Сочинения Белинского, Дружинин Александр Васильевич, Год: 1860

Время на прочтение: 48 минут(ы)

А. В. Дружинин

Сочинения Белинского
Томы 1, 2 и 3. Москва, 1859

Дружинин А. В. Литературная критика / Составление, подготовка текста и вступительная статья Н. Н. Скатова, Примеч. В. А. Котельникова. — М..: Сов. Россия, 1983. (Б-ка рус. критики).

1

Вечно памятные и надолго благотворные для русской литературы сочинения Белинского, наконец, появляются в полном собрании, в самое лучшее, самое удобное время для их оценки. Крайности взглядов на деятельность Белинского почти сгладились, ожесточенное порицание на цели благородного критика уже кажется голосом с того света или постыдным гаерством, преувеличенное поклонение всякому его слову сделалось несвоевременным. Не скроем того, что и наш отзыв о первых трех книгах творений Белинского будет не вполне согласоваться с духом статьи о критике сороковых годов с небольшим три года назад появившейся в ‘Библиотеке для чтения’ 1, потребности переменились, и временная сторона вопроса, сторона, которой не может упускать из вида никакое периодическое издание, теперь уже далеко не та, как было в то время. Прежний фанатизм, против которого мы ополчались, не существует более, он сменился спокойным уважением, более или менее глубокою, но уже не порывистою симпатиею к памяти лучшего русского критика. Уже никому не навязывается обожание каждой мысли Белинского, уже честных литераторов не зовут ренегатами за малейшее уклонение от прежних его приговоров, уже всякий может во многом расходиться с идеями последних годов Белинского и все-таки горячо сочувствовать всей его деятельности. Фетишизм, нами указанный в свое время, имел причину чисто временную и понятную, точно так же, как понятно было наше противодействие временному увлечению всеми идеями Белинского. Была пора, когда имя этого писателя, имя столько честное, считалось в нашем обществе именем почти что злонамеренного человека. О Белинском нельзя было сказать доброго слова, не раздражая его ненавистников, не подвергаясь подозрениям в злонамеренности. Почти то же было когда-то и с Гоголем. И вот, когда только что исчезнул гнет над памятью Белинского, только что в литературе добыта была возможность искренно говорить о его творениях, вся масса горячих симпатий, светлых воспоминаний, благородных порывов, копившаяся так долго, высказалась в печати, высказалась порывисто и торопливо, без оглядки и стройности. Долгое молчание привело к минутному фетишизму, фетишизм, в свою очередь, породил опровержения, и только по прошествии некоторого времени отзывы успокоились, и двойная реакция, достаточно охладевши, дала возможность вполне беспристрастного взгляда.
Деятельность Белинского, обнимающая собою с лишком четырнадцать лет, по нашему мнению делится на два совершенно особенные, по свойству своему, отдела 2, из которых каждый требует отчетливого и подробного изучения. Оба отдела не разграничены с особенной отчетливостью, они сливаются один с другим, но тем не менее их легко определить и подметить. К первому отделу мы отнесем все произведения, напечатанные в московских журналах и за несколько первых годов ‘Отечественных записок’, эти последние уже отчасти подходят ко второму отделу по многим частностям. Второй отдел обнимает собою остальную деятельность Белинского в ‘Отечественных записках’ и ‘Современнике’. В первом отделе Белинский является нам как историк литературы и ценитель исключительно изящных произведений, во втором роль его делается сложнее, глубже, обильнее шумом и обильнее ошибками, но во всяком случае исполненною величайших заслуг и высочайшим значением. Все последнее шестилетие своей жизни Белинский был писателем, не подходящим под обычные определения, писателем, который только мог создаться при тогдашнем положении русского общества. В эти десять лет с небольшим он был критиком-публицистом, то есть деятелем, который, по поводу эстетических (иногда важных, иногда неважных) произведений, находил возможность касаться важнейших вопросов современного общества, не разрабатывая их, по неимению потребного на то простора, но поддерживая в массе мыслящих людей мысль об этих вопросах и благотворное к ним стремление. В эту важную, но многотрудную пору всей своей жизни Белинский был единственным публицистом в России, и вследствие этого условия, а еще более вследствие своего могущественного таланта, из статей своих он сделал, так сказать, трибуну, с которой держал речь ко всему, что было свежего, молодого, просвещенного и прогрессивного в нашем обществе. Погрешая, и довольно часто погрешая, в частностях своей речи, он никогда не погрешал в целом ее направлении. Ничего сухого, мелкого, не говорим неблагородного, не было и даже тени не могло быть в его поучениях. Для всей разбросанной, неопытной, не сознающей еще своих сил русской просвещенной молодежи Белинский в это время был тем же, чем, например, Грановский был для московского университета или доктор Арнольд для итонских юношей. Далеко уступая Арнольду и Грановскому в учености, знании языков, знакомстве со многими сторонами науки и жизни, он превышал их силой своего огненного таланта и горячностью натуры, которая одна была в силах расшевелить наше детски ветреное и довольно распущенное в моральном отношении общество. Он был рожден публицистом, несмотря на то, что был в то же время великим знатоком поэзии, пламеннейшим дилетантом, способным рыдать над двумя строками вдохновенного поэта и прочей чепухой, едва понятной для практических бойцов современности. Впрочем Белинский, как публицист, нисколько не мог назваться практическим бойцом, да таких людей в то время обществу и не требовалось, да и малейшего простора таким людям не предоставлялось в его время. Он был рожден не для сеяния и жатвы, но для разработки почвы к будущим посевам, не для возведения здания, а для приискания рабочих и заложения фундамента. Как публицист-практик Белинский был таким же благородным ребенком, как и в своей частной жизни, обильной такими печальными событиями, но не надо забывать, что у нас слово практик понимается в узком смысле, а что на самом деле человек, живущий в отвлеченном мире добрых и светлых помыслов, часто бывает и счастливее и практически полезнее всякого положительного человека.
Белинский жил именно в такую пору, когда деятели восторженные были нужнее деятелей положительных, явись на его месте в литературе человек с светлейшими практическими познаниями, мудрейший экономист, эмансипатор, глубокий знаток администрации, изобретатель педагогических, хозяйственных и служебных дельных реформ, кто бы в то время стал слушать советы русского публициста, писателя с маленьким чином, да и стали бы печататься такие советы. Прежде чем произносить мудрое, практическое слово, надобно было, во-первых, приготовить в самом обществе потребность к такому слову, а во-вторых, подготовить круг людей, которые бы могли его воспринимать как следует. Оба эти дела Белинский совершил честно, и хотя, изнурившись от своего труда, сошел в могилу посреди тревожной и не всегда ровной деятельности, но труд его может назваться вполне плодотворным. Приступим же теперь к оценке сказанного труда по мере сил и способностей наших. Заметки наши о деятельности Белинского естественно должны раздробиться на несколько отдельных рецензий по мере выхода новых книжек его сочинений. Так как эти сочинения издаются в хронологическом порядке, то первые статьи наши могут только касаться деятельности Белинского в первый период, то есть в тот период, когда, как мы сказали, он был исключительно критиком изящных произведений русской словесности. Три книги, находящиеся перед нами, обнимают собой деятельность Белинского с 1838 по 1840 год в ‘Телескопе’, ‘Молве’ и ‘Отечественных записках’, потому, не забегая вперед, мы станем говорить только о статьях, в этих томах заключающихся.
Всякому читателю, сколько-нибудь знакомому с историей новой нашей литературы, слишком хорошо известно, какое огромное впечатление произведено было в литературном мире появлением первых критических статей, рецензий и историко-литературных импровизаций Белинского. Для близорукого ценителя это впечатление (проявившееся по большей части в крике и ожесточенном отпоре) может быть объяснено смелостью приговоров, оживленностью изложения, горячностью нового критика и особенно его независимостью от многих, в то время уважаемых авторитетов. Но все эти неоспоримые качества в Белинском принадлежат к качествам второстепенным, или, вернее, они не что иное, как проявление другого, более высокого качества, результаты иного, несравненно более глубокого, несравненно более редкого достоинства.
Одной живостью слога и горячностью приговоров Белинский не завоевал бы себе так скоро звания блистательнейшего и полезнейшего из русских критиков, как ни уважительны эти достоинства, но они почти уравновешивались некоторыми несомненными погрешностями в статьях начинающего критика. По образованию своему (принимая это слово даже не в поверхностном смысле слова) Белинский стоял ниже весьма многих современных ему литераторов и даже критиков, и даже газетных рецензентов. Обстоятельства не позволяли ему обогатить себя строгим и систематическим познанием, как рецензент он оставался без голоса перед всякой книгой сколько-нибудь ученого значения и в таких случаях или откровенно сознавался в своей несостоятельности, или, что было гораздо реже, делал ошибки и промахи. Из иностранных языков знал он, и то весьма недостаточно, один французский. Увлекаемый восприимчивостью и впечатлением минуты, он часто решался на отзывы не только чрезвычайно неверные, но которых ложность была ясна даже для самого неспособного из его противников. Не говорим уже о Брамбеусе 3, самом энциклопедически образованном ценителе тех времен, но сами фельетонисты ‘Северной пчелы’, если б они были менее яростны и более хладнокровны, могли указывать Белинскому многие места в его статьях, подлежащие неопровержимому порицанию. В первых трех томах его сочинений, и даже одном первом, и мальчик найдет много таких мест, как, например, отзыв о забытом народом Мильтоне, ‘поэте с неестественною и напряженною фантазиею’ 4, об английских журналах, которые часто удивляют самыми странными, если не нелепыми суждениями о литературных предметах и особенно свидетельствуют о незавидном состоянии критики в Англии (где тогда занимались критикою Карлейль, Маколей, Соути, лорд Джеффри и Сидней Смит!). К этому можно прибавить сведения, что у немцев почти не было несчастных поэтов в отношении к жизни и материальным средствам, что плоды учености и теории французских энциклопедистов разлетелись, полопались как мыльные пузыри, что ‘Энеидам’ и ‘Освобожденным Иерусалимам’ 5 отдают почтение не за заслуги, а за старость лет, что мисс Эджворт — горничная госпож Жанлис и Коттен, которая, наслушавшись их мудрости, вздумала проповедовать в XIX веке мораль осьмнадцатого 6, что историк Мишле есть уродливый компилятор и пишет галиматью 7 и что Гнедича надо ставить рядом с Дюсисом 8. Иные из здесь приведенных странных приговоров впоследствии уничтожены самим Белинским, о других и он забыл, и мы все забыли, но мы приводим их, чтобы показать, как многого недоставало в научном смысле новому критику и какими внешними погрешностями уравновешивались многие внешние достоинства статей Белинского.
В чем же заключалась не внешняя, не поверхностная, но внутренняя и неотразимая сила первых трудов Белинского? Почему ошибки, нами сейчас указанные, не вредят им и легко отстают от них, как отстает пыльное пятнышко от картины великого мастера? Почему статьи Белинского, при всем ожесточении противников, при всей ветрености читателей, не пропали без следа, но оставили по себе стезю огня и до сих пор горят ярким светом в нашей литературе? Разгадка легко дается внимательному ценителю. Сила Белинского — в его беспредельной любви к русскому искусству. Он не простой ценитель литературных явлений своего времени — он вдохновенный жрец русского слова, страстный толкователь всего, что было создано, угадано и воплощено, и даже едва только намечено русским словом.
Да, любовь Белинского к русскому искусству была священным огнем, на котором сгорел он сам, но сгорел не напрасно. Такой любви ни в ком не было после него, а до него и самого подобия ее нигде и никогда не являлось. Чем было русское искусство, не говорим уже для всей русской публики, но для первейших русских художников до Белинского? Приятным развлечением, отдыхом в час досуга, приятной темою для разговора, средством прославиться в свете, предметом очень почтенным и, по временам, милым для души, напоминающим о светлых и странных минутах творчества, о которых, впрочем, много рассуждать было неловко. Кто до Белинского чтил русское искусство, видел в нем нечто целое и органическое, способное жить своею жизнью и соприкасаться всем сторонам нашего быта? Кто из наших писателей, до Белинского, верил и знал, что человек с художественным призванием не только имеет право, но и имеет обязанность посвятить всю свою жизнь родному искусству? Немногие литераторы, как, например, Карамзин, сознавали, что русское искусство, как великое орудие просвещения, должно играть важную роль в нашем развитии. Сам Пушкин, творивший с наслаждением, сделавший более чем кто-либо из русских людей для просветления ‘духовных очей наших’, только временем, в горькие минуты, сознавал, что совершает нечто необыкновенное, возвышенное и оказывает отечеству своему заслуги, за которые современники ему не совсем хорошо платят. Если вельможный люд его времени наносил ему неотразимые обиды, Пушкин видел в том злобу дурных людей, а никак не горькую неблагодарность лиц, за что-то ему очень обязанных. Когда деятели первоклассные так смотрели на дело, которому служили вследствие непреложного своего призвания, то как же должны были глядеть на искусство наше другие, не столь сильные личности? Напрасно будем мы читать наших писателей, перелистывать журналы старого времени, везде найдем мы более или менее сильные таланты, здравые взгляды, временами честное и даже почтительное обращение с искусством, но пламенной, беспредельной и широко созданной любви к нему мы нигде не встретим до Белинского. Тысячу раз придется нам сказать спасибо за то, что Белинский взрос на русской литературе, с огненным восторгом юности читал русские книги (хоть иногда плохие и старые), от чистого сердца считал Мильтона дрянным писателем и питал презрение к французским энциклопедистам. Если б он воспитался на чужестранных, хотя крайне замечательных и даже высших писателях и если б он стал заниматься русской литературой лишь после прочного курса наук на хороший иностранный манер, мы, может быть, дивились бы его эрудиции — но любовь к своему родному искусству уцелела ли бы в нем с ее настоящей силою? На этот вопрос мы можем отвечать смелым отрицанием. Не одна врожденная, горячая преданность ко всему родному, но самые обстоятельства многотрудной и часто горькой жизни развили в Белинском ту любовь, о которой мы теперь пишем. Эти обстоятельства направили горячие инстинкты будущего критика в данную сторону, сосредоточили их и не дали им разбросаться в многостороннем энциклопедизме. Мы не имеем биографии Белинского, но жизнь его нам довольно знакома, да и сам он иногда, в статьях своих, выдает свое прошлое. Бедный мальчик, бедный ученик уездного училища — он жаждал познаний и страстно любил чтение. Читать он мог только на русском языке. Русские книги одни были ему доступны. Их он искал с жадностью, выпрашивал как дорогой дар, приносил их домой, чувствуя лихорадку от удовольствия, с лихорадочным восторгом читал их на своей жесткой школьной скамейке. Когда в ребенке, развитом таким чтением, явилась весьма естественная потребность писать что-нибудь свое и своими средствами передавать накопившиеся мысли, русские старые писатели стали первыми образцами для Белинского. ‘В золотое время детства, — говорит он в одной из своих рецензий, — еще мальчиком и учеником уездного училища, я списывал в огромные кипы тетрадей, неутомимо, денно и нощно, стихотворения Карамзина, Дмитриева, Сумарокова, Максима Невзорова… и других. Тогда я плакал, читая бедную Лизу и Марьину Рощу, и вменял себе в священнейшую обязанность бродить по полям при томном свете луны с понурым лицом a la Эраст Чертополохов 9. Воспоминания детства так обольстительны, к тому же природа дала мне самое чувствительное сердце и сделала меня поэтом, ибо, еще будучи учеником уездного училища, я писал баллады и думал, что они не хуже баллад Жуковского, не хуже ‘Раисы’ Карамзина, от которой я тогда сходил с ума’ 10. Шутливый тон этого рассказа нисколько не вредит его правдивости, и мы решаемся на некоторое время на нем остановиться.
Для пылкого и богато одаренного юноши всякая умственная пища хороша, кроме положительно ядовитой. Белинский писал плохие стихи в уездном училище, но это нисколько не доказывает, чтоб первые прочтенные им книги не принесли ему пользы. Молодые англичане воспитываются на Шекспире и греческой поэзии, что не мешает им в Оксфорде и Кембридже сочинять никуда негодные рапсодии, а германские юноши, вытвердившие всего Шиллера, через это еще не делаются поэтами. Страстно полюбив русских писателей и увлекаясь одними ими, мальчик Белинский по необходимости перенес на них всю любовь, к какой была способна его огненная натура, а любовь эта не была недостойною любовью. Пушкин и Грибоедов были читаны юношей на школьной доске, на школьной доске узнал он Карамзина, Державина, Жуковского, Батюшкова, и узнал их не так, как мы делали в детстве промежду французских басен и иного бесплодного сброда, — но узнал их тесно и близко. Конечно, в своем неразборчивом увлечении он глотал и посредственные стихи, и посредственные оды, и сентиментальные романы карамзинского периода, но мы уже сказали, что здоровой натуре можно жить и не одной изысканной пищею. Русская литература, и современная дитяти Белинскому, и литература старых годов, все-таки была плодом деятельности просвещеннейших русских людей, в ней высказывались — несмотря на классицизм, сентиментализм, рутинизм и прочие измы — мечты и стремления развитейших соотечественников наших в разные эпохи русской жизни. Занятому, поверхностному, холодному читателю много в нашей старой литературе покажется отжившим, даже нелепым, но пускай эту литературу полюбит юноша, который, читая, не только берет у автора, но сам дает ему многое, — и точка зрения совершенно переменится. Припомним первые прочитанные нами книги — книги, прочитанные в периоде юной душевной восприимчивости: как живо говорили они нашему воображению, как умели мы сердцем нашим дополнять все недосказанное автором, как свежи и живы казались нам все описания, как очаровательны действующие лица! До сих пор содержание иной из таких книг (иногда очень посредственных) живет в памяти нашей наряду с событиями детства, до сих пор иные посредственные герои грезятся нам во сне живыми людьми, более живыми, чем иные точно живые люди! При громадной восприимчивости Белинского, при несклонности его к наукам сухим и точным, при небогатой событиями юности, при сосредоточении всех его любимых занятий в одном чтении русских писателей — легко представить себе, как плодотворно было для него такое чтение. Мир фантазии, окружавший русского мальчика, отмеченного печатью божией, мог быть несколько нескладен, с примесью всякой довольно смешной старины, но то был мир ему родственный и вполне русский. Национальность в деле умственного развития — дело до такой степени важное, что мы, — если б нам предложили воспитывать русского мальчика по выбору, на Шекспире или на русских писателях, хотя бы допушкинского периода, — сказали бы не обинуясь: на русских писателях, хотя бы со всей их рутиной и подражательностию. Решение это мы основываем на простом соображении: непонятливому, холодному юноше сам Шекспир даст немного, юноше пылкому и зоркому самый посредственный писатель-согражданин придется дорогим наставником. Так было с Белинским. Своим еще не зрелым умом он умел разгадать в Державине под грудами чудовищно жестких стихов образы и предания давнего екатерининского века, в Карамзине, помимо округленных тирад с прилагательными на конце, помимо приторной чувствительности и миндальничанья с Лизетами, он, без чужого указания, угадал нежную и просвещенную русскую натуру, жаждущую добра и правды. Его не смущали даже Эрасты Чертополоховы и вещие слезы при виде солнечного заката и тихой хижины счастливого поселянина — Белинский даже увлекался чертополоховской школой, но он, сам того не зная, чтил в ней то, что бывает почтенно и истинно, даже в самых смешных школах. Созрев душою, он не стал бы проливать слез при солнечном закате и бродить по полям при темном свете луны, но он стал бы навсегда чувствовать, что в закате солнца, родных русских полях и в самом свете луны, опозоренной плохими поэтами, — есть нечто высокое и даже оправдывающее частичку слез, когда-то изобильно проливаемых. Так воспринимают истинно светлые натуры все, что истинно, все, что прочувствовано в трудах предшествовавших им деятелей, и вот почему им так дорога вся литература народа им родного, дорога при всех ее несовершенствах и заблуждениях. Глумиться над стариной в искусстве и вести родословную родной словесности со вчерашних деятелей — есть первый несомненный признак ценителя с черствой, невосприимчивой душою, хотя, может быть, очень честного, очень убежденного. Белинский, как человек в высшей степени восприимчивый, в высшей степени нежный сердцем, был до крайности далеко от этой современной нам тенденции. Его обвиняли в том, что он впоследствии омрачал славу старых поэтов, сводил с пьедестала Ломоносова, Державина, Карамзина и их сверстников — нужно ли в наше время ратовать против такого обвинения? Если сбросить с человека мишуру и шумиху, приблизить его к нам, покончить с пустозвонными, произносимыми в честь его хвалами значит свести поэта с пьедестала, то Белинский точно грешил в этом отношении. Самый факт пьедестала ему казался отчасти смешным, отчасти вредным. Может быть, Карамзин и Державин точно сведены с пьедесталов, но только после этой операции мы начали видеть в них живых людей и любим их больше, чем любили их наши деды.
Великая и пламенная любовь к родному искусству, озарявшая собою детскую пору Белинского и пролившая свой отрадный свет даже на бедные стены бедного уездного училища, не покинула юношу и при вступлении в настоящую жизнь. Она осталась при нем, смягчая горе и нужду жизненных начинаний, постепенно очищаясь в своих проявлениях, но не ослабляясь нисколько. Мало того, все события жизни Белинского только развивали в нем страсть его детских годов. Он лишен был возможности кончить курс в университете и начать гражданскую службу по общепринятым примерам. Сблизившись с просвещенными молодыми людьми, занимавшимися наукой и литературою, он, с одной стороны, получил возможность трудиться для периодических изданий, не подвергаясь тяжелой обязанности заискивать в журналистах, с другой — сделался другом и собеседником лиц, которых многостороннее образование во многом было ему полезно. Первые статьи начинающего критика были тотчас же замечены читателями, и это обстоятельство упрочило карьеру Белинского. Ему немного было надобно — он мог довольствоваться скудным вознаграждением и трудиться над предметом, которого бы, без сомнения, не променял ни на какие почести и обширную практическую деятельность. Когда слава Белинского, наконец, загорелась ярким светом, когда тысячи молодых людей приучились видеть в нем дорогого наставника, когда его бедное жилище сделалось местом сборища для всех даровитых и благородных представителей русской литературы, Белинский мог только еще с большей страстью предаться главному делу всей его жизни. Мы помним Белинского в самую последнюю пору его деятельности, больного и знающего о своей близкой смерти, занятого громадными политическими событиями, которые совершались и готовились во всей Европе, — мало того, — временно увлекшегося теориями немецких и французских мыслителей того времени о сухом и социальном значении литературы в нашу пору, — и что же? Этот самый умирающий Белинский, больной и, по-видимому, поддавшийся антипоэтическим стремлениям, не мог без слез говорить о седьмой главе Евгения Онегина и о последних, коротеньких стихотворениях Лермонтова! Прочтение какой-нибудь журнальной, немного талантливой повести причиняло ему радостную бессонницу, каждое удачное стихотворение врезывалось ему в память, всякая бранная статейка самой мелкой газеты, статейка, направленная против которого-нибудь из любимых им писателей, озлобляла его беспредельно. Все мы, в то время только что выступавшие на литературную дорогу, любившие ее со всем энтузиазмом юности, по нашей любви к искусству не могли даже хоть сколько-нибудь сравниться с больным и кончившим свою деятельность Белинским. Мучимый постоянно изнурительною лихорадкою, не имея возможности дышать свежим воздухом, Белинский во все длинные вечера зимы (1848 г.) не сказал при нас ни одного слова о своей болезни, ни разу не пожаловался на скуку и на сиденье в четырех стенах. Он любил говорить о политических событиях, расспрашивал про городские новости, но главный и любимейший разговор его был о русской литературе, старой и новой, со всеми ее светлыми и мрачными, забавными, утешительными и безобразными сторонами. Он знал тысячи литературных преданий, анекдотов и странностей, множество эпиграмм и стихотворений, нигде не напечатанных или затонувших без следа в каком-нибудь забытом издании. Он был друг и доброжелатель всякому, кто любил дело русского слова, нам, по временам, казалось, что даже к гнусным и отвратительным литературным личностям Белинский испытывал то чувство, с которым страстный натуралист смотрит на скверных, ко любопытных гадов или насекомых. Ни о каком Ферсите не говорил он guarda e passa {взгляни и проходи (ит.) 11}, если Ферсит писал глупые стихи, он знал из них самые вопиющие отрывки, если Ферсит был подл и злонамерен, Белинский наизусть помнил все лучшие эпиграммы, на него сочиненные, мог рассказать все шутки, когда-либо с ним сыгранные. Если б все Ферситы провалились сквозь землю, он пожалел бы даже о Ферситах: и они имели свою роль в общем целом. Белинский, несмотря на свою горячность, уважал чужие мнения, с сознанием сильного человека выслушивал все доводы, часто противные его собственным убеждениям, но одного он не мог перенести в беседе — а именно сколько-нибудь презрительного отзыва о русском искусстве. При нем можно было горячо оспаривать достоинства ‘Мертвых душ’, с азартом не находить красот хоть в ‘Русалке’ Пушкина, но небрежно-холодный отзыв (а небрежные взгляды на литературу тогда были в ходу гораздо более, чем теперь) о чьем-нибудь честном и замечательном, хотя бы и не очень талантливом произведении, был смертным приговором для самонадеянного гостя. С человеком, его себе дозволившим, Белинский уже не мог никогда ладить даже наружно.
Таким был Белинский за несколько месяцев до смерти, таким был он и при начале своей деятельности. В первом из своих обширных произведений, напечатанном в Москве 1834 года под заглавием ‘Литературные мечтания’, он, без всяких приготовлений и маневров окольными путями, прямо излил перед читателями все сокровища той любви к искусству, о которой сейчас мы говорили с такой подробностью. Статья была замечена всеми мыслящими людьми, хотя главнейшие достоинства ее не вдруг дались всякому, да может быть еще не совсем ясны были и самому ее автору. ‘Литературные мечтания’ возбудили целый хор бранных протестов и много хвалебных толков — о брани мы теперь говорить не намерены, о похвалах скажем только то, что они касались подробностей труда, не относясь к величию идеи, его проникавшей. Иным из сочувствовавших лиц пришлась по сердцу пламенная оригинальность изложения, другие пленились чистосердечным обращением юного критика со многими, всем надоевшими авторитетами, третьи, наконец, читали и перечитывали ‘Мечтания’ из-за множества литературных шпилек, в них рассыпанных. Так сочувствовали Белинскому знатоки и ценители, имевшие голос на литературных беседах, но иначе смотрело на нового критика молодое поколение умных людей, не знакомых с литературной рутиною. Для этого поколения, еще безгласного, неопытного, раскиданного повсюду, но восприимчивого сердцем, ‘Литературные мечтания’ казались откровением своего рода и истинно новым словом. Оно еще не выяснило перед собою, за что именно любит Белинского, за что ценит его первый труд, а уже любовь его родилась, разрослась и окрепла. Да и могло ли быть иначе? В первый раз перед ним раздался голос человека, влюбленного в искусство. В первый раз перед ним заговорили о будущих великих судьбах русской литературы. В первый раз этому восприимчивому поколению было сказано с вдохновенной горячностью: не стой на коленях перед азбукой искусства, но иди далее, в первый раз ему было передано огненным словом, что литература не роскошь жизни, а сама жизнь, что она есть плод свободного вдохновения и усилий людей, созданных для искусства, дышащих для него одного и воспроизводящих в своих изящных созданиях дух того народа, среди которого они рождены и воспитаны, жизнию которого они живут и духом которого дышат — людей, выражающих в своем творчестве внутреннюю жизнь этого народа до сокровеннейших глубин и биений. В истории такой литературы, говорил юный критик, нет и не может быть скачков, напротив, в ней все последовательно, все естественно, в ней нет насильственных или принужденных переломов, происшедших от какого-нибудь чуждого влияния!
К такому голосу и такой речи не были привычны молодые люди 1834 года. В них сказывалась мысль человека, каких еще не видала Россия, то есть человека, беспредельно любящего русское искусство и действительно дышащего только для него одного. Перед тоном ‘Мечтаний’ исчезало даже достоинство подробностей статьи, весьма замечательных, но или навеянных извне, или уже не совсем новых в критике. Взгляды на народность в искусстве и на нравственное значение поэзии, при всей их здравости, не были особенной новизной после деятельных статей Полевого, литературные шпильки и толчки, расточаемые разным авторитетам и авторитетикам, были только продолжением той смелости, за которую сам Белинский называл покойного Никодима Аристарховича Надоумку 12 своим учителем и предшественником. Но в главной мысли своих ‘Размышлений’ и в тоне статьи, прямо зарожденной этой мыслью, Белинский не имел ни учителей, ни предшественников. Никто до его времени не относился к русской литературе с такой страстной любовью, и никто до него не мог и не имел права говорить таких, навеянных беспредельной любовью, слов: ‘Истинная эпоха русского искусства наступит, будьте в том уверены! Но для этого надо сперва, чтоб у нас образовалось общество, в котором бы выразилась могучая физиономия русского народа, надобно, чтобы у него было просвещение, созданное нашими трудами, взрощенное на родной почве. У нас нет литературы, повторяю это с восторгом, с наслаждением, ибо в сей истине вижу залог наших будущих успехов. Век ребячества проходит видимо. И дай Бог, чтоб он прошел скорее. Но еще более дай Бог, чтоб поскорее все разуверились в нашем литературном богатстве. Благородная нищета лучше мечтательного богатства. Придет время, просвещение разольется по России широким потоком, умственная физиономия народа выяснится, и тогда наши художники и писатели будут на все свои произведения налагать печать русского духа. Но теперь нам нужно ученье, ученье, ученье!.. Сам Гомер, если верить преданиям, ревностно изучал науку и жизнь, обошел почти весь известный тогда свет и сосредоточил в лице своем всю современную мудрость. Гете — вот Гомер, вот прототип поэта нынешнего времени! Итак: нам нужна не литература, которая, без всяких с нашей стороны усилий, явится в свое время, — а просвещение!..’ 13 Ты проснись, во мраке спящий брат! 14 Этот стих невольно приходит нам в голову после прочтения строк, сейчас приведенных. Сколько любви, сколько страсти было нужно для того, чтоб написать их, сколько любви и страсти потребовалось для того, чтоб всю жизнь проводить эти мысли и сделать их не одной импровизацией в горячую минуту, а целым принципом деятельности! Тут заслуга заслуг и ключ к разумению лучших страниц Белинского. Одним ласковым призывом вполголоса не разбудить крепко спящих, одними легкими заметками честного дилетантизма не пересоздать забавы кружка дилетантов в могучую силу целого молодого народа! Один горячий призыв, или, вернее, целая жизнь, им наполненная, могли пробудить в русском обществе сознание важности родного искусства в деле нашего просвещения. Любовь к искусству и просвещению дали Белинскому силы на подобную жизнь, и страсть, жившая в его душе, сообщила его призывам магическую силу. Со дня появления в печати ‘Литературных мечтаний’ все призвание критика определилось с легкостью. Насмерть бороться со всем, что вредит родному искусству, всюду открывать то, что может его обогатить и возвеличить, — эта двойная задача вполне обнимала и обняла ныне собой всю деятельность начинавшего критика.
Ныне вышедшие три тома сочинений Белинского дают нам полную возможность оглядеть и оценить то, каким образом наш автор выполнил программу, выяснившуюся перед ним со времени напечатания ‘Литературных мечтаний’. Три означенные тома обнимают собою деятельность семи лет: с 1834 по 1840 включительно в них помещено более двухсот больших статей общего критического содержания, библиографических рецензий, полемических заметок и статеек о театре. По этому приблизительному исчислению можно судить, как разнообразны томы, нами разбираемые, и как горяча была работа Белинского в периодических изданиях, которых он считался сотрудником.
Само собой разумеется, при таком разнообразии материала мы не имеем возможности указать на все замечательное в трех книгах, находящихся перед нами: даже сколько-нибудь подробный разбор этих томов был бы для нас невозможен, но, по счастию, в подробном разборе не настоит надобности. По обязанности рецензента и пылкого сотрудника, нуждавшегося в работе, — Белинский писал отчеты почти обо всех книгах, явившихся в России в указанное семилетие, а всякий хорошо знает, многие ли из разбираемых им книг стоят какого-нибудь внимания в настоящее время. Если бы наш критик принадлежал к многочисленному классу современных нам рецензентов, которые думают не столько о книге, ими разбираемой, сколько о внешней занимательности своих на нее рецензий, сам бы он был менее добросовестен, и наконец, если бы он на красоту собственного слога глядел серьезнее, чем на текущую литературу своего времени, может быть, сами его рецензии о незначительных книгах имели ту бойкость, какая обыкновенно нравится в изворотливых критиках. Но надо сказать, к чести нашего автора, что он, со времени первых своих начинаний до конца жизни, ничего не писал для красоты слога. Он мог увлекаться лишь тем, что, по его мнению, стоило увлечения, сердиться только на то, что казалось ему вредным и сильно вредным. Рецензии его были полны поэзией, только когда сам он говорил о поэте истинном: задушевных слов он не мог изливать по поводу творений, душе его ничего не говоривших. Оттого мелкие статьи Белинского, его краткие отзывы о пустых произведениях, не важных ни в дурном, ни в хорошем смысле, теперь интересны только как память дорогого и даровитого человека, литературным же достоинством они вовсе не богаты. Все, о чем Белинский мог говорить горячо и пространно, — у него выходило превосходным, то же, чему он нехотя, и из журнальных необходимостей, посвящал страничку-другую, едва стоит перепечатки. В этом отношении он представлял резкую противоположность с другим критиком своего времени, именно с Сенковским. В рецензиях подробных, фундаментальных по возможности, покойный Брамбеус был вял, скучен до того, что сам понимал неловкость своего положения и видимо им тяготился, тогда как мелкие рецензии того же Брамбеуса прославили его имя в России и до сих пор остаются если не памятником сильного деятеля, то остроумнейшим сборником острот блистательно остроумного человека. Причина разности сказывается сама собою. Белинский был критиком, Сенковский — фельетонистом с большой долей юмора, которую ему было все равно тратить куда бы то ни было. Критик ‘Молвы’ и ‘Наблюдателя’ всей душою обожал русскую литературу, критик старой ‘Библиотеки для чтения’ смотрел на русскую литературу, как насмешливый иностранец. Для Белинского плохая и нелепая книжонка была ничтожным, иногда тягостным явлением, для Сенковского же — золотой темой к шутливым вариациям, Где один жаждал просвещать читателя, там другой думал лишь о его развлечении. Иногда Белинский, повинуясь преходящей манере или требованиям журналистов, пытается чем-нибудь оживить предмет, не лежащий близко к сердцу, но это ему редко удается. Он иногда шутит с бездарностью, но шутка эта выходит тяжела и напряженна. Ни острых слов, ни той странной, бранной удали, за которую многие любят и боятся журнальных критиков, в его мелких статьях не найдете. О книгах в роде ‘Страшных ночей за Днепром’, ‘Записок Вадима’, ‘Сын жены моей’ Поль-де-Кока, ‘В тихом омуте черти водятся’ и сотни других им подобных Белинский не мог говорить с одушевлением. А подделываться под одушевление (хотя бы насмешливое и поражающее) он не хотел и не мог. У него и без того было чем восхищаться и с чем бороться в современной ему русской литературе.
Итак, пройдя без особенного сочувствия многие из мелких статей Белинского за первое время его деятельности, мы остановимся лишь на трудах пространных и написанных с несомненным одушевлением. Первая из них, напечатанная в ‘Телескопе’ за 1838 год, называется: ‘О русской повести и о повестях Гоголя’, по поводу ‘Арабесок’ и ‘Миргорода’. Эта статья чрезвычайно важна по многим причинам. Во-первых, она отличается глубоким и блистательным взглядом на талант Гоголя, в то время еще не отделенного критикою от массы второстепенных талантов, во-вторых, в ней есть верные взгляды на многих писателей, современных Гоголю, в-третьих, наконец она служила необходимым в то время дополнением к идеям и положениям в статье ‘Литературные мечтания’. Это последнее достоинство во многом послужило к утверждению авторитета Белинского и разъяснению того, что в настоящее время для нас, имеющих возможность оценивать труды критика в общей их сложности, не нуждается в разъяснении, но без чего не могли обойтись читатели журналов 1835 г. ‘Литературные мечтания’ произвели много добра и были оценены умными людьми молодого поколения, но общая идея этого труда, высказанная горячо, не всеми была понята, как следует. Конечно, одни лишь староверы и тупые люди поняли слова Белинского у нас нет литературы в буквальном смысле, конечно, многие дельные люди уразумели, что здесь под отрицанием скрыта горячая любовь к искусству, вера в его будущность, но, как бы то ни было, любовь могла многим показаться бесплодною, вера слишком туманною. Не один человек с восприимчивой душою говорил сам себе: да как же буду я любить искусство, когда его у нас не имеется, не один любитель поэзии, остановившись над словами нам нужно ученье, ученье и ученье, литература придет сама собою! рассуждал таким образом: однако она может прийти через сто лет, когда меня не будет на свете. В своих ‘Мечтаниях’ Белинский слишком жестко затронул людей, которых привыкла любить читающая Россия, — даже самого Пушкина он назвал чуть ли не отжившим свой век поэтом, но не всякий из читателей его времени мог догадаться, что необходимая сжатость журнальной статьи, необходимость выказаться ярче была причиной резкости приговоров критика.
Итак, если ‘Литературные мечтания’ отчасти заставили собою предполагать в их авторе слишком большую наклонность к отрицанию хороших сторон в современной ему литературе, статья о повестях Гоголя 15 быстро разъяснила все сомнения, раскрыла всю поэтическую восторженность, с которою молодой критик был способен глядеть на все действительно даровитое в родном искусстве. Статья, про которую говорим мы, начинается несколько сходно с ‘Мечтаниями’ — автор ее применяет к русской повести все, высказанное им обо всей современной литературе, перебирает русских повествователей своего времени, отдавая каждому свою долю похвалы, высказывает причины их общей неудовлетворительности. После глубоких и до сих пор остающихся верными взглядов на значение повести и важность непринужденного, действительного творчества он переходит к Гоголю очень спокойно. Спокойно, даже слишком спокойно, он говорит, что видит в молодом писателе несомненный талант, уступающий таланту первых, чужеземных мастеров дела, но талант самобытный и несомненно поэтический. Тут Белинский видимо сдерживает себя, как бы боясь упреков в преувеличении и противоречии всего им сказанного с его же выводами о бедности современной русской литературы, но эта минутная сдержанность только придает особенный жар и неодолимую силу страсти приговорам, которые следуют. Действительно, чуть начинается разбор произведений Гоголя, критик весь вспыхивает, и могущественнейшее вдохновение зоркого поэта бурным водопадом рвется во все стороны. К отзывам и истолкованиям, высказанным в эти вдохновенные минуты, самый тонкий ценитель нашего времени, по истечении двадцати пяти лет, после целых томов, написанных о Гоголе, не в состоянии прибавить одного слова.
‘Скажите, — говорит Белинский, — какое впечатление производит на вас каждая повесть г. Гоголя? Не заставляет ли она вас говорить: ‘Как все это просто, обыкновенно, естественно и верно, — а вместе как оригинально и ново?’ Не удивляетесь ли вы и тому, почему вам самим не пришла в голову та же самая идея, почему вы сами не могли выдумать этих же самых лиц, так обыкновенных, так знакомых вам, и окружить их теми же самыми обстоятельствами, так повседневными, так общими, так наскучившими вам в жизни действительной и так занимательными, очаровательными в поэтическом представлении? Вот первый признак истинно художественного произведения. Потом не знакомитесь ли вы с каждым персонажем его повести так коротко, как будто вы давно его знали, долго жили с ним вместе?.. Не верите ли вы на слово, не готовы ли вы побожиться, что все рассказанное автором есть сущая правда, без всякой частицы вымысла? Какая этому причина? Та, что эти создания ознаменованы печатью истинного таланта, что они созданы по непреложным законам творчества. Эта простота вымысла, эта нагота действия, эта скудость драматизма, самая эта мелочность и обыкновенность описываемых автором происшествий — суть верные, необманчивые признаки творчества, это поэзия реальная, поэзия жизни действительной, жизни коротко нам знакомой… Когда посредственный талант берется рисовать сильные страсти, глубокие характеры, он может стать на дыбы, наговорить громких монологов, обмануть читателей блестящею отделкою, красивыми формами, самым содержанием… Но возьмись он за изображение повседневных картин жизни, жизни обыкновенной, прозаической, — и наверное, для него это будет истинным камнем преткновения, и его вялое, холодное и бездушное сочинение уморит вас зевотою. В самом деле, заставить нас принять живейшее участие в ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, насмешить нас до слез глупостями, ничтожностью и юродством этих живых насмешек на человечество, — это удивительно, но заставить нас потом пожалеть об этих идиотах, пожалеть от всей души, заставить нас расстаться с ними с каким-то глубоко грустным чувством, заставить нас воскликнуть вместе с собою: ‘Скучно на этом свете, господа!’вот, вот оно, то божественное искусство, которое называется творчеством, вот он, тот художественный талант, для которого где жизнь, там и поэзия! И как сильна и глубока поэзия г. Гоголя в своей наружной простоте и мелкости! Возьмите его старосветских помещиков — что в них? Две пародии на человечество в продолжение нескольких десятков лет пьют и едят, едят и пьют, а потом, как водится исстари, умирают. Но отчего же это очарование? Вы видите всю пошлость этой жизни, животной, уродливой, карикатурной, — а между тем принимаете такое участие в персонажах повести, смеетесь над ними, но без злости, а потом рыдаете с Палемоном о его Бавкиде, сострадаете его глубокой неземной горести и сердитесь на его племянника, промотавшего достояние двух простаков. И потом, вы так живо представляете себе актеров этой глупой комедии, так ясно видите всю их жизнь, вы, который, может быть, никогда не бывали в Малороссии, никогда не видали таких картин и не слыхали о такой жизни! Отчего это? Оттого, что это очень просто и, следовательно, очень верно, — оттого, что автор нашел поэзию и в этой пошлой и нелепой жизни, нашел человеческое чувство, двигавшее и оживлявшее его героев. Это чувство привычки… Можете ли вы предположить возможность мужа, рыдающего над гробом жены, с которой сорок лет грызся, как кошка с собакой? Понимаете ли вы, что можно грустить о дурной квартире, в которой вы жили много лет и с которой у вас соединяются воспоминания о простой, однообразной жизни, о живом труде и сладком досуге, и, может быть, о нескольких сценах любви и наслаждения, — которую вы меняете на великолепные палаты? Понимаете ли вы, что можно грустить о собаке, которая десять лет сидела на цепи и десять лет вертела хвостом, когда вы мимо нее проходили? О! привычка великая психологическая задача, великое таинство души человеческой… Но что она для человека в полном смысле этого слова? Не насмешка ли судьбы? И он платит ей свою дань, и он прилепляется к пустым людям и горько страдает, лишась их! И что же еще? Г. Гоголь сравнивает ваше глубокое человеческое чувство, вашу высокую, пламенную страсть с чувством привычки жалкого получеловека и говорит, что его чувство привычки сильнее, глубже и продолжительнее вашей страсти, и вы стоите перед ним потупя глаза и не зная, что отвечать, как ученик, не знающий урока, перед своим учителем…’
Эти страницы удивительны — и подобное истолкование творений гениального писателя достойно того, чтоб составить эпоху в истории литературы и более зрелой, чем наша. Окончание статьи, теперь нами разбираемой, нисколько не ниже, и мы должны бы были выписать целиком более двадцати страниц, если б желали познакомить читателя со всеми ее красотами. Но сочинения Белинского теперь в руках у каждого образованного человека, и наши выписки не нужны. Пускай читатель сам обратит внимание на разбор ‘Невского проспекта’, на характеристику ‘Хомы Брута’, на краткий, но изумительно поэтический отчет о значении ‘Тараса Бульбы’, как истинной эпопеи, в которой выражается вся Малороссия XVI века. Счастлив писатель, которого так истолковывают и оценивают, — счастлива и литература, которой юные проявления вызывают такую силу любви и страстного понимания!
Великая любовь к родному искусству составляла корень всех лучших достоинств критика Белинского — эта же самая любовь с самого начала обусловила собою успех его пламенной деятельности. То же поэтическое чутье, та же критическая зоркость, та же правда в приговорах, — не будь они согреты страстью, про которую говорится, — прошли бы без резкого следа, прошли бы, может быть, нисколько не затронув читателя. В публике, мало развитой, убаюкиваемой легким дилетантизмом, привыкшей глядеть на русское искусство как на изделие утонченной роскоши, с холодным и сдержанным словом не уйдешь далеко. Такое слово, может быть, будет оценено немногими избранниками, но вся масса народа к нему не кинется. Но эта масса, до того равнодушная к делу, тот час же заколыхалась и раскрыла глаза, когда громкий и страстный голос закричал ей: ‘Да здравствует и процветает могучее русское искусство, если не в настоящем, то в будущем! Глядите, вот оно — это искусство, со всеми его начинаниями, неудачами и залогами славы! Смотрите сюда, вот люди, его понимающие и отдающиеся ему всем сердцем своим и всей мыслью своей. Склонитесь перед этими людьми и уразумейте их высокое назначение!’
Невозможно не радоваться тому, что Белинский, с первых же годов своей критической деятельности, очутился лицом к лицу с деятелями хотя немногочисленными, но истинно сильными, истинно глубокими и, что всего важнее, еще не оцененными русской публикою. Новые таланты выступали на сцену, самая новизна талантов этих возбуждала колебания ценителей, и только страстное, сильно прочувствованное слово страстного критика могло поончить означенные колебания. Гоголю, в периоде его начинаний, одобрение Белинского оказалось бесценным, не только потому, что сосредоточило взгляд мыслящих людей на таланте Гоголя, но потому, что еще перед самим поэтом разъяснило всю сущность его призвания. Ни при каких размолвках, ни при самых заблуждениях творца ‘Мертвых душ’ он не забывал услуги ему оказанной, и когда впоследствии Белинский не одобрил нового направления, принятого Гоголем, это неодобрение до глубины души поразило великого писателя. Перед всяким сильным, неподдельным дарованием критик Белинский вел себя так же, как это мы сейчас видели по поводу повествователя Гоголя, он с жаром говорил читателю: ‘Дорогу новому деятелю русского искусства!’ — и ни одного раза слово его не проходило мимо. Как лучшее подтверждение слов наших можем привести статью ‘Телескопа’ о Кольцове и большой этюд по поводу ‘Героя нашего времени’, помещенный в ‘Отечественных записках’. Итак, в первые семь лет своей карьеры критик встретил на пути своем Гоголя, Кольцова и Лермонтова и встретил их не славными, не увенчанными общей хвалой, но темными, неясными для массы и для самих себя, встретил их на самом пороге художественной деятельности. Нерушимая слава этих трех имен всего лучше сказывает о том, чем был для них Белинский.
Над статьей о Кольцове 16, появившейся в ‘Телескопе’ в один год со статьей о повестях Гоголя, мы долго останавливаться не станем, она составляет лишь зерно того замечательного этюда о Кольцове, который составился впоследствии и ныне помещен в издании кольцовских стихотворений. Блистательного и даже страстного в этой статье весьма немного, и в этом отношении она далеко уступает разбору повести Гоголя, но, вглядевшись в нее повнимательнее, мы без труда найдем в ней все главнейшие качества Белинского. Критическая зоркость, в ней высказавшаяся, несомненна и достойна удивления. Припомним только, что литература того времени была наводнена и увенчанными и начинающими поэтами, что между этими поэтами имелось достаточное число простолюдинов, признаваемых талантливыми, что в первом издании произведений Кольцова имелось довольное количество вещей слабых и деланых, и, припомнив все это, признаем великую заслугу критика, в первый раз сказавшего смелое слово — новый поэт явился в русской литературе, дорогу же поэту Кольцову! Хвала и поклонение нашему гению, говорит Белинский, хвала и удивление великому таланту! Но не откажем же хотя во внимании и этому меньшому и юнейшему сыну неба! Не равно лучезарны лучи, сияющие на их глазах, но все они дети одного и того же неба, все они служители одного и того же алтаря. Пусть один будет ближе, другой дальше к алтарю — выразим каждому почтение наше по месту, занимаемому им, но уважим всякого, кому дано свыше высокое право служения алтарю…
Художник по призванию есть всегда предмет, достойный внимания нашего, на какой бы ступени художественного совершенства ни стоял он, как бы ни было невелико его творческое дарование. Если он точно художник, если точно природа помазала его при рождении на служение искусству, если он только не дерзкий самозванец, непосвященно и самовольно присвоивший себе право на служение божеству, — то, говорю я, не пройдем мимо его с холодным невниманием, но остановимся перед ним и посмотрим на него испытующим взором.
И мыслящие читатели, затронутые словом Белинского, не прошли мимо Кольцова с невниманием, хотя, по словам того же критика, Кольцов появился в дурное время, среди дикого и нескладного рева, которым терзают уши публики господа непризванные поэты, в то время, когда хриплое карканье ворона и грязные картины будто бы родной жизни с торжеством выдаются за поэзию. Но Белинский не отступает перед препятствиями, он задал себе задачу выдвинуть Кольцова, и какая нежная, отеческая заботливость слышится в последних словах его напутствия книге: неужели же — говорит он — стихотворное паясничество и здесь заслонит истинную поэзию? Чего доброго! Поэзия Кольцова так проста, так неизысканна и, что всего хуже, так истинна!.. Толпа слепа, ей нужны блеск и треск, ей нужна яркость красок, и ярко-красный цвет у ней самый любимый… Но нет! Этого быть не может! Ведь есть же и у самой толпы какое-то чутье, которому она следует наперекор себе самой и которое у ней всегда верно!..

2

Целые пять лет прошли со времени нами указанных восторженных статей Белинского о Кольцове и Гоголе, пять лет, обильных всякими треволнениями, тяжелыми трудами и в особенности плохими книгами. В течение этих пяти лет, с 1835 по 1840 год, не часто удавалось страстному критику говорить о произведениях, запечатленных признаками истинной поэзии. Пушкин угас, Кольцов писал мало, один Гоголь высоко стал между всеми пишущими, хотя и его деятельность не могла назваться изобильною. В каких же занятиях провел Белинский эти пять лет, медленно протянувшихся для русской литературы? Как относился он к ней, к этой литературе, после своего приговора о ее несуществовании, после громко заявленных надежд на будущее и громко признанной неудовлетворенности настоящим? И каким способом ухитрялся наш критик, посреди дешевых явлений дешевой современной литературы, посреди срочного и не всегда радостного труда, сохранить ту огненную восприимчивость натуры, которая, по-видимому, могла только ослабляться с годами и наплывом будничных занятий рецензента?
На вопросы эти наш ответ будет короток: Белинский остался прежним Белинским за все пять лет, о которых сейчас говорено было. Вера в самобытность и будущее величие русского искусства горела в его душе с прежней силою. Он мог ждать. Он мог не тяготиться своей деятельностью по многим причинам. Известность Белинского как критика росла с каждым годом, и самая ярость его противников свидетельствовала о том, что голос, так им ненавистный, не понапрасну гремит в русской литературе. Борьба за любимое дело улыбалась нашему критику, который сам говорил в одной из своих рецензий: ужели стоит оскорбляться тем, что люди посредственные, холодные к делу истины, лишенные огня Прометеева, провозгласят нас крикуном или ругателем? Понятна ли вам запальчивость, справедливая в самой несправедливости? Понимаете ли вы блаженство взбесить жалкую посредственность, расшевелить мелочное самолюбие, возбудить к себе ненависть ненавистного, злобу злого?! С своей горячностью и готовностью на всякую борьбу во имя искусства Белинский был страшным противником для многих, и самое обилие его антагонистов показывает, что ему было с чем бороться. Само собой разумеется, борьба не обходилась без жестких слов, преувеличенных оценок и так далее, но ясный и внимательный обзор политической деятельности Белинского за первый год вполне удостоверяет нас, что наш критик, при небольших частных погрешностях против умеренности, в целом был всегда и прав, и даже благородно сдержан в своих приговорах. Мнение, нами высказанное, может возбудить не одно противоречие со стороны людей, читавших Белинского по отдельным отрывкам, без системы и последовательности, но пусть они перечитают три книги, находящиеся перед нами, и предубеждение их во многом изменится. С зоркостью гениального ценителя Белинский разделил все дурное и вредное в русской литературе того времени на два отдела: к одному относит он все устарелое и отживающее, и, следовательно, не требующее особенно энергического противодействия со стороны свежей силы, во втором считает он только то, что может ослепить и увлечь, по своей новизне, довольно разумную и еще развивающуюся массу публики. Через это мы подмечаем в статьях Белинского одну странность, которая только с виду кажется странною. Лица, оскорблявшие Белинского всеми мерами, вредившие ему всеми дозволенными и недозволенными способами, корифей старой ‘Северной пчелы’, псевдоклассики, отжившие Аристархи, почти не возбуждают гнева Белинского, — говоря о них, он никогда не возвышается до филиппики, шутка, ирония, эпиграмма, восстановление фактов, ими искаженных, — другого оружия он против них не употребляет. Наоборот: лица, одаренные талантом, чистые от журнальных интриг, уважаемые в своей частной жизни и не враждовавшие лично с Белинским, подвергаются всей страшной силе его полемики. О г. Булгарине наш критик говорит шутливо, на людей, подобных Марлинскому, Бенедиктову и Загоскину, он ополчается как на истинных противников, признавая за каждым из них несомненную долю дарования, но не давая пощады малейшему недостатку, кидаясь в бой sans grace, ni mersi, ni treve {без снисхождения, не зная ни пощады, ни передышки (фр.).}. Нужно ли истолковывать значение этой тактики? Г. Булгарин и его единомышленники борьбы настоящей не стоили. Они как будто пользовались авторитетом, они имели своих читателей, но проницательный глаз человека, преданного родному искусству, хорошо видел, что они стоят, как гнилое дерево, до первого ветра, стоят и не дают никаких отпрысков, г. Бенедиктов в поэзии и Марлинский в прозе были новым делом, и гроза, воздвигнутая на них Белинским, только делает честь их личностям и их временному значению. Труды их читались с жадностью и питали собой молодежь, личности их не отталкивали от себя, а возбуждали оимпатию, деятельность их стоила внимания, но в то же время эта деятельность, по искреннейшему убеждению Белинского, была вредна для литературы. В этой деятельности видел он, во-первых, сбижение с извращенными теориями неистовой французской словесности, во-вторых, пагубный пример для начинающих деятелей, в-третьих, помеху пониманию публикою писателей более даровитых. Мы далеки от того времени, когда страницы из ‘Фрегата Надежды’ 17 заучивались наизусть восторженными юношами, а повести Гоголя считались чем-то непристойным, потому-то нам и не всегда легко понимать гневное отношение Белинского, например, к повести ‘Фрегат Надежда’. Зоркий на подробности, еще более зоркий в деле общих выводов, наш критик мог назваться единственным критиком того времени, разумевшим все громадное значение простоты в искусстве. С идеей об этой простоте для него сливались все залоги будущности драгоценной ему русской литературы, то есть ее самобытность, ее национальность, ее сближение с жизнью, ее разрыв с чужестранной рутиной. К этой простоте он рвался всей душою из душного склепа, в котором лежала литература, стремился вывести ее на чистый воздух, к солнцу и свету.
‘Художественное произведение, — высказывает нам Белинский в своем удивительном разборе сочинений Марлинского, — редко поражает душу читателя сильным впечатлением с первого раза, после же и массе оно всегда не по плечу и трудно дается. Даже если, под влиянием избранных ценителей, оно признано, то все-таки еще остается вопрос — понято ли оно толпою? У нас толпа хвалит Шекспира, а всегда променяет его драму на водевиль и пьесу с эффектами. О Пушкине все кричали, а Онегин и Годунов подали повод к разговорам о том, что Пушкин пал. Публика, забывая великих поэтов, рвется и бросается ко всему, что странно, дико-оригинально, ко всему, что бьет в глаза и раздражает зрительный нерв густотою красок. Общество знать не хочет о том, что истинно художественное произведение всегда поражает своей истиною, естественностью, верностью действительности. Простота есть необходимое условие художественного произведения, по своей сущности отрицающее всякое внешнее украшение, всякую изысканность. Простота есть красота истины, и художественные произведения сильны ею, тогда как мнимо-художественные часто гибнут от нее, и потому по необходимости прибегают к изысканности, запутанности и необыкновенности’ 18,
Сблизивши со словами этими многие отрывки рецензий Белинского, и в особенности заключительную страницу его отзыва о таланте Кольцова (выше выписанную нами в сокращении), читатель без труда станет на точку зрения разбираемого нами критика. Все риторическое, яркое, эффектно рассчитанное в поэзии казалось Белинскому не простым литературным грехом, а преступлением перед развивающеюся публикою, вредом для хода истинных поэтов, поруганием тому алтарю искусства, перед которым он служил так благородно. Тут разгадка его запальчивости, его раздражения при борьбе, его неукротимости в нападении и отпоре.
Но — скажут нам, быть может, — была ли так необходима эта запальчивость и неукротимость, это неуклонное гонение на некоторое число честных имен, гонение, кончившееся лишь со смертью Белинского? Не было ли достаточным со стороны критика одно твердое указание на вред ненавистной ему школы? Неужели ее корифеи не были в состоянии с годами уразуметь свои собственные недостатки? Неужели для пользы искусства Белинскому было необходимо, во время долгих годов своей деятельности, постоянно оскорблять писателей симпатических и, при всех погрешностях, чистых от всякой литературнойгрязи? Признаемся откровенно, мы и сами одно время так думали, и, по обыкновению высказывали нашу мысль без утайки 19. Но с годами и наша точка зрения изменилась. Три тома, лежащие перед нами, во многом этому содействовали. В этих трех томах мы нашли ясное доказательство той мысли, что при шатком и незрелом состоянии нашего искусства критику необходимо упорство и неуклонное, долгое проведение всякой новой мысли, как бы эта мысль ни была общедоступна. Мы еще не дожили до той поры, когда одно слово мудрого ценителя может ниспровергать заблуждения и выводить заблуждающиеся массы на ровную дорогу к истине. Рутина именно сильна там, где она бессознательна. Перед этой бессознательной рутиной погибало не одно благое начинание самого Белинского. Если хотите видеть погибель одного из таких начинаний, пересмотрите статьи Белинского о театре, разбросанные по всем трем томам. Тут найдете вы разгадку на вопрос, недавно приведенный нами, тут, по аналогии, вы отыщете причину, по которой неотступная и неуклонная борьба с риторической школою русской литературы была истинно необходима и действительно неизбежна.
Белинский начал писать о театре около 1835 года в московских журналах и прекратил эту деятельность около 1840 года, когда с поступлением его в число главных сотрудников ‘Отечественных записок’ поприще нашего критика значительно расширилось. Статьи его о театре и новых пьесах (мы сейчас будем разбирать их с некоторой подробностью) появлялись редко и почти не доходили до Петербурга. По всей вероятности, и артисты и театральное начальство старого времени весьма неблагосклонно глядели на молодого ценителя, с горячностью нападавшего на их слабые стороны, в публике, испорченной водевилями и мелодрамами, критик тоже находил немного сочувствия, вследствие всего этого и, еще более, вследствие переезда в Петербург Белинский охладел к театру и с усилением своего критического значения совершенно оставил означенный род занятий. Так лишилась наша сцена одного из драгоценнейших ревнителей, так погас яркий луч света, на время озаривший все ее погрешности. По здравости и новизне высказанных идей театральные разборы Белинского — совершенство своего рода, и во всяком другом обществе могли бы совершить целый драматический переворот, подобный перевороту, свершенному ‘Драматургиею’ Лессинга 20. В этих кратких рецензиях указаны были все язвы и пороки русской сцены — ее рутинность, ее зависимость от прихоти масс, ее подражательность, ее стремление к аффектации и противоестественности. И обличение в этом деле не было обличением бесплодным: рядом с безнадежными сторонами русского театра Белинский указывал на средства его обновления, приветствовал постановку шекспировских драм, разъяснял талант Мочалова, требовал от артистов любви к делу, высказывал великое значение простоты в искусстве, так им чтимой. Но что же вышло из всех этих начинаний? Чуть обстоятельства удалили Белинского от театра, сила правды, им высказанной, стала слабее заметно. Критик не мог в одно и то же время протянуть свою руку и литературе и театру, последствия того до сих пор нам видимы в той бездне, которая в наше время лежит между русским театром и русской словесностью. Все, что в словесности нашей давно уже вымерло и отброшено навеки, еще со всей силой живет на театре. Все положения, все уроки Белинского верны до сей поры. На наших афишах до сих пор безобразные изделия французского вкуса стоят рядом с созданиями Шекспира и презреннейшие водевили, драмы ‘Картуш’ и ‘Идиот’, даются вперемежку с последним поэтическим произведением Островского! Продумавши обо всем этом, можно, и не учившись в семинарии, разрешать все сомнения о том, прав ли был Белинский, так неуклонно и так долго проводивший свою мысль о гибельном влиянии риторической школы в литературе. Отправляясь от печального зрелища, представляемого нам современною русской сценой, мы можем представить себе с должной ясностью тот вред, который был бы нанесен всей литературе в том случае, если бы риторическая школа при всякой своей попытке на деятельность не встречала неумолимого отпора в Белинском. Пример театра у нас перед глазами, и мы хорошо знаем, чем именно грешна русская сцена. Все указания были ей сделаны, все новые пути были ей открыты, но отпор заблуждениям не мог совершаться постоянно — и русская сцена позабыла все благотворные уроки, ей преподанные.
Заговоривши о статьях Белинского, относящихся до театра, мы не можем не сказать нескольких слов об общей физиономии этих статей, в высшей степени дельных и в высшей степени поэтических. Судьбы драматического дела, как отрасли родного искусства, так драгоценного нашему критику, не могли не занимать собою мыслей Белинского. Но этого мало, наш автор любил театр еще своей собственной, особенной любовью. Быть в театре, спорить о театре, писать о театре — считал он за наслаждение, за светлый отдых от бурного труда и насущных тревог жизни. Белинский до конца своего принадлежал к разряду тех счастливых юношей, которые по выходе из театра ‘к Шиллеру заезжают в гости’, унося в своем воображении испанскую улицу с мавританскими строениями и кудрявую головку, выглядывающую из полуоткрытого готического окна, и звуки гитары, и тихий плеск фонтанов по мрамору, одним словом, все то, чего не существует на нашей бедной сцене. ‘Зачем мы ходим в театр, зачем мы так любим театр?’ — говорит наш критик в одной из своих первых рецензий. ‘Затем, что он освежает нашу душу, завядшую, заплесневшую от сухой и скучной прозы жизни, затем, что он волнует нашу застоявшуюся кровь неземными муками, неземными радостями и открывает нам новый, преображенный и дивный мир страданий и жизни! В душе человеческой есть то особенное свойство, что она как будто падает под бременем сладостных ощущений изящного, если не разделяет их с другою душой. А где же этот раздел является так торжественным, так умилительным, как не в театре, где тысячи глаз устремлены на один предмет, тысячи сердец бьются одним чувством, тысячи грудей задыхаются от одного упоения, где тысячи отдельных лиц сливаются в одно общее целое в гармоническом создании беспредельного блаженства?..21 В другом месте говорит Белинский: ‘Театр! Любите ли вы театр так, как я люблю его, то есть всеми силами души вашей, со всем энтузиазмом, со всем ослеплением, к которому только способна пылкая молодость, живая и страстная до впечатлений изящного? Или, лучше сказать, можете ли вы не любить театра больше всего на свете, кроме блага и истины? И в самом деле, не сосредоточиваются ли в нем все чары, все обаяния, все обольщения изящных искусств? Не есть ли он исключительно самовластный властитель наших чувств, готовый во всякое время и при всяких обстоятельствах побуждать и волновать их, как воздымает ураган песчаные метели в безбрежных степях Аравии?.. Что же такое, спрашиваю вас, этот театр? О, это истинный храм искусства, при входе в который вы мгновенно отделяетесь от земли, освобождаетесь от житейских отношений. Эти звуки настраиваемых в оркестре инструментов томят вашу душу предчувствием какого-то неизъяснимого сладостного блаженства. Этот народ, наполняющий огромный амфитеатр, разделяет ваше нетерпеливое ожидание… этот роскошный и великолепный занавес, это море огней намекают вам о чудесах и дивах, развеянных по прекрасному Божию творению и сосредоточенных на тесном пространстве сцены…’ 22 С сокрушенным сердцем приостанавливаемся выписывать эти упоительно поэтические строки, но думаем, что читатель, увлеченный ими, сам отыщет их продолжение в первом томе сочинений Белинского, на странице 94 и следующих.
Очень часто один тон критической статьи бывает важнее всего ее содержания — то же самое мы видим во многих статьях нашего автора о театре. Перед поэзиею их тона и подробностей меркнет многое, невзирая на то, что предметы разборов иногда очень важны и касаются (как мы видели) самой сущности дел русского театра. Но ни оценка мочаловского Гамлета, ни мастерской разбор значения Каратыгина, как трагика, не в состоянии вполне завладеть нашим сочувствием. Оно уже отдано самому Белинскому, а там, где Белинский поэтичен, актеру остается отойти на задний план, хотя бы этот актер звался Мочаловым. В театральных статьях нашего критика разбросано несколько эпизодов и отступлений, носящих на себе светлую печать личности самого критика, многие из означенных отступлений драгоценны для лиц, его знавших. Что, например, может быть наивнее, яснее следующих строк о Петровском парке и Петровском театре — строк, очевидно, писанных под влиянием порывисто-счастливой минуты:
‘Кажется, 17 мая в театре Петровского парка давали ‘Ревизора’. Какое очаровательное гулянье этот Петровский парк! Нет лучшего гулянья ни в Москве, ни в ее окрестностях! Эти дороги, по которым можно ездить, окаймленные дорожками, по которым можно только ходить, эти поляны, луга — зеленые острова с купами деревьев, пруды, красивые, живописные домики, строение воксала, этот театр — игрушка, этот фантастический Петровский замок, полузакрытый деревьями, эти толпы народа, волнующиеся по дорожкам, то разбросанные по лугу, отдельными обществами, под деревьями, за столиками, пьющие чай — какая очаровательная, одушевленная, полная жизни картина. И когда вечер тихо спустится с сурового, хотя и чистого неба, и все начнет становиться тише, торжественнее, неопределеннее, березы сильнее задышат своим ароматом, разноцветные шляпки, шали, манто, с прелестнейшими головками, чудеснейшими личиками, сольются во что-то неопределенное и целое — какая фантастическая, волшебная картина! Да, Петровский парк лучшее гулянье Москвы, нельзя было сделать московской публике лучшего подарка, как превратив это обыкновенное место в какой-то эдем!.. Тут соединено все — и природа и искусство, и деревня и город, вы можете дышать свежим воздухом, вдыхать в себя обаятельный запах весенней зелени, словом, наслаждаться природой и деревнею и, вместе с тем, пользоваться всем, что только может доставить вам столичный город. Это гулянье европейское, оно отличается характером общественности. Тут все сословия, все общества, кроме того, для которого существует Марьина роща. И оно лучше: наслаждаться можно только не мешая друг другу. Как хорошо, погулявши в парке, пойти в этот миниатюрный театр, посмотреть на эту маленькую сцену, которая вся видна и с которой все слышно, взглянуть на эту небольшую, сжатую и пеструю публику! Первый ряд кресел иногда занимается дамами, и это придает особенно очаровательный и приятный оттенок маленькому театру. Как приятно в антрактах выходить на крыльцо театра, наблюдая за вечереющим днем и за этою живою картиною, которая через каждые полчаса принимает новый характер! Как приятно из освещенного амфитеатра, по окончании спектакля, выйти на свежий воздух, когда уже темно, все разъезжается, разбродится и, как тени на полях Елисейских, мелькают толпы в сумраке’ 23.
Иной холодный читатель, может быть, спросит, да какое же дело любителям русской сцены до того, что Белинский в Петровском театре и около театра восхищался летним вечером более, чем мы, рассудительные люди, восхищались видом неаполитанского залива? На это мы ответим только то, что половина силы Белинского, как ценителя, заключалась в его способности на восторженность. Кому неизвестно, что одаренный от Бога человек в минуты душевного восторга видит и дальше и глубже остальных людей, с тем и толковать нечего. Белинский бывал счастлив, уже подходя к театру, колыхающийся занавес и одно ожидание хорошей пьесы повергали его в горячее настроение духа, и все его статьи о театре показывают, к какой зоркости и к каким выводам вело его сказанное настроение. Перечитайте то, что он пишет о постройке ‘Гамлета’, что говорит он об ‘Отелло’ Шекспира, и припомните то, что Белинскому, и прежде всех Белинскому, Мочалов одолжен восторженным признанием великих сторон своего таланта. С переездом нашего критика в Петербург пылкие отношения его к судьбам русской сцены охладели, что и заметно в его статьях, писанных из Петербурга. Каратыгинская плеяда артистов не пришлась Белинскому по сердцу, точно так же, как не пришлись по нем трескучие драмы Полевого и Кукольника 24. Отдавая отчет о ‘Велизарии’ и разных водевилях Александрийского театра, рецензент далек от того восторга, с каким ходил он по Петровскому парку, дожидаясь часа представления, зато и статьи его о петербургском театре дельны и основательны, но не могут равняться со статьями, на которые мы недавно указывали.
В одной из статей первого тома своих сочинений (стр. 93) Белинский говорит, что он любит драму предпочтительно перед эпопеею, лиризмом и так далее. ‘Между искусствами, — продолжает он, — драма есть то же, что история между науками’ 25. Драматическая поэзия кажется ему если не лучшим, то во всяком случае ближайшим к нам родом поэзии. В трех томах, находящихся перед нами, мы постоянно встречаем след этого убеждения. Переставши писать статьи о театре, редко посещая залу, где раздавались крики Каратыгина и водевильные куплеты актрис в мужском платье, Белинский, однако, не позабыл стремлений своей юности. Замечательное драматическое произведение, появляясь в печати, волновало его почти так же, как будто бы он его сейчас только видел на театральных подмостках. Этюд по поводу ‘Горя от ума’ 26 в новом издании (том 3-й) содержит в себе не только превосходную характеристику Грибоедова-драматурга, но множество замечаний о сущности комедии и, сверх того, подробный разбор Гоголева ‘Ревизора’, разбор до сих пор остающийся свежим и верным во всяком слове. К этому этюду и до сих пор должно обращаться не одним литераторам или историкам литературы, но и всякому добросовестному актеру, желающему извлечь из своего таланта все, что следует. Другим следом любви Белинского к драматическому искусству осталась нам его рецензия на ‘Гамлета’ в переводе Полевого 27 — с одной стороны, кидающая яркий свет на отношение русских переводчиков к Шекспиру, а с другой — полная горячими приветами смелой попытке к популяризированию у нас шекспирова гения. Рецензия, нами названная, стоит внимания еще в другом отношении, как опровержение довольно распространенного мнения о крайней нетерпимости Белинского, о его суровой вражде ко всем людям, не принадлежавшим к его собственному лагерю. К этому лагерю Полевой не принадлежал, и мнения и труды Полевого много раз враждебно встречались с убеждениями Белинского, но достаточно было Полевому взяться за Шекспира, и память несогласий пропала, и честному труду первая завидная дань была отдана пером первого нашего критика.
Как другой пример терпимости и беспристрастия к трудам писателей самого несимпатического Белинскому круга мы можем привести рецензию на сочинения г. Греча 28, напечатанную во втором томе разбираемого нами издания. Самому поверхностному из читателей хорошо известны отношения г. Греча и всех его изданий к Белинскому, связь названного нами писателя с Фаддеем Булгариным и оскорбительные нападения ‘Северной пчелы’ не только на литературную деятельность, но на частную жизнь и не подлежащие литературному суду мнения Белинского. При таких обстоятельствах и желчь и нетерпимость почти что извинительны, но, к удивлению нашему, в рецензии на сочинения г. Греча мы встречаем тон истинно беспристрастный и почти симпатический. Оставляя в стороне полемическую деятельность разбираемого автора, справедливо снимая с г. Греча всякую ответственность в деле художества, Белинский тем не менее отдает ему полную справедливость как образованному литератору, умному туристу и занимательному рассказчику. В начале статьи Белинский нападает на обычное пристрастие журнальных отзывов и шутит над читателем, который, по всегдашней рутине, узнавши, что Белинский пишет о Грече, готов воскликнуть: посмотрим-ка, как его тут отделали! Вся рецензия, о которой мы не имеем возможности говорить подробно, с ясностью говорит о том, насколько наш критик был тверже, независимее и просвещеннее просвещеннейших из своих товарищей по журналистике.
Откуда же, наконец, спросят нас сызнова, взялось общее убеждение о пламенном задоре и нетерпимости статей Белинского? Убеждение это, само по себе преувеличенное и распространенное противниками нашего критика, покоится на двух основаниях. Первое из них — отношения Белинского к риторической школе, которой, как мы видели выше, он не давал пощады ни отдыха, а второе — деятельность его немногих последних годов, омраченных недугом, гонениями и нуждою. В эти годы нашему автору случалось быть несправедливым к лицам, одаренным от Бога, случалось грешить перед целыми кругами мыслителей, имевших все право на сочувствие (назовем партию писателей, звавших себя славянофилами), случалось, из принципа, восхищаться посредственными литераторами, которых вся заслуга заключалась в добрых намерениях и тенденциях, ему симпатичных. Но и тут, скажем торжественно, — он часто бывал неправ, — никогда не бывал зол и мелок. Это мнение мы хранили всегда и никогда его не изменяли. Ошибки его были ошибками порывистой натуры, благородной во всем, начиная от убеждений до последних мелочей спора. Он бился горячо и честно, и этот бой всегда имел вид поэтического поединка пред лицом света, не мелкой драки, о которой говорить люди совестятся. Нападая на человека, Белинский шел на то, чтоб сломить своего противника, подвергаясь всем случайностям ровного или неровного боя. Никогда не кидался он на своего недруга затем, чтобы с бешенством показать ему язык и, свершив это дело, укрыться в какую-нибудь трущобу. Оттого-то мы теперь и видим такую страшную разницу между Белинским и мальчиками, которые, заимствовав от него одну горячность и резкость манеры, думают, что поняли дух мудрого критика. Там, где Белинский бился истинным рыцарем, — они только могут с бешенством показывать свой язык всякому проходящему.

3

Здесь мы оканчиваем нашу первую статью о критической деятельности Белинского — остальные появятся с появлением следующих томов его сочинений. Статья наша вышла так объемиста, что нам не остается места для пересмотра главных эстетических положений нашего критика в их общем очертании. До сих пор мы говорили о взглядах Белинского в их применении к главнейшим явлениям современной ему русской литературы и русской сцены — для того, чтоб передать теоретические основы этих взглядов, потребна работа весьма многосложная и довольно бесплодная. Читатель невнимательный соскучится сухим обзором, читатель, глубоко любящий Белинского, сам сумеет отыскать те статьи, в которых проглядывает философская сторона главнейших его положений. Мы, с своей стороны, можем лишь руководить читателя, назвав ему этюды и рецензии, стоящие особенного внимания в означенном отношении. Таковы, например, в первом томе: ‘Литературные мечтания’, статья о русской повести, начало рецензии стихотворений Баратынского, разбор стихотворений Кольцова и Бенедиктова. Во втором же томе назовем, ‘Отчет г. издателю ‘Телескопа’ за последнее полугодие русской литературы’ и статью за ней следующую, две статьи по поводу ‘Гамлета’, в третьем особенно замечательны: ‘Мендель, критик Гете’, рецензия на ‘Горе от ума’ и повести Марлинского, наконец, разбор ‘Героя нашего времени’ и, особенно, начало этого разбора. Само собой разумеется, что деятельность, обнимающая собою с лишком шесть лет бойкой и кипучей молодости, не может не быть обильна противоречиями, само собой разумеется, что в арсенале эстетических положений Белинского за этот период времени всякая литературная партия (кроме дидактической) может легко найти оружие в защиту своих собственных прихотей, но тем не менее в основных эстетических теориях Белинского за означенные годы много стройности и последовательности. Колебания встречаются лишь в первый год его трудов, когда он веровал в современное значение французской литературы и ждал от романтических идей Шлегеля чего-то большего, чем они могли ему принести, но и эти колебания более отражаются на подробностях, разражаются пятью-шестью опрометчивыми приговорами и окончательно исчезают с той поры, когда философские и эстетические теории Гегеля, ‘властителя дум’ тогдашней молодежи, сделались достаточно знакомы нашему критику. Белинский не мог сам читать Гегеля, не мог (что чрезвычайно важно) следить за трудами гегелевых противников и гегелевых единомышленников, положения, передаваемые ему, он воспринимал от молодых энтузиастов, оттого и увлечения были неизбежны. Но эти увлечения имели свою прелесть, они всегда выходили лишь недостатком качеств Белинского и, на мгновение сбрасывая его с прямой дороги, еще не ставили зоркого критика на путь ложный. Сверх того, означенные увлечения драгоценны для уразумения будущей деятельности Белинского с ее блестящими и слабыми сторонами. Когда наш критик в статье о Менцеле яростно громит политическую дидактику и называет поучительные романы Жоржа Санда нелепыми и возмутительными, мы очень хорошо объясняем себе, что такое преувеличение мудрого принципа имеет привести за собой реакцию, может быть, столь же неумеренную. Когда он, в маленькой, но превосходной рецензии на труды Полежаева, всех плачевных и скорбящих поэтов с презрением называет лазаретными и, опираясь на авторитет Гете, гонит их с Парнаса 29, мы хорошо видим, что подобное уклонение от всесторонности (составлявшей ключ гетева величия), весьма может, под влиянием минуты и новизны, смениться уклонением в другую сторону. С своей пылкой душою, с своей пламенной жаждой знания Белинский, в основном пункте ценительского дела, был принужден действовать через посредников со всем их неизбежным прозелитизмом и энтузиазмом. Одно глубокое изучение эстетиков-практиков (например, Шиллера и Гете в их переписке и беседах) могло бы дать ему прочную точку опоры, но Белинский даже был лишен этой возможности, по трудности, с которою он читал по-немецки. Через это мы часто видим целые пробелы в задушевнейших и самых прочувствованных положениях Белинского — часто наш критик с усилием бродит возле той самой идеи, которую он предчувствует горячей душою, и не находит ни слов, ни формул для ее воплощения. Часто он, по одному вдохновению своего ума, угадывает то, что уж было другими угадано и сказано, что уже вошло в общее достояние даже второстепенных мыслителей. Приведем хотя один пример в этом роде: за все время, нами разбираемое, Белинский был жрецом и поборником чистого, свободного искусства, но отстаивал его права повсюду и вне свободного художества не видал никаких путей для поэзии. Десятками поэтических дифирамбов и светлых доводов обстанавливает он эту дорогую идею, которая в то время терпела эт рутинеров и сухих моралистов, точно так, как она, за несколько лет назад, терпела от социальных дидактиков, но, истощая все свое красноречие, приводя множество философских соображений, Белинский, и в своих рецензиях, и в огромной статье о Менцеле, только один раз, и то вскользь, приводит тот все сокрушающий аргумент о практическом значении искусства как орудия для просветления отдельных личностей, перед которым падают в прах все нападения на свободу творчества от временных целей. Грудью бросаясь за Гете, Гомера и Шекспира против всякой менцелевщины, наш критик не говорит того, что три названные поэта, в своей бессознательной поэзии, более значат для дела просвещения и добра, чем груды множества законодателей. Эта простая идея не входила в эстетики, и ей не нужно было входить в них, потому что она жила в голове всякого дельного мыслителя Германии и Англии, потому, наконец, что два великих поэта, Гете и Шиллер, без устали и с полным сознанием, проводили ее во весь лучший период своей общей деятельности. Наш Белинский постоянно бродил около нее, он служил ей всю свою жизнь, он угадывал ее сердцем, но не мог на нее опереться как следовало. Потому-то, когда гегелианцы распались на отделы, нам известные, или, лучше сказать, когда до него дошли подробности этого распадения, он и вдался в колебания, от которых, казалось, был огражден всеми преданиями своей юности. Когда воззрения левой стороны гегелианцев и их преемников, рассиропленные французским сентиментализмом, вторгнулись к нам со всем значением новизны, Белинский не был достаточно вооружен для отпора. Даровитейшего посредника между ним и теориями Гегеля (Н. В. Станкевича 30) не было на свете, другие странствовали вдалеке 31 или сами поддались социальным софизмам 32. В мирную художественную область, в которой, по выражению самого Белинского, нет места для плача и скрежета зубов, занеслись бури, надежды, фантасмагории, борьбы и утопии из другого мира, ко всем нам близкого. Пришли новые посредники, с прежним прозелитизмом, если не с прежними истинами. Снова, в наплыве новизны, больной, истощенный работою, Белинский должен был прибегать к чужим людям за тем, что тогда казалось новым словом. Снова раскрылась перед ним лишь одна сторона вопроса, снова, слушая своих посредников, он не мог сам услышать шума той борьбы и того отпора, который давался новым теориям и в Германии, и в самой Франции, а более всего в могущественной Британии, которая и в этот раз, как всегда, вынесла на своих геройских плечах идеи истинной свободы — в политике и в художестве!
Но нам еще далеко до эпохи скорбей и колебания — перед нами еще поэт Белинский, чтитель Пушкина, провозвестник Гоголя, Кольцова и Лермонтова, поэт Белинский, возвысивший голос в защиту поэта Гете, оскорбляемого дидактическою критикою Германии. Если для вас дороги понятия первого русского критика в блистательный период его молодости, перечитайте и даже изучите статью Белинского о Менцеле, в ней найдете вы во всей стройности теорию о свободе искусства, теорию, которая не умрет никогда и всегда останется истиною, стоящею выше всех опровержений. Если бы мы всем сердцем нашим не были убеждены в несокрушимости этой теории, если бы мы не знали, что все талантливые и светлые деятели нашей литературы держатся ее так же крепко, как и мы, мы почли бы своей обязанностью взяться за Белинского и обширными выписками из упомянутой статьи утвердить колеблющуюся веру скептиков. Но как ни велик авторитет автора статьи о Менделе, мы им не намерены укрываться. Гумбольдт был великим ученым, но если бы мы вздумали в трудах Гумбольдта отыскивать подтверждение тому, что солнце светит и что камень принадлежит к твердым телам, наши усилия были бы забавны и ничего более. Потому-то, вместо разглагольствования об идеях всеми признанных, мы только позволим себе две-три небольшие выписки из отзывов Белинского, с единственной целью поставить перед читателем известную грань убеждений критика в деле, всем нам дорогом и близком.
‘В созданиях поэта — его дух и его жизнь, — говорит нам Белинский в 1839 году, при разборе сочинений Полежаева. — Полежаев был рожден великим поэтом, но не был истинным поэтом, его творения — вопли души, терзающей самое себя, стоны нестерпимой муки субъективного духа, а не песни, не гимны, то веселые и радостные, то важные и торжественные, прекрасному бытию, объективно созерцаемому. Истинный поэт не есть ни горлица, тоскливо воркующая грустную песнь любви, ни кукушка, надрывающая душу однообразным тоном скорби, но звучный, гармонически разнообразный соловей, поющий песнь природе. Создания истинного поэта суть гимн Богу… В царстве божьем нет плача и скрежета зубов — в нем одна просветленная радость, светлое ликование, и самая печаль в нем есть только грустная радость… Поэт есть гражданин этого бесконечного и святого царства: ему Бог дал плодотворную силу любви проникать в таинства полного славы творенья, и потому он должен быть его органом. Вопли растерзанного духа, сосредоточение в скорбях и противоречиях земной жизни доказывают только пребывание на земле и только тщетное порывание к светлому голубому небу — престолу Вездесущего… Вот почему мы не оставляем имени поэта за Полежаевым и думаем, что его песни, нашедшие отзыв в современниках, не перейдут в потомство. Плачевных и скорбящих поэтов великий Гете характеризовал эпитетом лазаретных, и этим вполне определил их отрицательное значение в области искусства…’ 33
Статья о Менцеле, про которую мы уже говорили, представляя из себя полный отпор дидактическим теориям германского критика, изобилует отрывками еще более резкими. В начале ее Белинский со всем огнем, на который только способна его горячая натура, набрасывается на тот особый род сердобольных людей, которые, по неведению смысла истории и событий нашего внутреннего мира, веруют, что все в мире идет худо, что отечество их готово сейчас погибнуть от превратного хода дел, что всякое государство не есть живой организм, которого части находятся в зависимом друг от друга взаимнодействии, но искусственная машина, которую по произволу может вертеть всякий маленький великий человек. Эти-то сердобольные люди в своих отношениях к искусству и есть Мендели. Добровольные мученики, они не знают покоя, для них нет радости, нет счастия: там гаснет свет просвещения, здесь подавляется целый народ, — и с воплем указывают они на виновников ужасного зла, как будто бы люди, или человек, в состоянии остановить ход мира, как будто бы история не имеет своих законов, как будто бы просвещение не было бессмертно!
‘Основная идея критики Менделей, — говорит нам Белинский, — есть та, что искусство должно служить обществу. Если хотите, оно и служит обществу, выражая его же собственное сознание и питая дух составляющих его индивидуумов возвышенными впечатлениями и благородными помыслами благого и истинного, но оно служит обществу не как что-нибудь для него существующее, но как нечто существующее само по себе, само для себя, в самом себе имеющее свою цель и свою причину. Когда же мы будем требовать от искусства споспешествования общественным целям, а на поэта смотреть как на подрядчика для разных полезных законов, то вместо изящных созданий наводним литературу рифмованными диссертациями о рассудочных предметах, сухими аллегориями или, наконец, угарными исчадиями мелких страстей и беснования партий’.
Ближе подступая к практической стороне вопроса, Белинский говорит нам:
‘Вышел во Франции новый уголовный закон, а завтра является сотня романов, в которых примером решается справедливость или несправедливость закона, вышло новое постановление хоть о налогах, о рекрутстве, об акциях, опять вереница романов, которая нынче читается с жадностью, а завтра забывается. Не такова истинная поэзия, ее содержание не вопросы дня, а вопросы веков, не интересы страны, а интересы мира, не участь партии, а судьбы человечества… Гете упрекают в том, что он не воспевал великих современных событий, но следует ли из этого, что они не касались его, что он не чувствовал их. Разве Гомер в своей поэме и Шекспир в своих драмах изображали мир им современный? Наш Менцель не Платон: что не подходит под его маленькую идею — он подгибает под нее, а не гнется — он ломает. Искусство не далось ему, не подошло под тесные рамки его идеального построения — долой искусство — оно грех, преступление, безнравственность!.. Вот так-то: что долго думать! А другой какой-нибудь чудак готов уничтожить общество, разрушить промышленность, торговлю, словом, всю практическую сторону жизни, чтобы обратить людей к исключительному служению искусству и поделать из них художников и аматеров. Дайте им только возможность и силу приложить к жизни свою теорию. Один завопит: ‘Общество! все погибай, что не служит к пользе общества!’, а другой зарычит: ‘Искусство! все погибай, что не живет в искусстве!’… Но истинно мудрый кротко и без крика говорит: ‘Да живет общество и да процветает искусство: то и другое есть явление одного и того же разума, единого и вечного, и то и другое в самом себе заключает свою необходимость, свою причину и свою цель!’
Да! Общество не должно жертвовать искусству своими существенными выгодами или уклоняться для него от своей цели. Искусство не должно служить обществу иначе, как служа самому себе. Пусть каждое идет своею дорогой, не мешая друг другу’ 34.
На этом месте мы прекратим наши извлечения. Дальнейшие этюды наши покажут, как служил Белинский идеям, им высказанным, насколько по временам уклонялся от них и насколько чтил их в глубине своего поэтического духа. Следующую статью нашу мы начнем с рецензии ‘Героя нашего времени’ — рецензии, которая по блеску и достоинству представляет яркую полосу в столь яркой деятельности критика нашего.

ПРИМЕЧАНИЯ

Тексты статей А. В. Дружинина подготовлены по изданию: Дружинин А. В. Собр. соч., т. VII. Спб., 1865 (за исключением статьи ‘Стихотворения Н. Некрасова’ — см. примеч.) и приводятся с сохранением некоторых авторских особенностей орфографии и пунктуации.

СОЧИНЕНИЯ БЕЛИНСКОГО, ТОМЫ 1, 2 и 3. МОСКВА, 1859

Впервые опубликовано, Библиотека для чтения, 1860, N 1, отд. III, с. 1-42. Подпись: Ред.
1 Дружинин имеет в виду свою статью ‘Критика гоголевского периода русской литературы и наши к ней отношения’ (см. настоящее издание).
2 Первые статьи Белинского появились в 1834-1835 гг. (‘Молва’, ‘Телескоп’), последние — в 1848 г. Два ‘отдела’ в творчестве критика, о которых говорит Дружинин, соответствуют двум этапам идейных исканий Белинского. Первый этап, когда Белинский решал по преимуществу эстетические проблемы литературного развития, завершился периодом так называемого ‘примирения’ с действительностью (1837-1840 гг.). Следующий этап был ознаменован выдвижением социальной проблематики и пониманием литературы как средства просвещения и борьбы за общественные идеалы.
3 Брамбеус (Барон Брамбеус) — псевдоним русского журналиста и писателя О. И. Сенковского. Эрудированный, предприимчивый и часто беспринципный деятель литературы, Сенковский, по выражению Дружинина, ‘не любил русской литературы’ и фактически действовал в том же духе, что и Ф. Булгарин и Н. Греч.
4 Этот отзыв Белинского о Д. Мильтоне содержится в рецензии ‘О жизни и произведениях сира Вальтера Скотта’ (1835), откуда взята и приводимая Дружининым цитата.
5 ‘Энеида’ — поэма Вергилия, ‘Освобожденный Иерусалим’ — поэма Т. Тассо.
6 Об английской писательнице М. Эджворт и ее романе ‘Елена’ Белинский писал в рецензии ‘Библиотека романов и исторических записок…’ (1835), откуда взято и приводимое суждение.
7 Отзыв взят из рецензии Белинского ‘Краткая история Франции до Французской революции’ (1838).
8 Ж.-Ф. Дюси (Дюсис) был автором переработок шекспировских пьес, Белинский называл его ‘варваром’ за бесцеремонное обращение с первоисточником. Имя Н. И. Гнедича Белинский ставил в один ряд с Дюси в статье ‘Литературные мечтания’ (1834).
9 Эраст Чертополохов — герой одноименной повести П. Л. Яковлева (1789-1835).
10 Дружинин весьма неточно цитирует рецензию Белинского ‘Стихотворения А. Коптева’ (1835).
11 Слова Вергилия, обращенные к Данте (‘Божественная комедия’, ‘Ад’, III, 51).
12 Никодим Аристархович Надоумко — псевдоним русского критика и журналиста Н. И. Надеждина. Надеждин выступал против исчерпавших себя форм ‘псевдоклассицизма’ и ‘псевдоромантизма’, ратуя за новое ‘синтетическое’ искусство. Критика Надеждина, особенно на первом этапе, отличалась независимостью и дерзкостью тона. В изданиях Надеждина ‘Молва’ и ‘Телескоп’ сотрудничал Белинский.
13 Неточная и с пропусками цитата из статьи Белинского ‘Литературные мечтания’ (1834).
14 Ты проснись, во мраке спящий брат! — строка из стихотворения А. С. Хомякова ‘Ночь’.
15 То есть статья Белинского ‘О русской повести и повестях г. Гоголя’.
16 Статья ‘Стихотворения Кольцова’ (1835).
17 ‘Фрегат ‘Надежда’ — повесть А. Бестужева-Марлинского (1833).
15 Здесь Дружинин не столько цитирует, сколько пересказывает отрывок из статьи ‘Полное собрание сочинений А. Марлинского’ (1840)
19 В первой половине 1850-х годов Дружинин находил поспешными и излишне категоричными некоторые литературно-критические суждения Белинского, подчеркивал нетерпимость во мнениях критика — все это отразилось в статье ‘Критика гоголевского периода русской литературы…’. В настоящей статье Дружинин во многом пересматривает свое отношение к Белинскому.
20 Г.-Э. Лессинг был крупнейшим реформатором театра в Германии. Теория и практика его преобразований, наметивших главные пути развития сценического реализма, отразились в периодическом издании ‘Гамбургская драматургия’.
21 Неточная цитата из заметки Белинского ‘И мое мнение об игре г, Каратыгина’ (1835).
22 Неточная цитата из ‘Литературных мечтаний’.
23 Цитата из заметки Белинского ‘Московский театр’ (1838).
24 Имеются в виду драмы Н. А. Полевого ‘Дедушка русского флота’, ‘Параша-сибирячка’ и др., написанные для Александрийского театра, а также верноподданническая пьеса Н. В. Кукольника ‘Рука всевышнего отечество спасла’ и др.
25 Дружинин приводит суждения и выдержки из статьи ‘Литературные мечтания’.
26 Статья Белинского ‘Горе от ума’. Комедия в 4-х действиях, в стихах…’ (1840).
27 Рецензия Белинского ‘Гамлет, принц датский. Сочинение Виллиама Шекспира. Перевод с английского Николая Полевого’ (1838).
28 Рецензия Белинского ‘Сочинения Николая Греча’ (1838).
29 Об этом говорится в рецензии Белинского ‘Арфа. Стихотворения Александра Полежаева’ (1839).
30 В начале 1840-х годов Н. В. Станкевич возглавлял в Москве литературно-философский кружок, членом которого был Белинский. Глубоко изучивший немецкую философию, Станкевич посвящал в нее и Белинского.
31 Дружинин намекает на М. А. Бакунина (1814-1874), который во второй половине 1830-х годов был близок с Белинским, разделял с ним увлечение гегелевской философией, а в 1840 г. уехал за границу и вел там революционную пропаганду. Впоследствии — крупнейший теоретик анархизма.
32 То есть стали сторонниками новейших социально-политических идей, подразумевается прежде всего А. И. Герцен, который из близких Белинскому людей далее всех пошел в развитии материалистических и революционных взглядов на историю.
33 Неточная цитата из рецензии Белинского ‘Арфа. Стихотворения Александра Полежаева’ (1839).
34 Цитата из статьи Белинского ‘Мендель, критик Гете’ (1840).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека