Дружинин А. В. Литературная критика / Составление, подготовка текста и вступительная статья Н. Н. Скатова, Примеч. В. А. Котельникова. — М..: Сов. Россия, 1983. (Б-ка рус. критики).
С какой стороны ни станем мы глядеть на деятельность г. Островского, мы должны будем признать ее самою блистательною, самою завидною деятельностью в современной нам русской литературе. Г. Островский, один из всех ныне живущих литераторов, подарил России два произведения, которые, если их поставить рядом с сокровищами, оставшимися от предшествовавшего нам литературного поколения, не померкнут и не уступят первенства ни знаменитой комедии Грибоедова, ни драматическим трудам самого Гоголя. Имя Островского знакомо и дорого тысячам простых людей, не читавших русских поэтов и никогда не раскрывавших ни одного русского журнала. Над типами, созданными нашим драматургом, с любовью работали первоклассные артисты, каких и в Европе отыщется немного, лучшие дни в карьере гг. Садовского и Мартынова неразрывно связаны с произведениями Островского. Все, что только есть чистого, даровитого, серьезного в русской труппе и между любителями русского театра, с сочувствием рассчитывает на будущую деятельность нашего автора, и не только на будущую, но даже и его прошлую деятельность. До сей поры, первое и наиболее сценическое произведение Островского комедия ‘Свои люди — сочтемся’ еще не была дана ни на петербургской, ни на московской сцене. Эта участь в свое время выпала на долю ‘Горя от ума’ и ‘Ревизора’, произведений, которые все-таки были наконец играны и составили собой краеугольные камни русского репертуара. То же будет и с комедией ‘Свои люди — сочтемся’. Еще немного времени наш театр будет обходиться без нее, более и более сознавая, чего он лишается и чего лишает публику. Наконец, общественное мнение сгладит и последние затруднения к постановке пьесы. День, в который нам удастся увидать первую комедию Островского на нашей сцене, будет днем, памятным для всякого русского человека. Огромный сценический успех выпадет на долю комедии, и она останется на театре до той поры, пока русский язык будет существовать на свете.
Переходя к странным и в высшей степени достойным внимания отношениям русской критики к таланту г. Островского, мы и здесь видим зрелище именно завидное. Два года тому назад, отдавая отчет о творениях г. Тургенева, мы подробно говорили о невыгодном положении писателя, по какому-нибудь случаю или просто из прихоти судьбы чересчур милого и симпатичного для современных ему ценителей искусства. Мы выразили свое мнение о том, что изобилие роз и лавровых венков по временам бывает для литератора бесплоднее, нежели полное невнимание журнальных Аристархов. Про нападки судей пристрастных, как бы они ужасны ни были, мы отозвались еще определеннее: в них мы видели всегда и теперь видим самую благотворную случайность для молодого и богато одаренного деятеля. Розанов не выпадало на долю г. Островского, и пусть он от глубины души поблагодарит за то Аполлона. Пускай он горячо поблагодарит судьбу за весь этот поток неистовых порицаний, клокотавших около его имени, за всю хулу, изрыгавшуюся на талант, ему ниспосланный, за все эти яростные дифирамбы, почти доходившие до оскорблений, за всю ослепленную вражду пристрастных ценителей, не отступавших ни перед сплетней, ни перед печатного клеветою! Пускай теперь, завоевав себе неоспоримое место в самом первом ряду передовых наших деятелей, с высоты, на которую стал он и через первые и через последние свои произведения, он кинет спокойный взгляд на легион навсегда притихнувших недругов — и от сердца скажет спасибо им всем, начиная с заблуждавшихся, но честных порицателей, кончая презренными фельетонными башибузуками из мелкого литературного вассальства, бросавшимися на борьбу, кончившуюся их собственным неизгладимым позором. Островский может, не краснея, сказать это спасибо. В буре, поднятой около его имени, писатель созрел и окреп нравственно, испытал сам себя и, что важнее всего, приучился верить самому себе, в самом себе искать опоры и твердости. Благодаря вражде и обвинениям талант не пошел навстречу партиям, но сумел выждать той минуты, когда все партии пришли к таланту. И наконец, помимо пользы, о которой мы говорим, разве во всем этом крике и океане клевет не заключалось чего-то такого, что несет погибель слабому, но для сильных людей дает своего рода наслаждение? Розы ценителей, расточаемые г. Тургеневу, не лишат сна ни одного из наших писателей: это не лавры Мильтиадовы, от которых с Фемистоклом делалась бессонница1. В Тургеневе завидны его талант и его поэзия. Что до розанов, то их наша журналистика сыпала корзинами на другие, менее почтенные головы. Но терниям, которыми усыпан был первый путь человека, подарившего нам ‘Бедную невесту’, позавидует не один русский писатель с энергическою душою.
В чем же заключалась причина небывалых и необыкновенных отношений русской современной журналистики к деятельности писателя, нами разбираемого? Этот вопрос весьма важен и весьма многосложен, но заняться им мы намерены. Развивая и решая его, мы вместе с тем должны будем коснуться всей литературной деятельности г. Островского, с ее необыкновенным началом и ее достойным заключением, до сего времени. Не ручаемся за полноту нашего очерка, но можем поручиться, что в нем не отыщет читатель ни одного льстивого приговора и ни одного замечания, сказанного для красоты слога. Первое произведение г. Островского, комедия ‘Свои люди — сочтемся’, появилась в 1849 году, в журнале ‘Москвитянин’. Успех ее был огромный, небывалый. Самые робкие и холодные из ценителей открыто сознавались, что молодой московский писатель, до той поры ничего не печатавший, с первого шага обогнал всех в то время трудившихся русских литераторов, за исключением Гоголя. Но и самое исключение это еще ничего не доказывало. Между ‘Ревизором’ Гоголя и новой комедиею не было той непроходимой бездны, которая, например, отделяла ‘Мертвые души’ от лучшего из литературных произведений, написанных на Руси после поэмы Гоголя. Ни один из русских писателей, самых знаменитейших, не начинал своего поприща так, как Островский его начал. В Англии, Германии, Франции драматическое произведение с половиной достоинств новой комедии дало бы ее автору повсеместную европейскую славу. Равнять ее с посредственностями, которыми пробавлялись театры всей Европы, не было возможности, говоря о ней, невольно приходилось напоминать труды Шеридана, Мольера, Аристофана. И теперь, после проверки всех отзывов, после нового внимательного прочтения, первые восторженные приговоры оказываются нисколько не преувеличенными. С какой стороны ни станем смотреть мы на комедию ‘Свои люди — сочтемся’, она оказывается капитальным, образцовым произведением, лучшим вкладом нашего литературного поколения в сокровищницу отечественного искусства.
Давно уже принято, разбирая сценические произведения, обращать особенное внимание на три пункта, т. е. на постройку, лица и язык пьесы, подлежащей оценке. Манера эта несколько рутинна, но она имеет свою выгоду, особенно в журнальной статье, где рецензенту, по необходимости, следует сдерживать свой труд в известных пределах и всеми средствами сокращать свою работу. Этой манеры намерены мы и теперь держаться. Комедия ‘Свои люди — сочтемся’ удовлетворяет самым строжайшим требованиям во всех трех отношениях, но главная и несравненная ее красота заключается в ее постройке. С этой точки зрения ей уступают и ‘Ревизор’, которого интрига не нова и отчасти грешит противу правдоподобия, и ‘Горе от ума’, где она раздроблена и не довольно энергична. Интрига комедии г. Островского — совершенство по замыслу и по блеску исполнения. Она истинна, проста, всеми сторонами соприкасается действительной жизни, без усилия принимает в себя несколько комических и характерных эпизодов, обнимает собою значительнейшие моменты в быте русского торгового класса, ни на один миг не замедляется в своем течении, вполне захватывает собой внимание читателя и, наконец, на последних страницах произведения, как громовым ударом, разражается катастрофой, в которой не знаешь, чему более удивляться — потрясающему ли драматизму положений, или простоте средств, какими этот драматизм достигнут. Оттого вся драма, взятая в целости, производит впечатление, какое только могут производить первоклассные творения. Читатель, окончив чтение, почти говорит себе: ‘Это так просто, что, кажется, я сам мог бы написать такую комедию!’ Всякий год на Руси да и за границей происходят сотни историй в роде истории Большова с Подхалюзиным, всякий купец, банкир и негоциант знает и может рассказать тысячу подобных случаев. Отчего же ни в России, ни за границею до сей поры не было драмы, основанной на одном из таких случаев? История колумбова яйца невольно приходит тут на память.
Неразрывно с совершенством постройки идет совершенство в создании действующих лиц, и связь эта совершенно понятна: ошибись автор хотя в одном из персонажей, увлекись он преувеличением комизма или ослабей он при создании подробностей, частная ошибка отразилась бы на целом и, как темное пятно, легла бы на всю интригу. Лица комедии живы, объективно художественны, верны действительности в сфере, в которой они действуют. В отношении типическом, отчасти от некоторой исключительности самой сферы, но еще более от склада авторского таланта, они стоят ниже лиц грибоедовских и гоголевских. Как ни новы и ни правдивы Подхалюзин, Большов и Ризположенский, их нельзя равнять с Хлестаковым, Скалозубом, Молчалиным, Подколесиным. Диапазон наших умерших драматургов чище, их лица более общие и, следственно, более типичны. Хлестаков, например, маленький чиновничишка, наделавший минутного шума в крошечном городе, есть тип, к которому может подойти и лев, и вельможа, и ученый муж, и герой исторический. Молчалин живет и действует во всех сферах, от крестьянской до высшей дипломатической. Наконец, человек, одаренный высокими нравственными качествами, может иногда узнать себя в Подколесине, и г. Григорьев, в порыве восторга, сравнивший с ним Гамлета, не был так странен, как это провозгласили наши мудрые фельетонисты. Такой широты создания нельзя требовать от действующих лиц первой комедии Островского. Типичность Ризположенского и Подхалюзина не есть общая типичность, по которой всякий человек увидит в этих лицах воплощение той или другой частицы своего собственного я. Эти люди совершенно на своем месте в их драме, в их сфере, в их среде интересов. В области искусства они явление, а не проявление, мастерское создание художника, но не вдохновенное порождение великого поэта.
Переходя к последнему пункту разбора, то есть к языку комедии, мы, при всей нашей неохоте к восторженным отзывам, не можем начать дело спокойною речью. Язык, которым говорят действующие лица комедии г. Островского, не уступает языку Гоголя и Грибоедова. С языком наших новых писателей (кроме двух или трех) мы и равнять его не смеем. По поводу литературного языка, о котором нынче опять стали спорить не без озлобления, мы должны сделать от себя одно замечание. По нашему мнению, писать хорошо и грамматически правильно должен всякий писатель, и мы вовсе не разделяем кем-то высказанного мнения, что отделка слога есть последнее дело и что у человека, имеющего что-нибудь сказать, изложение пойдет само собою, хотя бы наперекор грамматике. Мы слишком хорошо знаем, что у Гоголя, в лучших его созданиях, встречаются целые периоды, построенные наперекор правилам, изложенным в грамматике Греча, но из этого еще не следует, чтоб люди, не имеющие гения Гоголя, могли действовать так, как он действовал. Во всяком случае, мы не придаем большой цены пуризму языка, хотя и знаем, что языком пренебрегать не следует. Равным образом мы не видим особенной заслуги в том, что у порядочного писателя все персонажи говорят языком верным их общественному положению и верным действительности, это опять-таки достоинство необходимое, и превозносить за него литератора почти то же, что горячо благодарить гостя за то, что он пришел к нам в трезвом виде, имея на себе сапоги, панталоны и прочее одеяние, с приличием неразлучное. Все это не тот еще язык, которому мы дивимся у великих мастеров дела. Мы очень знаем, что у писателя, подобного г. Островскому, мужик не заговорит речью купца, купец — речью чиновника, а чиновник — речью дьячка, недавно покинувшего семинарию (чему, к сожалению, есть примеры в новой нашей словесности). Не за такие будничные заслуги мы отдаем дань похвалы нашему автору, а под словом язык Островского не понимаем мы простую гладкость или верность диалогов. Язык, на каком говорят действующие лица комедии ‘Свои люди — сочтемся’ (и всех других произведений г. Островского), есть сила и несомненная принадлежность первоклассного писателя, вековой штемпель, который он кладет на свои произведения, квинтэссенция его могущественного таланта. О таком языке стоит говорить и думать не одним защитникам чистоты русского слога. Это колорит живописца: попробуйте поговорить о Мурильо, о Рембрандте, не касаясь их колорита! Этот язык не тем удивителен, что исполнен метких выходок и выражений, успевших сделаться поговорками, он удивителен тем, что в нем каждое слово стоит на своем месте и ни под каким видом, ни в каком случае не может быть заменено другим словом. Подделаться под купеческую болтовню мог и господин Горев2, к своему страшному несчастию и к стыду своих защитников, недавно провозглашаемый соперником Островского. Подладиться под крестьянскую речь способен иной дюжинный повествователь, и не только подладиться, но на короткое время обмануть ценителей. Но пускай кто-нибудь из этих или других им подобных дагерротипистов попытается создать хоть одну фразу, какие стоят в комедии нашего автора. Язык господина Островского не только меток, верен, энергичен, поражает комическими особенностями — всех этих достоинств недостаточно, чтоб поставить его наряду с языком Гоголя и Грибоедова. Автору комедии ‘Свои люди — сочтемся’ с первого разу далась высшая наука. Его действующие лица говорят так, что каждою своей фразою высказывают себя самих, весь свой характер, все свое воспитание, все свое прошлое и настоящее. Язык, доведенный до такой художественной степени, есть сильнейшее орудие в руках писателя, он дается только писателям образцовым, первоклассным. Пусть всякий образованный человек спросит сам себя, что именно заставляет его с наслаждением перечитывать ‘Женитьбу’ Гоголя или, раскрыв наудачу ‘Горе от ума’, не отрываться от книги до самого двустишия:
Ах, Боже мой! что будет говорить
Княгиня Марья Алексевна!
Неужели причиной этого беспрестанного перечитывания одних и тех же произведений их драматическая постройка или интересные столкновения между действующими лицами? Ничуть, тут дело в прелести языка, благодаря которому ряд живых лиц выходит перед нами, и не только выходит затем, чтоб действовать в драме, но чтобы проявиться перед нами во всех сторонах своего существа. Благодаря художественному языку художественного произведения оно никогда не стареется и не пресыщает читателя: чем здесь внимательнее изучение, тем обширнее горизонты, при нем открывающиеся. Когда вещь сильно задумана и сильно высказана -в ее языке является своего рода магия, не подлежащая холодному анализу. Лучшим доказательством того, что ‘Свои люди — сочтемся’ богаты такою магиею, служит то, что ни один из внимательных людей, читавших комедии Островского, наверное, читал ее не один раз, а два, три раза, десять раз и так далее. Что до нас, то мы счет потеряли тому, сколько раз она нами читана. Вернее этого мерила трудно сыскать что-либо. Роман, поэма, драма и стихотворения, которые не выдерживают второго или третьего чтения, могут быть произведениями очень почтенными, важными в ряду других таких же произведений, но драгоценным камнем, в венке родной славы их никто не признает.
Шум, возбужденный первою комедиею Островского, был весьма велик в публике, весьма невелик в печати и журналистике того времени. Причин этому было несколько. Во-первых, комедия в некоторых сферах, имеющих влияние на литературу, была признана (как это было с комедиею Грибоедова в свое время) печальною сатирою на некоторые классы русского общества, стало быть, много говорить о ее достоинствах — значило бы раздражать людей, и без того не очень расположенных к делу искусства. Во-вторых, г. Островский напечатал ее в ‘Москвитянине’, журнале не совсем любимом в Петербурге, а по старой журнальной тактике очень хвалить позволялось лишь своих собственных сотрудников. В-третьих, наконец (для чего скрывать старые грехи), большинству судей было просто как-то странно перед человеком совсем молодым, независимым от всех партий, только что начавшим трудиться и сразу подарившим публике первоклассное произведение. Еще если бы г. Островский хотя немного принадлежал к лицам знакомым! Еще если бы в комедии его были яркие недостатки, говоря о которых Аристарх мог бы хоть на несколько строк явить себя Аристархом! Положение было действительно какое-то натянутое. Белинский, которому мы от души сочувствуем, сознавая и видя некоторые его слабые стороны, не задумался бы в таком случае. Нам приятно вообразить себе Белинского при появлении разбираемой нами комедии. Как бросился бы он навстречу молодому, могучему таланту! Какими огненными словами он бы его приветствовал! Как смело отвел бы он ему место рядом с первоклассными деятелями русского слова и как порывисто накинулся бы он на друзей рутины, если б кто из них осмелился назвать такой отзыв преувеличенным. Но Белинского не было на свете, он не дождался произведения, которое подарило бы ему столько сладких часов и столько радости за русскую литературу. Преемники Белинского сказали несколько лестных слов о даровании Островского3, журналисты попытались войти с ним в сношения, но, узнав, что следующая комедия обещана ‘Москвитянину’, испытали весьма понятное неудовольствие. Впрочем, ни положительной вражды к нашему автору, ни сомнений в достоинстве его будущих трудов нигде и никем не было высказано.
Нас никто не заподозрит в том, чтоб мы не любили от всего сердца русской литературы и русского литературного круга, но, может быть, эта самая любовь делает нас зоркими относительно литературных грехов и слабостей. Искренно сочувствуя некоторым из наших журналов и многим из современных писателей, мы, однако же, не думаем, что, как заверяют нас некоторые энтузиасты, вся русская литература представляет собою исконного врага житейской неправды и что деятели нашей журналистики какие-то жрецы, обличающие пороки общества и сами не имеющие за собой никаких пороков. Мы знаем очень хорошо, что всякая текущая словесность есть плод общества, в котором она существует, что болезнь дерева сказывается во вкусе его плодов и что, каково бывает само общество, таким является и литература, им порожденная. Истина эта, неоспоримая в новейшее время, была такою же истиною и за десять лет назад, при первом появлении первых трудов г. Островского. Потому мы нисколько не ошибемся, сказавши, что многие лица в нашей литературе того времени, особенно лица малоталантливые и малопонятливые, находились к новому писателю почти в таком положении, в каком находится иной труженик-чиновник незначительного ранга к молодому новичку без рекомендации, но с огромными способностями и с верным шансом занять самое высокое место по целому ведомству. Мы так часто обличаем русских чиновников, что можно же наконец указать и на грешки литературного мира, общие ему с миром чиновников. Наша журналистика имела своих директоров, которым казалась странна независимость нового человека, своих мелких секретарей, готовых назвать выскочкою человека, не благоговевшего перед их начальством. Все эти скрытые и почти неуловимые антипартии таились и ждали своего времени, но существование их стало и заметно и неоспоримо с появлением второй комедии г. Островского, напечатанной опять-таки в ‘Москвитянине’. Лица, горячо восхищавшиеся комедией ‘Свои люди — сочтемся’, признали ‘Бедную невесту’ шагом назад4, а иными ценителями было печатно замечено, что блестящие надежды, поданные молодым автором, по-видимому, не оправдываются. Большое количество людей, довольных новой пьесою и расположенных к автору, своим молчанием как бы поддержали сказанное мнение.
А между тем, по нашему крайнему и хладнокровному убеждению, мнение было лживо и вдвойне лживо. Во-первых, господин Островский, как автор, не мог подавать надежд — надежды подаются лишь поэтами, напечатавшими одно или два стихотворения, и журнальными повестями хорошего разбора. Надежды в 1849 году подавали г. Фет, в то время имевший за собой несколько вдохновенных страничек, гг. Чернышов и Вонлярлярский, госпожа Евгения Тур да гг. Достоевский и Бутков, которых дарования, более или менее замечательные, как-то остановились на одной точке и могли или погибнуть без следа, или развиться благоприятным образом. Автор комедии ‘Свои люди — сочтемся’ не мог подавать блестящих надежд. Пушкин подал надежды ‘Русланом и Людмилой’, но после ‘Цыган’ едва ли кто решился бы назвать его писателем, подающим надежды. Когда ‘Горе от ума’ в засаленных тетрадках обошло всю Россию, Грибоедов был молод и нов в литературе, но, верно, никто не счел его автором с надеждами. На Гоголя, после ‘Ревизора’ и ‘Мертвых душ’, сыпалась озлобленная брань, но сам Фаддей Булгарин не решился возложить надежд на его будущность. В 1849 году от г. Островского ждали того же, чего мы ждем и теперь, чего будем от него ждать и в его старости, то есть не исполнения блестящих надежд, а ряда произведений, более или менее удачных, более или менее совершенных, но всегда замечательных и всегда составляющих приобретение для родной словесности. Впрочем, об этом предмете говорить долго не стоит — можно только мимоходом указать на наше чисто чиновничье пристрастие к табели о рангах в литературе. Нам все как будто хочется завести четырнадцать классов для поэтов и драматургов, награждать их чинами своего рода и, благодаря этой методе, поддерживать в них усердие с некоторым чинопочитанием. Когда мы слушали иные толки про труды Островского, являвшиеся в разное время, нам все казалось, что ценители сейчас скажут: ‘Вот за эту вещь стоит дать ему следующий чин, вот эту не следовало писать в его звании, вот за эту мы поторопились сделать его генералом. Пусть бы покуда послужил в статских советниках’.
Во-вторых, взгляд на ‘Бедную невесту’ кажется нам лживым в другом, более важном отношении. ‘Бедная невеста’ не только не могла назваться шагом назад, но приходилась родною сестрою первой комедии Островского, принадлежала — так же, как и ‘Свои люди — сочтемся’, — к числу первоклассных и образцовых явлений в русской словесности. Новая комедия была не так сценична, как первая, предмет ее не приходился по плечу каждому читателю, но она имела высокое литературное значение и должна была навсегда сделаться любимой пьесою для людей с развитым вкусом. Мы знаем не одного беспристрастного знатока, предпочитающего вторую комедию Островского первой, — и сами отчасти разделяем это мнение. Одна подарит нам минуты наслаждения на театральных подмостках — другая очарует и увлечет читателя в тиши кабинета. Одна поразит мастерством хода и леденящею силою катастрофы — другая наведет на глубокие вопросы жизни и заставит сердце наше облиться кровью. Одна удовлетворит всякую театральную публику при исполнении отчетливом, но самом обыкновенном, — другая может быть понята массою лишь тогда, когда для главной роли отыщется гениальная артистка со всем обаянием молодости, красоты и душевного благородства. Несмотря на то, что красоты ‘Бедной невесты’ менее доступны массе, нежели красоты комедии ‘Свои люди — сочтемся’, ее содержание ближе к общей жизни, ее лица типичнее. В создании действующих лиц как типов виден успех автора и несомненное движение вперед. Для многих читателей семейство Большова с его обстановкой — гости, любопытные явления, лица разного ему круга, но в ‘Бедной невесте’ почти все персонажи — всем нам сестры и братья. Частиц нашего собственного я, о которых мы говорили выше, в них гораздо более. В Анне Петровне, бедной чиновнице, может узнать себя первейшая аристократка, когда-либо выдававшая дочь по расчету, тысячи изящных и даже нравственно недурных молодых людей отыщут родственные струны в Мериче и Милашине, Беневоленский живет и ходит между нами — только не в виц-мундире со светлыми пуговицами, но иногда в изящнейшем фраке или пышном мундире со звездами, иногда в купеческом наряде или в синем кафтане богатого кулака-крестьянина. Нечто подобное можно сказать и о самых второстепенных лицах, о Дуче, о Дарье, о гостях и зрителях на свадьбе — в этом страшном и поэтическом пятом акте, где автор поднялся на небывалую высоту творчества, смешав в одно потрясающее целое самые простые элементы московской жизни: свадьбу с угощением, слезы невесты, простодушное довольство людей, ее загубивших, горькие шутки покинутой любовницы, комическую болтовню зрителей и перебранки салопниц между собою. Говорим смело — человек, который, после серьезного чтения этого пятого акта, не увидит в нем истинно вдохновенной гармонии творчества, лучше сделает, если обратится к изучению современной политики или наук точных, с поэзией ему делать нечего.
Что же сказать о главном лице комедии, о девушке, вокруг которой сплетаются все нити мастерски задуманной интриги? Марья Андреевна, бедная невеста чиновника Беневоленского, есть истинно поэтическое создание и по личности своей, и еще более, по своему значению. Это лицо, повторяем мы, только тогда будет понято вполне, когда на русской сцене явится гениальная артистка для выполнения роли Марьи Андреевны. Собственно, как девушка, бедная невеста не имеет в себе ничего особенно геройского или обворожительного: это юное, счастливо одаренное и чистое душою создание, каких в свете бывает немало. Главную прелесть получает она от положения, в которое поставлена, и самое положение это до чрезвычайности просто, без него даже, до некоторой степени, не обходится ни одно девическое существование. Стесненные дела семейства, глупая мать, в которой эгоизм, любовь, бестолковость и слезливость перепутаны в какую-то неразрывную сетку, — красивый и пустоголовый мальчик, в первый раз заставивший заговорить молодое сердце, жених-взяточник… во всем этом немного нового. Нового в положении — одна глубина и правда. Миллионы несчастных замужеств питают собою романистов и драматургов, от Ричардсона до Дюма-сына, от Прадона до Депри и Виктора Сежура. Отчего же вся тема до сей поры не опошлилась окончательно? Оттого, что глубина и правка в обработке данного содержания тем необходимее, чем само содержание вседневнее. Не одна рутина вредит делу — иногда ему вредит экзальтация и горячность. Наши Жорж Санды мужского и женского пола, всех возрастов и званий, от старых дев до старых Тирсисов, пытались произносить благонамеренные протесты против разных печальных положений в жизни женщины — но какой из протестов этих стоит создания ‘Бедной невесты’ и простого драматического изложения ее участи?
Нам истинно жаль, что наши русские дамы слишком мало читают по-русски — и (как сказано в одном романе) ужасно любят в литературе описание дворцов, придворных увеселений, блестящих балов, рыцарских турниров или, по крайней мере, сезона в Баден-Бадене. К этому надо прибавить, что дамы наши (хотя бы вследствие своего мотовства и других обстоятельств сами находились в самом небогатом состоянии) питают самое великосветское презрение к происшествиям, имеющим сценою бедную комнату без гамбсовской мебели. По всему видно, что это натуры глубоко изящные, воспитанные на всякой красоте и не понимающие любви без роз, фонтанов и статуй, без голубого небосклона и итальянских озер, без мраморных колоннад, потонувших в море экзотической зелени. Героини в бедном кисейном платье и гонитель в зеленом виц-мундире… какая тут может быть драма! С богато одаренными натурами таких дам-ценительниц делать нечего. На всякий случай, однако же, позволительно предположить, что не все наши дамы воспитаны благоуханиями Каменного острова. Может быть, для немногих мир еще не есть одна Дворцовая набережная. У иных при этом ум хорошо развит и сердце понятливо. Таким-то женщинам мы советуем перечесть ‘Бедную невесту’, где-нибудь в тишине, с должным вниманием. Они оценят поэта и возблагодарят его от души. Много знакомого, найдут они на страницах его комедии, может быть, подивятся тому, что в пьесе, прозванной комедиею, найдется столько горьких слез и сердце разрывающих воспоминаний. Может быть, они поймут и оценят не одну Марью Андреевну, может быть, они задумаются над покинутою Дуняшею… впрочем — нет! таких ужасов мы про наших дам подумать не в состоянии.
Всякая вещь имеет свою цену, безусловную и относительную. Мне мало того, что меня считают очень хорошим человеком, но если в ряду других людей человечек весьма посредственный пользуется одним со мною почетом, я вправе находить, что общество передо мной не вполне право. Островский мог быть доволен тем, что современные ценители признали его замечательным писателем и отдали подобающую (хотя и не полную) дань его первой комедии, но мог ли он и друзья его таланта остаться довольными относительной стороной оценки. ‘Бедная невеста’ могла не понравиться, могла просто не быть понята с первого раза, но, по несомненному дарованию своего автора, она стоила отзывов почтительных, серьезных и никак не могла затеряться в ряду беллетристических новостей 50 или 51 года, годов, как и всякий знает, крайне неурожайных в нашей литературе. Вторая комедия Островского так же резко выделялась из ряда современных литературных новостей, как и первая, относительная цена ее была огромна, не говоря уже о безусловной. Что же увидели мы все, давнишние друзья и поклонники нашего автора? Его строгое произведение ставилось на одну доску с дамскими повестями, неконченными эскизами, легкими повествованиями, которым суждено было впасть в скорое забвение. О ‘Бедной невесте’ вскользь упоминалось в литературных фельетонах. Около десятка порядочных, но эфемерных созданий заслужили отзывы гораздо пространнейшие, нежели ‘Бедная невеста’. С каким-то преднамеренным упорством (в свое время замеченным) многие судьи изящного видимо пытались стащить имя Островского с высоты, на которой оно стояло, и если не стащить, то, по крайней мере, замешать его в десятке других имен, может быть, хороших, но к нему не подходящих. Такая несправедливость возбудила порицание в некоторых изданиях, московских и петербургских, а покойный ‘Москвитянин’, в то время переживавший лучшую свою эпоху, к порицанию прибавил дифирамбические хваления дарованию Островского, как бы поддразнивая и вызывая на бой всех его завистников. Вообще литературные коленопреклонения никому не делают пользы, не сделали они пользы и в то время, а напротив того, заодно и смелым порицанием пристрастной оценки, про которое сейчас говорено было, раздражили множество людей, давно уже не расположенных к таланту Островского.
Первое серьезно враждебное отношение русских ценителей к лучшему из современных нам драматических писателей, наконец, проявилось в приговорах и толках по поводу третьей комедии Островского, помещенной в ‘Москвитянине’ и игранной с огромным успехом на столичных театрах. Комедия эта называлась ‘Не в свои сани не садись’, по объему была почти наполовину менее двух первых комедий, по литературному же значению своему она скорее могла быть отнесена к началу целой серии драматических очерков Островского, которая всем нам доставила столько наслаждения и еще недавно обогатилась ‘Воспитанницей’, возбудившей такое единодушное одобрение повсюду. Написанная прежним превосходным языком, простая и замысловатая по интриге, исполненная жизни и драматических положений, новая комедия была прежде всего писана для сцены и до сих пор остается одной из любимейших пьес в русском репертуаре. Из персонажей ее, не отличавшихся особой новизною или типичностью, художественно выдавалось прелестное лицо героини, любящей девушки с чисто русской доверчивостью, чисто русской кротостью в характере, да еще два или три второстепенных лица. Содержание комедии, без сомнения, известно читателю, но мы считаем нужным напомнить о нем хотя вкратце. Промотавшийся франт и красавец Вихорев, приехавши в небольшой торговый город, ищет купеческой девушки с хорошим приданым. Он начинает ухаживать за дочерью богатого купца Русакова и, благодаря своей наружности, успевает ей понравиться, но отец Дуняши, человек честный, простой и проницательный, отвергает домогательства авантюрьера. Вихорев, предполагая, что старик не способен долго сердиться на обожаемую дочь, увозит ее — и только на станции узнает, что на прощенье надеяться нечего, что Русаков упорен в своем слове и что на его шее остается бедная девушка без гроша денег. С грубостью беспутного мальчишки он сбрасывает с себя маску и уезжает один, оставивши Дуняшу на дороге, как глупую и привязчивую собачонку. Опозоренная девушка является в дом родителей к старику отцу, доведенному до отчаяния ее поступком. В это самое время молодой купец Бородкин, давно привязанный к Авдотье Максимовне, выступает вперед и на слова, сказанные про Дуняшу: ‘кто возьмет ее’, отвечает: ‘мы возьмем-с’ со всей бессознательной честностью прямой русской души, не испорченной расчетами и условными тонкостями света.
Казалось бы, чем могла эта интрига, до такой степени чистая и вседневная, так раздражить судей и ценителей, особенно ценителей петербургских? Или название ее не полюбилось столичному нашему люду, так способному садиться не в свои сани? Или в комедии были подробности, достойные осуждения, или тон ее не был верен действительности? Нельзя было утверждать ничего подобного. Огромный успех комедии на сцене показывал, что она достигла своей цели, и в целом, и в подробностях она отличалась чрезвычайной сценической стройностью. Но мысль, будто бы скрытая во всем произведении, ожесточила особ, соблюдавших чистоту убеждений в русской литературе почти с таким же рвением, как когда-то господин Булгарин блюл чистоту русского слога. Мысль комедии, с ожесточением говорили и писали многие, была нечиста, нелиберальна, неблагородна. Но, боже мой, в чем же наконец заключалась эта нелиберальность и это неблагородство? Тут шел ряд выводов, дивных по их логичности, хотя и отзывавшихся аллегорией. Вихорев, говорили новые аллегористы, есть пасквиль на просвещенного человека. Русаков — апофеоза русака-невежды. Просвещенный человек приносится в жертву невеждам. Невежда издевается над просвещенным человеком, не хочет его просвещения, не признает новых порядков и остается героем в своей закоснелости. Просвещенный юноша беспутен и сидит без гроша, невежда умен и богат. Просвещенный европеец хочет жениться из-за денег, невежда-русак блюдет святость семейных привязанностей. Европеец похищает, бросает, оскорбляет преданную женщину, русак (на этот раз в лице купца Бородкина) исправляет все дело своим великодушием. Европеец попран ногами, невежда-русак и старовер возвышен. Сверх того, комедия напечатана в ‘Москвитянине’ — журнале известных славянофильских тенденций. C’est une circonstance horriblement aggravate {Это страшно отягчающее обстоятельство (фр.).}.
В наше время опровергать подобных суждений не приходится. Лучшее доказательство их неверности то, что, без сомнения, им не возобновиться уже ни в одном, сколько-нибудь порядочном, издании. Но забавно припомнить, в какую пору Островского обвиняли в пристрастии к невежеству и видели в Вихореве пасквиль на всякого порядочного европейца. Его обвиняли в этом именно тогда, когда наша изящная литература, с одной стороны, жила полуидиллическими рассказами из простонародного быта, с другой, доканчивала свою дидактически-асоциальную карьеру. Лучшие наши писатели по собственному их выражению, увенчивали незабудками головы мужиков, а просвещенного или полупросвещенного барина судили с крайней строгостью. Отчего же то, что нисколько не оскорбляло в Тургеневе и Григоровиче, вдруг озлобило ценителей в другом писателе, не менее добросовестном и еще более их правдивом? Неужели честность, простота и кротость, общие хорошему русскому простолюдину, имеют свою цену лишь в соединении с крепостным состоянием, в зажиточном же купце нелепы и невозможны?
И потом, почему именно Вихорев признан был представителем унижаемого европеизма? После этого и дурные помещики в ‘Записках охотника’ — пасквиль на русских просвещенных людей и на все дело прогресса. После этого и в Хлестакове увидим мы отрицание пользы цивилизации. После таких придирок и прижимок что же остается делать поэту, нуждающемуся в положительном жизненном элементе для своих изданий, и где остановятся требования критики, если он ей уступит хоть на одну линию? Сегодня драматургу запрещают выводить на сцену честного купца, завтра его признают извергом, если он захочет изобразить дельного чиновника. Послезавтра судьи наложат свое veto {запрет (лат.).} на умного помещика — что же останется беспристрастному и всестороннему живописцу русской жизни, в ее разнообразных проявлениях? Съезжие дворы и собрания нищих, кабаки и дом сумасшедших, что ли? Нельзя же всех художников на свете обратить в Каллоты, да, наконец, и сам Каллот не все же писал оборванных негодяев.
Посреди азартных обвинений и потока едких филиппик г. Островский вел себя как нельзя проще и разумнее. Он продолжал трудиться для той сцены, где тысячи посетителей награждали его полным сочувствием, и для того журнала, где по достоинству ценилось его литературное дарование. Отвечать на крики обвинителей он не располагал, слишком хорошо зная ничтожество и, конечно, предвидя недолговечность возводимых на него небывальщин. Но мы не сомневаемся в том, что упреки противников навели его не на одну плодотворную мысль относительно дальнейшей предстоящей ему деятельности. Самое ожесточение, проявившееся по поводу положительной стороны его последних действующих лиц, Русакова и Бородкина, должно было показать, что в их замысле имеется нечто важное. На посредственную идею не кинутся хулители, незначительная мысль не вызовет горячих опровержений. В самом деле, положительная и светлая сторона простой русской жизни, до той поры почти нетронутая русскими драматическими и недраматическими писателями, предъявляла свои права на воплощение художественное, как часть обширного целого, как свежая и необходимая нота в общей гармонии. До той поры г. Островский следовал примеру Гоголя, у которого честный смех был единственным честным лицом в комедиях, но то, что составляло оригинальность и самобытность предшественника, грозило показаться рутиной у последователя. Героиня ‘Бедной невесты’ могла назваться первым шагом к драматической всесторонности, замысел Русакова и Бородкина, честных русских людей, был новой ступенью правдивого сознания. Но от сознания до воплощения полного — дорога велика и многотрудна. Если Марья Андреевна удалась — Русаков и Бородкин заставляли желать многого в художественном отношении. Наш автор не уклонился от задачи, ему представившейся, и подступил к ней без страха. Быт простых русских людей, преимущественно людей торговых, был ему знаком в совершенстве и легко навел его на ряд сильных соображений. В русском торговом сословии, которое зрело и формировалось под условиями оригинальными и довольно выгодными, вне крепостного права, которое извратило нравы крестьян и землевладельцев, вне чиновничества и чужеземного обезьянства, которые принесли много вреда высшим классам общества, в этом русском сословии драматический автор мог искать не одних Большовых и Подхалюзиных, не одних злостных банкротов и бездельников. Сверх того симпатические и положительные стороны русского купеческого быта представляли свою завлекательную сторону для комика, лица, взятые из означенной стороны, невзирая на их симпатичность, были, так сказать, живописнее лиц из высшего общества, их речь могла иметь свои комические оттенки, их особенности, сложившиеся своеобразно и далекие от наших цивилизованных привычек, в самом светлом проявлении могли хранить свою часть смешного, хотя не ядовито-смешного. Само собою разумеется, изучение светлых сторон данной жизни для Островского не могло перейти в розовый цвет, односторонность или идилличность. Для этого наш автор был слишком поэтом, то есть человеком по преимуществу зорким. Он мог иногда не доканчивать своих изображений, иногда не доходить до ясного воплощения своих замыслов (как, например, в Бородкине), но до сладкой идиллии, конечно, ему нельзя было унизиться. Новая комедия господина Островского ‘Бедность не порок’ была его новым сценическим триумфом и в то же время сигналом жесточайших обвинений, какие только выпадали на долю нашему автору. Комедия эта, в свое время служившая предметом таких сильных споров, принадлежит к числу недостаточно оцененных даже друзьями г. Островского, даже теми людьми, которые в эти десять лет ни на шаг не отступали в своей симпатии к его светлому дарованию. Поэтому мы приглашаем всех внимательных и беспристрастных судей перечитать ее сызнова, на свободе, медленно и не увлекаясь никакими наперед составленными воззрениями. В произведении этом они найдут неоспоримые недостатки постройки, слишком крутую и прихотливую развязку, некоторую бедность комических положений, но погрешности эти с избытком выкупятся разительными, первоклассными красотами. Мы не говорим уже о создании Любима Торцова, сделавшемся a household word {ходячее выражение (англ.).} для всякого, кто любит русскую сцену. Мы не перечисляем множества лиц живых и верных действительности. Но мы укажем только на поэзию, которою проникнута комедия и которая не часто встречается у самого г. Островского, по крайней мере изо всех его произведений подобную поэзию находим мы лишь в трех, кроме комедии нами названной, то есть в комедии ‘Бедная невеста’, в драме ‘Не так живи, как хочется’ и в ‘Воспитаннице’. Во множестве сцен и подробностей разлита поэзия, нами указанная, поэзия здоровая и сильная, от которой Русью пахнет, в самом лучшем смысле этого выражения. Она сказывается в отношениях Любима Торцова к бедному мальчику, его пригревшему, в раздирающем душу прощании молодых любовников под глазами плачущей матери в отдаленном уголку дома, в милом и симпатическом лице бойкой вдовы Анны Ивановны и наконец в капитальной сцене всего произведения, которая обнимает собою святочный вечер в доме Торцова, устроившийся в отсутствии грозного хозяина. Святочный вечер в ‘Бедность не порок’ у нас как будто перед глазами. До сих пор, вспоминая его, словно переносишься в детские годы и оттого испытываешь сладкую теплоту на сердце. Как мила и приветлива старушка хозяйка, которая сама когда-то любила плясать и хорошо пела песни, покуда суровый муж не полез в бары, и старушки гостьи, так весело глядящие на поющих девушек, и хлопотунья Анна Ивановна, всегда веселая и покладливая, и эти девушки с подблюдными песнями, и коза с медведем, и все эти чистые радости, оттененные страхом, что вот сейчас все кончится и наступит неожиданная катастрофа… Откинемте же рутинную высокомерность, которая гнездится во всех нас, как бы мы просты ни были, позабудем то, что до сей поры в изображениях купеческого быта видали мы лишь грязь и безнравственность, постараемся взглянуть на участников этой святочной беседы, как следует русскому человеку глядеть на хороших русских людей, и тогда, может быть, с глаз наших спадет завеса, скрывающая от нас такую простую н так близкую нам поэзию! О недостатках разбираемой комедии мы уже сказали вкратце, и ввиду красот, какими они выкупаются, на них сетовать невозможно, но тем не менее мы считаем долгом указать на один из сказанных недостатков, ибо он мелькает в нескольких последующих трудах г. Островского и тем заставляет предполагать в даровании нашего автора одну складку, от которой он может и должен освободиться. Погрешность, о которой идет речь, есть крутое и прихотливое обращение с интригой пьесы, обращение, может быть, еще имеющее некоторое значение на театре, но неприятно поражающее в чтении. Гордей Карпыч Торцов, столько времени занятый дурными делами и помыслами, столько лет мучивший свою семью, пренебрегавший родным братом и грубо попрекавший Митю его бедностью, вследствие небольшой побранки и просьб Любима, вдруг обращается на путь добрый, раскаивается в своем прошлом, наконец дает неожиданно благополучный поворот всей истории любовников. В другом, даже очень даровитом писателе, мы могли бы отнести такой грех к бедности драматического соображения, но можно ли подумать что-нибудь подобное про автора ‘Бедной невесты’ и комедии ‘Свои люди — сочтемся’. Есть заслуги, после которых непозволительна тень сомнения в ценителе, есть успехи, после которых малейшее слово осуждения должно быть взвешиваемо десять раз и потом только выговариваться. Погрешность художественной отделки? Но как обвинить в нехудожническом деле того писателя, у которого в малейших произведениях, ускользающих от нас по своему объему и объему статьи нашей, всюду виден ум сильного мастера и ряд неожиданных сценических соображений? Вернее будет предположить, что пьеса, нами разбираемая, поступила на сцену и в печать слишком скоро, не прочитанная лишний раз автором. Небольшая подготовка развязки, несколько приготовительных фраз Гордея Торцова, несколько заранее высказанных объяснительных черт его характера, могли бы сгладить всю шероховатость, на которой мы теперь поневоле останавливаемся. Такое нетрудное дело мог бы выполнить драматург только что талантливый — у г. Островского, быть может, самая сказанная подготовка явилась бы рядом метких выражений и мастерских подробностей.
Само собою разумеется, тотчас же после появления в печати комедии ‘Бедность не порок’ погрешность, нами указанная, не ускользнула и от строгих судей и от ценителей, положительно враждебных Островскому. Они осудили ее на все лады, и не только осудили с ожесточением, но за ней не увидали ни одного из совершенств новой комедии. Была ли тут положительная недобросовестность — этого мы решать не беремся, не беремся потому, что и сами не сразу уразумели все совершенства комедии. Ее поэзия, которой мы теперь так сочувствуем, не далась нам ни при первом чтении, ни при исполнении комедии на петербургской сцене, где актеры непристойно фарсили в купеческих ролях, а горничные девушки на святочном вечере завили себе височки и надели широчайшие юбки. Очень вероятно, что хулители Островского от души невзлюбили ‘Бедность не порок’, от души сочли ее автора ослабевшим в силах. Если б они ограничили свое осуждение самым строгим, даже злобным указанием неоспоримой погрешности в развязке пьесы, мы бы не нашли в том ничего удивительного. Но хулители не ограничились этим указанием: частной ошибки в одной части комедии им показалось слишком мало. Они бросились терзать всю деятельность автора, касаться всех его трудов, всех его идей и убеждений — убеждений настоящих, убеждений воображаемых. Сильные удары были направлены даже с той стороны, откуда их не предвиделось. ‘Современник’, журнал до той поры истинно расположенный к г. Островскому, напечатал о новой комедии статью, в которой неблагосклонность приговора могла только равняться с какой-то небывалой, дикой невежливостью выражений5. Всякий знает, что журнал, нами названный, давно уже загладил эту ошибку своими последующими статьями об Островском и всеми своими с ним отношениями. В газетном листке фельетонистов осуждения пьесы дошли до пароксизмов неистовства. Этим газетным судьям суждено было еще раз поднять свой голос по поводу г. Горева и его соперничества с Островским:6 после того они были с позором изгнаны с поприща их деятельности. Но о газетах и беглой газетной брани толковать нечего, когда в статьях длинных, основательных, исполненных горячности, один из самых передовых и, может быть, самый даровитый из всех ныне живущих русских писателей был провозглашаем вредным идиллистом, новым Коцебу7 по своему таланту, новым Коцебу по своей ретроградности. Ретроградность (просим прощения за это слово — русским выражением отсталость его передать неудобно), ретроградность последних комедий Островского сделалась важнейшим обвинением, таким обвинением, к которому на время присоединились даже люди очень беспристрастные, но ленивые на проверку чужих мнений и слишком привыкшие доверять журнальному голосу, по крайней мере на первых порах. В чем же заключалась эта знаменитая ретроградность, мы сейчас исследуем, без гнева и предубеждения.
Всякому хорошо известно, что русская литература 1852 года и нескольких предшествовавших годов находилась не совсем в счастливом положении. У нас были и писатели-художники, и ученые люди, и все материалы для превосходнейшего европейского журнала (что впоследствии и доказано ‘Русским вестником’ с первых же дней своего основания), а между тем изящных произведений являлось мало — ученые писатели молчали, журналы были простыми сборниками разнообразно энциклопедических статей, большею частию заимствованных с иностранных языков. Слишком строгое и недоверчивое воззрение многих сильных лиц на литературу в соединении с раздражительной щекотливостью общества и многими другими, слишком известными, причинами лежало тяжелым гнетом на печатном слове и, стесняя литературное развитие, без которого невозможно обойтись ни одному благоустроенному обществу, этим самым лишало самое общество содействия людей, просвещенных наукою и по положению своему предназначенных не в помехи, а в помощь каждому благонамеренному движению. Само собою разумеется, что все молодые и свежие силы, составлявшие собой литературу нашу, нелегко переносили такой гнет неблагоприятных обстоятельств, подозрений и препятствий всякого рода. Русским писателям, как людям зорким и развитым, были видны многие недостатки нашего общества, — а общество оскорблялось указанием этих недостатков, — русским писателям нужно было разумно-либеральное развитие гласности, а часть общества в гласности видело одну клевету и оскорбление своих прав. Понятно, что при таком положении дел, при тысяче недоразумений и невозможности всякого соглашения, — почти вся благонамеренная часть наших литературных деятелей трудами своими представляла как бы нескончаемый протест против условий, их гнетущих. В литературе того времени можно видеть протест противу всего того, что ныне изменяется и пересоздается через благие стремления нашего правительства: против крепостного права, кающегося в России, против казнокрадства и лихоимства, с которыми правительство ведет благородную борьбу, против обскурантизма, который исчезает более и более. Протест литературы, про который говорим мы, не был ярок и блистателен, тому мешали многие обстоятельства, но он был честен, обширен и даже слишком повсеместен. Он сосредоточивался не в одних серьезных статьях и попытках публицистики, он проявлялся везде, где только имелся некоторый простор для мысли, — в критике, в журнальных рецензиях, в повестях и романах, даже в драматических произведениях, даже в стихотворениях и поэмах. Постоянству и неуклонности этого протеста наша новая литература была одолжена своим почетным, независимым положением в обществе, своей подготовкой к благотворной деятельности настоящего времени, своей ролью в истории нашего развития, — и крайне ошибаются те ценители, которые не сознают и не отдают должной справедливости этой роли. Но во всем хорошем и благородном находятся свои темные стороны, а протест, про который мы теперь рассуждаем, конечно, не был исключением из общего правила.
Прежде всего надобно заметить, что единодушное соединение всех живых и свежих литературных сил в один протест против дурных сторон современного общества и против гнета, ими причиняемого делу науки и развития, влек за собою исконный и гибельнейший порок нашей словесности, именно рутину. Наша литература, как вследствие ее чужеземного происхождения, так и вследствие недостатка обширной, фундаментальной образованности в русских людях, всегда грешила подражательностию, недоверием ко всему новому, следовательно, рутиною. Она часто разделялась на партии, но нигде партии не имели такой недолговечности, как у нас, — чуть одна из них временно слабела, все набрасывались на нее, и легион людей с неустановившимися мнениями неминуемо приставал к той, которая казалась сильнейшею. Протест литературы, нас теперь занимающий, на первых порах был слаб и повсеместно осуждаем. Сильнейший из его представителей, Белинский, был выставляем почти что преступником, но чуть правда взяла своё и новые люди приобрели себе достаточное сочувствие, к их фаланге приступили все пишущие люди, из которых многие не пережили и не перечувствовали ничего, сами не терпели ни от какого гнета, не знали общества и нимало не были подготовлены к делу, за которое брались. Благородное стремление смешалось с рутиной, убеждение по временам стало сменяться командным словом, глубоко прочувствованная роль — пустым скоморошеством. Мертвая дидактика почти неразрывно сплелась с прочувствованным обличительным словом, протестовать против общественных ран начали люди, не знающие ни общества, ни его недугов. Оппозиционное положение литературы ко всему, что было дикого, испорченного, гнетущего, в обществе сделалось модой — и, что еще хуже, стеснительным делом. Публицистика начала вторгаться всюду, в стихотворения и фельетоны, в романы и нравоописательные очерки, в оценку художественных произведений, в побранки журналов между собою. Еще не имея ни одного настоящего и достойно подготовленного публициста, мы перетрогали все вопросы, к которым нам лишь было дозволено касаться, — и это занятие показалось нам так привлекательно, что от поэтов и художников, даже от мелких беллетристов и от веселых болтунов мы стали требовать, чтоб они имели и значение и достоинство публицистов.
Само собой разумеется, что такое положение дел, нисколько не умеряемое умным и энергическим противодействием, с какой бы то ни было стороны, могло дойти до плачевной крайности. Уже в литературе начали раздаваться голоса, утверждавшие, что в наше время искусство ничего не значит без социальных целей, что оно может иметь лишь единственное значение — как голос обличения и протеста, что без этого в нем кроется одна праздная забава или злонамеренность в деле прогресса. Масса пишущих рутинеров, однако же, с отвращением уклонилась от такого мнения, оно было слишком ново, а рутинеры, по своему малому образованию, не могли догадаться, что теория, им представляемая, была не нова и могла насчитать не одно почетное чужестранное имя в свою поддержку. Писатели развитые и просвещенные также уклонились, но со знанием дела, хорошо понимая всю несостоятельность вывода. Тем не менее, общее направление литературы все-таки не очистилось от дидактики, само появление вышеизложенных мыслей говорило о том, что в ней совершается и почему именно стремление всей изящной словесности направляется в сторону публицистики.
После всего сейчас сказанного, весьма ясно то, который класс русских писателей был наиболее стеснен дидактическим и постоянно протестующим стремлением новой русской литературы. Поэты и художники, по призванию своему обязанные изображать жизнь и общество во всесторонних их проявлениях, увидели себя под двойным гнетом и, так сказать, под двойною неблагосклонною цензурою. С одной стороны, придирчивые классы общества не давали им вполне высказаться в отрицательную сторону, во всяком указании на общественный порок видя преступную злоумышленность, с другой, сама литература указывала им путь обличения или, по крайней мере, недовольства настоящим, во всяком их светлом образе видя уступку и нелиберальность. Если я изображал дурного помещика, наверху мне говорили, что я подрываю нерушимое крепостное право, если в моем труде попадался помещик добрый и просвещенный, снизу провозглашали, что я отстаю от дела протеста и братаюсь с общественными пороками.
Романисту для его интриги нужен был дурной губернатор, книга его подвергалась опале. Писемский попробовал в одной повести вывести отличного исправника, и Писемского заявили чуть не ренегатом в деле прогресса. Деятели изящной литературы, пережившие сороковые годы и свыкшиеся с этим движением, кое-как подлаживались к требованиям своих судей в ущерб своей производительности и складу своего таланта, но новые, сильные дарования, являвшиеся с быстротою (наперекор материальному гнету обстоятельств), не знали, что делать и в которую сторону броситься. Им не давали простора в своем же лагере, их каждый смелый шаг был заподозрен, им почти предписывалось то, о чем они писать должны, а на ослушников предписания падала критическая ферула. Мягкость и уступчивость художников, уже успевших приобрести авторитет (можем здесь назвать г. Тургенева — самого грешного по этой части и самого угодливого критике), служили во вред их младшим сверстникам: начинающие таланты в своих колебаниях напрасно обращались к примеру старших товарищей и не могли видеть в них хотя сколько-нибудь энергической самостоятельности.
Чем сильнее было новое дарование, тем теснее казалось ему в круге требований общепринятых, чем всестороннее был склад нового таланта, тем менее простора имели его крылья. Орлу тесно там, где обыкновенные птицы летают довольно свободно, и пределы, которые стесняют его орлиный взмах, кажутся для воробьев и мух беспредельным пространством. В странном положении, какое было подготовлено русскому искусству через оппозиционную рутину и общие порывы в область публицистики, казалось тесно лишь сильным деятелям-художникам, простые же беллетристы и стихотворцы были весьма довольны своим положением.
Доскажем всю нашу мысль и выставим на вид последнее и крайне важное соображение. Русское искусство, увлекаемое к публицистике, социальной дидактике и постоянному глухому протесту, через это самое становилось в положение мизерное, оскорбительное, ребяческое. Оно лишалось лучшей своей силы — независимости от временных целей, не выигрывая взамен того ни влияния, ни политического значения. Журналист, критик, ученый человек, бросаясь в публицистику преимущественно пред другими сторонами своего дела, удовлетворял потребностям общества, по мере сил своих вел речь серьезную, касался практических интересов, почти не вредя своему призванию. Но мог ли не вредить своему призванию поэт и художник, метящий в публицисты? Чем мог он действовать на чуждом ему поприще, какое оружие мог он найти в своем таланте, данном ему совершенно для других целей? Какие практические доводы были в его распоряжении, кроме сказочек, аллегорий, кислого тона, грустного колорита, тонких намеков, сухих рассуждений от авторского лица, по существу своему составляющих недостаток в художественном создании? В ряду писателей, борющихся и двигающих современными идеями, художник-дидактик мог быть не чем иным, как сказочником для неразвитого люда, обличителем неправды посредством кукиша, показанного в кармане. В тесной сфере протестующего обличителя он был сперва жалок, а потом смешон даже. Для художника может существовать только один протест — гордое молчание. Для художника нет малой войны и мелких стратагем публициста. Пока слово его может раздаваться в сфере искусства, оно должно быть вполне независимо, в этом самом независимом слове и доля, и заслуга, и значение художника. Пусть это слово стоит на такой высоте, чтоб минута, когда оно принуждено будет умолкнуть, показалась всему обществу страшною, бедствие предвещающею минутою. Полумер тут быть не может, и во всякой мелкой борьбе художника с гнетущей его силою кроется грустное, мизерное и ничем не извиняемое ребячество.
Кончая наше отступление, возвращаемся к ретроградности Островского.
Очень ясно после всего нами сейчас сказанного, что писателю, которого сил хватило на два таких произведения, как ‘Свои люди — сочтемся’ и ‘Бедная невеста’, положение художника-публициста не могло даже казаться стеснительным, а было попросту невозможным положением. Чем писатель сильнее, тем он всестороннее, а могучий талант Островского видимо должен был развиваться во все те стороны, где только жила житейская правда и житейская поэзия. Питаться одним, заранее избранным и указанным материалом это дарование не имело права, не унизив себя, не изменив своему призванию. Когда некоторые, по-своему благонамеренные, старцы после шума, произведенного первой комедией Островского, говорили ее автору: ‘Бросьте эти темные стороны жизни, изображайте нам добрых людей посреди радостей и довольства’, — такая речь не могла возбудить в авторе ни гнева, ни даже насмешки, он, конечно, принял ее за фразу из японского языка, за отрывок из ‘Магабараты’8, короче сказать, за нечто непонятное и к делу не подходящее. Точно так же и советы по-своему благонамеренных юношей, говоривших: ‘Изображайте нам одну отрицательную сторону того общества, которое неправо относительно нас всех’, — должны были показаться ему не советом, а набором слов, нисколько до него не касающихся. По непреложному и тайному закону своего дарования Островский почувствовал поэзию, в известном ряде светлых явлений русской жизни и, раз ее почувствовав, не отступил от ее воплощения, только что начатого в третьей комедии и увенчавшегося успехом в четвертой. Это было его право, скажем более, его прямая обязанность, уклонение от нее было бы слабостью, уступкой времени, а уступка времени, необходимая и полезная в публицистике, — верная погибель для художника. Вместе с правом всестороннего творчества Островский имел другое право, право всякого честного писателя, право не быть осуждаемым по одним догадкам. Благонамеренным старцам он мог смело сказать: ‘На каком моем выражении, на какой моей идее строите вы обвинение касательно преднамеренного пасквиля на часть русского общества?’ Благонамеренным юношам он должен был ответить: ‘Из какого лица, из какого вывода, из какого драматического положения в моих трудах выводите вы заключение о том, что я поблажаю порокам общества или братаюсь с его безобразными сторонами?’ Не признать такого оправдания можно было только поправши вековые, незыблемые законы искусства, признавши все крайности социальной дидактики, а мы уже видели, что вся масса пишущих и мыслящих людей в современной нашей литературе не признала ни одной из сказанных крайностей.
Итак, ретроградность Островского как писателя — по мнению его хулителей и лиц, судящих с чужого голоса, заключалась в полном уклонении нашего автора от порядков протеста, совершаемого литературою против общественных пороков и против гнета, тяготеющего над литературою. Оставляя исключительно отрицательную сферу современной русской жизни, даровитый писатель отступал (по их мнению) от общепринятого воззрения передовых литературных людей на общество, их окружавшее, воссоздавая светлые и симпатические стороны того же общества, он как бы кидал перчатку в лицо, деятелей, не желавших и не считавших за полезное дело видеть эти стороны. Отсюда антагонизм с общим тоном литературной речи, отсюда и весь путь, на котором нечего было ожидать, кроме отсталости и вечного разъединения с понятиями людей прогресса. Вот весь корень разлада, который мог бы быть легко вырван, если б лица, глубоко ценящие и понимающие автора ‘Бедной невесты’, вовремя возвысили свой голос, разъяснили дело, с ясностью указали на роль художника в текущей литературе с его неизбежными обязанностями и значением. Но, от понятного ли презрения к неистовой полемике, от нежелания ли навлечь на себя потоки непристойной брани, лучшие наши ценители произведений искусства медлили этим делом. Медленность их, конечно, была вредна, но этот вред, по счастию, сгладился силой обстоятельств. Новые идеи носились в воздухе, новые таланты прибывали. Фет, граф Толстой, Писемский, Гончаров видимо не поддавались прежней стеснительной рамке для художников. Тургенев, медливший долее всех, поворачивал на другую дорогу, к великому счастию, не успевши растратить своей силы в произведениях, несовместных с натурой его таланта. Озлобление, возбужденное Островским, достигло последних крайностей — и вдруг упало. Серьезные обвинители незаметно умолкли, и быстро настала та оригинальная, в высшей степени любопытная минута, в которую целая масса гонителей какого бы то ни было истинного дарования, посреди гвалта и крика, вдруг уразумевает свое бессилие и останавливается как пораженная громом. Журналы, недавно поднимавшие шум, более или менее отступились от своих приговоров, и шум перешел в жалкие фельетоны. Брань по поводу ретроградности сменилась дрянными газетными клеветами, в ответ на которые можно было только засмеяться и плюнуть. Яростное нападение сокрушилось без следа, Островский победил, не сражаясь. Изменение тона нашей критики, — наконец уразумевшей всю странность и бесполезность своей вражды к одному из даровитейших писателей нашего времени, — было чрезвычайно заметно в суждениях по поводу следующей пьесы Островского, народной драмы в трех действиях ‘Не так живи, как хочется’. Драма эта не только имела в себе некоторые частности, способные дать пищу неблагосклонным судьям, но даже и по направлению своему могла быть перетолкована в другую сторону, совершенно так же, как были перетолкованы две предыдущие комедии. Мало того, вновь открывшийся в то время журнал ‘Русская беседа’ поместил на своих страницах большую статью по поводу нового произведения, статью как бы вызывающую петербургских критиков и оценивающую достоинства драмы с какой-то особенной, уже слишком патриархальной точки зрения9. Но прежние хулители молчали и не громили Островского за предполагаемую ретроградность. Возражая на московскую статью, они уже не ополчались на произведение, по поводу которого статья была составлена. Последние остатки нерасположения сказались лишь в том, что многие блестящие стороны новой драмы были оставлены без внимания, — но этот промах мог происходить от недостатка зоркости в ценителях, и мы не имеем никакого основания считать его промахом преднамеренным.
За несколько страниц назад мы говорили, что считаем пьесу ‘Не так живи, как хочется’ одним из самых поэтических созданий Островского, — отзыв этот основан на внимательном изучении и представляет собой твердое убеждение наше. Автор говорит нам, что содержание драмы взято из народных рассказов, и он может прибавить: из рассказов самых общеизвестных, самых поразительных по своей поэзии. Кто из нас в детстве не слыхал повестей или легенд про какого-нибудь удалого, буйного молодца, почти загубившего свою душу загулами или дурной жизнью, увлеченного худым человеком от проступков к преступлению и, наконец, в последнюю минуту, на краю пропасти удержанного какой-нибудь светлою силою, проявившеюся или в крестном знамении, или в случайно прочитанной молитве, или в имени Господнем, произнесенном устами гибнущего человека. Подобных легенд немало у всех народов, но самая распространенность сказанных преданий делает чрезвычайно трудной их литературную обработку. Здесь надо быть сразу глубоким. Здесь надо, во что бы то ни стало, оживить всю поэзию предания, в его самобытности, с его народными особенностями. Г. Островский выполнил свою задачу с такой силой истинного поэта, что выполнению (поэтическому) не повредила даже некоторая несценичность развязки, самого важного пункта в его труде. Страхом и сказочной величавостью веет от всей интриги, по-видимому такой немногосложной, от всех действующих лиц, кажущихся такими простыми, такими вседневными лицами. С первых сцен первого действия уже проявляется вся энергическая прелесть замысла и в каждом лице, являющемся перед читателя, кроется та поэтическая, легендарная величавость, которая так часто уживается со всей простотой быта, со всей естественностью, ныне требуемой от драматического автора. Петр, главное лицо всего произведения, есть истинно русский, сильный человек, равно способный на подвиги добра и на отчаянные преступления, не знающий границ в проявлениях огненного раскаяния. С той минуты, когда пробуждается в нем божий страх, и он видит пропасть, разверзшуюся под его ногами, он порывисто и навсегда сбрасывает с себя все прошлое. Мы верим, что Петр, несмотря на свои грехи и козни злого духа, существо родственное тем сподвижникам порывистого благочестия, раскаяния и христианского милосердия, которые изображены вдохновенным пером инока Парфения10. При бурной своей натуре он все-таки не далек от своего отца, благодушного и благочестивого старика, которого автор не сделал монахом только потому, что это несовместно с сценическими условиями. Душа Петра не из тех душ, которые духи тьмы оставляют без боя, за нее борьба идет до конца, и враг человека бросает ее лишь на краю пропасти, под неотразимой силой искренней молитвы и крестного знамения. По нашему мнению, читатель непременно должен иметь в виду это обстоятельство. Г. Островского упрекали за то, что его полуфантастический колдун Еремка, совратитель, слишком мелок и не страшен. Оно может быть так, но замысел драмы так силен, что не страдает от этого. Петр, до последней сцены раскаяния, сам носит в себе духа тьмы, и этого довольно. Если артист, исполняющий означенную роль, поймет двойственность натуры Петра, в Еремке не окажется большой необходимости. Равным образом последний монолог поразит зрителей и вполне достигнет своей цели, если будет сказан не только с великой энергией, но со всеми порывами раскаяния, какие должны непременно произойти в этой натуре удалого русского человека, натуре христианской и восторженно религиозной, наперекор всей юной удали.
Из женских лиц драмы лицо Даши не остановит нас долго. Это тип уже нам знакомый и давно любимый нашим автором, тип преданной, кроткой и воркующей женщины. Зато Груша, дочь старухи Спиридоновны и Петрова зазноба — верх художественного совершенства и пленительнейшее женское создание изо всех женщин нашего автора. Мы отдавали должную дань похвалы Марье Андреевне в ‘Бедной невесте’, не без оговорки, однако, что это лицо получает свою главнейшую прелесть от положения, в которое поставлено, и, пожалуй, от важных помыслов, на какие оно наводит. В лице Груши творчество автора является более непринужденным, более непосредственным. Это живая девушка, русская в малейшем своем слове, русская в каждом своем движении, — с одной стороны, художественно оконченная до того, что, кажется, мы ее сейчас только видели своими глазами, — с другой поэтическая так, что в ней одной сосредоточиваются пленительные стороны русской девушки всех лучших наших сказок и песен: простота, бойкость, сила физическая и душевная, горячность, ласковость, веселость, наконец, какая-то особенная удалая грация неиспорченной расы. Все сцены, где только является Груша, выше всякой похвалы. Они даже по достоинству своему несоразмерны с другими сценами комедии и иногда их подавляют. Разбирая ‘Бедную невесту’, мы говорили, что пятый акт этой комедии кажется нам высочайшим пунктом, до которого когда-нибудь достигали силы Островского. Равное этому пятому акту найдем мы в той сцене третьего действия теперь разбираемой нами драмы, в той сцене, когда Груша встречает обманувшего ее Петра и, по-своему, между смехом и песнями после рюмки вина, выпитой впервой от роду, подавляя свои рыдания и прикрываясь масляничным весельем, высказывает ему все то, что хотела высказать.
Если б изучение и разработка светлых явлений простой русской жизни привело г. Островского лишь к одному созданию Груши, — не считая ничего другого, — и тогда мы все, ценители русского искусства, должны были бы поклониться автору в пояс, а не проходить в молчании мимо красот, им созданных, и во всяком случае не подбрасывать камней на его дорогу, без того уже многотрудную…
Нам остается дать отчет о последнем из больших произведений Островского, о комедии его ‘Доходное место’, года три тому назад напечатанной в ‘Русской беседе’. Что сказать об этом загадочном, замечательном, неконченном и нестройном произведении — единственном нестройном произведении между всеми трудами Островского. Нас смущает не щекотливость в деле порицания, с этой стороны мы никогда не стеснялись никакими симпатиями. Если бы мы жили и писали во времена Пушкина, которого имя мы беспредельно обожаем, как имя нашего нравственного благодетеля и просветителя, ежели бы мы занимались оценкою эстетических произведений в лучшую пору пушкинской деятельности, мы и тогда не уклонились бы, например, признать его ‘Анджело’ вещью странною и загадочною. Мы протестовали против ошибочных мнений Белинского, глубоко сочувствуя трудам этого благотворного деятеля, и протестовали в то самое время, когда всякая тень разногласия с Белинским могла казаться ренегатством или братаньем с ‘Северной пчелою’. Мы не задумывались произнести первое слово осуждения на дидактическую литературу, теперь всеми достаточно обруганную, но в прежнее время считавшую в рядах своих первых деятелей имена, нам дорогие и близкие. После всего этого нас легко заподозрить в чем угодно, только не в уклончивости и не в излишней снисходительности. Если б комедия ‘Доходное место’ казалась нам произведением, исполненным одних резких и легко подмечаемых недостатков, мы бы указали эти грехи без всякого затруднения, — но беда в том, что сказанная комедия с ее недостатками и достоинствами нелегко поддается критическому анализу. Чтоб объяснить впечатление, произведенное на нас первым, вторым и третьим прочтением ‘Доходного места’, нам приходится отступить от простого тона рецензии и взяться за разные уподобления.
Может быть, иные из наших читателей помнят еще странную и исполненную могучих мыслей повесть Бальзака ‘Un chef-d’euvre inconnu’ {‘Неведомый шедевр’ (фр.).}. Бальзак, когда-то у нас знаменитый, и весьма стоящий своей знаменитости, теперь редко у кого в руках, и мы поэтому должны в двух словах передать содержание повести, о которой говорится. В блестящий или лучший период европейской живописи во Франции живет человек, до страсти преданный этому искусству, близкий к первоклассным художникам всех стран и до величайшей тонкости знакомый со всеми почти недоступными тайнами ремесла. Советы его показывают в нем талант громадный, но никто не видал ни одной его картины. Он трудится целые дни и никого не пускает в свою мастерскую, а рассказывает только, что все его силы употреблены на одну картину и что на картине этой должна быть написана женщина, какой никогда еще не написал ни один мастер дела. После разных приключений и эпизодов таинственный человек умирает, не показав никому своего произведения. Натурально, что все собраты покойника и ценители искусства с жадностью кидаются в мастерскую труженика. Там видят они знаменитую картину, задачу всей его жизни. Но чудо! — картина эта представляет собою одно хаотическое смешение красок, одни частички чего-то мощного, мастерского, но недоделанного и совершенно непонятного! Один только уголок картины отделан как следует — маленький уголок, на котором изображена рука (или, может быть, нога) предполагаемой красавицы. Эта рука, эта частичка неконченного целого повергает художников в остолбенение: никто из них не способен написать ничего подобного — так огромен был талант умершего живописца.
Мы невольно припомнили всю эту замысловатую историю по поводу комедии, теперь разбираемой. Это хаос из странных красок, блистательных начинаний, драматических идей, самых безукоризненных, и дидактических тирад, самых необъяснимых. Все лица новы и замечательны по замыслу, но из них только одно (Юсов) обработано сообразно замыслу. Остальные, за исключением одного или двух самых второстепенных, будто испорчены нарочно. В незначительных подробностях действия видим мы обычный, удивительный язык Островского, в большей части главного действия комедии — небывалое дело! — язык выходит книжным. Жадов, увлекающий нас драматизмом своей постановки, местами говорит тирады, будто взятые из журнала сороковых годов, Вышневский — московский сановник и взяточник, лицо, замыслом авторским почти равное Фамусову, то высказывает сам свои пороки, подобно классическому злодею, то говорит как аллегорическое олицетворение целого порочного класса людей. Другие лица наполовину отделаны, наполовину испорчены непонятным произволом. Так, вдова Кукушкина, прямо взятая с натуры, однообразным тоном речей только и делает, что силится выдать скверную сторону своей личности, как будто бы она и без того не была ясна как нельзя более. В довершение всего, самый конец пьесы, резко прихотливый, все-таки оставляет интригу незаконченною и фокус света, ярко брошенного автором в этой части произведения, словно усиливает тьму, разлитую повсюду.
Где же именно, для довершения начатого нами сравнения, заключается тот уголок картины, который разителен по своему исполнению, где та удивительная подробность, из-за которой сильнейшие художники должны с почтением останавливаться пред комедиею ‘Доходное место’? Г. Островский счастливее французского художника, изображенного Бальзаком. В его единственном, нестройно-хаотическом произведении нас поражает не мелкая частность картины, выполненная художественно, но целая большая сцена, законченно выдающаяся вперед из всего, что есть в комедии неудавшегося или недоделанного. Мы говорим про все третье действие, за исключением первого и последнего явлений. Жадов, герой комедии, женился по любви и уже до дна испил чашу лишений, бедствий и бесплодной борьбы, которой не миновать ни одному честному юноше в его положении. Он работает не покладая рук и едва-едва зарабатывает хлеб насущный, он страстно любит жену, а жена по глупости сетует на его служебную бескорыстность, он проникнут благородными убеждениями, и убеждения эти только вредят ему в глазах родных и товарищей. В горькую минуту раздумья заходит он в трактир, где перед тем весело пообедал его родственник Белогубов с начальником своим Юсовым и другими чиновниками своего разбора. Эти люди глядят на Жадова без злобы. Белогубов даже просит его выпить и предлагает ему свои родственные услуги, не стесняясь сумрачным гостем, чиновники веселятся и по душе говорят между собою. Жадов молча слушает их беседу. В их речах нет ничего ярко безнравственного. Они даже добры и любезны по-своему, они совершенно безмятежны духом, у них нет ни малейшего сомнения в чистоте их морального кодекса, они даже правы по-своему, чисты перед обществом по-своему. Какой контраст с мрачным раздумьем честного труженика! Перед ним Белогубов умильно вспоминает о своем семейном счастии, с искренними слезами благодарит Юсова за его наставления и покровительство. Чиновники развеселились и упрашивают Юсова поплясать под музыку трактирного органа, старик соглашается, не ломаясь и не делая ничего неприличного, он танцует от всей души, и друзья его в полном восхищении. Может быть, Жадов улыбнулся при этом, но даже и тут Юсов не рассердился очень. ‘Мне можно плясать, — говорит старый чиновник, во всей ясности своего духа, — мне можно плясать. Я все в жизни сделал, что предписано человеку. У меня душа спокойна, сзади ноша не тянет, семейство обеспечил, мне теперь можно плясать. Я теперь только радуюсь на Божий мир. Птичку увижу, и на ту радуюсь, цветок увижу, и на него радуюсь: премудрость во всем вижу. Помня свою бедность, нищую братию не забываю. Других не осуждаю, как некоторые молокососы из ученых. Кого мы можем осуждать? Мы не знаем, что еще сами-то будем… Вот ты нынче посмеялся, что я плясал, а завтра, может быть, хуже меня запляшешь. Может быть, и за подаянием пойдешь и руку протянешь. Вот гордость-то до чего доводит! Гордость, гордость! Я никого не боюсь! Я хоть на площади перед всем народом буду плясать. Мимоходящие скажут: ‘Сей человек пляшет, должно быть, душу имеет чисту!’ — и пойдет всякий по своему делу!’
Речь эта вызывает громкое, неподготовленное ‘ура!’ у Белогубова и других чиновников.
Нужно ли разъяснять силу и глубокое значение переданной нами сцены, нужно ли указывать ее важность в ряду всех положений комедии, нужно ли истолковывать значение этой непоколебимой самоуверенной веселости безнравственных членов общества перед единственным честным зрителем ее, зрителем, бедным по карману, заподозренным по службе, горьким по семейной жизни и уже глубоко потрясенным в глубине своего сознания? Изобразить подобный контраст невозможно из одной головы своей, как бы она умна ни была, тут действует сила истинного, непосредственного художника, хотя, по-видимому, пляска под машину и тирада старого взяточника — предметы далеко не говорящие вдохновению. Таков результат истинно драматического призвания в писателе. Сцена Юсова, очевидно, вылилась сама, без подготовки, без остроумных соображений, и, вылившись, подавила собою всю комедию с ее достоинствами и грехами, со всем, что даже не должно бы быть в ней подавленным. Сцена, переданная сейчас, обозначает собой одну из высших точек, до которых когда-либо поднималось дарование Островского. Она менее поэтична, чем, например, пятый акт ‘Бедной невесты’, менее потрясет вас, чем катастрофа комедии ‘Свои люди — сочтемся’, но в ней есть своя особая перед ними сила, особая глубина житейской мудрости, способная удивить всякого, сколько-нибудь развитого ценителя.
Статья наша давно уже вышла из пределов обыкновенной журнальной рецензии, а мы еще не успели слова сказать о драматических сценах и отдельных драматических очерках г. Островского, которые и по достоинству, и по разнообразию своему одни могут служить поводом к статье весьма серьезного содержания. Только теперь, перечитавши эти небольшие произведения, одно за другим в общей связи и в общем сборе, достойно их оцениваешь и радуешься тому, что разбросанные сочинения нашего автора наконец собраны и изданы достойным образом. О том, что между разбираемыми нами вещами нет ни одной не заслуживающей внимания в каком бы то ни было отношении, что почти все из них отличаются первоклассными красотами, конечно, знает всякий любитель литературы, но еще не все читатели и даже далеко не все ценители отдали полную справедливость бесконечной многосторонности очерков, набросанных рукою г. Островского. Каким удивительным языком они написаны! Каких сторон жизни в них не затронуто — от быта знатного, но промотавшегося семейства до похождений беднейшего Ловеласа, завивающего свои кудри неискусной рукой кухарки Матрены, от катастроф богатой помещичьей жизни (‘Воспитанница’) до горестей бедного учителя, от теньеровских сцен 11 из купеческого быта до приключений купчика, который гнушается своей семьей, мотает деньги и корчит европейца до тех пор, пока грозное уничтожение материнской доверенности не полагает предела его подвигам! Сколько лиц, живых, истинных, очень часто типических, в высшем смысле этого выражения, восстает перед нами, чуть только мы захотим припомнить один за другим эти драматические очерки. Иные из лиц, нам представляющихся, годны для самой обширной и правильной комедии — к ним уже не добавишь ни одной дополнительной черты, ни одного лишнего штриха. Таковы Пузатов и Ширялов в ‘Семейной картине’, старик Брусков в сценах ‘В чужом пиру похмелье’, несравненная Серафима Карповна в пьесе ‘Не сошлись характерами’, Надя и Василиса Перегриновна в ‘Воспитаннице’.
Сколько других лиц, намеченных и обрисованных так, что их можно развивать по авторскому произволу, возводить в типы, делать действующими лицами новых, стройных произведений! Вспомним Поля Прежнева и Мишу Бальзаминова, которых жизнь, конечно, не исчерпана вся неудачным браком или изгнанием из дома богатой невесты, назовем Андрея Титыча Брускова, едва мелькнувшего перед нами, но имеющего все залоги замечательных положений в будущем. Но как перечислить все собрание побочных, второстепенных лиц, лиц, едва произносящих по нескольку фраз, лиц, не имеющих важного влияния на ход действия и, при всем том, новых, правдивых, верных действительности, умных и глупых, серьезных и забавных. Практическая и бойкая на язык Матрена, набитая дура Ничкина, так страдающая от жаркой погоды (‘Праздничный сон до обеда’), купеческий сын Капитоша, декламирующий по-театральному, курящий махорку и обладающий басом, таким, что ‘словно кто из пушки выпалил’ (‘В чужом пиру похмелье), глубокомысленные кучера, беседующие о военных предметах, сентиментальная m-me Прежнева и болтливая Улита Савишна (‘Не сошлись характерами’), политик Потапыч и подъячий Неглигентов (‘Воспитанница’) — все эти лица едва составляют половину того, что следует быть замеченным. В разбираемых нами сценах, во всех без исключения, сама жизнь кипит и поминутно высказывается нам разнохарактерными сторонами, очень часто важными и печальными, еще чаще смешными и веселыми.
Знатоки дела, говоря о драматических сценах г. Островского и отдавая им должную дань похвалы, выше всех остальных ставят два небольшие произведения, первое и последнее по времени, то есть ‘Семейную картину’ и ‘Воспитанницу’. Признавая справедливость этого суда, мы все-таки, под опасением увлечься своим личным вкусом, не можем не сравнять с ними одного, нам любезнейшего труда: ‘Не сошлись характерами’. Что же делать? До сей поры мы парили на туманных высотах высшей критики, сличали чужие мнения, тщательно старались не придавать своей рецензии ничего частного и личного, поспешим же, хоть на минуту, броситься в прихоть, уступить чувству личного пристрастия. Со времени появления в ‘Современнике’ маленькой комедии ‘Не сошлись характерами’ мы не могли ее начитаться, почти что вытвердили ее наизусть, много раз видели ее на петербургской сцене и в Москве с жадностью кинулись смотреть ее, совершенно сознавая, что она сценична менее других небольших произведений Островского, совершенно зная, что она окончится полудидактическою тирадой, которую мы прослушиваем с неудовольствием. Но эта несценичность так легка, эти перерывы действия так резвы, а что до дидактической тирады, то она напоминает собою пылинку на прекрасной миниатюре — стоит дунуть, и пылинка слетит долой, не оставит по себе следа. Это не то, что масляное пятно сумрачной дидактики, которое портит картину, въедается в краски и с трудом отмывается. Автору захотелось пофилософствовать, и Бог с ним, пускай он философствует — и не такую философию простишь ему за Карпа Карпыча, за Поля с мамашей и даже за чернобровую Матрену. Что до Серафимы Карповны, то она предмет нашего обожания. Такого истинно комического типа хорошенькой женщины придется искать разве у Шеридана в комедии ‘Соперники’, но и мисс Лидия Ленгвиш не совсем подойдет к сравнению: она все-таки героиня, и поэт не выдает вполне всех уморительных сторон ее характера. Серафима Карповна беспредельно смешна и даже нравственно скверна, как хотите, но мы ее любим всем сердцем, хотя ее кучер и говорит про нее, что, это ‘жид, а не барыня’. За что нам так дорога дочь Карпа Карпыча, мы и сказать не умеем, но мы так любим ее вздохи и глаза, устремленные к небу, ее счет на ассигнации, ее дельный разговор с родителями, ее горячность в любви и ее решимость жить процентами с своих денег, не трогая капитала! Никакой из новых успехов Островского, никакая из изображенных им женщин не вытеснит Серафиму Карповну из нашего сердца, мы ее полюбили слишком горячо, слишком постоянно!
Хотя в пьеске ‘Не сошлись характерами’ веселость или, так сказать, поэтическая резвость изложения играет весьма важную роль, но нигде резвость эта не проявляется с такой силою, как в другом небольшом очерке — ‘Праздничный сон до обеда’. О нем следует упомянуть хотя бы затем, чтоб с его помощью опровергнуть мысль, когда-то выраженную самим г. Островским, мысль о том, что на русской сцене не может появляться хороших пьес, отличающихся беззаботной веселостью. По убеждению нашего автора, русская веселость, если ей дать полную волю, всегда приведет к чему-нибудь грустному. С этим мы не соглашались и не соглашаемся. Всякая жизнь напоминает собой двуцветную материю с отливом, которой назвать мы не умеем. Мы очень уверены в том, что во всяком обществе, каково бы оно ни было, грусть служит часто подкладкою смеху, точно так же как смех — грусти. Но мы никак не видим, почему правило, общее для всех, для русского человека делается специальностью и в особенности почему мы, русские люди, лишены веселого, беззаботного смеха на театре, когда этот смех дается и парижским жителям, и венским любителям сцены, и даже итальянцам, которых жизнь кажется не совсем красна, по крайней мере до настоящего времени. Если допустить гипотезу, что печальное историческое прошлое и печальные тяготы современного общества лишают ту или другую страну права на искренний и, пожалуй, детский хохот, то немногим странам на земном шаре придется видеть в своей литературе забавную повесть или комедию веселого содержания, но с неоспоримым литературным достоинством. В строгом смысле слова, такое счастье выпадет на долю разве одним гражданам республики Сан-Марино, которая, по своему миниатюрному объему, никогда не знала ни политических катастроф, ни войн, ни междуусобий и, кажется, свободна от всех общественных ран, над которыми задумывается Европа. Но для чего бросаться в политику, когда из вседневного быта нашего мы можем почерпнуть опровержение разбираемой мысли. Все мы люди, населяющие земной шар, все без исключения, подлежим одной величайшей неприятности, какая только может приключиться человеку, неприятности, которая больнее всех общественных ран и от которой не отвертится ни один из наших собратий. Все мы приговорены к смерти, по выражению одного мудреца, или, говоря менее мудрым языком, все мы должны умереть, а между тем мы не плачем и не злимся на неизбежный приговор, а очень часто бываем ребячески веселы не только в собрании веселых людей, но даже наедине с самими собою. Отчего же факт, неоспоримый в частной жизни отдельных личностей, не имеет права перейти в литературу, выражающую собою чувства, идеи, стремления и слабости общества, состоящего из многих отдельных личностей? Мы не говорим — отчего русскому человеку не хохотать, когда француз способен к смеху, но мы рассуждаем так: если русский человек сам с собою или в обществе двух-трех друзей, может забывать все житейское горе и смеяться, как мальчик, то отчего же толпе русских людей, собравшихся в театре, не хохотать при исполнении совершенно веселой и исключительно веселой комедии?
Все это говорим мы не напрасно, по поводу драматических сцен Островского. Драматическая муза щедро одарила нашего автора. Она дала ему не только тот высокий дар смеха, от которого бледнеет порок и на душе честного человека становится ясно, но и другой, не столько поэтический, но почти столько же редкий дар смеха резвого и беззаботно веселого. Этот последний дар, может быть, не признанный и не ценимый самим обладателем, для нас всего яснее высказывается в пьеске ‘Праздничный сон до обеда’. Названная пьеска — настоящая русская шутка, в высшем и самом милом смысле этого слова, так опозоренного нашими водевилистами. Г. Островский может на нас гневаться, но мы скажем ему откровенно, мы не видим в названных сценах никакой печальной подкладки, никакого перехода к грустной стороне действительности — всякая тень грусти за тысячу верст от ‘Праздничного сна’, когда Миша Бальзаминов перебранивается с кухаркой Матреной по поводу уха, завитого горячими щипцами вместо волос, когда Устиновна допрашивает его ‘предмет’ о том, как в нем зародилась любовь, когда Капочка боится, увидя Бальзаминова, лишиться чувств и что-нибудь сделать… когда купчина Неуеденов располагается без кафтана в доме невесты и начинает колотить камнем орехи, когда Ничкину, раскисшую от жару, девушки упрекают в тиранстве и уговаривают уйти на погребицу, — я хохочу чистейшим веселым смехом, как школьник между резвых товарищей, и знать не хочу ни о какой горестной подкладке жизни. Смешно и неблагоразумно было бы требовать от писателя, подобного г. Островскому, малейших уклонений от глубоко поэтического творчества в пользу веселой шутливости, но если ему вздумается, в промежутках между возвышенными помыслами, дарить нам хоть десятки драматических сцен, таких же резвых, таких же неотразимо веселых, не мы упрекнем его за это, и не бедный наш русский театр скажет ему слово осуждения.
Этим признанием и заключим мы наш отзыв о сочинениях Островского. Общего вывода делать незачем, он и без нас сделан и русскою публикою, и теперешней русской критикою. Давно уже заглажены промахи людей, медливших признать в нашем авторе одного из самых могущественнейших деятелей современной русской литературы. Дифирамбические похвалы таланту Островского, когда-то полезные, как противодействие пристрастным критикам, уже более не могут иметь значения. Кто истинно силен, от того много требуется, а избыток поощрения хорош разве для одних колеблющихся и неокрепших художников. Самое симпатическое спокойствие разлилось около имени, всем нам дорогого, — и теперь, при появлении каждого нового труда Островского, никто не бросится с яростью перед ним на колени, но и никто не пойдет к нему с преднамеренным, непочтительным порицанием.
Издание сочинений г. Островского очень чисто, доступно по цене и изящно. В тексте, однако же, есть опечатки, более, впрочем, заметные своим количеством, нежели качеством.
ПРИМЕЧАНИЯ
Тексты статей А. В. Дружинина подготовлены по изданию: Дружинин А. В. Собр. соч., т. VII. Спб., 1865 (за исключением статьи ‘Стихотворения Н. Некрасова’ — см. примеч.) и приводятся с сохранением некоторых авторских особенностей орфографии и пунктуации.
СОЧИНЕНИЯ А. ОСТРОВСКОГО. ДВА ТОМА. Спб., 1859
Впервые опубликовано: Библиотека для чтения, 1859, N 8, отд. III, с. 1-42. Подпись: Ред.
1Мильтиад командовал афинским войском в знаменитой марафонской битве. Афинский военачальник и политический деятель Фемистокл, по преданию, после этой битвы не спал ночами, говоря, что слава Мильтиада не дает ему спать.
2Горев — псевдоним драматурга и актера Дмитрия Афанасьевича Тарасенкова, автора комедии ‘Сплошь да рядом’ (1857).
3 О пьесе ‘Свои люди — сочтемся’ писал в ‘Современнике’ Н. Г. Чернышевский (1854, N 5). Он говорил о ‘единодушном одобрении’ читателей, однако сам от похвальных отзывов здесь воздержался. Более благосклонное мнение о комедии Чернышевский высказал в статье ‘Об искренности в критике’.
4 Такой взгляд на пьесу высказал, в частности, И. С. Тургенев в статье ‘Несколько слов о новой комедии г. Островского ‘Бедная невеста’ (‘Современник’, 1852, кн. III). Он упрекал драматурга в появлении ‘ложной манеры’, в ‘раздроблении характеров’. При этом Тургенев неоднократно подчеркивал, что талант Островского все-таки еще может в будущем оправдать возложенные на него надежды. Впрочем, перепечатывая эту рецензию в 1879 г., Тургенев оговаривается в примечании, что он неверно оценивал в 1851 г. ‘одно из лучших произведений нашего знаменитого драматурга’ (Тургенев И. С. Собр. соч. в 12-ти т. Т. II М., 1956, с. 137). Да и сам Дружинин в 1852 г. дал не слишком высокую оценку этой пьесе. В ‘Письме Иногороднего подписчика о русской журналистике’ (‘Библиотека для чтения’, 1852, N 4) он отмечал в пьесе, наряду с правдой характера и живостью языка, слабость интриги и говорил об отсутствии ‘нового направления’ в творчестве Островского.
5 Дружинин, вероятно, имеет в виду статью Чернышевского ‘Бедность не порок’. Комедия Островского’ (‘Современник’, 1854, N 5), где критик доказывал, что пьеса ‘слаба до невероятности’ вследствие ‘ложной идеализации устарелых форм’ и ‘приторного прикрашивания того, что не может и не должно быть прикрашиваемо’.
6 О конфликтных отношениях между Горевым и Островским газеты толковали в 1856 г. См. заметки в ‘Петербургских ведомостях’, 1856, N 1, 12, 96, 105, 164 и др., в ‘Вестнике московской городской полиции’, 1856, N 97, 135. См. также: Ревякин А. А. Н. Островский и Д. А. Горев. — ‘Русская литература’, 1963, N 4.
7А. Коцебу был автором многих сентиментально-натуралистических драм и комедий, изображавших уклад и нравы немецкого обывателя.
9 В ‘Русской беседе’ (1856, т. I, критика, с. 70-100) появилась статья Т. И. Филиппова ‘Не так живи, как хочется’. Народная драма в трех действиях. Сочинение А. Н. Островского. Москва. 1855′. В пьесе Филиппов отмечает верный и глубокий взгляд драматурга в отношении нравственных понятий народа, согласно которым страстность — это одностороннее развитие души и нарушение цельности внутреннего бытия, закон же (прежде всего в семейной жизни) — начало, уравновешивающее внутреннюю жинзь. ‘Г. Островский понял это, — писал Филиппов, — и представил в своей драме страстность как зло, вопиющее против законного семейного начала, в совершенную противоположность тем западным романам и повестям <...>, где выводится наоборот законное начало как зло, губящее свободу и красоту личной жизни’. Эту славянофильскую позицию Филиппова Дружинин и называет ‘слишком патриархальной точкой зрения’.
10 Речь идет, видимо, о Парфении (в миру Петр Агеев) 1807-1878) — бывшем раскольнике, впоследствии игумене Гуслицкого монастыря. Ему принадлежит ‘Сказание о странствии и путешествии по России, Молдавии, Турции и св. Земле’ (М., 1856), которое пользовалось немалым успехом. Это сочинение, а также другие труды, посвященные обращению раскольников в православие, имеет в виду Дружинин.
11Теньеровские сцены — сцены в духе фламандского мастера бытовых простонародных полотен Д. Тенирса-младшего (Теньера),