тюрьмы, он походил-походил по двору, глупо и изумленно глядя на людей, на деревья, на синее небо, и воротился назад в свою темничную келью. С тех пор он не оставлял ее. Его кормят, дают ему одежду, иногда водят его в церковь. Он подчиняется всему, как ребенок, и ничего не понимает. Где-то у него осталась семья, но во все продолжение своего заточения ни он о ней, ни она о нем ничего не слышала. Какая печальная жизнь! Что может сравниться с этим!
Другой узник, помещавшийся рядом и тоже добровольный, был высокий, крепкий, красивый человек, с окладистою русою бородою. Это бывший петербургский палач, пожелавший, по окончании своего термина, постричься в монастыре. Соловецкие монахи не отказались принять его, но с тем условием, чтобы он предварительно, пока они присмотрятся к нему, несколько лет прожил у них в тюрьме. Какое странное сближение: палач и монах. Этот узник совершенно доволен своею судьбою. Он замаливает старые грехи, веруя в искупление. Сила, чисто рабочая сила его не пропадет для монастыря даром. Из него будет хороший каменотес или носильщик, а Соловкам ничего больше и не надо.
— Ну, а наверх решительно нельзя? — спросил я у солдатика. Оказалось, что строго запрещено новым архимандритом.
— При старом капитан, что сидят здесь, ходили везде. Их и в кельи монашеские пущали, по лесам, по лугам. Ну, а как новый вступил, сейчас их высокоблагородие заперли, и никого к ним не пущают… Они ничего, ласковы, я допреж с ними в лес хаживал вместях!
— Что ж он делает?
— Чудной человек и больше ничего. Из себя жида изображают. Субботу соблюдают и разное такое. Одначе с архимандритом горды очень — не покоряются. Те их обращают назад, в православие, но одначе капитан не слушаются и на своем стоят!
— Скучает, верно?
— Как не скучать! Книжки тоже читают!
Как оказалось, это человек весьма образованный… Властные люди, которым тюрьма открыта, видевшие его, говорили, что он помешан и что его следует держать в психиатрической лечебнице.
— Они под святыми воротами, при старом архимандрите, проповеди богомольцам держали. Оченно это быстро говорят и руками машут! — заметил мой проводник.
— А кроме него кто еще там есть?
— Купец один… Хороший человек… Обходительный…
Больше я ничего не мог узнать об арестантах Соловецкого острога.
Когда я вышел отсюда, и меня со всех сторон охватил теплый воздух летнего дня, когда впереди опять раскинулась передо мною синь морская, а в вышине лазурь безоблачного неба, я невольно почувствовал все бесконечное счастье свободы… Какое блаженство пройти по этому зеленому лугу, углубиться в этот тенистый, словно замерший над зеркалом извилистого озера, лес. А там — в этих черных кельях острога, в этих погребах…
Да, только узник из-за решеток своей тюрьмы поймет неизмеримое, божественное счастье свободы. Как оттуда он должен смотреть на едва доступный его взгляду клочок голубого неба! С какою мучительною болью следит он за жемчужного каймою облака, набегающего на него, за серебряной искрою чайки, ныряющей в высоте, за робко мигающей оттуда звездочкой ясной зимней ночи. О, не дай Бог никому пережить эти ужасные годы одиночества и неволи. Легче — смерть!

XX

В трапезной

Я осведомился у монаха об исторических подземельях Соловецкого монастыря.
— Какие подземелья? Погреба наши, что ли? Квасная, кладовая…
— Нет, тюрьмы подземные!
— Этого у нас вовсе нет. Слух один пущен, что есть будто. У нас есть один брат, очень эту старину любит. Ничего и он не нашел. Потом слышно было, что никаких таких местов у нас нет и звания. Ты, поди, у газетчиков читал? Врут!
Наконец, мы отправились в трапезную. Длинный коридор был весь расписан фресками, возбуждавшими в крестьянах-богомольцах беспредельный ужас.
— Б-оже мой!.. Глядь-ка, из глотки-то змей ползет… Разговор шел, по-видимому, между фабричными, которые и здесь оставались верны своей бесшабашной манере говорить.
— Чудеса, братец мой. А черт во какой… Ишь… Господи, спаси и помилуй!
— А вон пламя адово…
— Змий, исходящий из гортани, обозначает грехи, — объяснял монах: — сей грешник прииде ко схимнику, дабы покаяться во гресех своих. И виде схимник, что по наименовании грехов из гортани кающегося излетают гады и всяческая мерзость — скорпии и жабы, василиски и аспиды, хамелеоны и драконы крылатые. Напоследок оттуда показалась глава змия погибельного, но грешник не покаялся искренно, и змий обратно в гортани сокрылся. Из сего научитеся не таиться перед пастырем во дни покаянные!
— Удавит он его, братцы, змий этот…
— Не, он тихо…
— А змий сей обозначает великий грех противу духа святого…
— Поди, кто о благолепии храмов не заботится, тоже не похвалят? — спрашивает странница у монаха.
— Заботься по силам. Через силу тоже не подобает, ибо и о детях малых подумать надлежит, а кто имеет избыток, тому точно жутко будет за равнодушие ко храму, — объяснял монах. — Древле на церковь десятина шла, ныне — на волю каждому предоставлено!
Богомольцы продолжали изумляться и пугаться изображений адских мук и делать свои соображения о том, кого больше будут жарить на том свете…
— Всякому по делам его, значит… Все зачтется… Премудрость это, братцы!
Наконец, мы вошли в трапезную. Эта громадная комната в сводах поддерживается необыкновенной толщины колонной. Она вся расписана. Яркие краски, позолота, лазурь так и бросаются в глаза зрителю. Впрочем, все носит на себе отпечаток чисто восточного великолепия. Некоторые рисунки отличаются талантливостью. Таковы работы отца Николая, молодого художника-монаха — 25 лет. Чрезвычайно хороша его картина ‘Снятие со креста’. В ней изящно и тщательно отделаны женские фигуры. Многие картины обнаруживают хорошее знакомство с анатомией.
Стол для богомольцев поставлен отдельно. На счет монастыря каждого кормят три дня. Затем нужно ехать, если на дальнейшее пребывание в обители не дано особого разрешения высшею властью. Богомольцу дают обед и ужин. За обедом, на котором присутствовали мы, все шло тихо, чинно и спокойно. Перед каждым — оловянная тарелка, деревянная ложка, вилка и нож. На каждые четыре человека подается одна общая миска с варевом. Сначала все, стоя у своих мест, ждут колокола. При первом ударе все молятся и садятся, но есть еще не начинают. Лишь при третьем ударе ложки опускаются в миски, и вдоль всех столов послушники разносят небольшие куски благословенного белого хлеба. Каждая перемена блюд возвещается колоколом. Хорошенькие монашки-подростки, похожие на девочек, разносят миски с кушаньем. По окончании обеда все строятся у своих столов в два ряда, и поется благодарственная молитва. Затем опять раздача благословенного хлеба и вновь пение псалма. Во время обеда читается св. Писание. Крестьяне обедают внизу со служителями, женщины же отдельно от всех. Как видите, и здесь относительно сословий соблюдается табель о рангах. При мне на обед было подано: соленая сельдь, окрошка из щуки со свежими огурцами, суп из палтуса, уха из свежих сельдей, пшенная каша с маслом и молоко. Кроме того перед каждым лежал громадный кусок хлеба, фунта в 2 ?. Мяса, разумеется, не подается никогда, и монахи быстро привыкают к этому, тем более, что большинство — крестьяне и дома у себя редко видели мясо. Северный крестьянин питается трескою и прочими рыбами из рода gadus, хлебом, брусникой, морошкой, солеными грибами (волнухами) и у моря — сельдью.
— Хорошо едят монахи!
— Кажись, такую бы жисть — не ушел бы из монастыря!
— А ты больше — о душеспасении… Подумай о душе… Ишь, тебя яства смущают… А в них, в яствах этих — блуд!
— Если с верой — какой блуд? Без молитвы, да без веры — блуд. А я с чистым сердцем…
— То-то… О душе подумай, главное. Потому ей-то — душе — оченно жутко, ежели да без Господа Бога!
— Одно слово всевидящее око… И все как на ладони… Должны мы, кажется, это понимать и чувствовать…
— А мы не понимаем. Потому в нас грех вселился… И за это нас следовает во как… Гли, гли — бесы бабу хворостят… во как. Поди, подлая, проштрафилась… Известно — она баба и в ей ум бабий… Однако и их на том свете не похвалят… Ишь хворостят как, а ей больно, и она кричит…
— Кается…
— Поздно… На том свете не спокаешься… Там разделка будет…
— А вот ежель на Паску помереть — беспременно в рай пойдешь — такой придел положен…
— А ежель еретик на Паску помрет?
— Его в жупел. Потому он поганый и в Бога не верует…
— Одначе и еретики есть, молятся!
— Глаза отводят — известно. Потому в Рассее всем им царь приказал: у меня, значит, чтоб молиться, а ежели нет — ступай вон!
— Известно, народ некрещеный. В петуха веруют!
— Ну? В петуна?..
— Ванька Шалый сказывал, у них заместо креста петух на церквах…
— Ах, ты злое семя!.. В петуха!.. Ну!.. Как же это наш царь-батюшка терпит? Разнесет он их, поди, за это…
— Турка, сказывают, в луну верит…
— То луна — планида небесная, не петух. В ей, в луне, — премудрость… А петух что, ему только бы горло драть, потому он дурак и ничего понимать не может…
— Насчет кур тоже… блудлив поганый!..
— В петуха!.. Каких необразованных наций на свете нет… Немец, так говорят, в колбасу больше верует, оттого его Карла Карлыч прозывают, и большой он, этот немец, плут…
— Нониче народ плут. Время такое!..
— Жулик народ!..
— Куда таперче?..
— Спать, братцы, давай, потому мы, как следует, утром, рано встамши, помолились, потом в церкви были, опосля потрапезовали. Теперь спокой требуется…

XXI

Поездка в Муксальму. Гигантский мост. Ферма

Соловецкий архипелаг, отданный Марфою Посадницею в вечное и безраздельное владение монастырю, право которого признано было и Иоанном Грозным, состоит собственно из острова Соловецкого и из островов Анзерского, Муксальмы, Зайцева и др. мелких. На Муксальме скот и молочные фермы обители. Доехать туда можно весьма удобно в монастырском экипаже за пятьдесят копеек.
Утро было чудное. Только что поднявшееся солнце сверкало в листве зеленого леса изумрудным, лучистым блеском. В ветвях берез задорно перекликались птицы. Роса на каждом просвете отливалась бриллиантовыми искрами. Кругом все дышало жизнью и привольем. Кое-где по обеим сторонам дороги, словно колонны, подпирающие своды голубого неба, поднимались вековые сосны. Сквозь чащу трепетали под светом летнего яркого дня небольшие озера. Громадные валуны, вырытые, когда проводились эти дороги, лежали по краям их, уже охваченные молодою порослью. Порою, из-под самых ног лошадей, не торопясь, выбегали тетерки. В лесах, полях и лугах Соловецких островов никто не имеет права убивать дичи. Вследствие этого олень здесь на десять шагов подходит к человеку, лисицы и те не убегают от него. Минут пять рядом со мною бежала на Анзерском острове куропатка и взлетела только тогда, когда я вздумал ее погладить. Разумеется, такое доверие к человеку развилось веками. Монахи гордятся этим и называют свои леса скотным и птичьим дворами.
Не было примера, чтобы они давали кому-нибудь разрешение охотиться здесь. Понятно, что все это производит сильное впечатление на богомольца, объясняющего себе подобные явления чудом, невидимым вмешательством сверхъестественной силы.
— Кротость — это… Значит, и зверь чувствует, что здесь ему милость!
— Нешто зверь чувствует?
— Господь через него, незримо!
— Ну, и чудеса, братцы мои!
— Молись, знай. Этаких чудес здесь по всякий час довольно, потому обитель святая!
— Древле враны пророка в пустыне питали, а ноне… Гляди, олень не бежит…
Виды направо и налево становились все живописнее. Описывать здешние озера — невозможно. Извивы на зеленых берегах, их зеркальные прозрачные воды, их волшебные острова полны такой прелести, что я стоял по целым часам в каком-нибудь безлюдном уголке, не отрывая глаз от этих чудных картин. Да, действительно, в красоте этих озер и лесов Бог явил величайшее из чудес своих. Каждое так и просится на полотно. На небольшом клочке земли природа развивает перед вами все свои богатства. Какие сочетания цветов и линий! Посмотрите, например, хоть на это озеро. Оно и все-то протянулось сажен на тридцать, но в зеркале его вод отражаются серебряные, словно расплавленные, комья небесных тучек, голубая синь и неровная зубчатая линия лесных вершин. Каким блаженным миром и спокойствием веет на странника этот маленький, весь потонувший в зелени черемуховых кустов, островок. А этот острый камень, словно громадная игла, выступающий из воды? На крайней точке его покойно уселась белая чайка и целые часы сидит она тут, словно нежась в лучах полуденного солнца. У самого берега точно повисли в воде неподвижные рыбки. Едва-едва шевельнут они плавниками и снова замирают надолго. А вон по самому дну пробирается хищная щука. Вся она перед вами как на ладони. Чудные озера!
Всех озер на Соловецких островах около четырехсот. Большая часть их сообщается между собою. Без них прекрасные картины этого райского летом уголка были бы однообразны и безжизненны. Да, действительно, ежели отрешаться от жизни и бежать в пустыню, — то именно в такую, как эта. Тут все, что может заменить и общество, и суету, и движение. Измученная душа труженика воскресает и, словно почка долго не распускавшегося цветка, — раскрывается для счастья и света… Каким бы чудным приютом любви могли быть эти острова, где своды молодых дерев словно манят в прохладную, тихую, ничем и никем невозмутимую глушь. Эти роскошные купы дерев посреди озер, эти челны, неподвижные на их водах, это уединение… Тишина!.. Невольно забываешься и рисуешь себе иную южную природу, пока печальный псалом монаха не возвратит к действительности.
И велик, и страшен становится этот аскетизм рядом с прелестною, полною жизни природою…
Наконец, мы выехали из лесного царства. Даль широко раздвинулась перед нами. Скоро мы уже были у берега синего, глухо шумевшего моря. Перед нами тянулся мост, если только так можно назвать эту работу титанов. Остров Муксальма находится в расстоянии двух верст от Соловецкого. Между ними — несколько мелких островков в разных направлениях. Монахи все эти острова соединили между собою — завалив море до самого дна каменьями и покрыв этот искусственный перешеек щебнем и песком. Сооружение грубое, но колоссальное, вечное. Бури, ледяные громады, время — бессильны перед этою каменного стеною. Сколько труда надо было потратить на такую стихийную работу — подумать страшно. Это кажется скорее делом природы, чем творением рук человеческих. Мост тянется зигзагами. В самой середине его — перерыв для прохода судов. Тут устроен деревянный, разводящийся мостик.
Мы были поражены. По краям этого сооружения навалены громадные валуны, целые скалы. О них разобьется всякая ледяная масса, прежде чем тронет их с места. И все это сделано без помощи машин — одною рабочею ручною силою. Трудно верить, не видев, что горсть крестьян-монахов могла создать это чудо труда и гения. И между строителями, заметьте, не было ни одного техника. Простые крестьяне устроили все сами.
— Господь нам помог: архимандриту видение было. Молились мы перед этим долго. Месяц пост строгий соблюдали и начали постройку. Сам настоятель помогал нам. Наместники камни тащили… Ну, и явил Господь чудо свое! Вот оно въявь! Кто дерзнет усомниться, кто помыслит, что ныне иссякла чудодейственная сила Его?
— И долго строили вы?
— Не мы строили, Зосима и Савватий и легионы ангелов с ними. Бывало, подымаем камни: в такое время, простое, никак и не шевельнешь их, а тут легко, потому невидимая сила была. Схимник наш один пение в воздухе слышал. Небесные рати Творца своего славословили. В лето все кончили. Да! Вера — великое дело. Сказано — горами движет. Чрез простых рыбарей Господь силу свою являл древле, а ныне мы, иноки неграмотные, носители откровения его!
Два крестьянина, бывшие с нами в экипаже, при этом вышли и стали молиться, припадая к земле.
Монастырские лошади бойко бежали по массам камня. Несколько изгибов и поворотов — и мы въехали на Муксальму, зеленеющую, покрытую пастбищами. При нас на мост вошло целое стадо превосходных коров, телят, — всего штук двести. Их отправляли пастись на свежие луга Соловецкого острова.
Мы посетили птичий двор, ферму, где осмотрели великолепно содержимые конюшни, которые чистят и моют ежедневно. От этого так необыкновенно красив и самый скот соловецкий. Теплая комната для сквашивания молока — опрятна до педантства. В кладовой медные, хорошо вылуженные посудины для молока сияют, как зеркало. Здесь доят коров не в деревянные ведра, а в металлические. Прохладная горница для хранения молочных продуктов и рядом ледник — верх хозяйственного удобства и чистоты.
Не знаешь, чему удивляться. Мы привыкли видеть нашего крестьянина в вечной грязи, тут приходится убедиться, что эта грязь только результат его нищеты. Те же крестьяне в Соловках рационально ведут свои хозяйства и по любви к порядку напоминают собою чистокровных немцев. Нам подали сливок густоты необычайной.
На чем ни останавливался взгляд — все было безукоризненно, все поражало своим удобством и целесообразностью.
— Монастырь — хороший хозяин! — заметил один крестьянин.
— Хозяева у нас точно хороши — не от мира сего, — вступился монах. — Таких хозяев, как Зосима и Савватий, ни у кого нет. Блюдут они свои поместья и о нас, рабах своих, заботятся!..
Общий вид фермы совершенно напоминает крестьянские хозяйственные постройки. Только, разумеется, разница в приспособлениях, размерах и уходе.
— Где же у вас быки?.. Только коров мы и видели!
— А быков в начале июня, как подымется трава, мы выпускаем пастись, где хотят. Так до конца лета о них и не заботимся. Одичают совсем. Ну, их и ловим потом, по пороше. Что твоя охота!
Когда мы ехали назад, — в море перед нами чайки ловили рыбу. Целый ряд их сидел на выступе громадного валуна. Вот на гребне одной волны мелькнула серебристая спинка сельди, и в одно мгновение крайняя чайка кинулась, выхватила ее из волн, высоко взвилась и, сделав круг в воздухе, вернулась и села уже последнею. Вторая, немного спустя, повторила этот же маневр, и так до конца, не нарушая очереди и порядка…

XXII

Доки и лесопильный завод

Пароход ‘Веру’ ставили в доки, для перемены винта.
Соловецкие доки — уже не грубое сооружение, не работа громадной физической силы, а основанное на научных выводах и, при всей огромности своей, — изящное создание человеческого гения.
Монахи с гордостью указывают на него, и невольно чувствуешь, что в этом случае гордость их вполне законна.
— Наши, из крестьян, строили! — объясняют они вам.
— А кто наблюдал за постройкой?
— Тоже монашек из мужичков!
— И техников не было?
— Зачем нам техники: у нас Зосима и Савватий есть. Чего не поймем, они наставят!
Не описываю самого устройства доков, скажу только, что и за границей я не встречал сооружения более прочного и красивого. Бока его обшиты гранитом, все до последней мелочи изящно, несокрушимо и удобно. Края доков состоять из 8000 балясин в два ряда, промежутки между которыми завалены каменьями и засыпаны землею. Под гранитною обшивкой ничего подобного, разумеется, не видно. В док проведены каналы из Святого озера и из резервуара мельницы св. Филиппа. Когда откроют шлюзы, вода стремится по этим двум путям с ужасающей быстротою. До входа в бассейн дока две эти водные массы встречаются в небольшом углублении: тут они кружатся и пенятся с такой быстротой и шумом, что у зрителей захватывает дыхание. Говорят, что от брошенного сюда бревна остаются только щепки. Потом весь этот водоворот стремится в шлюзы и с громом наполняет бассейн доков. Когда вода поднимется до определенной высоты, ранее введенный в постоянный бассейн пароход ставится в брусья, и потом вода спускается.
— Ведь этак Святое озеро может иссякнуть!
— Нет. Святое озеро соединяется с другими. У нас все озера связаны между собою каналами и подземными протоками. Иначе как объяснить, что в маленьких озерках пропасть щук завелось? Через Святое озеро и резервуар св. Филиппа в доки идет вода восьмидесяти озер… Мы еще как приспособили: канал, который проводит воду в шлюзы, движет также и машину лесопильного завода!
— Как строился док?
— Днем и ночью строили беспрерывно. Днем богомольцы, под присмотром монахов, а ночью одни монахи, сами. А за всеми работами крестьянин-монах смотрел!
— Тяжела работа была?
— Нет, многим в это время разные явления были. Подкрепляло это. Мы ведь так: как затомимся — сейчас молитву хозяину обители, ну — как рукой и снимет, или псалом хором споем — и опять за работу!
Пароход был вдвинут и поставлен в течение двух часов. Все это время иеромонах и наместники тянули бечеву и работали наравне с простыми богомольцами. Меня поразило здесь отсутствие бранных слов и песен, без которых, как известно, работа у русского человека не спорится. Впрочем, в другом месте — ‘ухни, дубинушка, ухни, ухни, зеленая сама пойдет’, а здесь — псалмы. Понукали ленивых мягко и снисходительно. Не было слышно ни бестолкового крика, ни не идущих к делу советов и замечаний. Все совершалось в строгом порядке. Вводом парохода в док распоряжался командир ‘Веры’, отец Иван.
— Ну, а посторонние суда в доках у вас бывали?
— Как же, мы недавно пароход ‘Качалов’ Беломорско-Мурманской компании чинили. Как-то раз шкуну одного помора, кажись, Антонова, разбило. Ну, он явился к нам: плачет парень, только, говорит, на постройку судна сбился, как Господь гневом своим посетил. Мы поставили его в доки, починили, пожалуй, лучше, чем прежде, сделали, и отдали ему — пусть Богу молится!
— Ничего не взяли?
— Ни единой полушки. Что брать, ежели Господь человека посетил?
— А свое что-нибудь строили в доках?
— Как же, теперь пароход ‘Надежду’ сами здесь соорудили. Винты для пароходов делаем. Скоро и машины станем производить. Дай срок — все будет!
— Ну, а с чего наместник работает там вместе с простыми матросами?
— У нас первое дело — пример. Как гостиницу строили — сам архимандрит камни таскал. Кирпичи на тачках возил. Труд — дело святое, всякому подобает. Не трудишься, так и хлеба не стоишь!
— Экое богачество, — удивлялся рядом крестьянин. Видимо, что Промыслом Господним все!
— И что чудно, братец мой, никого не приставлено, а все как следовает идет!
— Вот, монашек, по-ихнему в больших чинах состоит, — а тоже канат тянет!
— Дома-то как почну рассказывать — уши развесят. Поди, на тот год полсела сюда вдарится!
Тут же мы побывали и в сараях лесопильного двора. Везде чистота, порядок. Работа кипит, но шума не слышно, и суеты не видать. Монахи работают рядом с богомольцами, под общим надзором небольшого приземистого иеромонаха, тоже не ограничивающегося одним наблюдением.
Весь этот монастырь показал мне то, чем могло бы быть русское крестьянство по отношению к труду и производительности, если бы попеременно его не давило то иго монгольское, то безвыходное крепостное состояние.

XXIII

У благочинного

Благочинный церквей Соловецкого монастыря, отец Феодосии, оказался моим архангельским знакомым. Я посетил его келью. Та же простота обстановки, что и у остальных монахов.
— Часто, я думаю, поминаете Архангельск, — все же там веселее, чем тут?
— Нет, монаху место в монастыре. Как жил я в Соловецком подворье, в Архангельске, так не знал, куда и деваться от скуки. Ходил, бывало, по келье, а на улицу и выглянуть боялся, потому там миряне. На монаха, что на дикого, смотрят: куда-де затесался? Ну, и сторонишься. В монастыре я только и отдохнул. Мы ведь все так. Думаете, те иноки, что на подворье в городе живут — довольны своею участью? Нет, они лучше на самую тяжелую работу в монастырь пойдут, чем там оставаться. Беда это, особливо коли день праздничный. Народ ходит, и все-то на тебя, что на зверя заморского, смотрит. Да и соблазна там больше. Здесь ничего не видишь — и не искушаешься, а там трудно!
— Все же есть такие, что в город бы с радостью поехали?
— Есть-то есть… Да мы их туда не пустим… Что за монах — если он в мир стремится. Надел рясу, да принял пострижение, так и сиди в келье — работай да молись, а о мире и позабудь думать, потому тебя заживо похоронили, ты это и памятуй. Нет, такого народа мы не пошлем туда. В город из монастыря идут самые надежные люди, чтобы обители нашей не посрамили. И то ныне имя монаха, словно клеймо Каиново, стало.
— Расскажите мне о чинах монашеских. Я слышал, что у вас пострижение дается не легко!
— Да… У нас послушниками по семи-восьми лет бывают. Рясофорными монахами — восемь лет, а до манатейного монаха и пятнадцать лет прослужишь. А прав повышение никаких не дает: разве что жалованье побольше. Иеромонахи, которые особенные должности занимают, получают рублей по 50-ти в год, остальные от 40 до 25 р., простые монахи по 10, 6, 5 рублей, ну, а рясофорные, поди, и рубля в треть не получат.
— А архимандрит?
— Прежний получал 4500 руб., новый отказался, только 3000 руб. взял. Он у нас простую жизнь любит. Во всем себе отказывает. Ну, и строг тоже. Хорошо это… Дурно, ежели пастырь слишком стадо свое распустит. Большое нестроение из этого происходит…
— Правда ли, о. Феодосии, что богомольцев у вас с каждым годом меньше становится?
— Это правда. Но все же ныне хотя их и меньше, а кадка для приношений полна.
— Какая кадка?
— А у св. Зосимы стоит.
— Т. е. кружка?
— Нет, кадка, т. е. целый бочонок. Уж мы ее и опростали в этом году раз — а вновь наполняется!
— А от казны монастырь получает что-нибудь?
— Да 1200 р. в год берем!
— При ваших доходах это ведь совершенно лишнее!
— Отчего же не брать, все в пользу св. обители.
— Монастырь сам легко бы мог в казну платить подати!
— Подати?.. Это зачем же! Неслыханное дело, чтобы монахи подати платили. Мы не от мира сего!
— Богомольцы к вам одним путем через Архангельск направляются?
— Нет. Идут и через Кемский уезд. Теперь вот 600 человек в Суме сидят — шкун ждут, чтобы в монастырь переправиться. Ничего, пусть посидят. Все жители Сумы покормятся!.
О. Феодосии в простоте души смотрел на богомольцев, как на доходную статью. Так, впрочем, смотрит на них большинство монахов. До Сумы, как оказалось, эти богомольцы шли пешком из Петербурга и Новгородской губернии. Ежегодно сюда направляются из Архангельска до 12 000 чел. (это преимущественно крестьяне Вологодской, Вятской и Пермской губ., также и архангельцы), из Онеги до 690 ч. (олончане, новгородцы), из Кеми до 1300 ч. (кемляне, корелы, петербуржцы и псковичи).
— Я слышал, что в доках за работу вы дорогонько берете?
— Мы берем дорого? Нет, у нас англичане были и те удивлялись дешевизне. Мы за то, чтобы ввести в док и вывести из дока судно, с разными исправлениями, берем 100 р., и за то, чтобы снять судно с места крушения, тоже — 100 р. А нам только развести пары да выйти лишь из гавани обходится в 70 р. Вы говорите, что у нас дорого. А вон как Беломорская компания содрала с военного корвета ‘Полярная Звезда’ за самые ничтожные исправления 6000 р., это уж грабеж. У нас бы за то же больше 500 р. не взяли. На то они, впрочем, немцы, а немцам закон не писан. Мы бедным судохозяевам-поморам и даром чиним суда, памятуя заповедь Христову. Про нас много лишнего рассказывают!
— Ну, а относительно работ у вас как? Все ли обязаны трудиться?
— Все беспрекословно. Да оно и не трудно, потому ведь мы из мужичков. У нас так искони ведется. Царь Петр сюда духовника своего Иону присылал. Что ж? — Ведь он в Соловках поваром был. Примерно, я благочинный, ну, а пошлют меня камень тесать, я и пойду. Бывали примеры! Потому это не работа, а ‘послушание’. На свв. Зосиму и Савватия работаем. Коли кому работы не назначат, так он сам начнет либо ложки делать деревянные, либо образки рисовать. Продаст все это, а деньги в казну нашу вложит!
— Есть у вас урочные часы для работы?
— Нет, всякому предоставлено по мере сил, кроме общих работ. Оно и лучше — больше и усерднее трудятся. Палка нам не нужна, сами работаем!
Зазвонили к вечерне. Мы вышли. Нам пришлось проходить по лестнице архимандрита. Тут терлась упомянутая прежде меланхолическая дева.
— Сударыня, пожалуйте вниз… Зачем вы здесь? Уходите, уходите. Тут нечего делать…
— Архимандрит страсть не любит, — заметил он мне, — если у него на лестнице бабье торчит. Большое к женскому полу отвращение чувствует.

XXIV

Могила Авраамия Палицына. — Похороны богомольца

В лугах Соловецкого монастыря стоят громадные стога сена. Его здесь хватит года на два. Предусмотрительные монахи запасаются надолго. Почем знать: северная природа капризна, легко может случиться, что на следующий год сена и не хватит.
— Много у вас лошадей? — ‘Ста два, поди, есть. Ничего, мы их прокормим. Овса тоже даем. Только вот сено олени едят баско’. — Что ж, их стреляют? — ‘Не, у нас зверя стрелять нельзя. А для рабочих на зимнее продовольствие мы их в сети ловим’. — Как, оленя в сети? — ‘Да, в сети: расставим сеть, да и загоняем стадо, иногда случается штук пятьдесят, семьдесят, сто попадает. Потом их бьют, ну, и на обед рабочим свежинка идет. Известно, рабочий человек не то, что наш брат, монах. Мирянин, он к одной рыбе не привык. Его кормить нужно, он и будет потом в Рассее говорить, что мы рабочего человека бережем. Как убьют оленей да посолят, смотришь, на зиму и хватит’.
Мы в это время шли мимо большого кирпичного строения с открытыми окнами. Это оказался хлебный магазин.
— Муку да капусту мы только и покупаем. Тысяч двадцать пудов в год, случается, а то и все тридцать. Хлеб у нас тут в зерне. Мельницы свои, слава Богу… На сухом местечке здесь и складено. Ветерком провеивает — оно и не портится. Ты вот говоришь — зверя стрелить, а ведаешь ли: что однова богомолец пошел оленя стрелить в леса наши, так ангелы его оттуда лозой выгнали. Сам рассказывал, старики говорят. У нас место святое, излюбленное. Тут ни зверя, ни птицы не тронь — кровь вопиет!
— Где-то здесь вы могилу Авраамия Палицына открыли?
— Неужели не видал еще? Пойдем!
Мы вошли в ограду монастыря, и тут, у самой стены громадного собора, монах показал мне небольшую могилу, тщательно укрытую железным колпаком.
— Почему же известно, что это и есть могила Палицына?
— Потому у нас есть старец один Серафим, он это и знает. Надписи на камне разобрал!
— К чему же было забивать железными листами камень в таком случае?
— А чтоб не портился…
Дальнейших доказательств подлинности этой могилы не оказалось.
Когда я изъявил желание поговорить с о. Серафимом о могиле — он оказался больным. На другой день тоже. Так я и уехал.
Могила этого героя была открыта, как говорят, в прошлом году. Вокруг нее монахи построили ограду весьма мизерного вида. Единственное, что еще производит некоторое впечатление, это возносящиеся тут же старинные стены собора, веющие целыми столетиями пережитого былого, связанные с циклом многочисленных легенд. Говорят, над могилою Палицына нынче служат молебны.
Заговорив о памятниках, нельзя умолчать еще о двух, выстроенных близ доков. Это небольшие колонны из цельного гранита. Одна воздвигнута в память защиты Соловецкого монастыря от англичан, другая — в память построения соловецкой гавани. Художественными достоинствами ни та, ни другая не отличаются. Вообще, монахи соловецкие лишены артистической жилки. Все их часовенки, памятники не отличаются вкусом и изяществом. Это просто или вычурные постройки, удовлетворяющие мещанским требованиям, или прямолинейные по рутинному рисунку.
Во дворе монастыря находятся кучи ядер, брошенных сюда англичанами. Говорят, что на многих из них вовсе не английские клейма. Думаю, что такой слух несправедлив. Хотя монахи и преувеличивают подвиги свои во время так называемой осады монастыря, но, тем не менее, бомбардировка его — несомненное и важное историческое событие.
На другое утро только что я открыл глаза, как прямо в лицо мне ударил знойный, ослепительный луч солнца. Этот яркий, летний день нельзя было не назвать пышным, редким на севере. Я начал бродить по окрестностям монастыря, только что осмотрев его литографию и слесарню — заведения, устроенные здесь в больших размерах и весьма рационально. Как в том, так и в другом руководят делом исключительно крестьяне-монахи.
Зайдя в один тенистый уголок, я наткнулся там на высокого болезненного олончанина, как оказалось, из Повенецкого уезда. Разорванная рубаха, плохонький армячок, лапти, осунувшиеся черты бледного, истощенного лица — все это веяло лютою нищетою, тяжелой борьбой из-за куска насущного хлеба. Даже обильная монастырская трапеза не повлияла на него. Я разговорился с ним.
— На год бы остался здесь… Потому баско тутотко… Да семьишка в деревне. Кто ее кормить станет?
— А теперь они как?
— Да, вишь, я в Онегу на лодке доплыл. Муку от купчей возили. Заодно уж к соловецким угодникам: не пошлют ли святители наши какого облегчения… Тяжко нам ноне, так ли тяжко, что хоть в омут. И хлебца-то цельного по праздничкам не увидишь. Вот оно каково житьишко наше горькое — неурожаи одолели!
— Хлеба у вас плохи?
— Хлеба у нас, парень, колос, что волос, глянешь зерно — всего одно… Вот они наши хлеба. На промыслы бы какие, так мироеды поедом едят нас. Такова ли жадность у них. Не подступайся. Из кабалы и не выходим. Только летом чуть уплатишь подати — зимой жрать нечего…
К говорившему подошли товарищи. Что это были за лица! Бледные, жалкие, искалеченные, с мутными, потухшими глазами, тяжело дышавшие люди казались отмеченными теми резкими чертами, которые холера кладет на свои жертвы. Поступь их была неровна, понуренные головы, бессильно повисшие руки, вдавленные от лямок груди производили на свежего человека самое тяжелое впечатление.
— Вы все через Онегу шли? — спросил я… Они переглянулись. Я повторил вопрос.
— Онегой…
— Вы сюда как? В Онегу как попали?
— Спервоначалу лямились… Потом и пошли в Онег-реку к Соловкам. Напредь уговор был.
— Трудна была, поди, работа?
— Чего трудна… Ровная… Средственная работа! — Казалось, они потеряли даже сознание тяжести этого неустанного, обессиливающего, лошадиного труда.
— Заработка мало осталось?
— Прохарчились очень. Ноне харч дорог. Рубля по четыре остаточных пришлось.
— Тоже, верно, и в кабак снесено не мало?
— Без кабака не обойдешься. Никак без кабака не обернуться. Таперчи как у всех животы подведет, так и режет, а кого и лихоманка с огневицей хватит. Как без кабака? Прогреет внутри, другим человеком станешь!
— Без кабака — пагуба. Почитай, все бы легли… Ах, родители наши, зачем на такое голодное житьишко произвели нас!
— Молитва пред св. Иринархом помогает в эфтих случаях! — вмешался молодой монашек.
— Какой Иринарх?
— Под спудом почивает!
— Святой?
— То есть, они еще не святые, не утверждены Синодом, одначе, многие чудеса бывают. Особливо, ежели кто с верою… Зубная боль теперь — тоже помогает. У нас и молитва такая есть. Но главное, чтоб сердце чисто. Онамедни вдова одна благочестивая молебен отслужила, что ж бы вы думали? — Ныне извещает из Архангельска, что ей пенцыон вышел!
Я пошел за ограду зеленевшего тут же кладбища. Все было тихо и покойно. Птицы задорно перекликались в изумрудной листве, широкие лучи солнца обливали мягким светом насыпи и могильные кресты. Цветы пестрели в прогалинах. Откуда-то доносилось молитвенное пение. Я пошел на голоса.
К свежей, вырытой только что могиле подходили иеромонах и иеродиакон. Четыре послушника выносили за ними из кладбищенской церкви деревянный гроб, еще не закрытый.
Хоронили богомольца, умершего на первый день своего приезда в монастырь, в местной больнице, темное, словно изголодавшее, лицо, синие земляные круги под глазами, странно заострившийся нос. Волосы были расчесаны. Он лежал в чистом белье, покрытый саваном. Монастырь на свой счет одел его во все новое. Даже валенки на ногах, подшитые кожей, были свежие. Только гроб оказывался не по росту трупу. Колени покойного были как-то согнуты.
— Кто это? — спросил я у послушника.
— Господь его ведает… Раб Божий Василий!
— И больше о нем ничего не известно?
— Ничего!
Привезли его на пароходе больного, чуть не холерой, от дурной пищи, от холода и сырых ночлегов во время дороги. Несчастный, прошедший целые тысячи верст, питаясь подаянием, умер у порога всех святынь, которым он думал поклониться. Умер в забытьи, не сознавая, где он. Говорят, бредил, звал жену, детей, ласкал их, говорил с ними…
На соловецком кладбище одною могилою больше, где-нибудь в далекой глуши, в неисходном захолустье, одним кормильцем меньше. И долго будет ждать осиротевшая семья хозяина, и часто будет выходить на дорогу убогая жена его — не покажется ли милый странник вдалеке, покрытый пылью и грязью.
Из могилы поднимутся цветики алые, покосится черный крест над нею, — а родимая семья все не будет знать, что сделалось с ее кормильцем. И целые ночи напролет станут плакать дети со своей больною матерью, при тусклом, словно вздрагивающем свете лучины… Как горячи их молитвы!..
А над ним — тяжелая зеленая насыпь, и эта темная мозолистая рука уже не будет ласкать белобрысые заскорузлые головки детей, словно рой пчел кружившихся около отца когда-то…
Наконец, и ждать его перестанут. Только бродя под окнами с сумою, станет ныть жена его о том, как бросил ее с малыми детками хозяин и ушел к Соловкам, а оттуда неведомо куда. Действительно — неведомо куда!
Умерший прибыл в обитель один. Паспорта при нем не оказалось. Должно быть, оставил его в суме, а сума попала к какому-нибудь Фомушке-блаженному или к Макриде-страннице. Так и осталось неизвестным, что за человек помер. Звал его кто-то Василием — за Василия и схоронили.
Вместе с землею яму заваливали и каменьями. Тут уж такая почва. Я до конца достоял здесь, и грустные думы, и скорбные воспоминания мелькали в голове.
Хотелось плакать над этою жалкою, безрассветною жизнью.
И досадно стало на яркое, равнодушное ко всему солнце, на этих задорно перекликавшихся птиц, на всю эту роскошь ясного дня.
— Был человек, и нет человека! — заметил послушник.
— Все помрем! Верно твое слово! — согласился другой.

XXV

В больнице у схимников

— Велика ли у вас больница?
— Что больница! Что в ей… Один грех. Господь гневом своим посетил, а миряне к земным медикам прибегают. Точно они сильнее Царя Небесного. Ох — неверие! Что медика призывать, что идолу поклоняться — все едино!
— Так у вас, значит, доктора нет?
— Пост и молитва — вот доктора. Больница есть, но для мирян больше. Истинные монахи гнушаются этим. Отцы церкви к докторам не прибегали и погибельных лекарств не вкушали, а, простираясь пред алтарем, молили Господа об исцелении и исцелялись. Так и ныне у нас многие иноки в случае недуга какого поступают. Пост и молитва! Мудрен больно народ стал, против Бога идет. Что означает болезнь? Гнев Господень означает, ибо сказано, что без воли его ни единый волос не спадет. Забываем заповеди! Не писано ли на горе Синае — ‘не сотвори себе кумира’, а мы кому поклоняемся — магам и волшебникам!
— Ну, доктора — не маги!
— Как не маги, ежели зелья составляют, ежели с силою небесною бороться мнят? При Фараоне волшебники тоже жезлы свои обратили в змиев, но змий Моисеев пожрал их всех. Что доктора! Господь смилуется и пошлет исцеление. Вот, например, было у нас: инок заболел, горячка, тиф ли, Господь знает. В черных пятнах стал весь. Что ж. Призвал трех монахов и просил молебен у себя отслужить и помолиться за него. Три дня по утрам в келье его служили, а на четвертый он встал и работать пошел. Вот наши доктора — Зосима, Савватий, Филипп и Ирмоген. Так это медики не от мира сего. В Архангельске тоже мальчик один было заболел, ну, мать за него обещание дала: — если оправится, так на год в Соловки. Сейчас, как встрепанный, вскочил. Потому, здесь наука небесная — чудодействие, а не суемудрие и вольномыслие языческое, не измышление сатанино… Нечего ее и смотреть, больницу эту!
Богомольцы-крестьяне подтверждали это недоверие к лекарям.
— В ем, в лекаре, настоящей штоб силы ни на эстолько нет. Кого Господь захочет сказнить, что лекарь поделает? Мужичонко один у нас был, заболел это… Ну, сельский дохтур сичас. Разное давал ему, сказывают, мастью какой-то обкладали… Встал мужичонко, с виду и здоров, что ж бы ты, милой человек, полагал — не прошло и месяца, как с вина сгорел. Вот они — доктора. Что в их — мечтание одно… Прах!..
— Дух самомнения, — продолжал монах. — Есть у нас монашки: как заболят, сейчас лекарства глотать. Но я все же таким говорю: что творите? Беса в нутро свое пущаете!
— А ежель да с молитвой, — вмешался другой крестьянин: — ежель с верою, например, псаломчик?..
— Сие тому подобно, ежели бы ты на разбой или святотатство с молитвой шел. Сие усугубляет, но не отвращает. Истинно глаголю вам, не пещитеся о телесах ваших, но о душе непрестанно помышляйте. Не веруйте в медиков земных, но на медика небесного уповайте…
Другой уже монах указал нам больницу. Она вся заключалась в двух маленьких комнатах. На 600 человек, составлявших постоянное зимнее население обители, этого мало. Воздух здесь сперт и пропитан миазмами. Большинство больных — богомольцы. Было при мне двое трудных.
Белье на кроватях безукоризненно чисто, лекарств не заметно, хотя и есть аптека.
Управляет больницею фельдшер-монах. Сначала он был нанят обителью, а потом монахи убедили его, ради душеспасения, принять пострижение. Оно и выгоднее для монастыря. Нужный человек приурочен навсегда, да и денег ему не приходится платить. Что касается до денежного интереса, тут монах забывает, что он не от мира сего.
Я видел монахов соловецких в Архангельске, заключающих договор о поставках хлеба, каменного угля, управляющих подворьями, и все тот же рисовался предо мною русский мужик, тонко замечающий подходцы благоприятеля и умеющий соблюсти свою выгоду. Тут он только трудится не для своего кармана, а для обители. Но мы уже видели выше, что монастырь для него отечество, семья родная. Вне монастыря ему все чуждо и дико. Чем сильней и богаче монастырь, тем сильнее и богаче он сам.
— Как вы лечите? — обратился я к монаху, присматривавшему за больницею.
— А мы больше на Божью волю уповаем. Нечего надеяться на медиков земных!
На одной из кроватей больницы лежал горячечный больной. Он метался, дико оглядывая окружающих. Мокрые волосы прилипли ко лбу, иногда, судорожно вздрагивая и скрипя зубами, он что-то говорил про себя. Мы уловили одну минуту сознания, когда он удивленно взглянул на нас и потом обернулся к окну, откуда виделся ему клочок голубого неба, с яркими искрами чаек, носившихся в его лазури. Какая-то невыразимая грусть сквозила в его неподвижном взгляде. Он словно прощался со всею завидною волей, со свободным воздухом родных далеких полей, с милым углом, где живут его близкие и дорогие. На одно мгновение блеснули слезы, и опять он заметался. В бреду он поминал детей, жену, поименно звал их… и, право, нам казалось, — он был счастлив в эти минуты.
— Выздоровеет? — спросили мы у фельдшера-монаха.
— Как Господь. Молебен отслужим, авось, и полегчает… Вообще же нужно заметить, что, благодаря необыкновенно здоровому воздуху Соловецкого архипелага, здесь мало больных. Чаще всего монахи умирают от чахотки. Я видел несколько еще шевелившихся, но уже близких к смерти монахов. У них землистый цвет лица, худоба, впалая грудь, воспаленные очи… Видно, нелегко дается подвиг самоотречения и аскетизма, пустынножительство недаром обходится своим адептам.
— У нас ведь летом только и лежат в больнице. Зимой мало — человека два. Монах в больнице не станет лежать, ему в келье лучше!
Из больницы мы вышли в коридор, по одну сторону которого шли маленькие кельи. Тут мы наткнулись на полнейшее воплощение смерти. Это был схимник. Он только что вышел из собора и, едва передвигая ноги, брел домой. Весь в черных покровах, усеянных изображениями гробовых крестов и адамовых голов, в капюшоне, полузакрывавшем лицо, он производил крайне мрачное впечатление. Из-под савана, надетого на него, глядели совершенно неподвижные, бесцветные глаза. Это были глаза не только без блеска, но и без взгляда… Медленно он прошел мимо нас, и только что мы успели оправиться, как с другой стороны на темном фоне полусумрачного коридора показалась другая фигура… Длинная-длинная. Только этот был еще ужаснее. Дайте мертвецу острый, но холодный взгляд — и перед вами будет встреченный нами призрак.
— Нет спасения… Бесы, дьяволы… Геенна огненная… Пламя, пламя адово… Плачьте, скорбите!.. — бормотал он, проходя мимо нас.
— Помешанный! — шепнул нам монах.
Мы выбежали вон…
Воздуху, свету!..

XXVI

Мельница Св. Филиппа. — Прогулка по стенам. — В башне

Несколько столетий тому назад св. Филипп, замученный потом Иоанном Грозным, устроил в стенах обители мельницу, существующую и теперь на том же месте, но, разумеется, в ином виде. Я отправился туда.
На дороге мне попалась неизменная дева с флюсом. За краткое пребывание в монастыре она до того успела надоесть монахам, что те бегали от нее, как от чумы. Несчастная, кроме того, имела претензию изъясняться с крестьянами в рясах на французском диалекте. Такие девицы только и возможны в захолустьях самых глухих провинций. Меланхолическая дева и моего проводника не оставила в покое.
— Изыди, сатана! Да воскреснет Бог, и расточатся врази его! — ожесточился благочестивый инок. — Яко от лица огня! Иди вон, что смущаешь крещеную душу. Я ведь тебя не трогаю. Поверите ли, — обратился он ко мне, когда девица удалилась, — отбиться от нее нельзя. Так лезом и лезет. Экая, прости Господи, несообразная. Вчера к монаху одному в келью забралась, едва ее оттуда выгнали — неймется. Ах ты, расподлая душа. Страсть, как в них любопытство свирепствует!
— На Афоне лучше, там их совсем не пущают. Что в их — прах один. Нешто она человек… Хвостом вертят перед тобою, очами помавают, плечами водят… Ах, тварь!.. Бывают, впрочем, и между ними скромные, молятся, не лезут… А и смешные же есть. Года три тому из Онеги к нам одна англичанка приехала. Ей кто-то сказывал, что монахи женский пол не своей веры убивают. Так она все русскую из себя представляла: крестится по-нашему, поклоны отбивает. Смехота!
— Говорят, кемлянок вы особенно не любите?
— Правда, потому развратные они… Сто бесов в каждой сидит!
Наконец, мы вошли внутрь монастырской башни, где помещается мельница св. Филиппа. Монахи размалывают здесь рожь, покупаемую в Архангельске.
В темноте что-то вращалось и гудело. Слышались какие-то исполинские взмахи, рокот воды и глухой, рассыпчатый грохот. Я остановился в дверях, не осмеливаясь идти дальше, и хорошо сделал. Когда глаза мои привыкли к темноте, я увидел, что здесь вертикально вращался громадный ворот, каждый зубец которого мог бы убить неосторожного зрителя. Кроме того, прямо вниз отвесно шел громадный провал. Вышина — ужасная. Упасть, так и костей не соберешь. Мельница водяная. Тут свой резервуар, он приводит ворот в движение. Мука здесь стоит в воздухе, ею дышишь, она покрывает лицо, руки, платье. Помост дрожит под вами, и вы невольно смущаетесь, а тут, как нарочно, словно в успокоение, объясняет вам провожатый:
— Не извольте сумлеваться, тут двадцать сажон глубины. Одного монашика вниз бросило — и косточки смололо… Да вы подайтесь вперед, тут можно!
Разумеется, вместо того, чтобы податься вперед, я со всевозможною быстротою подался назад — прямо в двери, а оттуда во двор. Из резервуара этой мельницы вода выводится частью и в доки. В самые же резервуары проведены каналы из внутренних озер острова. Сила воды становится понятна, когда открывают шлюзы. Она с ревом бешено стремится вперед, с такою быстротой, что движение ее невозможно уловить глазами. Слышишь только его и чувствуешь.
— Хорошо у вас тут устроено!
— Я подумываю кое-что сделать сам, тут вода требуется, а я, признаться, хочу, чтобы без воды действовало!
— Что ж, паровую?
— Где!.. Нет, мысль у меня есть… На модели я пробовал, хорошо выходит.
— Как же это?
— А чтоб заводить мельницу, как часы заводят!
Я посмотрел в глаза провожатому, не сумасшедший ли… Нет, он говорил чрезвычайно просто, точно дело шло о погоде.
— Где же у вас модель?
— Модель?.. История тут вышла… Сделал я ее, да подумал, что это гордыня во мне, суемудрие, дух вольномыслия… Ну, по малом рассуждении, помолился я Богу и сжег модель… Одначе мне потом объяснил монашек один, тоже из наших крестьян, что в этом греха нет — ежели собственно для обители, потому все на пользу… Опять делать стану! — Как ни просил я его описать мне механизм этой необыкновенной, заводящейся мельницы — толку добиться не мог. Начнет — собьется, наконец, бросил.
— Язык-то у меня, парень, суконный, понимать — таково ли ясно понимаю: зажмурю глаза, так до последнего колеса все вижу, как и что… Ну, а сказать не могу. Не моего ума дело. Я и часы могу, тоже сам обучился. Только тонкой работы не могу. А поправить — хоть сейчас. Всякую пружину понимаю, а грамоте второй год учусь — и ни в зуб. Нет дарования, значит. Кому от Бога не дано — грех и стараться, потому против его воли выходит!
Мы вошли на галерею, устроенную наверху, на стенах. Она тянется вокруг монастыря. Прекрасен вид синего моря из узких бойниц этого холма. Даль раздвигалась в бесконечный простор, направо и налево зеленели окраины леса — а прямо недвижное голубое зеркало. Ни волн, ни зыби… Чайка — и та отражалась в нем до последнего перышка… Не хотелось отрываться от этой чудной картины.
— Сегодня в церкви архимандрит служит, приходите пения нашего послушать. Напевы у нас простые, пустынные напевы, но, однако, — стройно, душа парит… А теперь, прощайте… Дела есть!
Мы расстались, долго я стоял у бойниц, оглядывая окрестности. Говорят, под этим ходом есть еще ход, но совершенно темный. Без бойниц, без окон, без луча света. Воображаю, что это за черная щель! Добиться входа туда я не мог. Едва ли и сами монахи бывали там, ежели предание о нем не миф. О подземных соловецких тюрьмах писали не раз — а их не оказалось вовсе.
Бесконечная морская даль так и манила к себе. Здоровый свежий воздух охватывал меня на высоте. Дышалось легко, бодро… Сердце мое прирастало к этому прелестному острову. Если бы не аскетизм его обитателей, я, кажется, был бы готов остаться здесь навсегда.
Через полчаса я бродил уже внизу вдоль стен. Это было внутри монастырского двора. Подхожу к башне, вижу низкий, сводчатый вход. Дверь отворена. Я вошел. Мрак, сырость, плесень охватили меня со всех сторон. Тут была тьма, только где-то на высоте, словно острие ножа, светилась какая-то щель. Я осторожно переступал по влажным каменьям, пока не забрался внутрь. Тут стояли какие-то не то бочки, не то чаны. Видеть нельзя было ничего. Перед глазами сверкали огнистые спирали, распадаясь на тысячи блесток, извивались золотые змеи, словно плавали какие-то яркие круги, сегменты… Я дышал сыростью… Становилось нестерпимо.
Сообразив, что зашел далеко, я обернулся ко входу — его не видно. Что за чудеса! Я, едва переступая, пошел к нему — мрак повсюду. Где же двери? Какое-то холодное, отвратительное чувство страха скользнуло в грудь мою. Мне казалось, что я заживо схоронен в склепе.
Я шел вперед, протянув руки и зажмурив глаза. Все равно, ежели бы и открыл их — ничего бы не увидел. А так казалось покойней. Под ногу попался влажный и скользкий камень, я поскользнулся и упал. Наконец, шагов через десять я ладонями оперся о какой-то мокрый бархат и тотчас же отдернул руки с отвращением. Это внутренние стены сводов поросли мхом и лишаями.
Мое положение становилось скверным. Прошло более часа, пока я был в башне. Я и без того устал, бродя все утро — а тут некуда и прислониться. Наконец, я крикнул. Еще раз… Громче. Ни отзыва, ни ответа… Я сообразил, что звуки терялись в этих влажных сводах. Нужно, во что бы то ни стало, найти выход. Я пошел опять вновь, поскользнулся и на этот раз уже целыми ладонями и лицом попал в холодный, мокрый бархат стены. Из-под самых ног моих что-то с противным плюханьем шарахнулось в воду. Не крысы ли? И, как нарочно, вспомнил я в эту минуту рыжих тощих, с лысинами, вечно что-то нюхающих водяных крыс… Крикнул громче — то же молчание. Оступился и по колено попал в какую-то щель, переполненную водою… Что-то мягкое как будто скользнуло по моей руке, что-то склизкое, гадкое заползает за воротник, вон, в углу шевелятся какие-то, еще более темные, чем этот мрак, очертания, складки чего-то длинного, чего-то живого, чего-то словно протягивающего руки… Я крикнул еще.
— Боже мой… Кто тут?
— Отоприте, ради Бога, дверь этой западни!
— Беги за ключом, у Симеона он, знаешь…
Когда я вышел из этого склепа на свет, на воздух, весь мокрый, в зеленых пятнах плесени, дрожа от холода, я дал себе слово не лазить в такие скважины без провожатого. Я приглашаю вас пожаловать в это черное царство холодной и влажной плесени, накоплявшейся здесь несколько столетий, мокрых крыс и этих бархатных стен, чтобы уяснить себе мое отвращение. На нервы действовало.

XXVII

Поездка на Секирную гору. — Савватьевская пустынь. — Секирный скит. —

Еще рассказ об осаде. — Вид с высоты. — У строителя в келье

‘Соловецкие острова — венец, а Секирная и Голгофа — адаманты венца сего’, — говорили мне монахи об этих местностях. ‘Одно важное лицо посетило их в 1870 г., так сказывало, что таких местов по всей земле, нет’.
— Ну, уж и по всей земле!
— Верно говорю. Наши монахи этого не понимают. Им бы только польза была, до красы дела нет. А вы вот хоть сегодня поезжайте…
И монах тотчас распорядился наймом лошадей. Проехать туда стоит недорого, 50 копеек с человека. Всего нас отправилось на Секирную гору до тридцати богомольцев, поезд, как видите, вытянулся довольно длинный. Дешевизна сообщений в Соловках — невероятна. До Секирной горы и обратно 16+16 верст. Разумеется, при этом необходимо принять в соображение, что монастырь пользуется своими сенокосами, трудом даровых ямщиков, и самые лошади не куплены им, а пожертвованы крестьянством северного края.
Как только мы выехали на лесную дорогу, глаза стали разбегаться во все стороны. Пейзажи один прелестнее другого развертывались перед нами, как будто в волшебной панораме. Не успеешь вглядеться в один, как вдруг перед вами раскинется еще более красивый, под светом этого яркого, солнечного дня. Дорога тянулась по горам. Она пробита на их откосах: часто налево перед вами возносится крутая, заросшая гигантским лесом, стена, а направо обрывается вниз такая же щетинистая стремнина. Сосны, одна величавее другой, вырастали на каждом повороте дороги. То словно канделябры, они разделялись у самой вершины на три или на четыре прямых и параллельных стволу отрасли, также стройно возносящиеся ввысь. Другие, точно в лазури неба, раскидывали свои ветви, и какая внушающая благоговение тишина стояла под этими сводами! Что за чудная глушь, какой здоровый несравненный воздух!.. А озера! Не могу еще не остановиться на них. Я бывал в Финляндии, южной Германии, в Альпах, но не видел таких чудных озер, при крайне незначительной длине и ширине их. Особенно врезалось в мою память одно. Длинное и узкое, извиваясь, легло оно в изумрудных берегах. Небольшой лесок словно опрокинулся в его глубину. На нем только один островок — но какой! Его и не видно: глаз замечает только три высоких сосны, как будто выросшие из самой середины этих серебристо-голубых вод. Но живописные линии берега, кучи валунов, поросших уже травою, отражение жемчужных тучек, спокойное, словно все из расплавленного металла, зеркало вод — нужно видеть самому. Никакое перо не даст понятия о чудной красоте соловецких пейзажей. В другом месте вид распадается на два художественных момента. Дорога взлетела на самый гребень горы… Тут сосны реже. Сквозь них налево синеет неизмеримая яркая даль моря, а направо между стволами серебрится несколько постепенно пропадающих в отдалении озер, словно окутанных легкою, придающею им таинственную прелесть дымкой. Но верх красоты и совершенства — Белое озеро. Стоишь и не насмотришься. Затаиваешь дыхание, точно боишься, чтобы волшебный призрак не исчез из глаз. Представьте себе зеленую котловину, на дно которой брошен серебряный щит. В нем отразились все берега — и какие берега! В нем опрокинулись и маленькие, то лесистые, то покрытые травою грациозные островки. Нельзя выразить так глубоко охватывающего вас впечатления. Эти переливы света и тени, эти нежные мягкие краски, эти изящные линии не имеют ничего себе подобного.
Все эти озера — рыбные. У берега часто словно замерла в воде темная лодочка. Спуститесь вниз, к самому берегу, и вы увидите, как в кристальной влаге недвижно висят, пошевеливая лишь изредка плавниками и жмуря розовые глаза, лини, караси и другие обитатели этого поэтического дворца. Одно, что поражает здесь, это — отсутствие птичьего гомона, пения и стрекота… Это — спящая царевна. Какой витязь пробудит ее к жизни?
Таким образом, оставив экипаж, то сбегая с горы, то подымаясь на откосы, я добрался до Савватьевской пустыни. Скит святого Савватия не очень красив. Просто казарма. Тут монахами разбиты изящные цветники, клумбы редких для севера растений сверкают яркими кистями пышных и благоухающих цветов, из открытых дверей церкви доносилось сюда молитвенное пение. Я вошел туда. Давка была страшная. Здесь столпились все поехавшие на Секирную. Одни служили молебны, другие просто глазели. Оказалось, что иеромонах, священнодействовавший здесь, читает только по складам. Имена с поминальных листков разбирал он с величайшим трудом.
Пока служились молебны, я прилег в траве на берегу большого озера. Что это был за мирный уголок! Тоже много островов. На одном из них в свою очередь — микроскопическое, словно алмаз, вправленный в зеленую эмаль, озерко. Далеко-далеко, за другим берегом, синеют леса, пропадая там, где-то, на юге. Последнюю черту их трудно отличить от дымчатой полосы облаков, выступивших на краю неба…
Лежа тут на траве, посреди цветов, я невольно грезил о далеком детстве. И целый рой картин, одна ярче другой, воскресал в памяти, и сладкая, светлая грусть прокрадывалась в сердце… Хорошо, очень хорошо было здесь. Беру на свою совесть советовать каждому решиться на далекий путь, чтобы побывать на островах Соловецких, да только не три дня, а недели две-три…
Уже желтовато-розовые тона кое-где окрасили края облаков, когда я поднялся опять.
Не ожидая спутников, я пошел вперед по дороге. Долго пришлось бродить по полянам, и, наконец, на одном повороте я стал, как вкопанный.
Передо мною, несколько вдали, высокая гора.
Дорога прямою колеей взвивается на нее, лес направо и налево раздвинулся и образовал гигантскую аллею, доходящую до самой вершины горы, и там, на крайней точке, на высоте воздушной, словно вися в лазури недосягаемого неба, сияет Секирный скит, заканчиваясь легким, необыкновенно красивым абрисом колокольни, — все это до того призрачно, все это словно плавает в пространстве: кажется, дунет ветер и разом унесет это обаятельное видение.
Что поражает более всего — это неожиданность таких художественных моментов. Идешь, ничего не ожидая, и вдруг перед тобою раскинется такая картина, что в первую минуту не сообразишь, где ты, что с тобою, не мираж ли этот величавый, воздушный силуэт монастыря, повисший в вышине голубого неба?
На Секирную гору взбираться трудно. Лошади догнали меня внизу, и тут все сошли с дрожек. Все едва полезли ввысь. Разумеется, не обошлось и без смешных эпизодов. Толстая барыня собиралась умирать на первой половине пути и, не доходя до монастыря, села на выступ гранитной скалы: так она и не окончила своего путешествия. Она было попросила крестьянина, шедшего с нами, подсобить ей, но несчастный под тяжестью ее скатился вниз, и сама она едва-едва удержалась за ствол дикорастущей черемухи.
Наконец, мы взобрались на Секирную гору. Новые красоты, новые очарования!
С первого шагу здесь я наткнулся на интересную сцену. ‘Блаженный’, бывший с нами, запрыгал на площадке и забормотал какую-то чепуху. Народ обступил его и крестился на юродивого. ‘Сила чудодействует… — Поди, пророчить начнет!’
Некоторые клали земные поклоны, другие шептали молитвы, одна странница плакала от умиленья.
— Ах, ты, голубчик наш, — причитала она, — все-то за ны грешныя труждаешься. А мы-то и не понимаем и не чувствуем этого: Помолись хоша ты за наши душеньки бедные, скажи ты нам что-нибудь, открой судьбу!
— Летала птица, без хвоста синица, а волк с хвостом! — бормотал блаженный.
— Господи!.. Как ему Вседержитель открывает. Птица-то — душа наша грешная, а волк — бес… Что же, голубчик, бесы с душенькой нашей делать будут? Что они с ней, разнесчастной, во ади сотворят?
Но тут юродивый пустился в такие подробности, что баб от него как помелом смело.
К счастью, попался монах, и пророка убрали неведомо куда. ‘Промышляют этим, трудиться лень — ну, и безумствует. А дураки кормят!’ — заметил монах…
— Это верно — народ глуп. Потому в нем настоящего разума нет! — согласился ближе стоящий крестьянин.
— А ты — Богу молись… Он тебе и пошлет разума!
Я попросил у монахов напиться квасу. Один из них тотчас же повел меня к себе. Трудно сказать, как радушно принял он меня в своей келье. ‘Вот тебе, голубчик, булку… хорошая булка!..’
— Сколько у вас здесь монахов живет?
— Семеро, родной, всего семеро… Что ж ты булочку-то не возьмешь?
Нужно было взять, отказ бы оскорбил его. Желая чем-нибудь отблагодарить, я спросил у монаха, не делает ли он ложек — занятие, которым, в виде отдыха, пользуются соловчане. Ложки оказались. Я взял несколько и положил на стол деньги.
— Что ты, что ты, милый… Так, так возьми себе, я ведь не из корысти. Гость — Божий дар. Мы гостю рады!
Судя по тому, как монах хотел наговориться со мною — видно, что ему, действительно, редко приходится видеть посторонних в своей келье.
Келья была шагов в пять длины и в три — ширины. Нары, покрытые рогожей — вместо кровати, некрашеные табурет и стол.
— Скучно, поди, вам семерым сидеть здесь?
— Благодать у нас, а не скука, работаем, кормилец, работаем. Некогда и скучать. Зимой только, как рано темнеет, ну, действительно, иной раз и рад бы в обитель. А все ничего. Роптать грех!
Разговор сошел на осаду Соловецкого монастыря англичанами, и я опять имел случай убедиться, как крепко держатся здесь предания об этом событии. Монах мой говорил о нем необыкновенно быстро, размахивая руками и как будто вновь переживая все случайности той эпохи.
— Подошел неприятель, и оробели, обмерли все мы. Батюшки, думаем, что мы робить станем, как он в нас палить начнет? У него ружье, у него мортир-пушка. Расшибет он нас, думаем. Кто плачет, кто в щель забился и сидит, не дышит, потому как неприятеля не бояться, на то он и прозывается враг. Ах, ты, Боже мой — все-то истомились да измучились… А военные корабли все ближе, да ближе. Только и собрал нас архимандрит Александр и говорит: ежели что — не сдаваться, потому Россея и прочее такое. Пусть враг, что хочет, делает, а вы стойте… Боже мой… Сейчас солдат вперед поставил!
— А у вас и солдаты были?
— Какие солдаты! Они только солдатами назывались. Анвалиты были. Десять анвалитов при нашем остроге жили, кто хромой, кто безрукий, кто безногий. Ружья у них не палят. Они их заместо палок носили. У кого и ружья не было. Ну, Александр и говорит: ‘Братцы, выручай, потому как вы христолюбивое воинство, и церковь вас в молитвах своих поминает и не забудет, ежели враг окровянит вас таперече… Помните, говорит, что святыню защищаете!’ Мы слушаем — беда. Все помрем — думаем. Вот хорошо, немало это прошло — с парохода аглицкого лодка. Страсть!
— Ну, а пушки ведь и у вас были?
— Какие пушки! С кораблей Петра Великого. Пушченки самые необходительные… Вот с аглецкой лодки епутата требуют!
— Парламентера верно?
— Его, его самого… У нас в это время в тюрьме полковник один сидел. По-аглецки хорошо говорить умел. И предложил он нам, что пойдет в епутаты. Нас и возьми сомнение. Как изменит? Ведь он рестант. Господь знает, &lt,что&gt, на душе у него. Долго мы об этом говорили и порешили, чтобы он на берег с солдатиком шел, а солдату приказ был дан, что ежели только тот изменит — сейчас штыком приколи, — рестанта этого. Ну, хорошо…
— Да как же бы понял солдат? Ведь те бы по-английски говорили!
— Ах, братец мой, пусть его говорит, но ежели, то есть, рестант бежать задумает — тут ему и капут. Ну, только полковник и пошел. На палочку белый плат навязал, и начали они говорить промежду собой. Англичане приказывают: подавайте ключи от монастыря, — кто у вас тут комендант? Сейчас архимандрит Александр выходит. Я, говорит, этой крепости комендант и все могу, мне власть дана… Ну, те требуют ключи! — Они не у меня, берите их сами. — У кого же? — У двух стариков! — У каких стариков? — У простеньких старичков, у Зосимы и Савватия, на раках лежат, на мощах — возьмите, если можете. Ну, те как прослышали про стариков наших и испужались. Сейчас назад, на пароход. И давай оттуда палить, спужавшись!.. Тут мы все и сели, потому он палит — страшно это очень. Ежели бы еще попалил — померли бы все, мы ведь люди мирные, не от мира сего!
— А если бы он согласился взять ключи с мощей?
— С мо-ощей?.. — самодовольно протянул монах. — С мо-ощей? Бери, друг любезный. Бери у наших старичков. Они бы тебе показали силу свою… Сейчас бы корабли ко дну пошли, и праха от неприятелев бы не осталось, потому — святыня. Ни один бы не уцелел!
— А правда, что Александр сам на корабли к ним ездил?
— Врут, потому я тут был, и хошь очень испужался, а все помню!
Из этих легендарных рассказов все-таки можно было убедиться, что многое вымышлено в крестьянских рассказах о защите Соловецкого монастыря, хотя замечательное мужество архимандрита Александра не подлежит сомнению. Так составляется легенда. Словоохотливый монах, вероятно, задержал бы меня долго, если бы я не изъявил желания взобраться на колокольню скита.
Все рассказы о видах отсюда оказались бледным, ничего не говорящим очерком великолепной действительности. Все четыре окна колокольни были рамками несравненных картин.
Весь Соловецкий остров раскидывался далеко внизу, со своими лесами, озерами, полянами, церквами, скитами, часовнями и горами. Какие нежные переливы красок, какие мягкие изгибы линий! Тут темная зелень соснового леса, там изумрудный простор поемного луга, и повсюду серебряные щиты изящных озер! Эти — точно искры на зеленом бархате. Берега острова резко очерчивались перед глазами, как на карте, но каждый пункт их был отдельной изящной картиной. Там группа скал, обрыв, тут длинный мыс, поросший щетиною темного леса. Там зеленая отложина, нечувствительно сливающаяся с морем, тут последнее глубоко врезывается в землю, образуя в ней внутренние озера, едва заметными проливами связанные с громадным водяным простором. Сначала глаз был поражен только целым ансамблем этого чудного неописуемого ландшафта, но потом, мало-помалу, стали выделяться его детали. Эти золотящиеся лесные дороги — они, словно змеи, извиваются в чаще, то пропадая в ней, то вновь выбегая прихотливыми линиями. Вот белые церкви. Они рассеяны повсюду. Как малы и как изящны они отсюда. Вот по лесам блестят и лучатся золотые искры. Всмотритесь — это кресты затерявшихся в глуши часовен. Вот на зеленой бархатной лужайке раскинулось стадо оленей. Глаз едва различает их с этой высоты. Но как хороши гребни этих холмов, этот чудный воздух, это безбрежное море кругом. Какая это точка лучится на самом краю пейзажа?
— Это гора Голгофа и скит Голгофский!
Засияла розовая заря. Сотни озер, раскинутых внизу, вспыхнули разом. Глаз нельзя было отвести от них: точно со всех концов запылали бесчисленные костры, по всем лесам, полям и лугам острова. Вершины леса были тоже охвачены этим нежным сиянием. Море вокруг райского уголка сияло пурпуром, золотом и лазурью. Казалось, небо укрыто жемчужными тучками, море с его неугомонными волнами и земля с ее божественными дарами оспаривали пальму первенства друг у друга… Вокруг всего острова лежала тоже огнистая полоса… Белые церковки стали розовыми, пурпурными, золотыми… Кто бы ни стал поэтом лицом к лицу с такою идеальною красавицей, какова эта неотразимо прекрасная природа!
По одной из дорог ползет муравей-лошадь. Она тоже горит, как золотая искра… Вот она скрылась за лесом. Вот в одном озере шевелится черная точка. Это челнок. Кто сидит в нем — не видно, но точка движется и пропадает в черном заливе…
Нельзя было насмотреться.
Из противоположных окон видно только море. Тут Секирная гора почти отвесно обрывается вниз. Пурпурно-золотой простор движется перед вами. Вы не видите волн, но замечаете только волнение. А там — точно в огнистом венце — подымается группа островов ‘Кузова’. А еще дальше — туманное пятно и несколько искр. Оно словно висит в голубом небе. Это кемский берег и Кемь. Иногда, говорят, она вся видна отсюда — за 60 верст расстояния.
Какой чудный летний приют можно было бы создать здесь, где теперь живут только семеро монахов, равнодушных к этой сияющей, ослепительной красоте!
Мы уже собирались уезжать, как нас пригласил к себе строитель скита…
Это — красавец. На вид ему сорок, а в действительности шестьдесят лет. Он оказался воронежским крестьянином. В нем вполне выразился тип бодрого, веселого и живого труженика.
У нас быстро завязался разговор. Темою послужило недавнее монастырское неустройство, вызвавшее присылку из Петербурга следственной комиссии. В это время особенно гнал настоятель моего теперешнего собеседника, честная душа которого не мирилась с тем, что он видел в излюбленном им монастыре.
— За что же он гнал вас?
— А за то, что посметливей других выхожу. Он меня чуть было не удалил отсюда настоятелем в Онежский крестный монастырь. Едва-едва я отделался. Лучше бы помер, чем туда пошел. Я этот монастырь хорошо знаю. Строил его после пожара.
— Вы строили?
— Я самый. Вы смотрите, небось, что грамоты не знаю. Это у нас ничего. Гостиницу нашу видели?
— Еще бы. Громадное здание и, как видно, выстроено архитектором первого разбора!
— Этот архитектор — я самый и есть. Моих рук дело. Скиты тоже строил. Гостиницу в одно лето вывели. Сам архимандрит кирпичи таскал!
— Ну, этого быть не может, чтоб в одно лето!
— Справьтесь. Кирпичи предварительно три года заготовляли, а гостиницу в четыре месяца вывели всю и отделали!
Я вспомнил отзыв Диксона об этой постройке простого, неученого воронежского крестьянина: ‘Направо от нас большой отель, такой красивый, чистый и светлый, что любой отель на итальянских озерах не веселее и не привлекательнее его’, пришлось невольно подивиться этой богато одаренной натуре.
— Отчего же вы не захотели ехать в Онежский крестный монастырь настоятелем?
— Я — монах, а там господа больше. По 70 руб. рясы носят. Прости, Господи, осуждение мое. Разве это иноки? Роскошествуют, мамона тешут. Не по-нашему. У нас — пища грубая, жизнь пустынная. Никуда бы я отсюда своей волей не ушел! — Лицо отца Митрофана сияло, словно озаренное, когда он описывал преимущества Соловецкого монастыря.
— Ну, а в город, в Архангельск, хотели бы?
— Монаху в городе не житье, назад рвемся. Дико нам между людей. Опять же и соблазны на каждом шагу…
Мы заговорили об образованных монахах.
— Спаси Бог от них, от образованных. Мужичок — наш работничек и кормилец, а образованный смуту сеет, да неустройству всякому глава. От них и обителей падение и посрамление чина иноческого пред мирянами. Нам без образованных хорошо живется: мы и без них устроили у себя все, что нужно. Образованные у нас ничего не поделали. Все наша братия, серое крестьянство, с помощью Всевышнего и угодников Зосимы и Савватия, созидала. Видал на берегу у нас большой подъемный кран с рычагом? — Крестьянин строил. Набережную видел? — Крестьянская работа, гавань тоже, доки — все мужицкие головы задумали, да мужицкие руки сделали. Отлично мы и без образованных справляемся. А заведись их поболее, чем теперь, — все прахом пойдет. Особливо ежели из дворян монахи. Те хорошо жить любят, тело свое покоить, да рученьки-ноженьки нежить. Ну, ослобонишь его от работы — смотришь, и другим пример дурной. Нет, счастье нам, что мы попросту живем. Давай Бог мужичков нам побольше, они все тебе сделают. Вот маяк построили. Да возьми хоть меня. Я мужик неученый, азбуки ведь не знаю, а я тебе без архитекторов дворец выстрою. Вот и эту обитель на Секирной горе я строил!
Мы всходили на секирный маяк, но тотчас же сошли вниз. Нужна была привычка. Гора и без него высока, а на ней это сооружение — высоты ужасной. Голова кружилась, все мешалось перед глазами.
Уже на возвратном пути с Секирной горы я узнал, что в числе монахов этого скита находится фотограф Сорокин, которому новый архимандрит запретил заниматься фотографией, находя ее неприличной для монаха. Не мешало бы только знать, что один из наших митрополитов, признанный святым, занимался химией и в области ее производил специальные исследования. Теперь Сорокина теснят, и его удерживает в монастыре только то, что тут же пострижены два его брата, а мать — инокиня холмогорского женского монастыря. Фотографа смиряют разными способами, то посылая его на работы, то уединяя в скиты, где всего-навсего живут 4—7 монахов.
А пейзажи Соловецкого острова действительно заслуживают фотографических снимков.
Возвращаясь домой, в гостиницу, мы вновь любовались теми же чудными картинами, но уже при розовом освещении заката, трепетавшем и в листве берез, и в струях озер, и в туманной дали лесной чащи, и в мураве поемного луга. А внизу, в глубине горных долин, уже курился пар, окутывая могучие стволы сосен серыми однообразными клубами. Грустное чувство охватывало душу, когда мы думали о скором отъезде отсюда.
Каждый холм, каждая гора здесь увенчаны часовнями, зеленые купола и золотые кресты которых мягко рисуются среди окружающего их пейзажа.
На половине пути — часовня с вырытым в ней колодцем. Вода здесь холодна, как лед. Тут останавливаются и отдыхают странники. Место чрезвычайно красиво, особенно когда на пролегающих скатах раскинутся пестрые толпы богомольцев и слышится отовсюду говор разноязычной толпы…

XXVIII

Еще несколько подробностей

Когда мы вернулись, была уже ночь. Северная летняя ночь — тот же день, только без солнца. Меня мучила бессонница, и я долго сидел у окна, глядя на прекрасную набережную, гавань и пароходы соловецкие. Вся окрестность наполняется несмолкающими криками чаек, глухой прибой морских валов казался фоном, на котором выделялся птичий гам.
Я думал обо всем, виденном мною на этих некогда пустынных и безлюдных островах. Я сравнивал их нынешнее благосостояние с положением такого торгово-промышленного центра, как Архангельск. Пришлось отдать преимущество монастырской общине, как это ни странно. В Архангельске, несмотря на его миллионные обороты, заграничный отпуск, торговлю хлебом, смолою, льном и пенькой, нет и десятой доли того, что поражает вас на каждом шагу в Соловках. В Архангельске, несмотря на то, что он весь в руках новых хитроумных улиссов-немцев, не найдете ни доков, ни таких гостиниц, ни такой набережной. Я уже не говорю о том, что здесь есть такие промышленные учреждения, о которых и не снилось городу.
‘Наш крестьянин глуп, наш крестьянин беспечен, наш крестьянин неряшлив, наш крестьянин не способен к самодеятельности, не изобретателен’ — на тысячи ладов проповедует пресса и в серьезных статьях, и в беллетристических очерках наших литераторов-жанристов. Отчего же, скажите на милость, здесь он и умен, и сметлив, и заботлив, и изобретателен, и чист в своей домашней обстановке, и самостоятелен, и готов тотчас отбросить старое, подметив что-нибудь получше, поновее у других? Отчего здесь он не является троглодитом, — какое троглодитом — тою гориллой, какою вы его рисуете на столбцах газет, на страницах журналов? Взгляните на него здесь, — какой у него самосуд, как он справляется со своими нуждами, со своими обязанностями. Тут он имеет возможность пьянствовать и не пьянствует, имеет возможность не работать, а работает хорошо, хотя и не чувствует над собой палки или не боится голода. Тут он, наконец, преисполнен сознанием собственного своего достоинства, как член могучего социального тела, и не поступится перед вами ни одним своим правом, так же как не забудет ни одной своей обязанности. Отчего это?
Дверь в мою комнату слегка претворилась.
— Не спите?.. Побеседовать разве?
— Заходите, о. Гавриил!
Это был коридорный.
— Как чайки ноне разорались. Экая птица беспокойная. А умная птица. Весной, тапериче, две чайки сначала прилетят, посмотрят, посмотрят — обойдут весь остров и улетят назад. Смотришь, через неделю, за ними — видимо-невидимо. Целые тучи!.. Соглядатаев, как Иисус Навин, пущают. Что и говорить, птица бойкая!.. А зимой у нас вороны!
— Что же ворон летом не видать?
— А чайка гоняет… заклевывает. Она птица смелая. С легким сердцем птица. А жрет сколько — страсть. Много и зверья разного. Лисиц мы в зиму штук тридцать имаем. У нас зверь ручной, он не бежит: имай его, сам в руки дается. На горе Секирной, у о. Митрофана, куница есть, что твоя кошка: заберется в рукав к нему, на шею сядет. Затейница! У нас зверь чувствует, что тут ему льгота предоставлена. Мы одного немца таково ли по шеям накостыляли — страсть. Забрался он в леса наши, да давай зверя стрелять. Он, паршивый, того и понять не может, что ему на час забава, — а у нас навсегда зверь пуганый будет. Экая у них жадность, право!
— Зимою у вас рабочим скучно, поди?
— Лучше зимою. Крестьянину у нас — лафа. Кормят его так, как он дома по великим праздникам не едал: без мяса и рыбы за стол не сядет. Пироги им дают. Одевают их чисто, тепло. И так он к чистоте этой приобвыкнет, что потом и дома у себя тоже наблюдает, чтобы округ грязи не было. Работать не заставляем, а сколько усердия есть. Ежели человек бедный, воитель и деньгами поможет. Ну, а кто человек зажиточный, работать не хочет, а так восчувствует желание провести в монастыре год — заплати сто рублей и живи. Келью дадим отдельную, платье, стол. Радуйся да замаливай грехи вольные и невольные… А грехов у нас много. И за всякий грех ответ держать придется…
К счастью, оказалось, что мой собеседник — не охотник говорить проповеди.
— Где у вас рыбу ловят?
— Сельди везде, даже в гавани. Треску мы промышляем в Сосновской губе, близ Соловецкого острова, — ярусами, семгу в Анзерах. Нонешний год семга не баско ловится. Прошлый улов хорош был. Года на полтора заготовили, да еще продали сколько.
Вот еще характеристический факт. В то время, как земский крестьянин извлекает весьма ничтожные выгоды из сельдяного промысла, потому что не умеет солить сельди, крестьянин, монах соловецкий, великолепно приготовляет свою сельдь, не уступающую норвежской и голландской. За что они ни возьмутся, все у них выходит удачно, все ведется со знанием дела, упорно, неотступно, пока полный успех не увенчает их усилий.
— Слышал я, что вы и на Мурманский берег свою шкуну отправляете?
— Да, ныне командиром этой шкуны у нас молодой парень. Прежде он на кемских судах ходил, ну, и пришел к нам богомольцем: заметили мы у него способности к морскому делу и послали учиться в архангельские шкиперские курсы. Там он кончил, обучился, экзамен первым сдал. Теперь монахом у нас. Шкуна в его распоряжении. Во всем, скажу я тебе, невидимо Господь нам покровительствует. Наняли мы сначала машиниста на пароход, два наши монашика походили с ним вместях одно лето — теперь и машиниста не надо: лучше его дело знают. Сами всем и управляемся!
— Расскажите мне что-нибудь о вашем мурманском промысле!
— Что говорить. Теперь мурманской промысел у нас вниз идет. Прежде у нас на Кильдине и становище свое было, а теперь просто у Териберки рыбу промышляем. Много ловим. Ну, и морского зверя бьем — нерпу, лысуна, моржей, тюленей. И у себя их тоже ловим. Салотопню посмотри нашу, свой глаз лучше!
— Прежде соловецкие монахи и на Новую Землю хаживали?
— Как не бывать, бывали. Прежде мы по Онежскому да Кемскому побережьям сколько варниц своих держали. Четыреста тысяч пудов соли добывали в них. Теперь только земля у города Кеми осталась. Огороды наши там… Мы за всем следим, — немного погодя продолжал он. — Швейные машины завелись, мы и их купили, да в наши швальни и сапожные мастерские поставили. Работа скорее идет, лишние-то руки, смотришь, и на другое дело употребить можно!
— Вот только читает монастырь мало!
— Зачем нам это — вот если хозяйственное — прочтем. У нас и газеты-то не больше пяти человек выписывают. Однако я разговорился у вас… Благослови, Господи, — спать пора!
Я проснулся, когда по коридору неистово зазвонили в колокол. Так в три часа утра ежедневно будят богомольцев. У меня в комнате оказалась целая семья спавших чаек. С вечера я забыл затворить окно — те забрались поклевать хлебных крошек, да тут же и расположились спать на столе: и удобно, и покойно. Я крикнул на них, они в полглаза посмотрели на меня и ни с места, что было делать с такою солидною птицей! Я оставил их. Так они у меня проспали целое утро.
На другой день мне удалось еще собрать некоторые сведения об этой обители.
Соловецкому монастырю принадлежат два больших каменных дома в Архангельске и один — в Кеми. Прежде обитель владела громадным домом в Вологде, но недавно продала его за ненадобностью. Один из каменных домов в Архангельске выведен в три этажа, в нем помещается около пятидесяти квартир, отдающихся в наймы, до ста кладовых, занимаемых купцами под товары и оптовые склады, и до десяти лавок. Тут же помещается и часовня. Это здание принадлежит к числу самых больших в губернии. Стоимость его определяется в 80 000 руб. Кроме того, в этом же городе устроено недавно монастырем новое подворье — двухэтажный каменный дом, где исключительно живут летние богомольцы. Оно, с громадным участком земли и пароходного пристанью близ него, оценивается в 25 000 р. Подворье в Сумском посаде не особенно значительно. Оно ветхо и полуразрушено. Здесь останавливаются богомольцы, направляющиеся в монастырь из Петербургской, Новгородской и западных уездов Олонецкой губернии. В подворьях архангельских иногда скопляется разом по 3000 странников, в Суме в прошлом году было до 600 чел. Здание, дворы, квартиры, лавки и амбары подворьев содержатся необыкновенно чисто. Дворники, прислуга, водовозы — монахи заведомо трезвы, честные и скромные. Монастырь нарочно выбирает таких, чтобы не опростоволоситься. Вообще же все владения Соловецкого монастыря вне его островов оцениваются в 150 000 р.
В самом монастыре — несколько лавок, содержимых монахами. Из них мы видели книжную, где продаются издания обители, а именно: ‘Описание Соловецких древностей’, ‘Описание Соловецкого монастыря, архимандрита Досифея’, ‘Описание подвигов Соловецкой обители’, ‘О подвижнике Ионе’, ‘Житие Соловецких угодников’, ‘Путеводитель по Соловецким островам’. Тут имеются и такие книги, как изданная в Лейпциге ‘О русском духовенстве’. Здесь же сбываются изделия монастырской литографии: картины видов и зданий обители. Они исполнены несравненно лучше работ московских искусников этого рода. Цены — довольно высокие. Рассчитывают на религиозное чувство покупателя и берут втридорога. Кроме того, необходимо заметить, что, при даровом труде и при освобождении от платежа всякого рода пошлин и сборов монастырь свои издания мог бы продавать гораздо дешевле обыкновенных. Когда я сказал об этом монаху, тот сослался на св. Зосиму и Савватия.
— Не для себя! На святых трудимся. Нам что, нам немного надо, а вот угодники наши, да обитель их пресветлая — благолепия требуют. Купить книжку или картину у нас все равно, что пожертвование на обитель сделать. Все там зачтется!
Особенно хороши из литографий виды Секирной горы и Голгофы. К сожалению, как они, так и общий вид Соловецкого монастыря значительно искажены изображением ангелов, летающих по воздуху. Понятно, что тут расчет на крестьян. При нас, напр., явился один крестьянин, шенкурец, — в_а_г_а_н_ на местном наречии. Ему показали литографию. Он предпочел картину ‘с анделами’, — она ему напоминала икону.
Крестьяне покупают такие картины десятками. Каждый везет их с собою в подарок родным и соседям. Но особенно ходко идут в этой лавке образки и — главное — ложки соловецкого изделия. Последние — простого дерева, грубо выделаны и покрыты лаком. На каждой — изображение рыбы и надпись: ‘Благословение Соловецкой обители’. Некоторые заканчиваются точеным изображением благословляющей руки. Каждая ложка стоит не менее десяти—пятнадцати копеек. Крестьяне закупают их массами.
‘Есть ими здорово, — объяснял один, — потому они священные. Они, поди, сколько у преподобных лежали’. Финифтяные образки и крестики приготовляются здесь также массами. Они весьма не дешевы, сравнительно со стоимостью их производства. Им тоже сбыт хорош, особенно в первые летние месяцы, когда монастырь посещается чернорабочими богомольцами. В июле начинается съезд народа ‘почище’, и самая торговля обители принимает иной оттенок.
Рухлядная лавка монастыря торгует сапогами из нерпичьей кожи, неизносимыми поясами из того же материала и монашескими вещами. Тут же сбывается всякого рода рухлядь, оставляемая монастырю по завещаниям. Так, при нас здесь красовался фрак министерства внутренних дел, чья-то енотовая шуба, мундиры и разная другая ветошь. Отсюда неимущим богомольцам выдаются в пособие — полушубки, серые армяки, рубахи, сапоги. Все это стоит чрезвычайно дешево, а, в сущности, производит весьма благоприятное впечатление на массу. Впрочем, милосердие к неимущим составляет хорошую черту Соловков! Оно и понятно: крестьянин-монах никогда не забудет, чего он натерпелся прежде, чем стал полноправным членом богатой религиозной общины. Здесь естественная потребность сердца и чувства соединяется с верным расчетом на возвращение раздаваемого сторицею.
В Соловках есть еще лавка у Святых ворот, тут продается все: и колониальные продукты, и бумага, и полотно. Приказчик — молодой, необыкновенно красивый, но мертвенно-бледный монах. Это лицо оставило во мне глубокое впечатление. На нем лежит печать мучительных страданий. Каждая черта его веет скорбью, и только в глубоких черных очах вспыхивает порою огонь. Такие фигуры всего лучше в черной рясе монаха. В жизни этого затворника я чувствовал глубокую, в самое себя схоронившуюся драму. Монахи испанской школы напоминают это типическое и одухотворенное лицо. В нем, несмотря на истощение, чуется нервная сила. Подобные люди могут сделать много, и прошлое их всегда богато самыми крайними переходами: или яркий свет, или тьма без луча…
И такую эффектную личность поставить за прилавок бакалейной лавки. Нет, соловецкие монахи совершенно лишены художественного чутья!
Насколько Соловецкий монастырь богат ремесленниками, видно из того, что здесь постоянно работает до тридцати сапожников, сорок портных, двадцать слесарей, двадцать пять столяров и восемнадцать шорников. Большая часть их монахи, уже принявшие пострижение. Все эти труженики, работая на св. Зосиму и Савватия, выбиваются из сил, и совершенно добровольно. Чем больше они сделают, тем выше их подвиг перед угодниками. Летом еще, когда богомольцы отвлекают их от дела — им достается больше отдыха, зато зимою они работают ‘в свою волю’. Тут ‘своя воля’ означает чисто воловий труд.
— Потому они, угоднички, все видят. Горе рабу ленивому! Разумеется, ко всему этому следует прибавить, что отчасти работают хорошо и потому, что они сыты и довольны своим положением.
Монастырские конюшни отстроены на диво. Простор, чистый воздух, безукоризненная опрятность. Они выведены в два яруса. Внизу до полутораста сильных, хорошо содержимых, ценных коней. Вверху сложены запасы сена и разные хозяйственные орудия. Рядом с конюшнями трехэтажное здание — для помещения конюхов. Между последними пропасть мальчиков, живущих при монастыре. С ними и здесь обращаются прекрасно: сытенькие, бойкие мальчуганы, пока они не усвоят себе манеры взрослых монахов, производят чрезвычайно приятное впечатление. Они ловко, под надзором старших, управляются с конями. Между конюхами-монахами находится один бывший золотопромышленник, человек грамотный и не лишенный даже образования.
— Каково вам живется здесь? — расспрашивал я мальчиков-конюхов.
— Баско! Мальчику — рай. Паренькам лучше жизти не требовается!
— Домой не хотите?
— Спаси, Господи! Чего мы дома не видали? Здесь не бьют, да и кормят вдосталь. Дома так и не поешь!
— Ну, а наказывают за провинности?
— Наказывают. На колешки ставят. Ну, а не подействует — ступай домой. Похуже розог это будет. Я тут четвертый год, а дурного слова еще не слыхал…
С мальчиками я разговаривал в отсутствие монахов. Они, следовательно, не имели причины скрывать истину.
— За порядком тольки монахи больно глядят, чтобы в аккурате было…
Тут же недалеко помещается и шорная мастерская: просторно, чисто, светло. В таких хороминах и работать весело. На каждом шагу убеждаешься, что монастырь — хороший хозяин.

XXIX

Кемлянки в монастыре. Чиновники. Отношение монаха к властям

— Правда ли, что вы сажаете под замок кемлянок?
— Истинная. Как их не сажать, от них разврат один!
Вопрос этот я задал монахам, потому что кемлянки, содержащие почтовое сообщение от Кеми до островов Соловецких, просили моего знакомого, приехавшего с ними, исходатайствовать им у монахов позволение остаться на свободе, что оказалось невозможным.
— Они грешить сюда ездят… Ради одного соблазну. Сколько этих случаев было — и не перечесть! Теперь мы решили, чтобы их под замок беспременно. Только явится из Кеми лодка, приезжающих богомольцев — в гостиницу, а кемлянок-гребщиц в другое место и на ключ. Так до самого возвращения, потому им воли нельзя дать. У нас леса, поля. Они сейчас туда, и давай смущать души грешные. Другому бы так и в голову не пришло, а как убережешься, когда они сами лезут. Сколько про нашу святую обитель из-за них дурной славы пошло. В Архангельском был я раз, там мне про них тоже хорошо напели. И такие ли бабы бесстыдные! Запрешь их — они в окна уйдут, а то и дверь сломают…
— Неужели всех их запираете?
— Какие почтой ходят — всех. Нельзя иначе!
— А ведь по закону этого нельзя?
— А иноческие души смущать полагается? В чужой монастырь со своим уставом не ходят. У нас здесь один закон и один судья — обитель!
— Как же вы поступаете, ежели кто между вами провинится?
— Эпитимию или послушание тяжкое наложим. Вот и наказание. Если не исправим — ступай вон из монастыря!
— Ну, а ежели это монах, принявший пострижение, провинится?
— Этого у нас не бывает. Прежде первого пострижения мы насквозь человека высмотрим. Восемь-девять лет вокруг него ходим… Как это можно, чтоб, не зная человека, да в иноческий сан возвести! Никак этого нельзя!..
— Ну, а ежели бы, несмотря на все это, монах сделал какое-нибудь уголовное преступление?
— И представить себе нельзя!
— Да ведь в Пертоминском монастыре случилось же убийство?
— То дело другого рода. У нас таких нет. У нас монахи с выбором…
— Ну, а гражданским властям не отдают?
— Мы не предатели. Власть — властью: то власть от мира сего, а мы свою власть знаем!..
— Ну, а ежели между богомольцами что случится?
— Бывает, но редко. Они здесь сидят смирно, потому знают, в кое место пришли. Их, в случае чего, запрем в келью на ключ — и сиди один. А летом, когда пароходы ходят, — на все четыре стороны!
— Ведь на всех Соловецких островах иной власти, кроме монастыря, нет?
— Нет, сами управляемся. И хорошо! Богомольцам легко и нам удобно!
Вообще, монахи, как огня, боятся чиновников. Последние, являясь в монастырь, держат себя совершенными баскаками. Они требуют лучшего помещения, припасов, каких монастырь доставить не может, прислуги, совершенно отдельной. Вообще, их претензиям несть конца и предела. Монахи стараются по возможности исполнять их приказания — страха ради иудейска. И что всего замечательнее, таким неукротимым является собственно мелкий люд канцелярского мира. Трепет перед властью для соловецкого монаха вещь весьма знакомая. Та же мелочь полицейского мира душила его, когда он был крестьянином, и хотя теперь она с ним ничего сделать не может, но, по старой памяти, инок побаивается ее. Мне случалось видеть отвратительные сцены этого рода.
Теперь, впрочем, мелкому чиновничеству не дают воли, а прежде зачастую из Кеми съезжалось сюда пьяное канцелярское воинство, как на загородный пикник.
— Мы их, признаться, и принимали неприветливо, да что? Разве они понимают. Раз одного судью привезли замертво, сколько бед было. Думали, поколеет он у нас от запоя. Очумел совсем: дьяволы ему виделись все. Отвадились, однако!
Крестьянин привел и собственный опыт относительно чиновничества.
— А ты угодничкам нашим помолись — и полегчает. Молебен, что ли, сослужи. А то и так. От начальства и молитва есть особая. Читай на сон грядущий и по утрам — оченно помогает. Кротость она внушает им!

