Время на прочтение: 15 минут(ы)
Сочинения Э. И. Губера, изданные под редакцией А. Г. Тихменева. С портретом и биографией автора. Томы I и II. Спб. 1859. В 12-ю д. л. 474, XXXI и 347 стр.
Имя Губера пользовалось при его жизни некоторою известностью не столько за собственные его произведения, сколько за перевод Гётева ‘Фауста’. Этот перевод был первою попыткой познакомить русских читателей с знаменитою поэмой, и как бы ни были велики недостатки перевода, он все же был в то время немаловажною заслугой. Пушкин с большим сочувствием встретил перевод Губера и много содействовал своим влиянием успехам молодого поэта. Без стихов Губера не стали обходиться ни тогдашние журналы, ни тогдашние альманахи, но и публика и критика оставались очень холодны к этим стихам. Однообразие мотива, монотонность, бледность и бесхарактерность самого языка не оставались незаметными даже для очень не взыскательных читателей. Гладкость стиха обманывала некоторых и заставляла подозревать нечто глубокое в этой изящной Форме, но стоило присмотреться ближе, чтобы разочароваться и в этом изяществе. Что может быть глаже общих мест и готовых фраз? но кого и на долго ли могут увлечь они?
Новый издатель сочинений Губера, по-видимому, совсем иного мнения о достоинствах изданного им поэта. Мы не знаем, вполне взгляда г. Тихменева, который будет вероятно подробно изложен им в обещанном третьем томе вместе с биографией Губера, но уже по нескольким словам предисловия видно, что он ценит Губера высоко. Иначе, впрочем, не для чего было бы и издавать.
Желая сказать что-нибудь в похвалу поэта, издатель должен был прибегнуть к довольно темным и неопределенным фразам, потому что вероятно и ему, при всем его уважении к личности и таланту Губера, остается неясным его поэтический характер. Что можно понять из такой характеристики, ‘Душевная теплота, согревавшая мысли его (Губера), даже в минуты наплыва желчи, была именно той божественной искрой, которая сделала из него поэта. По преимуществу любящая натура Губера непрестанно искала дружеского сочувствия, которое поэтому имело на него благодетельное влияние. То, что он под этим влиянием сделал для литературы, подлежит суду критики. Но в этом мелодическом напеве часто страдавшей души, друзья его всегда найдут несколько таких звуков, которые невольно ускользнут от критического анализа, они скажутся сердцу друзей знакомой гармонией, пред ними предстанет образ их друга, они поймут его недосказанные мысли… Эти звуки составляют музыку стихов Губера. ‘Законность ее я несколько понял’, прибавляет издатель: ‘благодаря рассказам тех же друзей…’ значит, ее вовсе не поймут те, кому не удалось слушать этих рассказов или быть самим друзьями умершего поэта? Г. Тихменев, как вы видите, отвечает на это утвердительно: не поймут. А между тем ему хочется, как он сам говорит, ‘пробудить в читателях сердечное сочувствие к задушевным звукам, к заветным убеждением поэта’. Не разумеет же он под читателями исключительно друзей (преимущественно титулованных) покойного Губера, которым посвятил издание его сочинений? Но под благодетельным влиянием этих друзей, Губер, по словам г. Тихменева, сделал что-то такое для литературы, что подлежит суду критики. Посмотрим! В новом издании, как извещает нас предисловие, помещено вдвое более произведений Губера, чем было до сих пор известно, и вероятно, на основании этих новооткрытых сокровищ, издатель думает, что Губер явится нам в новом истинном свете. Не смотря на это предположение, в словах г. Тихменева, как вероятно заметил уже читатель, проглядывает какая-то неуверенность. Он как будто сам не вполне уверен в том, в чем хотелось бы ему уверить других. Он как будто сам сомневается, действительно ли Губер имеет какое-нибудь значение в русской литературе как оригинальный поэт, и нам кажется именно это-то сомнение заставило его открывать в стихах Губера какую-то внятную лишь друзьям его музыку.
Уважение издателя к таланту изданного им поэта проявилось преимущественно в вышедших, до сих пор, двух томах собранием всего, что только вышло из под пера Губера, без разбора, замечательно оно или нет, хотел ли автор при жизни печатать эти найденные в бумагах его произведения или нет. Мало того — г. Тихменев тщательно собирает варианты стихотворений и подписывает их под текстом, точно Губер римский или греческий классик. Признаемся, мы не понимаем такой заботы, когда дело идет не о первоклассном писателе, или не о замечательном в каком-либо ином отношении деятеле. Губер мог быть отличным человеком (что конечно и докажет г. Тихменев подробно в приготовляемой им биографии), но за чем нам знать, что этот отличный человек писал плохие стихи, большей части которых не хотел и печатать? жизнь его была, положим, и не эгоистическая, да от этой жизни не было ни тепло, ни холодно обществу, среди которого она прошла, и нам нечего доискиваться каких-нибудь биографических данных в этих старательно собранных г. Тихменевым ‘стихотворениях, сохранившихся в процензурованной тетради’, и в ‘стихотворениях не напечатанных’, и в ‘стихотворениях, записанных автором в ученической тетради’. Но, может быть, не смотря на узкий круг своей деятельности, Губер принадлежал к числу тех высоких натур, стремления и страдания которых представляют общеинтересный предмет для изучения, ибо в них отражаются стремления и страдания современной им эпохи? чтобы отвечать на этот вопрос, лучше всего проследить лирические стихотворения Губера, которые, за двумя-тремя исключениями, не выходят из субъективной сферы. ‘Часто страдавшая (по словам г. Тихменева) душа Губера’ выражает в них почти исключительно свои страдания.
В чем же заключаются эти страдания? какими сторонами жизни произведены они? Осуществление какого идеала сменило бы их счастьем? Ничего определенного мы не узнаем из всех этих жалоб и признаний.
Нет почти пьесы во всем собрании, в которой бы Губер не говорил о том, что он болен душой, что он сирота на свете, что жизнь его пуста, нет друзей и т. д. И сотни страниц заняты этим разводяненным повторением стихов Пушкина: ‘Я пережил свои желанья.’ Это вечное плаванье не только несносно, оно отвратительно. Нигде не видно ни борьбы, ни негодования, ни силы, всюду беспомощное покорство, общие фразы о неудовлетворительности жизни, всюду вялое, плаксивое бессилие. И чем же не удовлетворила жизнь? Не тем, что руки связаны на деятельность, не тем, что мысли и чувству, требующим свободы и простора, приходится гаснуть и стынуть в темной и ледяной атмосфере дикости, произвола и невежества. Нет, вся беда в том, что ‘поиграли бедной волею без любви и жалости’, что нет друга, к которому можно бы припасть на грудь, что ‘от людей, как от могил’ нельзя ждать ‘за чувство воздаянья’, что одиночество одолело. И везде-то на первом плане своя собственная особа поэта с этими мелким притязаниями и скорбями, нигде сочувствие, какое обращает Губер на себя, не переходит в сочувствие более широкое. Мир как будто существует лишь для того, чтобы поставлять ему друзей, и не исполняя этого назначения, он навлекает на себя недовольство поэта. Иногда это недовольство становится в высшей степени комично. Так Губер никак не может примириться с мыслью, что в сорок лет можно жить без родителей. Он именует себя сиротой, потому что у него нет маменьки. К постоянному припеву о друзьях, сиротстве и одиночестве присоединяется беспрестанно повторяемая жалоба на какие-то страсти, истомившие и истощившие душу. Что это за страсти? Определенного ответа опять-таки нет. Вероятно те самые, от которых сердце ‘слезами над подушкою разлилось, распалося’. Правда, Губер толкует и о какой-то жажде дел, не приведшей ни к чему, но поглубже вникнув в смысл всей этой плаксивой поэзии, вы поневоле начинаете думать, что об этой жажде дел упоминается больше для красоты слога. Об ней говорится лишь вскользь, рядом с широкими разглагольствиями о бедности души, не нашедшей себе друзей в этом мире.
По временам проглядывает какое-то раскаяние в пустоте этой жизни, потраченной ни за копейку, но это раскаяние разрешается опять-таки в риторические возгласы, а не в негодование на среду, которая душит и убивает все порывы разумной жизни. Вот, например, начало одного стихотворения Губера с этим покаянным характером:
Когда развертываю я
Печальный свиток жизни бедной,
Итог пустого бытия,
И бесполезный и безвредный,
И мимо памяти моей
Пройдет, обычное чередою,
Холодный ряд бесцветных дней,
С его томительной тщетою:
Тогда раждается во мне
Вопрос обидного сомненья:
Ужели в страшной тишине
Мой век прошел без назначенье?
Или, окован суетой,
Я цели тайной не заметил,
И ни единою чертой
Духовной жизни не отметил?
Ответ на этот строгий допрос следует, как и надо было ожидать, положительный:
И мне благая часть дана,
Но я над нею терн посеял,
И ни единого зерна
Не возрастил, не возлелеял.
Я своевольно издержал
Мои божественные силы,
И ныне мертвый капитал
Несу к дверям моей могилы.
У этой пропасти без дна
Со страхом жизнь мою объемлю:
Я ни единого зерна
Не положил в родную землю.
Ничем я жизни не вознес,
Ничем я жизни не украсил,
Я дни мои от горьких слез,
От мыслей день обезопасил.
Кто же виноват во всем этом? Сам поэт. Он прямо говорит, что сам обезопасил лень свою от мыслей. В таком случае нечего было возвещать миру даже и о существовании своем, нечего было и жаловаться на холодность людей. Вы ждете, что после этого признанья поэт постарается если не оправдать, то по крайней мере объяснить свою жалкую роль на свете. Ничуть не бывало. Он только восклицает с натянутым титанизмом:
Но ежели, как вялым сон,
Мой век и суетен и мрачен,
За чем по крайнее мере он
Грехом могучим не означен?
За чем не внес он новых ран
В глухую повесть человека?
И двинул бы благой обман
Пружины дремлющего века!
Но нет! и дик, и темен он,
Без вдохновения и силы,
Однообразный, вялый сон,
Могила жизни до могилы.
Подобные страстные порывы понятны нам у Байрона, даже у Пушкина и Лермонтова, при глубоком их негодовании на извращенные понятия, господствующие в их веке и в их обществе, но, искусственно возбужденные личным недовольством они смешны
С своим напевом заученным,
Как разрумяненный, трагический актер,
Махающий мечем картонными
В приведенном нами стихотворении Губера — вся его поэзия. Перечитайте весь толстый том его лирических излияний, и вам не придется ничего прибавить нового к той характеристике, которая составится у вас в голове на основании этой пьесы.
Те же упреки себе, тоже обвинения людей в бесчувственности, то же бессилие, желающее прикрыть себя плащем страдания, и следом за ними тоже риторические обращения к ‘дремлющему веку’. В одном стихотворении Губер доходит до такого дикого пафоса, что восклицает:
‘Зачем я громом не владею
И этот жалкий мир не в силах раздробить?’
Бедность внутреннего содержания не может утаиться под этими громкими фразами. Да впрочем и они редки в этом вялом потоке бледных и жалобных стихов. За то изысканность выражений, риторичность на каждом шагу. Оно и понятно: надо же, за неимением мыслей и чувств, хоть на чем-нибудь выезжать. Потому месяц именуется и жильцом эфира и пламенными скрижалями, поэтому являются и ‘таинственный пергамент рока’, и какой-то ‘цвет заоблачного края’, поэтому утес оказывается ровесником вечности, поэтому представляется возможность ‘питаться мраком’ месяца и т. д., и т. д. Эти примеры мы взяли из драгоценных посмертных стихотворений, предлагаемых русской публике в первый раз услужливым издателем. Не думайте впрочем, что Губер оставлял их ненапечатанными за эту риторическую дичь. Ее не мало и в изданных им самим, избранных и исправленных стихотворениях И в них — ‘грудь раздвигается’, речь гремит лаской, и в них ‘чума страдания’, ‘праздник бытия’, ‘праздник сердца’, нет только маниловских именин сердца, да и те — почем знать? может быть найдутся где-нибудь у друзей покойника и явятся в приложении к третьему тому. Что такое кладбище? Обломки бытия. Что такое колокола? Глаголы бытия. Что такое детство? Роскошный образ бытия. Эти изречения достойны арабских мудрецов. Что такое произведение Губера? Итог пустого бытия, этот ‘итог пустого бытия’ по-видимому очень ему понравился: он не один раз вставляет его в стихи. Кажется трудно придумать что-нибудь более дикое и более риторическое, чем приведенные примеры, но что вы скажете о молнии, которая пишет железные скрижали? о сокрытой странице темной вечности, которая говорит с душою словами радуги? о желании — ненависть людей
Испепелить огнем лобзаний,
Пожаром бешеных страстей?
Что скажете о мадонне, которая
…вдруг взвилась живым потоком
И разлилась на полотне?
О художественной стороне стихотворений Губера, после приведенных примеров, кажется нечего более распространяться. Философия его едва ли не еще слабее. От нее, я думаю, и арабские мудрецы отказались бы. Это жалкие, тупые фразы в роде, например, следующих слов смерти:
Все мое! я всем владею,
Что родится, то умрет.
Все под властью моею,
Все в гробах моих сгниет.
Жалость и бедность языка есть только следствие жалости и бедности мысли. Даже простые снова: ‘я всем владею’, не обошлись без амплификации: ‘все под властью моею.’ В приведенном выше стихотворении (едва ли не лучшем во всем сборнике) Губер дважды ухватывается, как за камень спасения, за фразу, что он не ‘возрастил ни единого зерна’, дважды повторяет, что жизнь его — вялый сон, а между тем и все-то стихотворение, что называется, короче воробьиного носа. Можно себе представить, что за омут пустых и водянистых фраз поэмы Губера, занимающие по нескольку печатных листов. Чтение их представляет гораздо большую пытку, нежели даже чтение Телемахиды, потому что в них нет тех неожиданностей и гениальных вольностей, которыми так утешает подчас Тредиаковский. Все это доказывает только, что Губеру не для чего было и начинать писать, и говорить ему было нечего этой толпе, которую он называет и бесчувственной, и покупной, и суетной, и грешной, и хладной, н которая с таким замечательным смыслом решила, что произведения Губера не стоят внимания. Не помогли ему ходули, на которые он становился, толкуя о своем поэтическом призвании и перефразируя расплывающимся стихом то, что было говорено до него о значении поэта и лучше и определеннее другими. Поэтом могли признавать его разве друзья. Друзья — люди обыкновенно очень снисходительные. Для них количество часто заменяет качество, а на Губера нельзя пожаловаться, чтобы он написал мало рифмованных строчек.
Даже при высшей снисходительности, в толстом томе лирических стихотворений Губера не выберешь ни одной пьесы, которую стоило бы сберечь от забвения и поместить в чисто избранных произведений русской поэзии. Лучше других пьесы: На покой и Песня (‘На душе свободной’), но они только лучше других пиес Губера, а сами по себе значат весьма не много, как по мысли, так и по выражению. О глубине последней можно достаточно судить хоть потому, что она представляет не больше как развитие следующей новой истины:
На зеленой ветке
Птичка распевала,
В золоченой клетке
Птичка заползала.
Если такие пьесы приходится признавать лучшими, то каковы же худшие-то?
В числе напечатанных г. Тихменевым впервые стихотворений, есть две-три попытки в реальном роде, без фантастических полетов к жильцу эфира месяцу и без желаний испепелить ненависть людей огнем лобзаний и пожаром страстей, но и эти попытки крайне слабы. Опять-таки по лучшей из них можно судить о слабейших, а вот каковы и лучшие-то:
Думал мужик: ‘я хлеб продам,
Барин спросит — оброк отдам,
В город снесу на продажу товару,
Да лошадок куплю себе пару,
А потом и Ванюху женю
На Марфушке к Миколину дню’.
Хлеба продал он на два алтына,
Барин сказал ему чертова сына,
На деревне случился пожар,
Вместе с хатой сгорел и товар.
Почесался мужик по неволе,
Не женил он Ванюхи к Миколе,
Поглядел на пустую мотню —
И напился к Миколину дню.
После утомительного блужданья по бесплодным страницам лирических стихотворений Губера, останавливаешься с надеждой на отделе лирических переводов. Думаешь, хоть тут есть на чем-нибудь отдохнуть. Увы! и тут то же разочарование постигает читателя. Лучший из всех переводов, хоть и не особенно точный, это — перевод идеалов Шиллера.
Зачем так рано изменила?
С мечтами, радостью, тоской,
Куда полет свой устремила?
Неуловимая! постой!
О, дней моих весна златая!
Постой! тебе возврата нет!
Летит, молитве не внимая,
И все за ней помчалось вслед.
‘Как?’ спрашиваете вы… ‘Да разве это Губера перевод? Это перевод Жуковского, и напечатан во всех собраниях его сочинений’. Действительно, это перевод Жуковского и непонятно, какими судьбами попал он в число переводов Губера. За то очень понятно, почему он лучший, переводы Губера все без исключения очень плохи. Нельзя не подивиться и выбору пиес для перевода. Как нарочно выбрано именно то, что после всего остановит вникание читателя в подлиннике, например из Шиллера: ‘Стремление’, ‘Слова Веры’, ‘Закрытый Истукан в Саисе’, из Гете: ‘Границы Человечества’, ‘Странник’ и какие-то два нелепые четверостишия, которых мы совсем и не понимаем. Вот они оба для курьеза.
1. Пусть счастье с ним гостит,
Не в помощь Прошке,
Крупа валит,
А он без ложки.
2. Лучшее в свете
В прок не идет,
Здоровый, без денег,
Больным слывет.
Не много поняли мы также и из стихотворения Гервега (напечатано: Герваге) ‘Плохое утешение’. В нем не осталось ни смысла, ни силы подлинника.
Признаемся, после этих переводов мы приступили с большим недоверием к перечитыванью перевода ‘Фауста’, который очень слабо сохранился в нашей памяти. Во всем, что помещено в первом томе сочинений Губера нет, по нашему мнению, и тени таланта, лишь кой-где есть довольно гладкие и плавные стихи, хотя и они довольно бесцветны большею частью. Притом мы видели совершенную несостоятельность Губера, когда ему приходилось касаться предметов, выходящих из тесной сферы его личных мелких страдании. Если он так плохо перевел, например, хоть даже ‘Надежду’ Шиллера, то чего же ждать от ‘Фауста’? Поэма Гёте полна непобедимых трудностей, и усилия многих высоких талантов сокрушались об эти трудности. И содержание, и форма слиты в ней так органически, что переводчику необходимы и глубокое понимание высоких идей, волнующих Фауста, и глубокое сочувствие к ним, и могучее слово для их выражения. Ни того, ни другого, ни третьего нет у Губера. В предисловии своем он обличает слишком узкий взгляд на произведение Гёте. Правда, взгляд этот целиком почти заимствован у немецких буквоедов-комментаторов ‘Фауста’, видящих многое там, где ничего нет, и не замечающих часто того, что следовало заметить. Но опять-таки усвоение такого взгляда не показывает большой проницательности в русском переводчике. На основании как этого взгляда, так и собственной исповеди Губера в его лирических стихотворениях, мы не можем допустить в нем и того проникновения духом подлинника, которое сообщает переводу характер почти оригинального, не заимствованного произведения. Соглашаемся, что эти требования очень высоки, и им не удовлетворит ни один из позднейших русских переводчиков ‘Фауста’, за исключением разве И. С. Тургенева, переведшего истинно превосходно последнюю сцену в темнице, но, к сожалению, одну только эту сцену. Поэтому к переводу Губера не следует, по нашему мнению, прилагать этого идеального масштаба, под который он никак не подойдет. Довольно требовать от него добросовестного вникания в смысл подлинника, добросовестного старания передать возможно верно каждую черту, каждое выражение.1 Этим требованиям Губер удовлетворяет, и труд его достоин полного уважения даже теперь, не говоря уже о том времени, когда он был первою попыткой перенесть в русскую литературу великую поэму, и г. Тихменев оказал бы нам гораздо большую услугу, если б напечатал порядочно из всех произведений Губера одного только ‘Фауста’, а остальные стихотворения оставил бы на долю тех друзей, которые могут открыть в них какую-то таинственную музыку. Говорим: напечатать порядочно, потому что давно уже не встречали такой небрежности в типографском отношении, какою отличается все издание сочинений Губера. Пропущенные строки, искаженные стихи, бессмысленные замены одного слова другим — на каждой странице, буквально на каждой странице, и список опечаток мог бы занять при каждом томе страниц сто. Повторяем, это не преувеличение *).
{*) Исчислить, стало быть, и главные опечатки не представляется ни’какой возможности, но, между тысячами их, укажем на двух-трех страницах те, какие попадутся на глаза. ‘Благородный’ (вм. благодарный) рифмует с ‘коварный’, ее не — ‘позорят’ (вм. поразят), не стало ‘блаженства’ (вм. божества), ‘грады’ (вм. груды). Вот и целые стихи искаженные: ‘Повстречались с долею’ (вм. повстречались с новой долею), ‘Когда развертывал я’ (вм. Когда развертываю я), ‘Ты спящих ты старых ран моих’ (вм. ты спящих старых ран моих), некоторые стихи и совсем лишены смысла вследствие корректорского недосмотра, например:
Мне снится, в дальней глубине,
Пришлец задумчивый под хижиной убогой.
Вм. глубине следовало вероятно поставить стороне, вм. под — пред. Эта небрежность как-то не согласна с уважением издателя к таланту Губера. Лучше бы не собирать разного хламу из черновых бумаг, а позаботиться о том, чтобы уже раз напечатанное было перепечатано как следует.}
Самый главный недостаток Губерова перевода ‘Фауста’ заключается в старании переводчика сохранить гладкость и плавность русского стиха. Вследствие этого старания явилось множество амплификаций, которые лишили язык Гёте сжатости и силы, все резкое, оригинальное в подлиннике как-то смягчилось, стало как-то бесцветнее. В этом случае мы отдаем преимущество даже переводу Вронченки, который подчас чересчур уж дубоват и тяжел. Разбирать перевод Губера в подробности, указывать на ошибки и уклонения от подлинника, сравнивать его с другими русскими переводами — было бы трудом лишним. Еще при первом его появлении в свет было высказано все это в критических журнальных статьях. Особенно памятен нам разбор, помещенный в то время в ‘Отечественных записках’.2 Поэтому, не вдаваясь в подробности, мы приведем лишь один отрывок из перевода Губера, который ясно покажет характер его и достоинство.
Вот монолог Фауста из сцены договора:
Когда от горести тревожной
Знакомый звук меня отвлек
И детских чувств привет ничтожный
К веселой юности увлек,
Я прокляну обман минутный,
Сманивший сердце в сеть свою,
И лживый призрак тени смутной,
Упавший на душу мою,
Я прокляну пустое мненье,
Которым дух гордился мой,
И блеск коварного виденья,
Летавший над моей главой,
Я прокляну волненья славы,
И всё, что в пламенных мечтах
Нас тешит суетной забавой
В жене, и в детях, и в рабах,
Я прокляну дары богатства,
Когда они наш бурный век
Влекут на подвиг святотатства
И стелют ложе праздных нег…
. . . . . . . . . . . . . .
Любовь к утехам и вину,
Но всех ужаснее, всех прежде
Терпенье наше прокляну!
Амплификация стерла с этого монолога весь его патетический характер. Будучи верен если не буквально, то по смыслу, перевод в то же время кажется нам не переводом из Гёте, а собственным произведением Губера по тону и излишней плавности. Припомним подлинник. Здесь каждый стих дышит силой. Одно уже поставление вместо будущего ‘я прокляну’ настоящего ‘проклинаю’ или ‘прокляты!’ сообщило бы стихам Губера вдвое больше энергии, но именно этого-то поэтического такта, умеющего разумно распоряжаться языком, и недоставало Губеру. Часто, пугаясь малоупотребительного слова, необычной фразы, он сглаживал драгоценные черты подлинника. Сравнение лучше всего подкрепит наши слова. Вот как выражается Фаустъ у Гёте:
Wenn aus dem schrecklichen Gewhle
Ein sss bckannter Ton mich zog,
Den Kest von kindlichem Gefhle
Mit Anklang froher Zeit betrog,
So fluch ich allem, was die Seele
Mit Lock- und Gaukelwerk umspannt,
Und sie in diese Trauerhhle
Mit Blend- und Schmeichelkrften bannt!
Verflucht Toraus die hohe Meinung,
Womit der Geist sich selbst unifngt!
Verflucht das Blenden der Erscheinung,
Die sich an unsre Seele drngtt
Verflucht was uns in Trumen heuchelt,
Des Ruhms, der Namensdauer Trug!
Verflucht was an Besitz uus schmeichelt,
Als Weib und Kind, als Knecht und Pflug!
Verflucht sei Mammon, wenn mit Schtzen
Er uns zu khnen Thaten regt,
Wenn er zu mssigem Ergetzen
Die Polster uns zurechte legt!
Fluch sei dem Balsamsaft der Trauben!
Fluch jener hchsten Liebeshuld!
Fluch sei der Hoffnung! Fluch dem, Glauben!
Und Fluch vor Allem der Geduld!
Из сравненія видно ясно, что Губера пугала в подлиннике оригинальность образов и выражений, что, перенесенная на русский язык целиком, она, по мнению Губера, должна была казаться дикою. Где переводчик менее подчинялся этому опасению, там и перевод вышел лучше.
После Губера немало было попыток переводить ‘Фауста’, но полных перевода вышло только два: покойного Вронченки и г. Струговщикова.3 Перевод последнего безобразен до крайности, не говоря уже об отсутствии в нем всякой поэзии, и знание немецкого языка в переводчике сомнительно. Из многих странных неверностей перевода у нас особенно осталось в памяти, что стихи из песни помешанной Маргариты в тюрьме:
Mein Schwesterlein klein
Hub auf die Bein,
Auf einem kflhlen Ort,
то есть, ‘малютка сестрица моя схоронила (или сберегла) кости в свежем месте’, переведены так:
Сестрица родная
Ножку, играя,
Вверх подняла.
Г-н Струговщиков принял слово Bein, как видите, за ноги, а aufheben за ‘поднять’, не стараясь понять, какой в этом выйдет смысл.
Собственно говоря, значит, полных переводов на русском языке только два: Губера и Вронченки, и русским читателям следует пока довольствоваться ими. Добросовестность и того и другого переводчика извлекла из их способностей все, что могла употребить в дело для передачи великой поэмы. Можно винить их за недостаток способностей, но усилия их достойны всякой похвалы. Губер в предисловии к своему переводу приводит в оправдание себе два стиха из Гётева ‘Торквато Тассо’:
Was ich gewollt, ist lblich, wenn das Ziel
Auch meinen Krften unerreichbar blieb. {*}
{* <То, чего я хотел, похвально, даже если цель осталась недосягаемой для моих сил (нем.).>}
Это совершенно справедливо, и то же мог бы сказать относительно своего перевода Вронченко. Пока мы не дождемся переводчика более даровитого и перевода более совершенного, нам приходится быть благодарным трудам Вронченки и Губера.
Мы лишь мельком упомянули в нашей статье об эпических опытах Губера. Но много говорить о них и нечего. В первом томе помешено три поэмы: ‘Братоубийца’, ‘Вечный жид’ и ‘Антоний’. Последние две не кончены. Все три они принадлежат к тому фальшивому роду, который произвел драматические фантазии Кукольника и Тимофеева, и ничем не лучше этих фантазий. Высокие притязания, не по плечу таланту, необходимо должны были проявиться в напыщенном фразерстве, которое переходит в совершенную вялость в безжизненность, когда требуется эпическое спокойствие. Когда-то у нас печатались поэмы г. Бернета с подобными же притязаниями и с подобными же качествами. Эти поэмы никем в свое время не читались, и никто не помнит самого их существования. Поэмы Губера напомнили нам их. Уж этого довольно для их характеристики. При чтении их, производящем нестерпимую скуку, нам ни разу и в голову не пришло искать в них какой-нибудь генеалогической связи с Байроном, с Пушкинымъ, с Лермонтовым.
Есть и еще поэма Губера, которой не помещено в вышедших двух томах. Это ‘Прометей’. Друзья автора накричали о ней иного, но судя по отрывкам, напечатанным когда-то в ‘Иллюстрации’, мы думаем, что она не прибавила бы ничего к репутации Губера и не изменила бы нисколько нашего о нем суждения.
1859. Сочинения Э. И. Губера.— ‘Русское слово’, No 10, отд. II, стр. 23—36.
1 В предисловии к переводу ‘Фауста’ (1838) Губер писал: ‘Знаю всю недостаточность моего перевода, чувствую, как далеко отстоит он от подлинника, но утешаю себя мыслию, что старался по крайней мере незначительность таланта вознаградить добросовестным изучением… Я старался по возможности сохранить в моем переводе все размеры подлинника, в котором форма так тесно связана с мыслию, так живо соответствует чувствам и положениям действующих лиц. Даже в тех местах, где Гёте употреблял так называемые Knittelverse, жесткий, неправильный размер народных песен немецких и миннезингеров XVI столетия, я старался сохранить оригинальный колорит подлинника, несмотря на звуки, непривычные и чуждые русскому уху’ (Соч. Э. И. Губера, т. II. СПб., 1859, стр. XXX—XXXI).
2 Имеется в виду анонимная рецензия в ‘Отеч. зап.’ (1839, No 1).
3 Говоря о ‘полном переводе’ ‘Фауста’, Михайлов имеет в виду полный перевод I части трагедии. Ни Э. И. Губер, ни М. П. Вронченко не переводили II части, а приложили к своему переводу ее изложение. Только I часть переводил А. Н. Струговщиков. Впервые полный русский перевод обеих частей ‘Фауста’ был опубликован Н. А. Холодковским в 1878 г. В 1848—1849 гг. Михайлов перевел обе части трагедии Гёте, но потерпел неудачу при попытке опубликовать перевод из-за цензурных препятствий. Полный перевод Михайлова не сохранился, известна только сцена ‘Собор’ (из I части), опубликованная в 1848 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями: