Сочинения. Сост., вступит. статья и примеч. Е.Жезловой. М., ‘Худож. лит.’, 1977. 526 с.
Сочинения писателя-демократа А. И. Левитова содержат присущий ‘разночинной’ литературе 1860-х годов интерес к ‘маленькому’ человеку — герою из народа. Знание ‘души народной’, ярко выраженное лирическое дарование писателя определяют то чувство любви и сострадания, которым пронизаны его ‘степные’ и ‘трущобные’ очерки (‘Целовальничиха’, ‘Степная дорога днем’, ‘Степная дорога ночью’, ‘Московские ‘комнаты снебилью’ и др.).
О своих героях — жителях предместий и городских застав, почлежек и столичных трущоб — Левитов как-то сказал с любовью и горечью: ‘Ах, какой там милый народец проживает!.. Боже мой!.. Лик божий, кажись, давно утерял, давно уж он весь от жизни измызган и заброшен за забор, как бабий истоптанный башмак, а эдак вот проживешь с ним, побеседуешь по душе, ан там, на глуби-то, внутри-то, она и светится, как светлячок, душа-то божья, и мигает. А кто к нему подойдет, к этой бедноте-то, вблизь-то, лицом к лицу, кто это будет до души-то этой в глуби докапываться?.. Никого нет, голубчик, никого. А ведь какие силы были!.. Вот хоть бы Лермонтов… Силища! …Если бы с этим поэтическим-то чутьем, какое было у Лермонтова, да кабы он к этой бедноте подошел (а уж он пробовал ведь!), что бы он там открыл!’1
В этих словах и мир писательских интересов Левитова, и особенность его художественного дарования — поэтичность и сентиментальность, и реакция на то суровое, беспокойное время, которое требовало от литературы жесткой правды о народе — без умилений и поэтических прикрас.
Не только Лермонтов, действительно прикоснувшийся к теме будущей натуральной школы2, но и говорившие о народе в полный голос Григорович, Писемский, и даже Тургенев, ‘Записки охотника’ которого вышли далеко за пределы социально-злободневной темы и обрели огромную художественно-историческую масштабность,— все эти писатели в накаленной атмосфере 60-х годов
————————_
1 Н. Н. Златовратский. Воспоминапия. М., Гослитиздат, 1956, с. 293.
2 Например, в ‘Княгине Литовской’ (линия ‘нищего разночинца’ Красинского) и позже — иначе — в очерке ‘Кавказец’.
3
уже не удовлетворяли потребностям времени. Они привлекли внимание современников к крестьянству как мощной силе нации 1, но общая концепция народа, присущая ‘сентиментальному натурализму’ 40—50-х годов XIX века в условиях следующего десятилетия уже была недостаточно активной. Писатели-разночинцы, очень близкие по происхождению и жизненному опыту к своим персонажам, сконцентрировали внимание на нескончаемой борьбе ‘маленького человека’ за то, чтобы выжить,— борьбе, составлявшей смысл и выражение его бытия.
Как литературное направление демократы-шестидесятники оформились в период подъема революционных настроений середины прошлого века и, вобрав множество самых разных творческих индивидуальностей, были объединены широким стремлением возместить тот нравственный, умственный, душевный ущерб, который нанесли народу века рабства. Пути к этому им виделись самые разные, в зависимости от политической зрелости и идейно-художественной смелости писателя. Одни (Чернышевский, Некрасов, Слепцов) были убеждены в необходимости революционного преобразования общества, другие (Левитов, Помяловский, Решетников) — постепенного изменения его путем всеобщего просвещения. Сила теоретического мышления и художническая дерзость Чернышевского дали ему возможность воплотить идеал в литературных образах. Но Чернышевский понимал необходимость для своего времени и литературы высоких звучаний, и ‘будничной’ литературы ‘народного реализма’, сила которой — в ее документальности, этнографической скрупулезности, в изображении не замечательных, богатых натур, а косных, ‘рутинных’, характеров, составлявших основную массу народа. На таящуюся в подобных произведениях взрывную силу Чернышевский указал в статье о Николае Успенском (‘Не начало ли перемены?’, 1861 г.), очерки которого отразили общую тенденцию перехода литературы ‘на почву общественную’… На первый план выступила ‘сила вещей и разнообразнейшие отношения к ней человеческой личности’ 2,— говорил Щедрин. Пи-
————————
1 Отныне герою из народа ‘суждено было стать одним из основополагающих типов русской литературы, пройти через значительное количество произведений русских реалистов, видоизмениться, испытать полемические удары, пережить критические разборы. Это тип ‘маленького человека’, который может быть поставлен в один ряд с мировыми типами’ (Л. М. Л о т м а н. Реализм русской литературы 60-х годов XIX в. Л., ‘Наука’, 1974, с, 109).
2 М. Е. Салтыков-Щедрин. Собр. соч. в двадцати томах, т. 9. М., ‘Художественная литература’, 1970, с. 277, 276.
4
сатели стремились постичь объективные истоки народного бедствия.
Не все были так жестки и категоричны, как Н. Успенский, концентрировавший внимание только на убожестве быта и духовной нищете крестьян (это была и полемическая крайность, проводящая резкую грань между ‘дворянской’ и новой демократической литературой о народе). Глубже понимал ‘силу вещей’ Помяловский, и у него было больше сострадания к своим персонажам, отдает должное инициативному началу в народе Решетников: его герои стремятся изменить свою судьбу. Многообразие характеров усматривает в народе Левитов, он видит и новую расстановку сил в деревне: ‘мироед’ и жертва. Критический взгляд на народ не мешает Левитову поэтизировать его лучшие черты. Но все писатели-разночинцы, хотя и в разной степени, были привержены к ‘факту’. Социальный очерк стал ведущим жанром литературы 60-х годов. Благодаря своей мобильности он обнаруживал темы и проблемы, получавшие у больших писателей-романистов широкую разработку на психологической и философской основе.
И судьбы писателей-разночинцев были очень схожи. Почти все они происходили из духовного звания, и все оставляли церковное поприще, ища иного бога для себя и для народа. Большинство из них так и не обрело новой твердой веры, сломившись в борьбе с более мощным противником, между ними и их идеалами стояла оказавшаяся им не по силам стена российской действительности.
Этот, как будто предначертанный, круг свершил и Александр Иванович Левитов.
Он родился 20 мая 1835 года в большом степном селе на Тамбовщине. У отца, дьячка деревенской церкви, была в доме школа. Мальчик помогал учить детей и сам посещал духовное училище, а потом был отдан в тамбовскую губернскую семинарию. Воспоминание о ней мрачным кошмаром преследовало Левитова многие годы. Он будет описывать потом ‘коростовое стадо разношерстных ребятишек, голодных и потому воровавших у всякого все, что только попадало под руку, беспризорных и потому по-зверски изодравшихся, без хороших руководящих примеров и, следовательно, в самом детстве уже обреченных на гибель… Шипенье гибких двухаршинных розог, рев десятка детей, которых в разных стойлах полосовали ими…’ (‘Петербургский случай’). Доносительство, слежка, бессмысленная и тупая жестокость растлевали ум, убивали душу.
5
Потрясением, оставившим след на всю жизнь, было перенесенное им наказание розгами: Левитов говорил, что у него выпороли душу из тела и что живет он ‘как бы чужой, сморщенной душой’. Это было не так. Душу он сохранил с ее неизменной и чуткой способностью мгновенно откликаться на чужую боль. Но детство кончилось. О духовном поприще больше не было помыслов. Его влекли столица, университет. Это было предреформенное время. Всеобщее брожение докатилось до глубин России и всколыхнуло степную глушь. ‘В мою голову ударил откуда-то летучий, но светлый луч убеждения, что мне неминуемо нужно быть там… потому что там битва… и я пошел…’ Разночинская молодежь вырывалась из своей среды. Ею двигало стремление оповестить мир о ‘многоразличных видах нашего русского горя’, пробудить в народе сознание собственного рабства как первый и необходимый импульс к освобождению. Но прежде всего самим обрести знания, стать наравне со своим временем.
Трудно было Левитову в столице с его наивностью и непрактичностью. В университет поступить не удалось. Он становится студентом Петербургской Медико-хирургической академии (в августе 1855 г.). Началась повседневная битва с ‘невидимым врагом’ — нуждой и житейскими невзгодами. Она будет длиться много лет и создаст тот общий фон, тот колорит левитовского творчества, который останется неизменным на протяжении всей его жизни.
По собственному признанию Левитова, тогда, в Петербурге, бывали минуты, когда он хотел ‘разом избавиться от всех мучений’. А судьба нагнетала испытания. Осенью 1856 года его исключили из академии и отправили в ссылку — в Вологду, а затем еще дальше — в Архангельскую губернию, город Шенкурск, где он проработал фельдшером почти три года. О том, что произошло тогда в академии, точных сведений нет. Одни биографы неопределенно повторяли слова сестры Левитова: ‘Это какая-то ужасная тайна’, другие считали, что, во всяком случае, ‘политики’ не было, третьи видели здесь именно ‘политику’ — отражение событий, происходивших в академии летом 1856 года. Герценский ‘Колокол’ (10 октября 1857 г.) сообщал: ‘Трое студентов Петербургской Медико-хирургической академии, посланные в виде депутации от своих товарищей, лично жалуются государю, что их морят с голоду. Назначается следствие. Оказывается, что студенты говорят правду, тем не менее несчастных студентов, осмелившихся, мимо лестницы кравшего начальства, жаловаться лично государю, отправляют фельд-
6
шерами в армию’. Есть предположение, что Левитов был одним из этих депутатов1.
Годы ссылки были роковыми для Левитова. Натура нервная, неустойчивая, он не находил в себе силы противостоять разлагающим нравам российского захолустья. Дикость, пошлость, водка. В Шенкурске резко проявилась та болезненная раздражительность, которая обозначилась еще в семинарии.
Друзья не оставляют его. Они хлопочут о возвращении в Петербург, посылают деньги и, главное, убеждают писать. Он стал заниматься литературой еще в студенческие годы. Первым опытом его были ‘Ярмарочные сцены’, получившие впоследствии название ‘Типы и сцены сельской ярмарки’ (1858—1860). ‘Ты начал прекрасную повесть, зачем же не кончить ее?..— Прошу тебя, продолжай свою работу — это единственное средство выйти тебе из дурного положения’2. Так пишет Левитову в ссылку старый друг по семинарии, с которым пришли они из Тамбова в Москву. И Левитов пытается стряхнуть оцепенение. Он присылает еще не оконченные очерки, но опубликовать их тогда не удается. И Левитов опять надолго замолкает. Сестра даже получила известие о его смерти. И вдруг осенью 1859 года он приходит в свою деревню — пешком из Вологды — измученный, больной, в тяжелейшем состоянии духа. ‘Явился почти раздетым и в каких-то опорышах… Вместо кожи на подошвах были куски мяса, а в это мясо врезались клочки холста’,— вспоминала сестра.
Он нашел место домашнего учителя и продолжал писать. Левитов следил за назревавшими событиями общественной жизни, за ростом демократической литературы, за обсуждением современных проблем. И мысль об университете снова завладевает им. Весной 1860 года он вновь отправляется в путь — в Москву. Множество встреч и дорожных впечатлений дали обильный материал для последующего творчества.
В дороге, в скитаниях Левитов провел почти всю свою жизнь — подобно тем бродягам его очерков, которых гнало вечное беспокойство. Как и они, он так и не создал домашнего очага, ‘не обзавелся своей иконой’. На полях одной из его рукописей выписано стихотворение Лермонтова:
————————__
1 См.: Б. П. Козьмин. ‘Ужасная тайна’ Левитова’.— ‘Каторга и ссылка’, 1932, No 6.
2 Ф. Д. Нефедов. Александр Иванович Левитов. В кн.: Собрание сочинений А. И. Левитова, т. 1. М., 1884, с. LXV. (В дальнейшем: Нефедов.)
7
Глупец! где посох твой дорожный?
Возьми его, пускайся вдаль,
Пойдешь ли ты через пустыню
Иль город пышный и большой,
Не обожай ничью святыню,
Нигде приют себе не строй…
Эти строки дают понять, что в вынужденных скитаниях его была и доля подвижничества. Но, в отличие от многих своих героев, Левитов не был счастлив бродяжничеством. Так и не попав в университет, он долго мыкался без работы, без крова, ночуя на Москворецкой набережной под лодками, заводя знакомства с будочниками, которые готовы были и приютить и поговорить о жизни.
А темы для бесед и взаимопонимание возникали легко: боли и нужды этих людей, вчерашних крестьян, Левитов знал хорошо (эта пора впоследствии получила отражение в ряде очерков: ‘Погибшее, но милое создание’, ‘Дворянка’ и др.).
Когда пришли неожиданные деньги из дому, Левитов снял на Грачевке ‘комнату снебилью’, как значилось в прибитом на воротах объявлении. И здесь вдруг наступил резкий поворот в его судьбе. Его соседом оказался наборщик типографии ‘Русского вестника’, познакомивший Левитова с Аполлоном Григорьевым, который вел тогда в журнале отдел критики. Левитову предложили место помощника секретаря редакции. Впервые в жизни был постоянный заработок, был аванс в счет будущего гонорара, рядом — люди, принимающие в нем участие. Левитов поверил в свой талант. 1861—1863 годы были самыми плодотворными в его жизни. Московские и петербургские журналы охотно его печатают. Только в 1861 году появляются в ‘Русской речи’ ‘Целовальничиха’, ‘Проезжая степная дорога’, ‘Накануне Христова дня’, несколько очерков о московских нищих. В журнале ‘Время’ наконец увидело свет его первое произведение — ‘Ярмарочные сцены’, а в 1862 году щедро печатают Левитова журналы ‘Зритель’ и ‘Развлечение’.
‘Теперь я не тот, что был три года назад: столицы эти меня отрезвили… практицизма этого чертовски много во мне сидит’,— говорил он. Но ‘практицизма’ не было. Очень скоро он уходит из ‘Русского вестника’, потом задумывает издавать альманах, в котором намеревается объединить беллетристику, критические статьи, обозрение современной жизни, обещали свое участие Марко Вовчок, Слепцов, Глеб Успенский. Но этот замысел срывается. Правда, в 1865 году выходит первый том сборника сочинений Левитова под названием ‘Степные очерки’ и в
8
последующие два года — второй и третий тома, а ‘Современник’ (1866, No 4) помещает на них сочувственную рецензию. Но это был единственный пространный печатный отзыв при жизни Левитова. Деньги разошлись быстро. Со здоровьем было опять плохо, и, главное, вернулось болезненное состояние духа. Он пробует учительствовать (к этому времени Левитов закончил учительские курсы при Петербургском университете) — сначала в провинции, потом в московской гимназии и в частных пансионах. Но внутреннее беспокойство, неуверенность в себе вновь мешают ему работать.
‘Да, есть что-то фатальное, что преследует меня в продолжение всей моей жизни, с самой семинарии’,— говорил он. В эти годы Левитов постоянно переезжает из Москвы в Петербург, из столиц в провинцию или деревню, как будто убегая от самого себя. Мнительность и нелюдимость порой граничат у него с душевным заболеванием. ‘Петербургский случай’ особенно ясно передает состояние Левитова в эту пору.
Он мечтал о том, как уедет в ‘Рязанскую губернию’, как славно заживет там в ‘какой-нибудь маленькой, малюсенькой деревнюшечке’ и будет писать большой роман. В мечтах Левитова ‘Рязанская губерния’ была такой же землей обетованной, как для многих его героев мифические ‘вольные земли’ где-то в южных краях России. Но необходимость постоянного заработка отодвигала мечты и о деревне и о романе, хотя роман был начат и в его названии — ‘Сны и факты’ — звучала горькая ирония собственной жизни. Трудно сказать, как справился бы Левитов с ‘большой вещью’. Лирический характер его дарования, субъективная основа всего творчества, не слишком глубокое теоретическое мышление не способствовали рождению эпического произведения. Тем не менее роман стал всепоглощающей целью его жизни. Образы романа преследовали его до бреда, до галлюцинаций: ‘Мне так и кажется, что изо всех углов и стен, отовсюду глядят эти тени и хохочут надо мной душу раздирающим смехом’1,— говорил он Златовратскому. Уйти от них Левитов не мог. Но трагедия заключалась в сознании, что и воплотить их в художественное творение он не в силах. Сохранившаяся переписка с редактором ‘Вестника Европы’ М. М. Стасюлевичем, которому он обещал будущий роман, пестрит просьбами об авансах, обещаниями завершить работу, как только уедет в деревню, куда он так никогда и не попадет. И вдруг неожиданно в одном из писем Стасюлевичу просьба: ‘Нельзя ли мне как-нибудь устроиться
________________
1 Н. Н. Златовратский. Воспоминания, с. 297.
9
при вашем журнале в качестве корректора, иди конторщика, или секретаря редакции? Чувствую, что без определенных занятий обстоятельства неизбежно запутают меня’1. Он взялся редактировать еженедельник ‘Сияние’ (зимой 1871 г.), потом пытался издавать журнал ‘Русский художник’,— ничего не получалось. С 1872 по 1877 год Левитов живет на окраинах Москвы, в убогих каморках, больной, в состоянии глубокой апатии. Его мучило молчание критики. Вышедший в 1874 году сборник под названием ‘Горе сел, дорог и городов’, третье издание ‘Степных очерков’, сборник ‘Жизнь московских закоулков’ не имели откликов. ‘Песенка моя спета. Меня уже больше не замечают’,— говорил он.
Несмотря на лишения и беды, душевная щедрость, способность разделять чужое горе были в нем неизменны и поразительны. Каким-то чудом обретались, казалось, совсем иссякшие силы, когда кто-то нуждался в его поддержке. ‘Про него можно сказать: ‘Вот человек, несмотря на все грустные перипетии своей жизни, сохранивший в себе ‘душу живу’2,— писал П. Засодимский. При всей вспыльчивости, невыдержанности, особенно в последние годы жизни, это был человек тончайшей деликатности. ‘Ты пишешь, чтобы я тебя не смел жалеть,— обращается он к другу, отказавшемуся принять его помощь.— Как же ты мог, голубчик мой, написать это? Разве ты не знаешь, что я только молчаливо могу смотреть на чужое горе,— грудь лопается и болит, а все молчишь. Разве не знаешь, сколько раз меня, бедное, нервнобольное, всякому горю сочувствовавшее животное, прогоняли к черту с моими сочувствиями? С какой же стати я буду стараться, чтобы ты-то еще отогнал меня? Разве ты не знаешь, что я додумался и дострадался до таких гибелей, от которых спасают не сожаления, а либо крутые повороты, либо могила?’3
Болезнь прогрессировала. Туберкулез, нервное истощение уносили последние силы. В декабре 1876 года Левитов попадает в университетскую клинику. Он продолжал здесь работать над своим последним очерком ‘Всеядные’. ‘Дорогой Н. Н.,— пишет он Златовратскому,— поздравьте меня: я наконец в самом центре самого лучшего тепла и какой-то милой безмолвной тишины, то есть в клинике… Жду Вас как можно скорее, потому что мне очень нужно переговорить с Вами по делу моему… об
————————
1 ‘М. М. Стасюлевич и его современники в их переписке’, т. V. СПб., 1913, с. 256.
2 П. 3 а с о д и м с к и й. Из литературных воспоминаний.— ‘Русское богатство’, 1881, декабрь, с. 128.
3 Н е ф е д о в, с. CXVII—CXVIII.
10
исправлении и окончании очерка, что мне, поправившись, здоровым сделать будет очень удобно’1.
Но он не поправился. Умер Левитов в январе 1877 года на сорок втором году жизни. Его хоронила студенческая молодежь на деньги, собранные по подписке. Это были его читатели, среди которых многие разделяли и его образ жизни, и его образ мысли.
* * *
Жизнь уводила Левитова от земли и крестьянского труда, а он все возвращался в своем творчестве к степям и посадам родины. Первые же очерки, написанные вдали от дома — ‘Типы и сцены сельской ярмарки’ (1856—1860),— возрождали многокрасочную картину степного южного края. Юмором, наивностью, ярким лиризмом они напоминают украинские повести Гоголя. Трудно сказать, невольное ли это подражание любимому писателю или согревающие душу воспоминания о родине, ее природе и людях диктовали смешные и грустные сюжеты. В этом первом труде уже вполне определилась та поэтическая тональность, которая отныне будет проникать почти все творчество Левитова и поставит его особняком среди демократических писателей-разночинцев.
Многие произведения Левитова звучат как монолог, полный воспоминаний и размышлений. Вот на степной дороге встречаются два путника (‘Степная дорога днем’, 1862). Один уже побывал в столицах, вкусил их горького хлеба, познал, как ‘тяжелы ступени чужого крыльца’. Это alter ego автора. А другой, полный надежд и веры, бежит от ‘нравственного зловония’ провинции (‘Ежели буду жить здесь дольше, я чувствую, что непременно скоро умру’). Надежда на свет университетских аудиторий, на добрую и громкую славу выманивала героев Левитова из темных теплых углов и устремляла в неведомые дали. ‘Весь этот тернистый, до кровавого пота трудный путь’ прошел писатель сам. Тернистый еще и потому, что рабский дух изживался с огромным трудом: упроченный веками крепостничества, он растлевал и человека зависимого и обретшего маломальскую власть. Не случайно так обнаженно воспроизводится самоистязающая исповедь левитовского героя, постигшего вдруг всю бездну своего падения (‘Я радовался, что у меня есть возможность пожать человека в своих лапах, как меня жали и жмут. Такие случаи доставляли мне какое-то одуряющее до сумасшествия наслаждение’).
_________________
1 Н. Н. 3 л а т о в р а т с к и й. Воспоминания, с. 302 и 428.
11
Как ни уповал Левитов на просвещение, долженствующее указать путь ко всеобщему благу, мысль, что ‘ученье’ само по себе еще не гарантия честности, нравственности, благородства,— в основе очерка: ‘Наука это меч обоюдоострый… Этим мечом в равной степени можно и защитить и убить’. Гарантией может служить только способность сохранить в себе ‘душу живу’, которая не притупляется от привычного вида всеобщего страдания и готова ответить активной, действенной помощью. Этим живым, глубоко личным чувством продиктовано все, что писал Левитов о народе. Его очерки автобиографичны не столько сюжетно, сколько психологически — через настроение и размышления героев. Чувство личной причастности, вообще принципиально отличающее творчество шестидесятников от литературы о народе предшествующего десятилетия, особенно глубоко проникает все творения Левитова.
Как бы ни были близки и дороги Левитову те или иные впечатления, они никогда не заслоняют его прямого трезвого взгляда, не мешают здравой оценке явлений. Неизбывная живучесть патриархальных нравов оборачивается жестокостью поселян, отказавших измученному путнику в ночлеге — потому только, что на нем не виданное здесь европейское платье: ‘вендерец’ или ‘цыцарец’ какой-то (‘Насупротив’, 1862). Как будто заснул деревенский люд много веков назад и спит без просыпу, а мимо бежит бурная жизнь эпохи, с ‘крестьянским вопросом’, с призывом учиться у народа или поднимать его на возмущение. ‘В Петербурге, в Москве все что-то кричат, негодуют, ожидают чего-то, а в глуши то же происходит патриархальное варварство, воровство, беззаконие’,— писал Л. Толстой1. Интуитивно уловил эту пропасть и Левитов. Он понимал — жестокость в народе и от невежества, и от ‘бескормицы’, и все от тех же рабских, веками выработанных понятий: нас гнут, и мы этого случая не упустим. Вот беглый солдат скрывается в лесу, уповая на помощь божью и человеческую. Но не различают крестьяне — разбойник ли, добрый ли человек попался им: хватают, и страшное наказание шпицрутенами обрывает ‘вольную’ жизнь беглеца. Только старики мудрецы ворчат про себя: ‘Своего горя мало — чужое ловить вздумали’ (‘Уличные картинки — ребячьи учители’, 1862).
А сколько физических калек и слабоумных детей бродит по страницам левитовских сочинений — жертвы своеобразных представлений о родительских правах и способах воспитания (‘Вла-женненькая’, ‘Колокол’, ‘Деревенский случай’ и т. д.).
————————
1 Л. Н. Т о л с т о й. Полн. собр. соч. в девяноста томах, т. 60. М., Гослитиздат, 1949, с. 222.
12
Знал он и истинную цену той крестьянской общине, в которой многие усматривали наилучшую форму общественной организации. Понятие справедливости оказывалось беспомощным перед косушкой водки, выставлявшейся мужикам деревенским мироедом, а страх перед кулацкой силой истреблял в их душах чувства сострадания и справедливости. Сплошное ‘жизненное объюродивание’. Редко-редко слышался человеческий голос: ‘Все ж таки господа бога мы позабыли, правду в кабаке пропили!’ (‘Расправа’, 1862).
Даже религиозность — наиболее устойчивое свойство патриархального миросозерцания — для громадного большинства левитовских крестьян остается внешней, не затрагивает ни их душ, ни основ жизни. Сделать пожертвование в церковь, поселить в доме юродивого, отдать дочь в ‘чернички’, притом без ее согласия, полагалось достаточным средством для искупления грехов (‘Яков Петрович Сыроед’, ‘Верное средство от разорения’).
И почти всеобщая глухота к чужой беде. Побежал крестьянин в метель за барской коровой, и нет его трое суток. Но никто не шевельнется поискать или хотя бы пожалеть, а с рабской тупостью повторяют приказ барина считать беглым (‘Беспременно он таперича в Одест убег!.. Страсть как в этом краю беглые богатеют’.— ‘Моя фамилия’, 1863).
Но Левитов не старался сгущать краски. Несмотря на бездну горя, разверзавшуюся перед его читателями, он находил в своих героях сокровенные человеческие черты, то доброе начало, в котором усматривал залог будущего нравственного обновления жизни. Он умел ценить в народе те духовные силы, которые дали жизнь пословице ‘Не стоит село без праведника’. Писатель видел их в поэтических женских натурах (‘Дворянка’, 1863, ‘Це-ловальничиха’, 1861), в неуемных заступницах за слабых и несмышленых (‘Бабушка Маслиха’, 1864), в отшельниках-старцах, слывших ‘ведунами’,— мудрых и бесхитростных, как сама природа. Эти люди хранили верность человеческим и ‘божеским’ заветам,— а если под их сильное и доброе влияние попадала душа ребенка, свое существование на земле они считали оправданным: ‘Вот и мое дитё бога узнало… слава тебе господи!.. Все же по крайности и моя теперь копеечка не щербата’ (‘Аховский посад’, 1873).
Среди ‘праведников’ и детей, чьи души не тронуты растлевающим хищничеством, среди тех, кто не разучился слышать ‘бога-природу’, в их идиллической любви и сердечности укрывался Левитов от меркантильного века. Но он прекрасно понимал, что подобные натуры, хоть и скрашивают духовную нищету деревни, еще долго не смогут стать явлением всеобщим (‘Ка-
13
кие такие устои могут быть у бедняка, у человека голодного?..’1 — говорил он). А в новой, переворошенной деревне они и вовсе стали не в чести. И хотя писателя всегда тянуло к тем, кто сохранил в тяжелом крестьянском труде способность слышать ‘шелест дремучего леса, птичьи крики и взлеты’, обретать светлое чувство в церковных службах, забывать себя в чужом горе, он понимал — все последовательней уважение деревенского люда снискивают не эти ‘блаженные’ и ‘поэты’. ‘Основательные’ мужики, исподволь припасавшие на черный день, почувствовали свое время (‘Сельское учение’). Сельская трудовая жизнь изменяла свои нравы.
Давно замечено, что в переломные периоды истории искусство оказывается кое в чем подвижней общественных наук, опережая их в отображении психологических особенностей различных социальных типов2. Демократический очерк благодаря гибкой природе своего жанра давал возможность запечатлевать движение жизни, не психический склад тех или иных классов, а именно психический сдвиг3. В произведениях Левитова ясно видно, как шатались патриархальные установления в семейных, религиозных, в ‘мирских’ сферах. Достоинства определялись по умению ‘добывать деньгу’ — не зарабатывать, а именно добывать. Дочери ли, отпущенные в город, в ‘горничные’, обирают незадачливых поклонников ‘из благородных’, сыновья ли разбойничают на большой дороге,— все это ‘ради семейства’, следовательно — умно, следовательно — одобряется. А деревни близ больших городов и вовсе крестьянское дело оставили — ни пахотой, ни торговлей, ни ‘рукомеслами’ не занимаются. ‘Мы, сударыня ты моя, кормимся от вашего брата, потому как приезжают к нам господа для вольного воздуха… По шоссе опять много всякого народа и ходит и ездит, ну, значит, от другого…’ — многозначительно добавляет недавний хлебопашец (‘Беспечальный народ’, 1869). Исконные деревенские ‘предания’ рушились.
Левитова особенно занимало нарождение ‘хамского хамства’. Кулачество, купечество прибирало к своим рукам и разоряющиеся ‘дворянские гнезда’, и мужицкую нищету. Распад общины, господство кулака, отсутствие патриархального единства, что так мучило впоследствии чуткий талант Глеба Успенского, почти на десятилетие раньше были отмечены Левитовым (‘На-
————————____
1 Из письма А. И. Левитова к И. Сурикову 21 октября 1875 г. (‘Русская мысль’, 1903, кн. 4, с. 148).
2 См.: Б. Д. П а р ы г и н. Социальная психология как наука. Лениздат, 1967, с. 15.
3 Л. M. Пивоваров а. Мастерство социально-психологического анализа в очерках А. И. Левитова.— В кн.: ‘Мастерство очеркиста’, вып. 1. Изд. Казанского университета, 1970, с. 95.
14
кануне Христова дня’, 1861, ‘Сладкое житье’, 1861, ‘Расправа’, 1862, ‘Именины сельского дьячка’, 1863, и др.).
Но знамением времени были и характеры, заключающие в себе ‘инициативу народной деятельности’ (Салтыков-Щедрин). Левитова влекли натуры вольнолюбивые, независимые, чуждые рабского духа или стремящиеся стряхнуть его с себя. Их неосознанный, стихийный протест приобретал порой уродливые формы — бродяжничества или разбоя, но им была чужда та сытая неподвижность, о которой мечтал глубинный ‘российский селянин’. Редко и смутно мелькало у героев Левитова классовое ощущение несправедливости мироустройства,— как, например, у маленького дворового в ‘Моей фамилии’, который долго не мог понять, почему его отец, самый сильный человек в деревне, робел перед ‘жиденьким’ барином и отдал ему сына на расправу: ‘Под самой розгой как-то я успел задуматься о слове дворовый мальчишка… Собака — дворовая, Агафью зовут дворовой… значит, и я дворовый?’ В минуту прозрения в себе Человека молодой художник, сын деревенского дьячка, на окрик барина: ‘Ты отчего, каналья, не кланяешься мне?’ — бросает в ответ: ‘А ты мне отчего не кланяешься?’ (‘Степная дорога ночью’, 1861). Но чаще, свободные и бесшабашные, левитовские ‘бунтари’ просто бродят по белу свету в поисках земли обетованной (и видится она им ‘в Одесте’ или в ‘Аршаве’). Они убегают от крестьянского труда, интуитивно ощущая унизительность его подневолья, его нечеловеческой тяжести. Бродяжничество для них единственное средство раскрепощения духа и освобождения от рабской прикованности к сохе. Былинно-песенными интонациями звучит рассказ о ‘диве степном, молодце-непоседе’, чьи приключения обрастают легендами, пока докатываются до односельчан, втайне завидующих и его воле, и воображаемому богатству, уж непременно нажитому в дальних краях (‘Степная дорога днем’). В поэтическом строе как будто подслушанных у народа историй — в их певучих периодах, цветистых образах — извечная мечта народа о вольности. Иной раз такой молодец, ‘голова удалая, до новых людей и до новых краев жадная’, устав от одиночества и превратностей бродяжей жизни, поселяется в жилом месте, обзаводится хозяйством, находит даже ‘милую душу’ себе по сердцу, но очень скоро опять безудержно тянет его на волю — ‘голода и холода наприматься, буйного ветра вволю наслушаться’ (‘Степные выселки’, 1864). Не умели эти мятежные натуры употребить свои силы себе и другим на пользу. Жизнь их, ‘при известной обстановке самая замечательная и разнообразная, в конце концов истрачивается на пустяки’,— говорил Щедрин.
15
Левитов понимал, что даже самые сильные из них не могли противостоять застою и дикости российской степной глуши. Есть у него рассказ об истинном самородке по прозвищу ‘Шкурлан’. В приподнятом тоне народного сказа повествует автор о его удали, смелости, готовности вступиться за обиженных перед сильными мира сего. Но в какой-то момент, как будто боясь увлечься, Левитов возвращает своего героя на реальную почву: ни грамотность, ни одаренность не спасли Шкурлана от обычной участи российского бедолаги,— пьянство и самодурство сгубили и его. Как бы в двух ракурсах видим мы этого человека: восторженными глазами его односельчан и трезвым взглядом автора. Увлеченность Левитова поэтической стороной народного быта, народного характера никогда не затмевала у него здравого понимания вещей.
Но и возвышенность народного духа, и бездны нравственного падения, следствие темноты или ‘соблазнов’ новой жизни,— все стороны быта и психологии народа предстают у Левитова в неизменном ореоле сострадания. Оно смягчает тяжелое впечатление от мрачных сюжетов пореформенной поры и высветляет облик самого автора, часто сопровождающего своих персонажей напутственным словом, открытым обращением к героям и читателям. Герой и автор очень близки у Левитова, а в лирических ‘степных очерках’ их голоса сливаются, создавая единый образ. В ‘Степной дороге днем’ возглас рассказчика при виде всеобщего народного страдания (‘Идете вы и думаете: что было бы, ежели бы все это, не вынесши своей тяжкой боли, вскрикнуло вдруг?’) — это открытое излияние автором своего чувства. Позже, в очерках, посвященных ‘московским нравам’, автор несколько отдаляется от рассказчика,— не случайно под многими очерками стоит подпись ‘Иван Сизой’. Это не псевдоним, это лирический герой Левитова, на которого автор смотрит уже несколько со стороны. Но не сразу ему удается уйти от самого себя. В очерке ‘Крым’ можно видеть движущие нити этого поединка. Пьяный Сизой беседует в трактире со своим двойником — ‘респектабельным господином’, пописывающим в газетах. Реплика этого незадачливого литератора в адрес ‘погибшего создания’ (‘Она исправится, ее только возвысить нужно’), такая нелепая в трактирной оргии ‘пропащих людей’, пародирует надежды самого Левитова. ‘Мой приятель свысока смотрел на этот спектакль, а я, облокотись на стол, рыдал болезненно о всем ‘Крыме’. ‘Я’ — это Иван Сизой. Он еще остается любимым и кровно близким писателю образом. (Совсем объективизируется повествование много позже — в очерках ‘Не к руке’, ‘Девичий грешок’, 1874 г.)
16
Иван Сизой пришел из степей левитовского детства, так и не сумев приспособиться к темпам и ритмам пореформенного города. Он — обитатель московских ‘комнат снебилью’, гость ‘девственных улиц’, посетитель трактира ‘Крым’. (Эти названия стали у Левитова обозначением примет нового времени.) Иван Сизой прошел те же круги ада, что и его создатель, как и Левитов, он не мог найти опоры в мире жестоких законов и беззаконий, как и Левитов, припоминал не раз ‘широкие дороги в родную степь, к родимой сохе, к которой… окончательно положил себе возвратиться’, но, как и Левитов, не преодолел гипнотического воздействия города. Они оба были одиноки в шумном многолюдье столицы, в дешевых меблированных комнатах, битком набитых ремесленным людом, бездомными женщинами (все ‘гувернантки без мест, сироты полковника или даже генерала’), опустившимися ‘господами’ и ‘скудентами’, старающимися за выпивкой ‘становить разные глубокие вопросы’ (‘Московские ‘комнаты снебилью’). Предвосхищение горьковского дна — и в пестром составе обитателей доходных домов, и в общем колорите повествования, в том настроении минутного забвения, которое приносит в мир отверженных старинная песня. Она прорывает одиночество каждого, на миг объединяя разобщенных в своих бедах людей. Чуть-чуть устойчивей этого мимолетного отрешения их наивные фантазии и надежды: все кажется, смени опостылевшее платье (сарафан на кринолин), смени имя (Прасковью на Амалию), полюби ‘барина’, а не мастерового, то есть такого же горемыку, но в ‘немецком’ платье,— и жизнь станет легкой, нарядной, беззаботной. (Так же будет прятаться в своей мечте о ‘Рауле’ или ‘Гастоне’ горьковская Настя.)
Сюда прибивает и тех вечных правдоискателей, которые надеются в столице отыскать ответ на неизменные вопросы ‘кто виноват?’ и ‘что делать?’. И Левитов находил здесь кров, и он ощущал здесь то звериное одиночество, которое неотступно преследует его героя. Концентрированным выражением всеобъемлющей разобщенности звучит причитание всеми покинутой старухи: ‘Где бишь у меня сын… какой это у меня сын был, никак я не вспомню?..’ Водоворотом нового времени люди разбросаны по миру. В очерке ‘Адресный стол’ их отчаянные попытки отыскать друг друга натыкаются на лаконичные, стереотипно равнодушные приговоры: Умер. Выбыл. Уехал. Не значится. В смятении и ужасе, подав запрос на самого себя, ожидает герой один из этих ответов.
При свойственной Левитову чрезмерности употребления ярких эпитетов, ритмически-пространных периодов — ‘щедрой словоохотливости сердца’ (М. Горький) — он умел быть афористически
17
кратким, вмещая в точный образ целое общественное явление. До страшных символов вырастает в глазах Ивана Сизова картина городской праздничной гульбы, когда одиночество ощущается особенно остро. По улицам ‘ходили и ездили не люди… а громадные бутыли. С бесстыдством холопа, случайно попавшего в господа, задирали они кверху свои зеленые головы, заткнутые толстыми пробками, толстым и длинным туловищем своим совершенно загораживая от вашей наблюдательности людей, сгибавшихся под их тяжестью’ (‘Перед Пасхой’, 1862). И некуда деться от этих призраков, только спрятаться в мечту или в воспоминания о прошлом, далеко не безмятежном, но все же осененном родительской лаской, детской дружбой, верой в бога, вызывавшей когда-то слезы умиления. Вот герою ‘Петербургского случая’ в ночных грезах видится мальчик, привезенный отцом в духовное училище. Он переживает муки ‘цивилизации’, поразившей когда-то Левитова. Автор открыто беседует через десятилетия со своим маленьким двойником: ‘Брось эту глупую книжонку, мальчик!.. Не учись восторгаться грабежом и убийством победителей, учись любить и помогать побежденным!.. Не слышит меня бедное дитя…’ Этим откровенным вмешательством в судьбы своих героев Левитов будто возвещает об опасности, стремится уберечь их от бед, постигших его самого. Но он не в силах спасти их. Захваченный потоком праздничной обреченности, приобретает ‘полведерную бутыль’ Иван Сизой, ужасавшийся повальным пьянствам (‘Перед Пасхой’), из мира воспоминаний в мир безумия попадает мечтатель ‘Петербургского случая’.
Героя Левитова преследовали образы того скорбного мира, из которого он вышел и от которого никогда не мог уйти. Он обрел способность глубже и шире понимать истоки человеческого страдания, но не обрел в себе сил претворять в дела высокие помыслы. Мечтатель Левитова трагически переживает свой крах, свою вину перед людьми, которые так и не дождались от него обещанной помощи (‘Подлец, подлец! Что же ты не заступишься?.. Зачем же в книжках твоих про заступу всегда слабому говорилось?’ — ‘Нравы московских девственных улиц’).
Трагический образ мечтателя, рожденный русской действительностью, прошел долгий путь через фельетон 1830—1840-х годов, ‘Невский проспект’ Гоголя, ‘физиологии’ натуральной школы, через ‘Петербургскую летопись’ Достоевского, его повести и дальше, трансформируясь, почти через весь XIX век.
Облик и судьбу левитовского мечтателя определило жестокое время, обрекавшее на гибель тех, кто не постиг страшных законов борьбы за существование, кто не обрел в себе духовной и душев-
18
ной устойчивости. Достоевский объяснял этот тип общественной несостоятельностью, невозможностью или неумением ‘обусловить свое я в действительной жизни’: ‘Тогда в характерах, жадных деятельности, жадных непосредственной жизни, жадных действительности, но слабых, женственных, нежных, мало-помалу зарождается то, что называют мечтательностию, и человек делается наконец не человеком: а каким-то странным существом среднего рода — мечтателем’1.
Кажется, что это сказано о героях Левитова. И хотя у Леви-това эта тема не осмыслена так глубоко, как у больших русских писателей — Достоевского или Гоголя, а призрачный город ‘Петербургских сновидений’ не похож на плотный, земной Петербург Левитова, с его ‘безобразным гомоном многотысячных столичных жизней’ — ‘петербургский’ образ интеллигента, затерянного в громаде города,— кровный левитовский образ. Уходя в мир фантазий, его герой парит не так высоко, как неустанный мечтатель Достоевского, героико-романтические видения которого звали к борьбе и подвигам. ‘Мечтателя’ Левитова влекут стенные просторы, тишина провинциальных улиц, патриархальный домашний уют — все то, от чего когда-то бежал он в большой и суровый мир.
Рожденные временем темы и образы разночинской литературы были многим обязаны натуральной школе. А Левитов — при всей типичности своего облика писателя-разночинца и при всей оригинальности своего дарования — был ближе других шестидесятников к поэтике натуральной школы. Личный момент, превалирующий в его творчестве, давал возможность легко переходить в автобиографические признания и даже в исповедь,— особенность, пришедшая из фельетона 1840-х годов. Исповедальность, эмоциональные излияния, пространно-восторженные описания природы — по словам Горького, ‘хмельная и многословная лирика’ — порой совсем заглушали сюжет. Из ‘физиологии’ 40-х годов в ‘разночинский’ очерк пришел интерес к социальной анатомии — от общего изображения толпы, масс, до проникновения в мельчайшие клетки социального организма. Там это было внимание к профессиональной или социальной общности, у писателей-шестидесятников — и к психологической.
‘Знаток души российской’, Левитов умел улавливать и коллективные настроения, и внутреннее состояние своих героев. Он показал общественные отношения пореформенной эпохи через поток разнообразных людских настроений. Большой мастер кол-
————————
1 Ф. М. Достоевский. Собр. соч., т. 13. М.—Л., 1930, с. 29-30.
19
лективного портрета1, он воссоздает в жанровых сценах, в блестящих диалогах все бурное движение Руси в середине века — и в деревне, и в городе, и на оживленных дорогах России (‘Не к руке’, 1874). Его ‘шоссейные типы’, бесшабашный и не всегда безопасный люд, поднятый на поверхность бурным и мутным потоком, передают ощущение всеобщей экономической неустойчивости, нравственной ненадежности (‘Беспечальный народ’, 1869).
Напряженность и темп времени Левитов рисует широкими мазками: безличными репликами, ощущением повсеместного и как будто бесцельного движения.
‘— Пошел! Пошел! Сторонись — раздавлю! — яростно свистела железная дорога.— Проходи! Проходи! — с злостью кричали друг на друга встречные шоссейные извозчики… А издали, сзади, в каких-то неясных, но богатырских очертаниях, рисуется город. Мощно смеясь, он вытискивает от себя толпы ненужного ему народа, шаг за шагом следит за его тревожным движением — и, не взирая ни на усталь толпы, ни на ее разнообразные муки, безжалостно шумит: ‘Иди! Иди! Тебе же хуже будет, ежели остановишься, тебя же стопчут’ (‘Беспечальный народ’). Это уже предвосхищение образов XX века. В угрожающих интонациях брезжит капиталистический город Горького, образы-маски Леонида Андреева. В неоконченном романе Левитова они концентрируют трагическое ощущение незащищенности таланта в мире всеобщего безверия и цинизма: ‘Если где-нибудь на провинциальном горизонте загорится действительная звезда и осветит непроглядную тьму своей родины… целым рядом демонских искушений столичный город сманивает звезду с неба, на котором она светила, и устанавливает ее на своих проспектах, вместе с различными фальшфейерами и мертвенно блестящими гнилушками. Бедная! Как она страдает тогда, как беспомощно то на ту, то на другую сторону склоняется ее бледное, как бы испуганное пламя от цинготного дыхания праздных пустоголовых шалыганов, плешивых Мефистофелей, с широкими, тщательно прилизанными рожами’. Андреевские образы проглядывают в описании фанатичной толпы, ожидающей от кумира или пророка чуда избавления: ‘В этой тьме, пугающей своей мертвенной синевою, прорезанной по всем направлениям свинцово-бледными нервами, примечается бесчисленное множество всклоченных голов, устремляющихся к свету новой звезды, виднеются белые мускулистые руки матерей, ко-
с———————————
1 См.: Л. М. Пивоварова. Мастерство социально-психологического анализа в очерках Левитова.— В кн.: ‘Мастерство очеркиста’, вып. 1.
20
торые поднимают над морем голов своих кудрявых веселых младенцев… Они уже счастливы тем, что их малютки, их ангелы звонко плещут кому-то своими так художественно уродливыми ручонками и радостно смеются чему-то…’ (‘Говорящая обезьяна’. Эпизод из романа ‘Сны и факты’).
Никогда не изменявшая Левитову эмоциональность меняла свою окраску. Юмор и теплый лиризм деревенских сюжетов сменился экспрессивными интонациями. Только неизменное обращение к образам степной природы выпрямляло душу, возвращало лирическое настроение, приносило пусть минутное, но спасительное отдохновение от нравственных уродств жизни. Левитов всегда боялся отчуждения от природы: говорил, что оно ‘оскопляет душу’. Природа для Левитова была символом высшей гармонии. Человек насильственно отлучен от нее вечной борьбой за существование. В своих просветительных устремлениях (к концу жизни он начинал понимать их утопичность) писатель мечтал о том времени, когда по всей степной ширине ‘разольется благодетельный свет живых мыслей и знаний, который неминуемо поставит угрюмого, печального человека этой стороны в полное согласие с ее веселой, цветущей природой…’ (‘Насупротив’).
Не все писатели-шестидесятники понимали, что в рамках существующего порядка вещей достичь этой гармонии невозможно. Когда Левитов задумывал свой роман ‘Сны и факты’ (первые сведения о нем относятся к весне 1870 г.), он мечтал показать в нем ‘положительные идеалы русской действительности’. Но у писателя эти идеалы были неопределенны, и широкие замыслы романа остались неосуществленными. Он послал в печать лишь отрывок (под названием ‘Говорящая обезьяна’), с характерной заменой эпиграфов. Он хотел предпослать роману некрасовские строки: ‘От ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови // Уведи меня в стан погибающих за великое дело любви’,— опубликованная же глава сопровождалась эпиграфом (из Полежаева), свидетельствующим о крушении надежд и полном отчаянии: ‘Я погибал. Мой злобный гений торжествовал’. Она увидела свет уже после смерти Левитова и стала ему реквиемом. В ней отразились все крутые повороты его судьбы — биографические и нравственные, сознание собственной несостоятельности, утрата иллюзий. Левитов был уверен, что в век меркантильных страстей, в атмосфере всеобщей, как ему казалось, бездуховности (‘с одной стороны скорбь и уныние, с другой — безобразная оргия под оглушительный звон балалаек’) его просветительские идеалы никем не будут услышаны. В тексте пробиваются саркастические ноты, так несвойственные Левитову в пору раннего творчества. Там был ‘свет цивилизации’, здесь — ‘змея цивилизации’,
21
извивающаяся ‘всем своим беспозвоночным хребтом’. За широковещательным требованием прогресса кроются корыстные интересы тех, кто на спекулятивных лозунгах наживает денежный или политический капитал. Цель этих деловых людей настроить ‘науку таким образом (да уж и довольно успели в этом), что она концом, венчающим ее усилия, будет считать возможность как можно удобнее и легальнее возместиться на чужие неученые плечи’ (‘Говорящая обезьяна’). Слышатся интонации и лексика Салтыкова-Щедрина, рожденные той же силой ненависти и боли. Отчаянное вопрошение героя: ‘Да где же люди-то?’ — звучит не менее трагически, чем оклик великого правдоискателя: ‘Есть ли в поле жив человек?’ Русские мыслящие люди — большие и малые таланты — искали пути в ‘золотой век человечества’.
Левитов не обладал умением провидеть будущее и в этом черпать силу и твердость борца. Но горькая правда о народе, сказанная им и всеми писателями-демократами, тревожила совесть, возбуждала умы, способствуя формированию общественного самосознания. ‘Я чувствовал, что эти разнообразно и размашисто талантливые люди, сурово и поспешно рассказывая тяжелую правду жизни, предъявляют мне какое-то неясное для меня требование’,— писал Горький1.
Е. Жезлова
————————
1 М. Горький. Беседы о ремесле.— Собр. соч. в тридцати томах, т. 25. М., Гослитиздат, 1953, с. 347.
СОЧИНЕНИЯ
ЦЕЛОВАЛЬНИЧИХА
Из дорожных воспоминаний
I
Больной и измученный иду я по большой дороге — и вьется она предо мною бесконечно длинною лентой. Полдневное солнце палило мучительно голову, и ни одна мысль не могла войти в нее, хотя я и делал все усилия, чтобы подвинуть к деятельности мой мозг и тем сократить дорогу.
Бегло и без участия скользил взор мой по придорожным вешкам с пожелтевшими от жара листьями, и тоскливо напрягался он в даль, стараясь увидеть в дали этой версту полосатую. Не только души человеческой, даже птицы не видно было в это время в поле, даже жнецы запрятались от жара под тень сжатых крестцов и отдыхали там. Одни только кузнечики неумолчно звенели в опаленном солнцем овсе, неслыханной прежде птички, должно быть, уютно запрятавшейся в гнезде, голосок раздавался — слабый, засыпающий голосок, и казалось, что все это: и поле, и хлеба, на нем посеянные, трава и дорога с пылью своей, от времени до времени вздымающейся к небу столбом-великаном, все это, казалось, страшно страдало. Голо-
25
ве моей воспаленной, глазам моим блуждающим казалось, что все это горит огнем нестерпимым, что мукой, неведомой людям, одержима природа.
Только одна страшная необходимость двигала вперед ноги мои. Неудержимо хотелось в то время лечь под тень вешки и спать. Но далеко позади меня остались люди, близкие сердцу, которым страданья мои должны были доставить возможное счастье. Не нужно мне особенно напрягать мое воображение, чтобы они представились мне как живые. Стоит только зажмурить глаза — и вот предо мной добрая, любящая сестра моя. Смотрит она на меня с своей приветливой, силы мои всегда воскрешающей улыбкой и говорит: ‘Иди. Я молюсь за тебя!’
За милость божью — идти с ней в это время рука об руку — все бы на свете я отдал…
И такова была напряженность души моей в то время, что страдания тела уже не томили ее. Полная каким-то сладостным, неотступно жаждущим и молящим о мире и счастье чувством, парила она в бесконечное небо — и небо лило на нее свет свой, и в свете этом утонула она и предала забвению бренность тела и грубую подлость действительной жизни…
Великая тайна природы открылась тогда мне. Посреди этого недвижимого, ужас наводящего своим мертвым молчаньем пространства осязательно почувствовал я присутствие той высокой божией деятельности, которая оживляет и умиротворяет душу человека, восстановляя в ней ее ослабевшие силы.
Нет места, в котором не проявилось бы могущество твое, бог мой! И для человека нет места, пустыни такой безжизненной нет, в которой бы он находясь мог сказать без ропота на благость твою: один я здесь!..
И я не один здесь, затем что вижу я, как — вон недалеко от большой дороги — солнце блистает на золотом кресте сельской колокольни, едва заметными точками вьются и мелькают около креста быстрые касатки — предвестницы грозы и дождя, а прямо предо мною из-за редкого леса, как будто навстречу, выходят деревенские крыши.
У дверей первого дома, где я остановился пить, бред мой прошел. Хозяйка дома, юркая такая баба, рожденная быть кухаркой у коломенского дворника, подперла кулаком щеку свою и жалобно смотрела на меня.
26
На конце деревеньки, в которой только домов с десяток и было, возвышался какой-то не виданный мною доселе пригорок, закрывавший собою небольшой пруд. Росло на этом пригорке несколько березок раскидистых и поразительно зеленых. Я уже собирался было идти туда, потому что, прошедши перед этим три степных губернии, редко, бывало, удавалось днем, в селе, выпроситься отдохнуть. Городской сюртук распугивал деревенских ребятишек, которые за отсутствием старших, ушедших в поле, остаются дома со слепыми бабками или с неподвижными от старости дедами.
— Ты куда же, красавик, собираешься-то? Ты вот отдохни возьми: в избе хошь, так в избе, а то бы на сенницу пошел, аль в сенях, может, хочешь? Ну, в сенях отдохни,— отдохни в сенях-то. Ишь вить, рай у нас в сенях-то. Ни мушки, ни блошки, ни комарика.
Язык не хотел повернуться, чтобы сказать спасибо за ласку. Так ныло и страдало тело, измученное непривычным трудом. От глиняного полу сеней веяло такой освежающей, такой нежащей прохладой, что трудно было придумать в это время постель более удобную.
— Ты что же, касатик, так прямо на пол ложишься-то? Ты погоди, я вот тебе подушчонку подброшу,— подушчонки-то у меня, признаться, перовые — мякота! Я сама не люблю как-нибудь-то! Мягко спать-то люблю я, грешница! О-ох! Как нам на том свете за грехи-то наши тяжкие отвечать будет? А уж люблю, люблю, родимый, помягче соснуть!..
И она действительно подбросила мне какой-то блин в засаленной пестряди, который только самому живому воображению мог напомнить настоящую подушку, хотя и это было для меня такой роскошью, которой не знал я в продолжение почти трех недель.
Лежу я, а неумолчный язык бабы вызывает в душе моей страшную злость на нее, затем что мешает мне она отдаться тому сладкому сну, которого так жаждет усталое тело.
— Вишь ты, какие еще мудреные города есть на свете? Саратов, говоришь? А далеко он от наших местов?
— Не близко. Тысячу пятьсот верст от вас до Саратова будет!
27
— И-и, батюшки мои! Тысячу пятьсот! Вот махина-то. Иерусалим-то, стало быть, не в нашей стороне, а то солдатик один прохожий рассказывал мне, что до Иерусалима-то от нас только тысячу верст. А ведь дальше его, говорят, ни одного города нет. Там вон, солдатик-то говорит, за Иерусалимом-то — слышь? — и земля кончается,— там уж, он говорит, пошла вода одна да высь поднебесная. Ты не слыхал про это? Страшно, надобно быть, как там это вода-то около города ходит?..
— Нет, не слыхал,— ответил я мучительнице своей безжалостной.— Ты вот что, хозяйка, ты покуда оставь меня,— я сосну, мы тогда поговорим с тобой.
— Вишь ты, желанный ты мой! Намаялся, соснуть хочешь? Ну, спи со Христом, сосни,— оно тогда вольготней будет тебе идти-то. Холодком-то гораздо вольготней пойдешь. А ты вот что только скажи мне: ты из каких? Вишь, вон у тебя лицо-то не мужицкое, словно и руки-то, вишь, белые какие, не то что у меня: вишь ручишши-то! Ты из дворовых, что ли? Барин-то каков у вас? У нас вон у барина-то в усадьбе (видел небось усадьбу-то? мимо шел) так дворовые-то: мальчишки там, да оно и девчонки, все такие беленькие. Все в барина,— настоящие барченята, хоть известное дело: летом-то, по улице бегаючи, загорят немного, а все на наших детишек-цыганят не похожи. То ли уж оттого это, что отцы их, а пуще матери от барина, значит, каждый месяц чай с сахаром получают. Да нет! Вот вить, кажись, и сама я, грешное дело, самоварчик имею, так оно часто приходится с богомолкой какой, аль вон поверенные в кабак наезжают, так, значит, дашь им самовар, а они чайком и попоют. А все как-то детишки-то мои не то, что дворовые. Те как картинки писаные, а мои всё цыганята цыганятами… То-то я и спросила тебя: не из дворовых ли, мол, постоялец? Вишь, мол, белый какой.
— Нет, я не из дворовых.
— Так ты, значит, барин выходишь. Бумаги, должно, в суде пишешь? Так бы ты и сказал,— я бы самовар завела.
— После заведешь. Только ты уйди, пожалуйста. Я сосну немного.
— Спи, спи, родимый. Христос с тобой! Только ты послушай, что я тебе скажу: ты, должно быть, в Москву али в Питер идешь места искать? Пошли тебе бог, касатик, только не оставь ты меня, Христа ради. Ты вот послушай: ишь, жисть-то моя какая кромешная! Знаешь
28
небось, какие в людях мужики-то живут? День-деньской проработает да жене с детками спокой доставив, а у меня, несчастной, не таков муженек-то! На другой он на мне — слышь? — женился-то. Не за ним бы мне быть, кормилец, да выходит судьба-то моя такая несчастная. Всегда он у нас на деревне ледащим считался,— все бы, значит, в кабак ему только, и бородища-то у него, как первая жена умерла, уж индеветь начинала, а мне-то в то время только двадцатый годок доходил. Да вишь ты, сердешный ты мой, напасть-то какая на наш дом тогда навалила: с краснорядцем одним (провались он в тартарары!) и загуляй я. Ну, значит, девчонка у меня в то время случилась, а он, старик-то мой, и присватайся за меня. Я туда, я сюда, а родитель у меня жесткий такой старик был (царство небесное пошли ему, господи!), брови эдак как сдвинет, да и говорит: иди, говорит, за Андрея, а то с света сживу. Вот, кормилец ты мой, вышла я за него, а он возьми землю-то свою мужику и отдай. Он, говорит, подушное за меня будет платить, а сам я, говорит, мужицким делом заниматься больше не буду. Торговать, говорит, хочу, авось разживусь, так купцом буду. А какой он, ветер эдакой, торговец! Пойдет вон с молодыми поповичами али с писарями птичек ловить, сети там разные вяжет да свистюльки костяные вытачивает. А там скучится, ко мне придет, под руку что попадется стащит да в кабаке и сидит. Вот его и торговля вся, а сам все на судьбу да на бесталанье свое жалуется. В разговоре таперича с кем-нибудь, ежели ему кто на несчастье свое пожалуется, так он сейчас и говорит: ‘Да ты-то что говоришь? Ты вот на меня посмотри: уж на что, кажись, молодец, а ишь судьба-то лихая как доконала…’ А какая, кормилец, судьба-то его? Жалуется только на судьбу-то, а она на него и глядеть-то не будет. У бар дело другое: там, пожалуй, и судьба, а у нашего брата мужика, как я таперича, темная женщина, рассуждаю, судьбы-то и нет совсем… Вот я, кормилец ты мой, и маячусь с ним так-то восьмнадцатый год. Где мытьем берешь, а где катаньем. Сама третья, ты таперича возьми в расчет, прокормиться должна. Старика-то, ветра-то своего буйного, я уж и не считаю, а вот про дочек-то говорю,— невесты уж почитай.
— Так как же ты пробавляешься? — спросил я, полусонный, но все-таки заинтересованный ее положением.
— Как пробавляюсь-то? Да я и сказать тебе не умею, как я пробавляюсь. Вот, примером таперича, прохожие
29
идут: где, думают, чаю напиться? Спросят на деревне, их ко мне и пошлют. Самовар, значит, на деревне у меня один только и есть. Редкостная вещь, кормилец ты мой, за пятнадцать рублев я его у солдатика купила, с самого Кавказа, говорит, несу — тяжело стало, так продать захотел. Вот я с прохожих по десятке за хлопоты и беру. А там мужички (вишь вон напротив питейный стоит!) напьются в нем зелья-то своего, да ко мне, чаю, говорят, давай. Мы, говорят, все равно как господа в городе, гулять хочем. Ну, чай — известное дело — трава дорогая, так я в этом разе смородинных листков али цикорию в городе куплю и оттоплю им. Таперича я тебе еще вот что скажу, вот еще каким манером деньга ко мне набегает: знаешь, вить, хоть бы таперича в питейном, всякий народ есть. Так иной деньжонки-то все пропустит там, да и одежонку-то стоющую-то, значит, мало-мальски, тоже с плеч спустит (целовальник стоющую одежонку завсегда возьмет, потому он за нее в городе всегда настоящую цену получит). А там, когда придет пора, когда душа с телом расстается,— опохмелиться, значит, затребует, а на грешном-то теле сапожишки одни али шапчонка какая, лет пять назад за три гривенника куплена. Так вить целовальник-то такой дряни не возьмет. Ему с старьем-то этим возиться нельзя,— вот ко мне и несут. Ну, дашь ему на шкальчик и возьмешь, значит, вещь. Пускай, мол, лежит — хлеба не просит. А там иной раз человеку понадобится что-нибудь, он и бежит ко мне, знает, что у меня все эдакое обиходное в залеже есть. Ну тут уж, значит, и пользуешься… Такими разами и обертываюсь я, горемычная, с девчонками своими. Все одно, значит, что сироты. Хоть и есть отец, да все равно, ежели бы его, словно худой травы на пустом поле, совсем не было. А матернее сердце ты еще не знаешь какое, сударик ты мой, потому молод. Уж о себе мать-то ни в жисть хлопотать не будет, а вот об дочушках-то хлопочу, их бы вот пристроить хотелось. Смотришь, смотришь ину пору, кормилец, на них: как это они, значит, в сиротстве-то да в убожестве своем время проводят, так сердце-то кровью у меня и обольется. Меньшая-то, значит, ничего еще. Вишь, вон девка какая. Здоровая, большая девка! Она у меня ко всякому крестьянскому делу приучена, ну, на улице, значит, никто ее и не обегает, знают потому, невеста справная будет. А старшая-то, любчик ты мой (к мужу-то, значит, до закону-то какую я привела…), вишь, хилая какая. Ох,
30
сердцу-то моему дорога, вить, она, любовный ты мой!.. Так я ее миткальному делу, все равно как на фабрике, сама выучила, а на фабрику не пущаю, потому там народ такой — шальной народ… Долго ль такому народу девку испортить? Вот, кормилец ты мой, мы с ней дома миткаль и ткем. А она все плачет да в город просится. Я, говорит, мамынька, господам служить буду,— потому, значит, что по хилости-то ее вниманья ей на селе никто и не дает: какая, дескать, жена она будет, когда таперича такие девки бывают, каких в гроб краше кладут. Не токма что живые. Ну, известное дело: девичье сердце — ему это забольно, а мне и того больше. Вить, она, старшая-то, красавик ты мой, вить, она помянница счастью моему старинному — гульбе моей девичьей… Так ты вот что, красавик, для бога прошу. Придешь ты в Питер али в Москву, да местечко тебе господь милосердый пошлет, так ты барыне там, што ли, какой, ежели, то есть, узнаешь такую (да как поди не узнать?, возьми да и скажи ей: вот, дескать, такая и такая девка у меня на примете есть. Не угодно ли, мол, вам, барыня-сударыня, эту, значит, самую девку в рабы к себе взять? Вот как она скажет тебе: давай сюда девку, так ты и напиши мне, а я ее приведу. Признаться, девка тут у нас в соседней деревне есть, проживает она все больше в Москве, и теперь, все равно как барыня какая, в пышных эдаких платьях ходит и вот так же, как ты, из бумажки, значит, табак курит. Ну и заходила ко мне эта самая девка с приятелем своим чай пить, так я ей на свою беду великую и пожаловалась, а она мне и говорит: ты, говорит, дочь-то свою со мной отпусти. Чего, говорит, тебе лучше? Я в Москве, говорит, на барынь атласные башмаки шью, так и ее бы этому мастерству научила. А мне, кормилец, с этой девкой дочку отпускать-то больно не по нутру: греха, пожалуй, с ней укусить можно… Так ты, желанный ты мой, похлопочи об этом самом деле, господь тебе, и не увидишь, как за это милость свою окажет, а магарыч мой. Я сейчас самовар заведу.
— Хорошо, хорошо! Подожди самовар заводить. Я так, может быть, похлопочу. Только ты, ради бога, сделай милость, дай мне уснуть,— говорил я хозяйке, предполагая, что она окончила свой рассказ.
Между тем, слушая рассказ этот, я находился в каком-то безотчетном, полусонном состоянии, так что слова хозяйки мешались в разгоряченной голове моей с бывшими
31
прежде дорожными впечатлениями. Мне казалось, что будто все еще иду я по большой дороге, и рогатые вешки по-прежнему смотрят на меня, махая на прощанье как будто своими пожелтевшими ветвями, а звонкий голос бабы нестерпимо больно врезывался в уши мои с своей печальной историей про любимицу старшую дочь и про диковинный самовар. Страшно-мучительно было мне в это время сознавать свое бессилье, а баба все будто бежит за мной и все громче и жалостнее умоляет меня помочь ей пристроить к месту дочку ее ненаглядную. ‘Кормилец, кормилец ты мой,— будто бы вопит она,— барыне там в Москве какой-нибудь потолкуй про нее. Я тебя за это чаем сейчас напою…’
Потом виделось мне, что то место, за которым шел я в далекую столицу, получило какой-то уродливый, человеческий образ и побежало от меня со всех ног: я, говорит, боюсь тебя. Ты за мной, говорит, в Иерусалим ступай. Нам с тобой хорошо будет там. Сам я как будто соглашался с этим, потому, что живо представилась мне тогда картина самого крайнего на свете города, нарисованная хозяйкой, около которого одно только беспредельное небо да одни только шумные волны океана неведомого и нигде не описанного. Как убитый спал я, и самым страстным желанием горела душа моя — как можно скорее видеть это место, в котором так редким удается бывать…
II
Разбитый, умоляющий голос человека разбудил меня. Из клети, которая стояла на маленьком дворе, слышно было, как голос этот плутовски, но ласкательно говорил кому-то:
— За что я тебя люблю-то, плутина ты эдакая? Отчего ты никогда из старой головы-то моей не выходишь? Вить уж знаю: не кормилица ты мне, вить уж сколько я слышал, как это мать-то вам с сестрою советы дает — отца старого по шее от дома гнать,— пьяница, дескать! А вы бы с матерью-то посмотрели, каков я только человек есть. Я вот в степь, как ты таперича полагаешь, зачем хожу? Чему, чему смеешься-то? Ты погоди смеяться-то. Небось вот как отец-то клад там отроет, бочек эдак двенадцать с золотом, ну, с серебром хошь, так вы тогда рады будете… А таперича в три рта всякому трубите: тятька
32
наш пьяница, тятька наш, как парень какой малоумный, по ночам сети птицам на полях ставит,— да вить я и в степи-то про вас не забываю, все про вас думаю: а про тебя — душа вон сейчас выйди! — больше всех вспоминаю: эка, мол, какая у меня Параша разумница народилась!.. И вот ты слушай, Параша, хошь ты мне верь, хошь не верь, а я тебе вот что скажу: вчера на Наяновом бугре (знаешь, в соснечку-то?) в самую полночь клад я видал. Свечкой он, этта, да такой светлой, таким, этта, огнем разноцветным так и горит. Я к нему, а он взял с сосны-то дерев через пяток перелетел да и говорит мне (слышь?), человек ровно, и говорит: я, говорит, здесь лежу… Я было, этта, копать сейчас, да в Махонове (побери его притка лихая!) петух, стало быть, и закричи: а огонь-то возьми да стухни. Уж тут не до перепелов мне было: всю ночь продрожал, и вить как, я тебе скажу, устал, так ты не поверишь… Вот бы таперича, Параша, ты лихая девка была, если бы, значит, тово… У матери из сундука мне бы пятиалтынный сварганила. Да ты чему, чему смеешься, дура? На вино, думаешь, прошу? Глаза лопни, не на вино, а надо, значит, струмент такой купить — клад рыть. Эхма! Всю бы я тебя матёрьем самым что ни есть лучшим завернул. Наших, мол, знай!! Во, дескать, как мы расфуфынились!
— Обманываешь, тятька! Ну, где ты таперича на деревне струмент купишь? Ты вон лопату возьми да лом у целовальника попроси, ну и копай,— отвечал молодой женский голос на убеждающую рацею кладоискателя.
— Дура, дура ты неповитая! Без тебя знаем, что лом да лопату нужно взять, а струмент само собой нужен,— без него никакое, значит, заклятье действа не будет иметь. Во что! Так ты, значит, ежели таперича любишь отца, так без разговора ступай к матери, ну, хошь, попроси у ней пятиалтынный, коли сама взять не хошь. Она тебе даст, ты скажи ей: тятька, мол, заплатит тебе, клад, мол, на Наяновом бугре видел. Ты думаешь, я тебя в обиду матери дам, нет — не туда глядишь! Чуть она что, так ты сейчас ко мне, я ей дам себя знать… А ежели таперича клад мне не дастся, так я сам уйду караулить — купец анамедни из города звал: я, говорит, тебе, Андрей, жалованья никакого не пожалею, потому знаю, говорит, каков ты человек есть — лихой как есть старичище ты, говорит. Вот как нас с тобой, Параша, купцы-то знают. Эх! Кабы не судьба-то лихая!.. Ну, иди же, иди, Параша!
33
Я бог даст, с купца получу, так не токмо пятиалтынный, а — ей-богу! — возьму в город пойду да платок тебе рубликов эдак в пяток и отцеплю. Ну, мол, понашивай себе на здоровье!
Звонкий хохот девушки, вероятно, уже привыкшей к таким обольстительным обещаниям, был ответом старику. Быстро выбежала она от него из клети и бросилась в избу.
— Мамынька, мамынька! — смеясь, кричала она.— Тятька на Наяновом бугру клад видел, пятиалтынный велел у тебя попросить — струмент, вишь, ему нужен какой-то…
Как-то особенно покряхтывая и поплевывая, в старой шляпенке, надетой, впрочем, набекрень, вошел в сени старик.
— Дура, как есть дура,— потихоньку ворчал он.— Ничего ты с этим бабьем путного не поделаешь. То ли бы дело мальчишки — сейчас бы сдул… Эх! судьба, судьба! И в детях-то ты счастья мне не дала.
В избе, где, вероятно, предполагали, что я все еще сплю, шел оживленный разговор про меня.
— Что он, должно быть, богу молиться идет? — говорил мягкий женский голос, не принадлежащий ни хозяйке, ни ее дочерям.
— Да я, признаться, кормилица, хорошенько-то его об этом не спрашивала,— отвечала хозяйка.— Я вот все его больше насчет Параши-то утруждаю, потому вижу: барин он, надобно быть. Ты вот глянь-ка, сапоги-то у него какие! вишь, голенищи-то какие длинные, а внутри-то вишь: вить это сафьян! Надобно быть, дорогова вещь стоит. Ну, поэтому он барин и есть — небольшой, а барин. А насчет богомолья, на душу греха не возьму, не спрашивала.
— Тебе бы спросить надобно. Может, он просто в Москву идет или дальше еще куда-нибудь,— говорил прежний голос.— Тебе бы обо всем надобно его расспросить, потому на чужой стороне хорошо, должно быть, словцом перемолвиться.
И в голосе этом слышалось такое участие к человеку, занесенному на чужую сторону, так симпатично выразил он свое наивное предположение, что около меня повеяло чем-то как будто родным, дома как будто, в родном семействе показалось мне, что сижу я — и родные, ласковые лица окружили меня и спрашивают: на чужой стороне хорошо, должно быть, словцом перемолвиться?
34
Движение какое-то невольно сделал я. Быть может, я хотел посмотреть на эту женщину, сказавшую доброе слово, но муж хозяйки пришел ко мне в это время.
— Что, барин, устал? — говорит он.— Идти-то вить — не за столом сидеть да бумаги писать. Небось ноги-то зудят? Ты бы их винцом порастер,— мы, пожалуй, сейчас сбегаем. Вас вить все научи…
Ради доброй мысли, сейчас только мною услышанной, я дал ему денег и попросил сходить за вином, рассчитывая тем, что останется от ног, угостить старика.
Самым сумасшедшим манером кто-то проскакал в это время по большой дороге и остановился близко где-то, должно быть, у кабака.
В тишине этой, которая обыкновенно бывает перед грозой, когда даже мухи засаживаются в запечные и потолочные трещины и жужжат как-то тихо и сдержанно, особенно громко раздался звук ямского колокольчика. Слышно было, как от судорожного вздрагивания остановившихся недалеко лошадей бренчала их медная сбруя и отрывисто звенел колокольчик. Молния ярко освещала сени, в которых сделалось очень темно, а тучи подходили все ближе и ближе, наводя на природу какой-то мрачный, ужасающий колорит.
Часто, как дробь барабана, полился дождь на раскаленную землю и потом вдруг перестал. Солнышко вдруг проглянуло, как будто хотело спросить у земли: не очень ли дождь холоден? И, должно быть, отвечала земля, что не холоден дождь, потому что опять полился он на нее еще сильней прежнего.
Неизвестный человек неистово заорал в это время под окном.
— Што ты, Сашка, все межудворничаешь? Ай дома делов нету-ти? Бельмы-то у тебя провалились, што ль: разве не видишь, Евграф Иваныч приехали? — И мимо меня быстро пробежала женщина в черном ситцевом платье.
— Батюшка, барин! Прости ты меня, ради бога! Глянь-ка, напасть-то какая случилась,— с жалобным хныканьем говорил вбежавший в сени старик-птицелов, показывая в то же время осколки разбитой посуды. — Только что, значит, вышел я из кабака, держу посудину-то в руках, да, признаться, грешный человек, и подумал: выпил бы, мол, таперича, маненечко. Ну, думаю, барин-то, мол, хороший, кажись. Как, мол, не поднесть? Поднесет старику-то — да