XXX

Поездка в Макарьевскую пустынь

Светлый день. Яркое солнце так и обливает трудно выносимым зноем леса и озера Соловецкого острова и зеркальную гладь застоявшегося в чудном покое моря. Что ни бухта, то картина, что ни поворот дороги, то новые восклицания восторга и изумления.
Опять мы едем лесным путем, опять направо и налево раскидывается царство могучих лесных великанов. Там и сям сквозят озера. Одни из них совсем ушли в тень высоких деревьев, другие так и лучатся резким, ослепляющим глаза светом. К этой природе не приглядишься.
Новый луч — и все изменяется перед вашими глазами, новая перебегающая тень случайного облачка, и опять иное выражение… Точно лицо красавицы, живое, подвижное, постоянно меняющееся перед вами… Вот ее глаза сверкают ослепительным блеском, губы полуоткрыты, вся она облита ярким румянцем… Грудь колышется высоко… Голова откинута назад… Еще мгновение — и глаза потемнели, только в таинственной глубине их вспыхивают мимолетные зарницы, на бледном лице лежит выражение тихой грусти, печальная улыбка не то сожаления, не то обманутой надежды замерла на устах… Как цветок, поблекший на стебле, она склонила свою головку… И вам самим становится грустно до первого солнечного луча, до первого вихря страсти и блаженства!
— Хорош ваш Соловецкий остров: приволье, краса!
— Ну, — отозвался монах, — какая такая краса? Что за земля, коли хлеба не родит? Горы все… То ли дело у нас, в Рязанской губернии — гладь. Ровнехонько — ни тебе холма, ни тебе горки. Хошь на коньках катайся. Вот это так краса. А тут — самое несообразное место! — И монах ожесточенно погнал лошадей, нахлестывая им бока.
— У нас еще лучше, — отозвался богомолец, — у нас рожь сам — 15 растет!
— Вот это краса! — согласился монах. — Как нивка золотая подымется, да колос с колосом почнут разговоры водить — сердце радуется. Хорошо место — реки у нас даже нет — а кругом море — чего уж безобразнее!
— Что у вас в Макарьевской пустыни?
— У нас там сады, огороды, парники, — все есть. Недавно был богомолец один из Питера, такой из себя значительный, словно енарал. Уж он ахал тоже. Вот, говорит, место, коли б да это место поближе к столицам — больших бы денег каждый лоскут земли стоил. Камень, говорю ему. Это ничего, мы бы тут понастроили всего. А по этим озерам гулянья, чтоб… Известно, модники!
— По нашим местам, — вставил богомолец, — не дай Бог такой земли, что с ней поделаешь? Тут и соху, и борону изломаешь!
— Камень, известно камень. На нем не посеешь!
— Сказано твердь — ну, и шабаш!
— Твердь это небо, — наставил монах. — А камень по-гречески — Петра…
— По эфтим местам, поди, сколько угодников хаживало?
— Это точно, что много. У нас угодников много!
— А мы по невежеству этого не чувствуем!
— И, значит, велик это грех!..
— Да, про все там ответим. Там, брат, не обманешь!..
— Несть греха, превышающего милосердие Его — сказано!
— Это — точно. Одначе и рассуждение иметь надо. Ходи с опаской… Не все спустится!
— Странного человека призри и успокой! — отозвалась странница.
— Ну, и из ваших бывают…
— Как не бывать, бывают, но все же, значит, чтоб по добродетели… Подай страннику — Христу подашь!
— Подать, отчего не подать. Странному человеку завсегда подать требуется, но все же в оба за ним гляди, потому ноне насчет совести чтобы — тонко!.. Народ ноне обманный, жженый народ…
— Это верно. Потому о Боге забыли!
— А ты не осуждай! — обернулся монах. — Слышал, что писано: юже мерою мерите, тою и воздается вам!
— Тут бы, вот, она те полянка — гли… Баско было бы ячменю… По-за лесом. Хорошо!
— Некому, да и мала. Не стоит!
— У нас бы сейчас сорудовали это… Распахал бы… Такая ли нивка выйдет — благодари Создателя!
— Место настоящее!
— Чего лучше. Паши!..
Наконец, трое наших дрожек подъехали к Макарьевской пустыни.
Это — прелестный уголок, затерянный среди лесистых гор в зеленой котловине. Кругом нее тишь и глушь. Мы взошли на балкон, устроенный на кровле часовни. Отсюда открывался пейзаж, так и просившийся на полотно. Прямо перед нами, одни выше других, вздымались гребни поросших соснами гор и за ними синевато-туманные полосы таких же далей. Все навевает на душу мирное спокойствие. Западавшие в глубь лесов тропинки звали в эту свежую чашу. Порою, от случайно набежавшего облака, леса уходили в тень, зато другие выступали ярко-зелеными пятнами. Изредка взгляд встречал небольшую поляну. На одной ясно рисовался силуэт отдыхавшего оленя. Серебряная кайма озера едва-едва прорезывалась из-за леса налево.
Садовник-монах, из крестьян, предложил нам посмотреть оранжереи и парники.
Тут росли арбузы, дыни, огурцы и персики. Разумеется, все это в парниках. Печи были устроены с теплопроводами под почвой, на которой росли плодовые деревья. Таким образом жар был равномерен. Этим устройством монастырь обязан тоже монаху-крестьянину.
Оранжереи с цветами прелестны. В распределении клумб обнаруживаются вкус и знание дела. Я долго был тут, внимательно рассматривая все подробности этого уголка. Это — полярная Италия, как ее метко назвал высокий посетитель…
— Много ли вас тут? — спросил я у монаха.
— Трое, я, да двое работничков-богомольцев. Дело-то здесь маленькое. Порасширить бы его — да и того довольно. Фрухт только и идет, что для архимандрита и для почетных гостей!
— В Архангельск бы отправляли?
— Неужели же там нет своих парничков?
— Нет!
— А там бы лучше росло: теплее и климат способнее. У немцев, поди, есть в Архангельске все. Наши только, русские, подгадили!
Позади парников я взобрался на гору. Отсюда открывался чудный вид на потонувшие внизу леса и озера. Не хотелось верить, что мы на крайнем севере. И воздух, и небо, и земля — все напоминало юг Швейцарии. Только бы побольше животной жизни.
Пейзажи Соловков были бы еще живописнее, если это возможно, когда бы тут было побольше стад и птиц. Молчание в природе слишком сосредоточивает душу. Созерцания принимают нерадостный характер и переходят в мистицизм. Пение птиц, блеяние стад настроили бы душу на иной, более веселый лад. Даже и чайки внутри островов попадаются в одиночку, и то редко.

XXXI

Сельдяной лов

Я направился как-то на восточную сторону соловецкой гавани. Еще издали несло ворванью и запахом свежеванного морского зверя.
Тут оказалась салотопня. Устройство ее весьма просто и практично. Тут же на солнышке сушились жирные шкуры морского зверя: нерп, белуг, тюленей, лысунов и др.
— Много ли у вас добывается зверя? — спросил я у встретившегося мне монаха.
— Ничего, довольно. На деньги ежели считать, так тысяч на пятьдесят всего промышляем!
— На Мурмане?
— И на Мурмане, и на островах наших. На Мурмане мы больше треску ловим. Скоро салотопню мы думаем совсем перестроить. Тут один монашек, из мужичков, взялся получше сделать. Ему и будет поручено. Больно уж грязна эта-то, да и запах разносит. Мы-то притерпелись, а богомольцы жалуются… Из шкур мы бахилы (род сапог) шьем, штаны, рубахи тоже. Как наденешь на себя все это, хоть по горло в воду ступай — никакая сырость не пробьется. У нас все рабочие носят их. И легко. Гораздо легче простой одежи!
— Продаете на сторону?
— Нарочно не продаем. А если желание имеете купить, можно — в рухлядной. И дешево!
Вблизи заметил я смолокурную печь. Кладка кирпичная. Она походит скорее на норвежскую, чем на наши крестьянские, которые мне случилось видеть в Шенкурском уезде и в Вологодской губернии.
— Тоже мужичок у нас строил, — объяснил монах. — Тут мы смолу гоним, пек добываем, скипидар для своего обихода. Все лучше, чем на стороне покупать. Нам этого материалу много нужно!
Сушильня со всех сторон была открыта ветру, но устроена так, чтоб дождь туда никак не мог пробиться. Отсюда мы прошли к маленькой тоне сельдяного лова. Большие тони находятся по всем берегам Соловецкого и Анзерского островов. Несколько рабочих, с одним монахом, распорядителем работ, поехали забрасывать снасть. Лодка описала громадный круг по гавани, оставляя за собою след — поплавки сети, опускаемой в воду по мере движения челнока. Внизу к снасти прикреплены гирьки, удерживающие ее на дне. Таким образом вся рыба, находившаяся на этом просторе, попала в сеть. Самая сеть, необычайно прочная, хорошо просмолена. Спустя несколько минут лодка с другим концом сети вернулась на берег. Поплавки сети описывали большой овал.
— Ну, голубчики, ну, кормильцы, давай сеть вытягивать! — приказал монах-распорядитель.
Три человека с одной и трое с другой стороны вошли в воду за сетью. Они захватывали ее как можно подальше от берега и вытягивали на берег, всходили на землю и снова входили в море. Круг все больше и больше суживался. Вот на поверхности воды заблестели серебристо-радужные, золотисто-розовые спинки сельди чаще и чаще. Вот поверхность моря сплошь покрыта ими. Ничто не может дать понятия о прелести красок, окрашивающих сельдь, когда она жива и — главное, когда она в родной своей стихии. Это — лучи, проходящие сквозь разлагающую призму, это пурпурные, розовые, синевато-золотистые блестки. Цвета менялись каждое мгновение. Нельзя налюбоваться на них. Рыба сплошь заняла все пространство, очерченное поплавками сети. Несколько сельдей перескочили через них и ушли в море.
— Путь-дорога! — проговорил монах.
— Много ли ловите?
— Разно бывает, Господь помогает. На день св. Зосимы в одну ночь пудов сто пятьдесят сельди выловили. То особая милость была. Чудо явленное!
Это оказался иеромонах. Он работал как простой рыбарь: сам входил в море, сам тащил сеть. Когда стали выбрасывать в лодку выловленную рыбу — он трудился больше всех. Тут вообще не отличишь монаха от чернорабочего. Они также возятся с киркой, ломом, косой, снастью, глиной, как и другие. Понятно, что пример их имеет громадное влияние на богомольца.
— Откуда вы? — обратился я к одному из богомольцев-рабочих.
— Свирский!
— По обету здесь?
— На год!
— Что это на вас платье все из тюленьей кожи?
— Да монастырская работа!
Он трудился по горло в воде. А, между прочим, ни одна капля не проникла на тело.
— Сколько весу будет в этой тоне?
— Не менее тридцати пудов. Редко меньше. Не гляди, что пароходы тут стоят, не распугали рыбы-то. Чудеса это. Угоднички монашикам своим посылают. Сельдь глупая, она рыба, и разумения ей не дано. Одначе это понимает: как из воды вынешь, — потемнеет вся. Ишь вон, что в лодку брошена — не играет!
Сельдь выбрасывали в лодку. Действительно, через несколько минут — краски гасли. Они заменялись мертвенным синевато-серебристым цветом. Челн наполнился почти до краев. Прямо через бухту рыбаки направились к деревянному зданию амбара на другом берегу. Тут его выпростали. Отсюда сельдь доставляется, часа через два после лова, в погреба обители. При мне нескольким богомольцам в виде подаяния насыпали полные ‘козонки’ сельди. Те на ночь собирались варить уху. Роздали пуда с два.
— По всем берегам так сельдь ловите?
— Зачем. Здесь лов маленький, только тут сельдь руками и вытаскиваем. По другим местам мы вороты устроили. Не в пример легче. Воротом снасть и тянешь. Ровнее и скорее идет. Меньше силы требуется?
— А треску в Анзерах как ловите?
— Как на Мурмане, — ярусами!
— И много попадает?
— Довольно… На какого святого лов, от того зависит. Тут, братцы, везде премудрость, неспроста тоже!

XXXII

Монастырский сад. Ризница. Оружейная

После всенощной я отправился вдоль монастырских стен к лесопильному заводу. Проходя мимо садиков, разбитых у самых башен, я встретил монаха, таинственно манившего меня. Понятно, что я удивился.
— Что вам угодно?
— Поговорить с вами!
Мы вошли в садик. Сирень и черемуха были в цвету. В небольших темных аллейках стоит густой аромат.
— Вы, сказывают, из Архангельска. Что слышно там о почившем архимандрите нашем?
— Это о котором следствие производилось?
— Да… за добродетель свою пострадал человек!
— Помилуйте, какая добродетель! А деньги?
— Точно что дьявол попутал его. Но не так понимать это надо. Сущий ребенок был покойный. У него, словно у дитя малого, глаза на все блестящее зарились. Болезнь. Это он не своею волей. А что, говорят, будто эти деньги у монастыря отнимут?
— Да, есть законные наследники!
— Законный наследник — одна наша обитель. Тогда, как он помер, мы сейчас же жандармскому дали знать. Полковник приехал, все опечатал. Так и теперь!
— Однако хорошо же ведется ваше денежное хозяйство, ежели такие крупные суммы можно брать у вас незаметно!
— Не то, что хозяйство. Тут не в хозяйстве дело. Мы скандалу боялись. Ныне известно — безверие везде. Словно волки лютые, ищут, чем бы уязвить обители. Опять же супротив архимандрита никто идти не решался — страха ради иудейска. Один было поднялся — тот его сейчас в другую обитель, в настоятели. Он было не поехал — за противление его в тот же монастырь, только уж простым монахом. Вот оно у нас каково. Опять же его, архимандрита, просто жаль становилось, потому он обходительный такой!
— Ну, вы тоже не совсем правы. У него, говорят, своих денег в монастырь было привезено около ста тысяч, а вы и те захватить думаете!
— Зачем же нам отступаться? У нас помер — наши и деньги. Пусть лучше на доброе дело в обитель пойдут, чем мирским наследникам. От богатства много и зла бывает на свете!
Оправдание — весьма характеристическое.
— Вы говорите: скандала боялись, скандал все-таки вышел. Да и хороша обходительность, если он монахов по другим монастырям разгонял!
— Горе противляющимся, сказано. Ты терпи. Вот и мы от полиции натерпелись… Острова осматривали?
— Да!
— А правда, — таинственно спросил он меня, — что у нас здесь серебряная руда должна быть?
— Не думаю. Соловки просто гранитные стержни, покрытые наносною почвой!
— Вы ведь все по наукам произошли. Железа тоже нет?
— Нет. А если бы оказалось?
— Сейчас бы разработкой занялись. У нас насчет этого хорошо. У нас ведь и горнозаводчики есть. Все мужички-с. У нас мужички есть, что и в журналах пишут!
— В духовных верно?
— Да-с, в духовных. А один шенкурский мужичок — в монахах у нас — задумал историю двинского края написать. Далась ему грамота… Хозяйство наше видели вы? А погреба изволили заметить? Нет. Ну, так завтра я раненько проведу вас…
Погреба, действительно, оказались великолепные. Я ничего не видел подобного. Холод, свежий воздух и простор. Особенно хороши ледники. Это совершенство в хозяйственном отношении. Описывать их напрасно. Нужно все видеть самому. Никакое описание не даст понятия о роскоши местных кухонь, пекарен, подвалов, квасных, кладовых и т. д.
В тот же день мы осмотрели и ризницу. Богатства особенного не видно. Монастырь не любит держать мертвые капиталы. Деньги — вернее, они хоть казенный процент принесут. В историческом отношении здесь обращают внимание: грамоты новгородская и Иоанна IV на владение островами, первая подписана Марфою Посадницею, сабля, пожертвованная Пожарским, и меч Скопина-Шуйского, которые, помимо научной ценности, представляют довольно крупную стоимость по числу драгоценных камней, их украшающих. Тут же изящные чаши, резанные ажуром из слоновой и моржовой кости. Остальное: Евангелия, ризы — представляют только известную стоимость, не имея значения в других отношениях.
— Это бы да в деньги все — хорошо! Что там — история, сними с них рисунок, ну, и храни его. Деньги все лучше. Их в оборот можно! — откровенно высказался один монах, когда я с ним заговорил о ризнице. — Деньгам место можно найти. Новый бы пароход выстроили, на Мурмане становище, да на солеварение… Хорошо, ежели бы у нас на островах каменный уголь найти… Потому надоело англичанам деньги платить за него!
— А помните: какая польза человеку, аще весь мир приобрящет, душу же свою отщетит?
— То про человека сказано, кто для себя все… А мы не для себя. Нам самим ничего не надо. Видели вы — как мы едим, как мы живем, во что одеваемся. Нам мало требуется. А это для обители, во славу Божью, для угодничков. Имение монастыря — не имение монахов. Монастырь может быть богат — а монахи бедны. Это у нас и исполняется. Роскоши вы нигде не встретите!
— Так и довольствуйтесь тем, что имеете, не желая лучшего!
— Это точно, мы для себя и не желаем. Но для угодничков мы должны стараться…
— Лучше пусть в мире богатство будет. Народ ведь бедствует у нас!
— Верно, что бедствует, но оно и лучше. Помните, что в Евангелии про богатого сказано: легче верблюду — в игольное ушко, нежели богачу в царствие Божие. В мире-то человек обогащается, а тут сокровищами обители имя Господне прославляется. Ему же честь и поклонение. Оно точно: народ в мире убогий, мы и помогаем при случае. Окроме того, в деревни деньги посылаем когда…
Оружейная Соловецкого монастыря разом переносит посетителя в ту ветхозаветную старину, когда мы бились еще бердышами, не зная прелестей митральез, шасспо и крупповских пушек. Впрочем, в расположении старого оружия не видно никакого порядка.
— Хлам старый, — с презрением говорит монах. — Один из Питера у нас был: много, говорил, денег можно за него получить, за ветошь эту. Неужли такая глупость есть?
— Есть!
— Чудеса! Какого народу на свете нет! Хошь бы железо стоющее было, а то проржавело все!
— По этим остаткам изучают старину!
— В летописях достаточно есть. Не будет народ счастливее оттого, что узнает, чем предки его затылки ломали друг другу!
Что было возразить!
— Моя бы воля — я сейчас бы продал все это!
— Мне уж говорил один монах, что он бы и ризницу в деньги обратил!
— То ризница, то дело другого рода. Там святыни: например, ризы, кои св. Филипп, св. Зосима и св. Савватий носили. То все благочестие в народе поддерживает… А от оружия этого кровью пахнет… Оно никого не просветит и не образует!
— У нас вот нынче народное образование по недостатку средств развиться не может. Вот бы от своих достатков монастырь хоть бы для селений Архангельской губернии уделил малую толику!
— В светском просвещении — добра мало. Грех и помогать ему. Ежели бы такие школы, как у нас, например, — иное дело. А то, что за сласть — изучают языческие языки, а духовного и не слыхать. Иной лба себе перекрестить не смыслит. Мотает рукой, как коромыслом… Спаси, Господи, от образования такого!

XXXIII

Шенкурский хлебопашец в рясе

— Да, разное на свете бывает. Иной и не помышляет об иночестве, а Господь приведет его к такому концу. Вот и я тоже, первый по волости богач был, кормил народ сам, за подряды брался… Одного хлеба сколько сеял. И не знаешь, к чему судьбинушка наша идет!
— Как же вы в монастырь попали?
— Голубчик мой, как это спрашивать так, я и сам не знаю, как попал. Случилось, вот и все. Сначала несчастие постигло меня, одно за другим. Деньги, признаться, были — родной брат, питерец, подсмотрел и украл. Господь с ним, я ему давно простил. Пусть только на добро, потом, все равно, ему же оставил бы, детей, вишь, у меня не было. Опосле этого дом сгорел. С той поры поправиться уж не мог. Жена в скорости померла, не вынесла. Потом злой человек скот у меня испортил. Как Иов многострадальный из богатства в нищету произошел: из первого по волости — последним стал. Ночью, бывало, как никто не видит, такое ли горе возьмет. Заплачешь, как дитя неразумное. Узнал стороной, что в Питере брат разбогател. Он по артельной части. Пошел к нему, думаю, отдаст, что покрал. Точно. Как увидел меня, спокаялся. Заплакал. Очень, говорит, совесть меня за это самое мучает. Но одначе я с твоих денег жить стал. Теперь вот — бери, мне не требуется твое, своего, благодарение Богу, много. Уговаривал в Питере остаться, да я не остался. В поле тянуло. Опять же могилки там в селе. Жена да мать лежат. Как бросить? Да и питерское житье не по душе мне было, признаться. Ни тебе простору, ни тебе работишки настоящей нет. Болтаются все так-то. Кто про что. Шум, суета, народ оголтелый, добродетели в нем нет, все бьет на обман. Промеж пальцев уйдет у тебя. Пошел я домой. Только — в Новой Ладоге это было — завернул я ночевать в одно место. Утром встал, ни денег, ни паспорта. Опять лютые вороги покрали. Горше всего мне на этот раз стало. Я в полицию. Кто тебя знает, говорят, — кто ты такой? Какой ты есть человек? Может, — бродяга? Поверишь ли, кормилец, вместо защиты — в тюрьму попал. Вот она правда какая — у судий земных. Прости им, Господи, не ведят бо, что творят. Списался я из тюрьмы с братом, тот устроил все, денег малую толику прислал. Пошел я опять домой, что птица с оборванными крыльями. И стал с той поры тяготу носить. Допрежь я и неурожая не знал, а теперь, что ни год — то морозом ниву побьет, то дожди такие, что хлеб на корню погниет, то засуха, то разливом пашню смоет. Перемогался я, перемогался, да и затосковал. Просто нет мне нигде спокою. Куда ни пойду, везде люди богачество мое видели, везде мне прежде в пояс кланялись, везде я первый человек был. Не так тяжко тому, у кого никогда ничего не бывало. Выйдешь ли на поле — у других колос золотом налился, шумит нивушка на радость работнику — хозяину, а у меня колос редкий да мелкий, зеленый еще… Вдаришься об землю, да плачешь… А то уйдешь от людей в леса, глушь-от у нас беспросветная. Царство!.. И бродишь там дни, по ночам только домой, словно вор какой, пробираешься… Все опротивело! Раз я тундру на поля снимал. Осень холодная стояла. Тундру-то снимать по колено в воде приходится. Тут и робишь, тут и спишь, тут и Господу Богу своему молишься. Иногда недели по две так-то: одичаешь весь. Вот и работаю я один-одинешенек. Раз это занедужилось мне, и прилег я, место посушей нашел. Лежу я, а в глазах все обители пречестные. Купола зеленые, кресты золотые, да стены белые… В ушах — колокола… Так и гудит. Клир невидимый молитву поет. Точно кого-то в иноки посвящают. Так дня три было. Как пришел я в себя, так и обещался сходить к преподобным Зосиме и Савватию на год, ежели выздоровею. Опосле этого как рукой сняло. Ну, я и продал все: и землю, и скот, какой остался, и пошел сюда. Пожил я год — работник я хороший — монашики уговаривали меня остаться, сам архимандрит покойный: — живи, говорит, у нас, Алексей, что тебе, бобылю безродному, в мире делать, молись, да работай на обитель святую. Ну, сходил я домой, поклонился родному селу, церкви нашей, да на могилках поплакал. Потом выправил себе от обчества увольнение и пошел в Соловки. Десятый год теперь живу здесь… А все старого горя не заесть — дьявол, видно, мутит нас. Года три тому назад брат приезжал. В купцы вышел. Помолился здесь, у меня в келье пожил. Только сам его я попросил, чтобы уезжал скорей: невмоготу было. Тоска такая. Миром от него пахло. Сам с ним ушел бы, если б он подольше остался. Как уехал, и опять ничего. Вот разве когда на лугах работаешь, так тянет домой. Так бы и бросил все и пошел!
В монастыре зазвонили.
— Пора на спокой! Прости, Христа ради! Так разговорился я с тобой, добрый человек, теперь, пожалуй, опять мутить начнет. Лучше не вспоминать. Легче…
Белая, без тьмы и без свету, ночь окутала острова. Только крики чаек да говор волн и нарушали безмолвие этой пустыни.

XXXIV

Анзеры

Анзеры и особенно гора Голгофа пользуются такою же славою, по поразительной красоте своих пейзажей, как и Секирная гора. Анзеры — большой и гористый остров Соловецкого архипелага. Здесь находится скит и, кроме того, у берегов производятся рыбные ловли. В Анзеры нас отправилось около пятидесяти богомольцев.
Рекомендую всем туристам от одиночества в дороге бежать, как от огня. Природа сама по себе все же не так интересна, как люди, а на таких пунктах, как Соловки, странники и странницы представляют такое разнообразие типов и племен, что ими, право, не грешно заинтересоваться. Тут и грузин с Кавказа, и казак с Дона, и корел из Кемского уезда, и сибиряк чуть ли не из-под Ялотуровска. Тут и высокая, сгорбленная фигура странника в скуфейке и с классическим посохом в руках, тут и молодое красивое лицо бабенки, посещающей святые места с целью вымолить себе у Бога ребят. Тут и бойкий поволжский мещанин, и купец старого закала, с бородою за галстухом, в сером сюртуке до пят и высокой шляпе с широкими полями. Тут и зоркий еврей перекрещенец, и батюшка соборный протопоп из-за Урала. Это целый калейдоскоп типов. А серое крестьянство — на первый взгляд оно покажется однообразным. Но всмотритесь в него: какое богатство типов, и каких еще! Общее у всех — только выражение затаенной боли в лице, словно все они носят тяготы не по силе, словно каждый чувствует над собою бич. Переговариваются они больше междометиями. Редко вырвется короткая фраза, все понуро, недоверчиво, забито, поругано и запугано. Зато женки, что это за неугомонные болтуньи! Языки у них — словно колокольчики почтовых лошадей в дороге. Пройдите с ними часа два, и вы почувствуете боль в голове, звон в ушах, точно от угара. О чем-то они не переговорят между собою. Особенно старухи — те неистощимы: тут и пуп земной, и купец Синепупов, и Евангел какой-то, папа римский, с тремя хвостами, козьмодемьянский дьячок, у которого борода клином — большой мастер заговаривать зубы, и Иерусалим-град, и деревня Сычевка, и левиафан-рыба, лично виденная где-то за морями, и белозерский снеток, о прелестях которого распространяется новгородская торговка, замешавшаяся сюда же. Голова закружится, и все вокруг ходуном пойдет. А вот, например, волжский юркий паренек рядом с современным купчиком, в модной жакетке и шелковой летней шляпе. Послушайте их.
— И плывем этта мы на праходе, я за капитана был, — живописует паренек, — а ночь хоть глаз выколи. Сигналаф этих мы и запаху не знаем, потому — беспокойное дело, от Бога не убережешься. Бежим — авось-де Господь пронесет. Вдруг — шаррах… История! В барку въехали. Что делать?.. С барки народ орет: спасай, братцы, — тонем. А нам как спасать: мы сломали — в ответ попадешь. Я сейчас — задний ход, обошел барку, да давай Бог ноги! Так и ушли. Пассажиров в тот раз не было!
— Потонули, поди, с барки?
— Как не потонуть! Все, должно, потопли, не без эфтого. Народ отчаянный!..
— Божье произволение!
— Известно, Бог-Господь. Без него ни-ни!
— Да, это бывают, точно, случаи. О запрошлым летом хлеб я на барках послал. Только барки и дошли до пристани. Оттуда приказчик пишет: какая цена будет. Рубль за пуд — пишу. Только дня это не прошло — дает он мне депешь: у Ивана-де Ефимыча десять барок с хлебом, рожью, потопли. Я сейчас: продавай хлеб рубль двадцать. Хорошо! Только через семь ден опять депеша: у Аладьина три баржи обсохли и хлеба много попорчено. Я сейчас молебен святому Николаю Чудотворцу, а приказчику: продавай по полтора. Что ж бы ты думал? — В рубль шестьдесят хлеб пошел!.. В рубль шестьдесят!.. Что одного барыша взял я тогда — страсть!
— Но, однако, я за это нонешний год колокол в церковь пожертвовал!
— Это хорошо. По купечеству все больше колокола жертвуют!
— Фасонистей оно как-то. На целую церкву нашего финанцу не хватит. Ну, так колокола!
— Точно что фундаментальнее!
В другой группе — другие и разговоры.
— Так вы говорите, что при отношении?
— Да-с. От сего числа за нумером 0000 имею честь покорнейше просить, и пошел, и пошел. Мы сейчас, как получили, наистрожайше становому: предписываем-де… и, в случае допущения медленности, имеете вы подвергнуться законному взысканию, на осн. ст. 00, XV тома!
— Ну, и что же? — с видимым участием вопрошает первый.
— Сейчас становой в село, мужиков на цугундер — так вас, растак… Кузькину мать помянул. — Розог! Сию минуту подать!
— Далеко парень пойдет. Губерния наша отдаленная. Университетских нам не требуется!
— Н-нет. Нам модников не надо, — восхищался собеседник. — Нам дельцов подавай, чтоб все мог — единым взмахом. Veni, vidi. Vici… {Пришел, увидел, победил (лат.).} Изволили учить в семинарии?
— Ну, а казенная палата, что?
— По уведомлении удовлетворилась. Мы ей тоже очки втерли: тотчас-де по получении отношения были приняты самострожайшие и наискорейшие меры, причем такому-то предписано неукоснительнейше взыскать, ну, и прочее…
— Неукоснительнейше?
— Неукоснительнейше…
— Хорошие слова есть, ежели кто настоящим стилем владеет!
Переходя от одной группы к другой, я не забывал и окрестных видов. Каких только здесь не было озер! Одно — словно сверкающая на солнце коса, другое — сплошь покрытое островами, третье — гладкое и чистое, как зеркало. Одни за другими сменялись волшебные картины. То обрыв — вы останавливаетесь и смотрите: под вами синеют верхушки деревьев, далеко уходит сочная понизь с лесами, озерами и скалами, то — с двух сторон сжимают дорогу крутые откосы зеленых гор. Вот море глубокою бухтою врезалось в землю, только узкий пролив соединяет ее с бесконечным водным простором. Бухту обступили высокие сосны и недвижно протягивают над нею высокие своды.
Как там покойно, тихо и прохладно. Тут ловят монахи рыбу, здесь ими выстроен домик для рыболовов и поставлены вороты для вытаскивания неводов. Скоро мы подъехали к берегу, где кончался остров Соловецкий.
Версты за четыре синели Анзерские горы. На самой окраине берега изба, или, по-здешнему, келья перевозчиков. Мы все сели в два больших карбаса. Весла блеснули, и лодки прорезали покойную влагу. На этот раз пролив был спокоен, но здесь нередко случаются бури, опасные для маленьких судов, потому что у Анзерского берега находится большой сувой (толчея, водоворот). Даже и теперь, когда море было тихо, — пределы сувоя очерчивались заметно, составляя совершенно правильный круг, в котором течение воды напоминало собою громадную спираль. Несмотря на самую безмятежную погоду, как только наш карбас вступил в пределы толчеи, его стало весьма заметно покачивать, и гребцы измучились, прежде чем достигли берега. Рядом со мною сидели две сестры-странницы. Одной из них было двадцать, другой — девятнадцать лет. Я разговорился с ними — и оказалось, что они бродяжничают уже десять лет обе. Их мать зажиточная перемышльская мещанка — в первый раз потащила их на богомолье в Киев.
— С тыя поры мы и одного лета не можем выжить дома, так и тянет, так и тянет. Особенно, как лески зазеленеют, да на полях цветики почнут алеть. Уж как нас тятенька бил, матушка тоже учила, не жалеючи — нет наших сил. Урвемся и уйдем. Так и бродим до зимы!
Тут же с ними оказалась и молоденькая хохлушка из Пирятинского уезда. По расспросам обнаружилось, что она пошла странствовать во избежание замужества.
— Отчего ты замуж не хочешь?
— Не хай Бог боронит!
Главное в семейной жизни пугала ее необходимость ежедневно варить ‘чоловику’ галушки.
— Давно ты странствуешь?
— Та вже годив с три буде!
— Что же ты потом будешь делать?
— Що Господь даст!
— Ну, а отец у тебя есть? — Девушке не было и 19 лет.
— Ни… На базар поихав, та и по сий час не вертался…
Тут же присутствовала и странница из Москвы, ухитрившаяся дойти до Архангельска, питаясь подаянием и не истратив ни гроша из собственных денег.
— Ну, а в Москве, чай, много помогли на дорогу? — спросил я.
— Ка-ак не помочь, — запела та: — В Москве завсегда можно благодетеля найти. Купцы. На то им и капиталы Творец Небесный дает. А капиталы у них немалые. Ну и они тоже силу свою чувствуют. К нему, поди, тоже знать надо, как подойти: безо всякого резону — хвосты оборвут. А знаешь, так и не оставят. Что-что — а на кофий завсегда достанешь. Да… Подитко у него — другой заслужи. Ты думаешь легко?.. А все смирение мое, покорство. Обидит ли кто, собак ли напустит — травят нашу сестру тоже, — камнем ли мальчонко швырнет, я, старушка, и слова не скажу…
— Примерно годов пять тому купцы в сундушном ряду меня кирасином облили, да и подожгли, — что ж ты думала, облаяла я их? — Залилась я — старушка — слезами горькими и, как потушили меня, пошла себе. Потому всевидящее око… Зрит оно простоту мою и взыскует за самые эти муки. Вот, примерно, к купцу одному я пришла. Мужчина из себя красивый, — десять пуд одной ручкой подымают. Страшенный такой, вид значительный. А жрет поскольку — Господи, спаси его душу. Как это допустили меня в палаты к нему, и обмерла я, мать моя. Пер он, пер этого гуся, а опосля за поросенка принялся. И меня, постницу старушку, соблазнил. У меня, говорит, апекит такой. Одначе, десять рублев на дорожку изволили пожертвовать…
— А кофь пить грех! — вставила пожелтевшая и высохшая странница.
— Врешь, кто много этого кофия пьет, тот и в могиле не тлеет. Кофь из ерусалимской земли идет, на верблюде — медведь такой большенный есть. Из благословенной земли!
— А ты сама видела?
— Сама, своими глазами! — не смигнув, подтвердила московская салопница.
— Ну, если сама…
— Медведь этот большущий и на тридцать семь верстов от Сион горы живет. Одначе, человека он не трогает, потому ему по положению большой припас от турецкого салтана идет. За это он кофь и возит. А кофь, мать моя, с неба как манна падает, и девицы невинные собирают его, и младенцы… И поэтому прозывается оно мокка… А это премудрость, и понять ее простым разумом невозможно. Главное, не измышляй и сократи себя!
Таким образом пролетело время до того момента, когда на ясном небе, над большою лесистою горою обрисовался полувоздушный Голгофский скит. Трудно определить, что изящнее — этот ли уголок, или Секирная гора. Сравнения в области красоты, будь это красота женщины или природы, все равно, — невозможны. Все зависит от того, как в данный момент падают лучи, как легла тень, важно и предварительное настроение зрителя. Сказать откровенно, встречая постоянно прелестные пейзажи на этом, сравнительно небольшом, клочке земли, я до того пригляделся к ним, что они далеко уже не производили прежнего впечатления…
Тем не менее, первое впечатление Голгофы прекрасно. Это мираж, мягко рисующийся в синеве неба… Когда смотришь в эту высь, так и кажется, что там человек должен оставить все земные помыслы и отдаться или мистическому созерцанию Божества, или изучению сокровеннейших тайн природы. Как жалко, мелко и ничтожно должно все казаться оттуда: и люди — такими маленькими, и сооружения их — такими незначительными. А этот упоительный горный воздух! Я сам испытал здесь его влияние. Он опьяняет человека. Грудь расширяется от восторга, кровь движется быстрее, усталости нет и в помине. Все выше и выше.
Когда мы ступили на Анзерский берег — общий силуэт Голгофы заслонился другими, менее высокими горами. Тут уже озер меньше, но зато как прелестны здесь лесные дороги! Кажется, шел бы по ним без конца. А между тем — ни ярких цветов, ни певчих птиц. До чего должен быть очарователен пейзаж, если он заставляет забывать о скудости красок и звуков.
Тут многие купались в море. Вода до того пропитана солью, что последняя осаждается на бороде и на волосах. Она холодна, как лед, но когда выйдешь на берег, тело горит, и сам чувствуешь себя как будто возродившимся. А сцены при купанье!..
— Мотри, Петра, колько тут угодников, может, купалось, а ты, животная твоя душа, без молитвы в воду лезешь. Нешто это в правиле — песья твоя голова?
Петра начинает молиться.
— А ты, идол, не лайся, — серьезно заканчивает он молитву, — не знаешь, кое здесь место?
— Наш председатель ныне Анну получил! — рассуждает чиновник, приседая в воде.
— Что говорить: человек просвещенного ума!
— Во все планеты посвящен!
— Химик настоящий!
Наконец, вся орава двинулась вперед. Скоро мы нагнали баб, тараторивших впереди, как сороки. Рядом с нами, у самых ног, бежала куропатка.
— Господи! — восхищался крестьянин. — Это ли еще не чудеса? Дикая птица, а к человеку как собака льнет. Ну и монашики. Возвеличил их Бог, видимо. Это верно… — Нет, а вот у нас лесничий был, так тот голубей жрал. — ‘Немцы одобряют’. — Народ подлый! — ‘Точно, что подлый’. — Они от Каина пошли…
Дорога, наконец, пошла в гору. Она поднимается вокруг нее спиралью. Мы бодро подвигались вперед, и порою, как выходили на открытое место, словно заоблачный храм, светился над нами скит Голгофы. Несколько раз принимались отдыхать. Один юродивый странник полз вверх на коленях. Крестьяне чуть не крестились на него. Странница, та не отступала от него ни на шаг. Остановится он — и та станет. Начнет он класть земные поклоны, и та сейчас же. Так до вершины горы.
Вид с колокольни Голгофского скита еще шире, величественнее и разнообразнее, чем с Секирной горы. Перед вами бесконечный простор синего моря, в которое врезались бесчисленные мысы соловецких берегов. Острова Анзеры, Соловки и Муксальма лежат далеко внизу под вами. Вы охватываете каждую подробность этой картины, ни на минуту не теряя общего ее впечатления. Это — замечательно целый в художественном отношении пейзаж. Горы, леса и озера — каждое имеет свой собственный оттенок. Бесконечное разнообразие этих оттенков привело бы в отчаяние живописца. А их переливы, их переходы одних в другие! Это целая поэма природы, и, глядя на нее, вы точно внимаете беспредельному миру чудных гармонических звуков. Под вами, внизу, словно частые стрелки поднимаются верхушки темных, бархатистых елей, рядом с ними березовые рощи под горячими лучами солнца кажутся пятнами расплавленного золота. Но что сравнится со смешанным лесом сосен, елей и берез! Это — невыразимая красота при таком освещении. А вдали Соловецкая обитель с ее часовнями, точно легкий призрак. Весь розовый, с искрами своих крестов — он ласкает взгляд туриста. Отдаление ослабляет все резкие контуры, остаются только нежные, мягко рисующиеся линии. Взгляните прямо под колокольню. У подножия горы Голгофы — озеро, это клочок голубого неба. На нем — точно щепка, всмотритесь — словно какая-то муха копошится на этой щепке. Это — плот, а на плоту монах, удящий рыбу. Каждая мелочь отсюда является совершенством, каждый штрих полон изящества и прелести. На самом краю горизонта лежит противоположная оконечность пейзажа — Секирная гора. Скит на ее вершине кажется белою искрой. Между нею и последнею чертою горы — полоса голубого неба, как будто этот монастырь, опускаясь с высоты, повис далеко над вершиною…
Оглянитесь в другую сторону — безбрежная лазурь моря. Вот на самом краю его что-то полощется, что-то мелькает. Чайка или парус? Всмотритесь. Ближе и ближе это ослепительно-белое крыло, и скоро перед вами тонко обрисуется большая поморская шкуна, рассекающая синеву моря. Вот еще несколько таких чаек. Все они тянутся к Архангельску с Мурманского берега.
— Белухи, белухи в море… — говорит около монах, указывая налево.
Я всматриваюсь и ничего не вижу.
— Да вон они… — Еще усилие, и тот же результат. Нужно приучить свой глаз к таким расстояниям, нужно постоянно жить среди такого бесконечного горизонта, чтобы в подобном отдалении отличить круглые очертания белых голов, ныряющих в синих волнах.
Как прекрасен должен быть этот вид в ясную лунную ночь! Да, — впервые подвижники Соловецкого монастыря, должно быть, не были похожи на нынешних монахов, ушедших в одну физическую работу. Пункты, выбранные для устройства скитов и часовен, обнаруживают в их строителях высокое чутье художественной красоты. Как не завидовать этой аскетической обители, отвоевавшей на севере лучшую жемчужину этого края — Соловецкие острова…
Когда мы сошли вниз, молебны были уже кончены. На скорую руку мы прошлись по кельям скита. Та же простота обстановки, та же бедность. Около лестницы, ведущей вверх, развешаны на стене морские карты. Они не напечатаны, но сделаны монахом. Это работа одного моряка, успокоившегося после треволнений кругосветных плаваний в тихой и мирной пристани монастыря.
— Назад пора, чтобы поспеть ко времени! — рассуждают богомольцы.
— Пора, пора, братцы. Трапеза, поди, скоро будет!
И толпа, помолившись в последний раз, как волна, отвалила от скита и вся рассыпалась по горе.

XXXV

Последние часы в монастыре

Пароход ‘Вера’ уже разводил пары.
Жаль было оставлять эту чудную природу. Хотелось еще побродить в лесах и горах Соловецкого архипелага, посидеть на берегах его озер, на скалах у вечно шумящего лазоревого моря.
Тут даже отсутствие жизни, вероятно, благодаря новости и свежести впечатлений, чувствуется не особенно тяжело.
Перед отъездом еще раз хотелось окинуть последним взглядом эти чудные острова.
Я взобрался в купол собора, где в четырех башенках проделаны маленькие окошки.
В последний раз из лазури неба и из лазури моря выступали передо мною эти — то черные, то золотые мысы… В последний раз из массы елей и сосен сверкали живописные взвивы серебряных озер. В последний раз звучал в ушах моих неугомонный крик чаек.
В монастыре загудели колокола.
Торжественные звуки разливались, как волны, на той вышине, где стоял я. Тонкая, дощатая перекладина подо мною дрожала. Колоколенка казалась висящею в воздухе. Жутко становилось здесь. Чувство инстинктивного страха проникало в душу. А все-таки не было сил оторваться от этих прекрасных окрестностей. Вот солнце зашло за тучку. Из-за ее окраины льется золотая полоса света. Косо охватывает она березовую рощу, и каждое дерево ее, каждый листик золотится, словно насквозь пронизанный лучами. Вот целые снопы света разбросило направо и налево. Одни ушли в густую тьму соснового леса, и на золотом фоне ярко обрисовалась каждою своею ветвью громадная передовая сосна. Другие сплошь охватили серую скалу, и в массе темной зелени она кажется чеканенною глыбою золота. А эти часовни! При таком богатом освещении они теряют свой казенно-буржуазный вид. Вот что-то ослепительное лучится между деревьями, хотя его не видать, по крайней мере, трудно рассмотреть очертания светящегося предмета. Это — маленькое, все на минуту озаренное озеро. Вон по золотой полосе дороги лепится серая лошаденка с черным монахом, а там, вдалеке, на недвижном просторе моря?.. Там паруса за парусами и туманные, едва намеченные очертания поморских берегов.
Куда ни взглянешь, повсюду лазурь, золото и зелень.
Пора вниз. Богомольцы уже потянулись к пароходу. Вон целые группы серого крестьянского люда в последний раз кладут поклоны перед стенами гостеприимно приютившей их обители. Вот у пристани собрались монахи и что-то работают…
Когда я сошел вниз — трапеза была уже кончена. Остальные странники и странницы толпились на палубе парохода. Все с громадными кусками хлеба, данными им на дорогу, говорят, что выдавали и рыбу. Не знаю — не видал. Зато многие попались мне в новом платье и сапогах, безвозмездно выданных им из рухлядной лавки монастыря. У всех были ложки соловецкого изделия, финифтяные крестики и образки…
Шумный говор стоял на палубе… О. Иван, командир ‘Веры’, — уже на своем месте… Команда ждет… Первый свисток. Пора и мне занять место. Я уже направлялся к трапу, когда случайно заметил невдалеке молодого послушника-поэта. Он тоскливо глядел на сцену отъезда. Я еще раз подошел к нему пожать руку на прощанье. Он заметно смутился.
— Послушайте, — горячо обратился я к нему, — человек с вашим талантом не должен отрешаться от жизни. Вы, как раб ленивый, зарываете таланты свои в землю. Поедем со мною… Бросьте эту рясу, вы принадлежите миру — и он вас зовет к себе. Вы — послушник и не дали никаких обетов. Еще не поздно. Через час пароход отчалит и воротит вас — к жизни, счастью, может быть, славе…
Прекрасное лицо юноши потемнело.
— Я не раб ленивый. Я не зарываю таланта в землю, а приношу его в жертву Богу. Там — указал он за море, — там весь тот мир, куда вы меня зовете, представляется мне одною могилою. Там нет истинной радости, истинного счастья. Истинная радость, истинное счастье — молиться за нее и ждать смерти, чтобы соединиться с нею. Судьба моя решена, не говорите больше… Второй свисток…
— Послушайте… Еще одно искреннее предложение: пошлите несколько ваших стихов в Петербург. Если их встретит успех, вы сами тогда решайте, что делать…
Он посмотрел на меня уныло.
— После того разговора с вами я всю ночь обдумывал ваши слова. Вы сказали, что у меня есть талант, и на минуту во мне воскресло старое. Куда-то хотелось в даль, вырваться отсюда… Сердце билось так больно. Я испугался самого себя и стал молиться, молиться. Я молился всю ночь, и под утро Господь внушил мне, что делать… Чтобы суетность не смущала меня более — я сжег все, что написал когда-нибудь… Я сжег даже… — с усилием глухо проговорил он, — даже ее письма. Теперь я весь принадлежу Богу… Не смущайте меня!
Слезы блеснули в его глазах, печальная улыбка на миг озарила его бледное лицо… Он, не прощаясь, повернулся и, понурившись, пошел прочь… Мне было тяжело, невыразимо тяжело. Я сетовал на аскетизм, не чувствуя в эту минуту, что в жизни у человека бывают моменты, когда такой аскетизм является живою потребностью его души…
Едва я успел взбежать на трап, как дан был третий свисток, и пароход медленно отчалил от пристани.

XXXVI

В каюте, на палубе и дома

Наше обратное плавание было очаровательной прогулкой. Весь сияющий, голубой простор моря казался безграничным зеркалом, в центре которого тяжело пыхтел и дымил наш пароход. Солнце обливало горячим светом палубу с яркими группами расположившегося на ней народа. Золотые искры сверкали в воде. Лазурь голубого неба не омрачалась ни одним облачком.
— Ишь, какую Господь погодку посылает опосле поклонения угодничкам, — замечает один крестьянин, вытягиваясь у кормы на своих сумках. — В тот раз ветер, сивер был!
— Тут не ветер, а грехи наши… теперь, как от угодничков — так милость!
— Много ль ты в обители чудес видал?..
— Все видал… А чудес этих там не перечесть.
— Все Бог, братцы… Ишь, как он монашиков устроил. Посередь моря на камне живут!
Я разговорился с высоким видным монахом, отправлявшимся в Архангельск для каких-то закупок.
— Давно ли вы в монастыре?
— Шестой год. Прежде я портовым слесарем был… Монастырь меня пригласил работать на 180 руб. содержания в год. Их пища, разумеется!
— С чего же это вы постриглись?
— А монахи убедили. Нужен я им был. Жену я уговорил тоже в монастырь, в Холмогоры, дочерей туда же, а сам в Соловки!
— Сколько же вы теперь получаете за работу?
— Двенадцать рублей в год!
— За что же вам так уменьшили жалованье?
— Потому я монах теперь, обязан на обитель трудиться!
— И нравится вам в монастыре?
— Не худо… нравится… Обеты тоже дал!
Наступала ночь. Солнце садилось в одиннадцать часов. Я стоял на капитанском баке и наблюдал оттуда, как постепенно морской простор изменял свои цвета и оттенки. Из голубого он перешел в ярко-золотистый, потом в багровый, розовый, желтоватый, и, наконец, когда солнце село, море приняло свинцово-синий колорит. Мимо парохода проплывали белухи. Говорят, что здесь иногда приходится встречать и моржей. Мы нагнали несколько поморских шкун и одного неуклюжего ливерпульского угольщика… Становилось свежо. Я пошел в каюту.
Скоро между мною и спутниками моими по пароходной каюте ‘Веры’ завязалась оживленная беседа о пережитых впечатлениях на Соловецком архипелаге. Болезненная и бледная жена моего знакомого за неделю сильно оправилась, пользуясь благорастворенным воздухом островов. На лице ее играл румянец, она чувствовала в себе больше силы и здоровья.
— Славное место. Вот бы где больницу устроить с морскими купаньями… — заметил кто-то.
— Не всегда удобно. Когда северный ветер дует — там холодно!
Наконец, разговор зашел о монахах. Мой собеседник резюмировал свои впечатления.
— Соловецкий монах, — говорил он, — тип крестьянина-хозяина. Он зорко блюдет свои интересы, работает сам, не отказываясь от косы, лопаты и снасти, слепо верит и слепо повинуется. У него развит стадный инстинкт. Он готов на все ради своей общины, ради обители. Это человек труда. Он не рутинер, потому что бойко переймет все, что найдет хорошего у других, и устроит это у себя, пожалуй, еще лучше. Он не отступит перед препятствиями. Нужен ему мост через море — он завалит море каменьями, нужны ему пароходы — выстроит их, доки — подумает и сделает их на славу. Он изобретателен и предприимчив. Но в то же время он крайне прост во всех своих потребностях. Ряса грубого сукна, рубаха — из деревенского холста, да бахилы вместо сапог, обильная, но грубая трапеза, да — как верх роскоши — чай утром и вечером, больше ему ничего не надо. Приобретательные инстинкты в нем развиты сильнее всего, но он приобретает не для себя, а для общины. Он суеверен, как пахарь, но зато и работает, как последний. За свое состояние он держится цепко, даже рискуя навлечь на себя неприятности. Он никому не дает взятки, не пойдет ни на какое рискованное дело, он везде верно рассчитывает и никогда не ошибается. С первого взгляда он покажется не умен, вы с видом превосходства начнете ему объяснять что-нибудь, но будьте уверены, что он уже обдумывает в это время, как бы половчее обойти вас, заставить поработать над исполнением той же работы вас самих для обители. Нужного человека он не выпустит из рук. Рано или поздно он наденет на него клобук и рясу и приурочит к монастырю, хотя бы только для того, чтобы поменьше платить ему денег. Общинный инстинкт развит в нем так сильно, что он не станет поддаваться на невыгодные для монастыря, но выгодные для него лично предложения. Тут, кроме боязни угодников, — расчет на то, что только благодаря могучей Соловецкой общине из бедного, загнанного крестьянина-батрака он сделался сытым, обеспеченным, хорошо поставленным и уважаемым тысячами богомольцев монахом. К нему богомолец не обратится просто: отец святой, как ваше имя святое, где ваша келья святая, благослови, святой отче!.. И все в этом роде. Монахи сами для себя — лучшая полиция. В монастыре никто из них ничего не осмелится сделать — его сейчас же выведут на чистую воду, потому что каждый позорящий поступок роняет достоинство обители, подрывает веру в нее и прежде всего отзывается на суммах прихода. Он помнит все былое и ласков с богомольцами, ласков с рабочим-крестьянином. Короче сказать, если бы не аскетизм, — Соловки были бы идеалом рабочей общины!
— Ты нарисовал слишком привлекательную картину, друг мой, — мягко прервала моего собеседника его жена, — ты забываешь, что этот монах почти не живет духовною жизнью. Для него нет науки, искусства. Он доступен только меркантильному интересу. В его благочестии слишком много суеверия, его молитва — не живое, неудержимое излияние души, а раз навсегда установившаяся форма, исполнение которой он считает для себя обязательным. Его Бог — не Бог милосердия и любви, а Бог гнева и кары. Он замкнулся в самого себя и не поддается никакому глубокому и нежному чувству. Он не понимает даже красоты той природы, посреди которой живет. Для него важен не дух, а мертвая буква. Он хороший хозяин, но это — хозяин-мироед. Он хорошо обращается с рабочим, потому что это — рабочий добровольный, не требующий у него денег. Он корыстолюбив до жадности. А главное, в его душе нет ни понимания истины, ни потребности любви, ни поклонения красоте, в чем бы последняя ни выражалась — &lt,в&gt, широкой ли панораме гор, озер и лесов, в великодушном ли поступке собрата, в лазури ли голубого неба.
— Вы забываете, что отсутствием всего нежного, мягкого, всего, что отличает троглодита от человека современной нам эпохи, он обязан — своему аскетизму. Только близость женщины и детей дает все это. В крестьянской семье женщина не имеет этого значения, потому что она сама изголодалась, огрубела, обессилела. Короче, Соловецкий монастырь показывает, чем была бы крестьянская община, если бы она не подавлялась в течение целых столетий разными пагубными влияниями. Здесь развита исключительно экономическая сторона такой образцовой общины. Выделите аскетизм, дайте сюда женщину — и вы увидите, к чему пришла бы эта горсть людей!
— Значит, вы признаете, что такая община могла бы существовать в иной форме, т. е. не в форме монастыря? Что без св. Зосимы и Савватия, действительно, создалось бы здесь такое единство и общность интересов, такая стройность взаимных отношений, такая любовь к труду?
Ни один из нас не ответил на это. До сих пор все рабочие общины оказывались прочными только тогда, когда в основу их положено религиозное начало. Таковы Моравские братья, Перфекционисты, Шэкеры, Мормоны и т. д.
Может ли существовать чистая община, рабочая община? Это вопрос будущего, тесно связанный с вопросом о воспитании.
Незадолго до приближения к Архангельску мы вышли на палубу.
На юго-востоке сверкали золотые искры — это купола городских церквей и соборов.
Потом обрисовались какие-то смутные, беловатые линии, они развертывались, светились все ярче и ярче, и, наконец, уже отсюда можно было отличить контуры каменных зданий набережной. Скоро пароход причалил к пристани Соловецкого подворья, и мы разом окунулись в шум, суету и движение городского центра.
Детский смех, улыбка женщин, говор и блеск жизни — заставили позабыть разом все прелести действительно прекрасного, но окованного аскетизмом уголка. Только теперь, через год, передо мною выступили более рельефно выдающиеся черты этой оригинальной жизни, этого крестьянского царства.
На нашем севере — Соловки самое производительное, промышленное и, сравнительно с пространством островов, самое населенное место. Без всяких пособий от правительства, без субсидий оно создало такую экономическую мощь, которая становится еще значительнее, если подумать о том, что ею обитель обязана усилиям нескольких сотен простых и неграмотных крестьян.
— Это — наше царство! — говорят крестьяне-поклонники, направляющиеся туда.

Примечания

Соловки

Впервые: Вестник Европы. 1874. No 8, 9. Отдельно книга издавалась неоднократно. Печ. по изд.: СПб.: Изд. П. П. Сойкина, 1904 (бесплатное приложение к журналу ‘Природа и люди’).
‘Приидите сюда, ecu труждающиеся…’. — Неточная цитата из Евангелия от Матфея (гл. 11, ст. 28).
Троице-Сергиева лавра — знаменитая русская обитель, основанная ок. 1335 г. в Подмосковье Сергием Радонежским. Крупный центр русской культуры. Здесь работают Московская духовная академия (с 1814 г.) и Троицкая семинария (с 1741 г.).
Алексей Божий человек (ум. 411) — святой, сын знатного римлянина, прославившийся добродетелями и самоуничижительным смирением. Его память церковь отмечает 17 (30) марта.
Соломбала — район Архангельска с судостроительными и судоремонтными предприятиями.
Сев. Зосима и Савватий — основатели Соловецкого монастыря.
Казни египетские — наказания (в виде 10 казней), ниспосланные Иеговой, чтобы показать египтянам и фараону Божью власть и силу. Об этом повествуется в библейской Второй книге Моисеевой ‘Исход’.
Афон (Афонская гора, Святая гора) — монастырский комплекс (20 обителей, 12 скитов, ок. 700 келий) на живописном полуострове Халкидика в Греции. Возник в X—XI вв. на месте древних греческих колоний. Афон — один из самых высокочтимых центров православия, ежегодно посещаемый тысячами богомольцев.
Камилавка — головной убор священнослужителей.
…напоминали эпоху господина Великого Новгорода. — Имеется в виду эпоха Новгородской республики, существовавшей в древней Руси с 1136 по 1478 г. Присоединена к Русскому государству Иваном III.
Иеромонах — священник-монах.
…у Максимова читали? — Вероятно, имеется в виду книга С. В. Максимова ‘Соловецкий монастырь’ (1872).
…по окончании своего термина… — Термин — здесь в значении: срок.
Скорпии — ядовитые насекомые, разящие жалом.
Василиски — мифические чудовищные змеи, наделенные способностью убивать не только ядом, но и взглядом, дыханием.
Аспиды — ядовитые змеи из семейства гадюк.
Могила Авраамия Палицына — в Соловецком монастыре, где известный деятель Смутного времени оказался не по своей воле и умер иноком, работая над книгой ‘История в память сущим предыдущим годам’.
Вот наши доктора Зосима, Савватий, Филипп и Ирмоген. — Названы самые авторитетные деятели Соловецкой обители.
…св. Филипп, замеченный потом Иоанном Грозным… — Низложенный Иваном Грозным митрополит Московский и всея Руси Филипп был задушен Малютой Скуратовым.
Адаманты — алмазы.
…хитроумных улиссов-немцев… — Улисс — здесь в знач.: иноземец (по имени Улисса — Одиссея, героя одноименной поэмы Гомера).
Баско — хорошо, славно, красиво.
Эпитимия (епитимья) — церковное наказание.
Как Иов многострадальный из богатства в нищету произошел… — Эпизод из библейской Книги Иова: праведник по наущению сатаны был лишен всех земных благ, детей и здоровья, однако принял все это со смирением: ‘Господь дал, Господь взял, да будет имя Господне благословенно!’ За это ему все утраченное было возвращено.
Клир невидимый молитву поет. — Клир (греч. жребий) — духовенство, совокупность церковно- и священнослужителей, за исключением архиереев (высшего духовенства).
…Моравские: братья (чешские, богемские братья) — религиозная секта, возникшая в середине XV в. в Чехии и Моравии. Главным в их учении было отрицание насилия в любых его формах. Среди епископов чешских братьев самым известным был Ян Амос Коменский (1592—1670), основатель современной педагогики.
Перфекционисты (от англ. perfektion — совершенство, законченность) — последователи богословского учения о том, что человек может заслужить прошение у Бога верой, не знающей сомнений, добрыми делами и усердным самосовершенствованием. Современные церкви перфекционистов именуются храмами святости.
Шэкеры (шейкеры, от англ. shake — трястись) — известная с XVIII в. религиозная секта ‘трясунов’ (во время религиозных действ, перевозбуждаясь, впадали в экстаз). Основным в их учении были безбрачие, общность имущества и неустанный труд.
Мормоны (‘Святые последнего дня’) — религиозная миссионерская секта, возникшая в 1830 г. в одной из деревень американского штата Нью-Йорк. Главные источники вероучения мормонов — каноны Библии и Книга мормонов, в основном имитирующая тексты Ветхого и Нового заветов.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека