Мы часто называем словом тот звуковой знак, который указывает на наличность в нашем сознании так называемого представления. Само собою разумеется, что в таком случае мы допускаем некоторую неточность, нечто вроде фигуры, называемой pars pro toto.
Звук сам по себе еще не слово. Граммофон не говорит: он бессловесен. Только в соединении с внутренним актом сознания, называемым мыслью, звуковой знак становится словом. Если сама мысль есть внутренняя, неслышная речь, внутреннее говорение, как это выяснено было уже Моро, то и внешнее слово есть не что иное, как внешняя, в звуки вошедшая мысль.
Не то, чтобы внешнее слово было ‘неотделимо’ от внутреннего говорения: дело не в связи между какими-то двумя явлениями — словом и мышлением — а в их полном единстве. И если бы звуковое слово могло быть произнесено без акта мышления, то оно просто не было бы словом, как не было бы им и некоторое состояние сознания, принимаемое за мышление, при отсутствии всякого словесного содержания.
Слово не произносится: произносятся звуки, но они произносятся и граммофоном. Слово же рождается. И рождается оно в одно и то же время как звук и как мысль. Вернее, и звук, и мысль есть то, что проявляется при рождении слова, потому что само слово, строго говоря, уже не феномен, каким является и звук, и процесс мышления. Слово произносимое, но не рождаемое, совсем не может быть признано словом. Процесс мышления и процесс говорения, как феномены, представляют собою плоть, в которую облекается при своем рождении наше слово, и потому мы вправе сказать, что оно рождается, как звучащая мысль или как мыслимый звук, — что одно и то же.
‘Форма’ слова вовсе не заключается в его звуковой стороне, как и ‘содержание’ отнюдь не сводится к представлению или мышлению. Звучание в такой же мере относится к содержанию слова, как и мысль, потому что сама мысль, как только что указано, есть неслышное для уха звучание слова, а слово-звук это слышимая ухом мысль. Форму слова нужно искать в форме мысли так же, как и в форме звуковых сочетаний. Впрочем, самое противопоставление формы и содержания в данном случае совершенно неоправдано. Можно говорить о форме и материи, как эти термины употребляются, например, у Аристотеля, но форма Аристотеля гораздо больше прав имеет на то, чтобы быть признанной ‘содержанием’ какой-либо вещи, чем его ‘материя’. А еще правильнее было бы сказать, если употреблять аристотелевские понятия, что слово уже по самому существу своему есть та форма, без которой материя оставалась бы чистой возможностью, небытием. Нет никакой материи у самого слова, потому что именно словом объемлется и формуется всякая материя. Что же еще можно было бы различать в едином слове, как его содержание и его форму?
Итак, слово есть некоторый единый акт, по самому существу, по содержанию своему являющийся звучанием мысли или мышлением звука. Вопрос же, который мы себе ставим, размышляя о слове, минуя тему о его форме и содержании, заключается в следующем: во-первых, какой смысл имеет единый акт, именуемый словом, чем обосновывается необходимость слова, или, говоря еще иначе, что достигается словом, а во-вторых, почему задача, осуществляемая словом, осуществляется именно им, а не каким-либо иным актом.
Словесное действие, т.е. говорение, речь, есть частный случай человеческих действий вообще. Смысл говорения поэтому должен быть выяснен прежде всего в связи со смыслом действия вообще.
Действия человека могут быть разбиты на две, конечно не всегда резко разграничивающиеся группы. С одной стороны, мы знаем акты, все значение которых сводится к их технической (в широком смысле слова) полезности, к роли их в целесообразном изменении окружающих человека условий — с другой стороны, существуют такие действия, которые с точки зрения внешней полезности могут расцениваться крайне низко, но которые на самом деле представляют собой единственно достойные человека проявления. Человек способен совершенно бескорыстно, в известном смысле ‘бесцельно’ откликаться на то, что совершается вне его. Не будучи связаны с определенными внешними результатами, не будучи сообразованы ни с какими внешними целями, такого рода отклики гораздо свободнее, а потому ритмичнее и выразительнее действий первой категории. Их всего правильнее, мне кажется, обозначить именем символических.
Конечно, не следует в термине ‘символ’ видеть намек на какое-то противопоставление этих действий как знаков чему-то более существенному, тому, что ими будто бы ‘означается’. Символ — не условный значок, не ‘только символ’, как иногда выражаются, и не аллегорический образ, скрывающий за собой какую-либо мысль, могущую быть выраженной и без него. Наоборот, символ есть прямой непосредственный отклик жизни, не менее реальный и не менее (а более) автономный и самоценный, чем всякое иное действие. Мысль, заключенная в нем, гораздо глубже и богаче той, какую можно было бы найти в нем, приняв его за аллегорию, и она потому именно и требует символа, что не вмещается в рамки рационального суждения, если впрочем даже само рационально формулируемое суждение не есть тоже символ, символическое слово. Если символ что-либо ‘означает’, то означает одновременно очень многое, говорит о многом. Во всяком случае, он не создается для обозначения чего-либо, что будто бы существеннее и первоначальнее его, а рождается как новая реальность, имеющая совершенно самостоятельное значение.
Символическое действие есть отклик некоторому живому акту, т.е. акту, входящему в содержание жизни. Мы слышим голоса жизни, когда сталкиваемся с явлениями, с фактами, с вещами и их взаимоотношениями. Эти голоса обращаются к человеку из глубин жизни и говорят о действительной, вне человека пребывающей реальности, призывая его к участию в ней.
В нашем отклике голосу жизни всегда имеет место уподобление тем или иным эмпирическим данным ‘вещами’ или ‘фактами’, т.е. воспроизведение в наших действиях явившихся нам образов. Такого рода ответы на знаки, посредством которых жизнь сама обращается к нам, лежат в основе многих, если не всех культовых действий и заповедей художественных творений и даже правил этикета. Символы, как говорит К.О. Мюллер в своих ‘Prolegomena zur Wissenschaftliche Mythologie’, так же древни, как человеческий род: они обусловлены соединением в человеке духа и тела, и понимание их вложено в сердце человека самой природой.
Нужно помнить, однако, что символическое воспроизведение — не то же, что копирование какого-либо образца: оно не должно быть изображением, повторением вещи или явления в их деталях. Последнее было бы очень далеко от отклика, и чем точнее и детальнее оно было бы, тем дальше уводило бы от соприкосновения с живой реальностью.
Это следует уже хотя бы из того, что для подлинного живого воспроизведения должны заговорить в воспроизводящем существе те стороны его, которые действительно общи ему с тем, что он воспроизводит. Стремление же скопировать в деталях тот или иной образчик удалило бы от общего и увлекло бы нас к насильственному и бесплодному подчинению нашей природы чуждым ей началам.
В образцах, которым мы откликаемся своим символическим действием, нам надлежит улавливать не одно только эмпирически данное, а то, что делает сами эти образы символами. Ибо, как на это указывал уже Ямвлих, в наших символических действиях мы подражаем самой символически же действующей природе. Явления природы суть символические акты жизни, т.е. знаки, с помощью которых говорит с нами жизнь. Живая реальность ‘не скрывается и не говорит прямо, а подает знаки ())’ (Гераклит). В качестве символов явления природы сами представляют собой отклики, а потому в них раскрывается общее, единое во многом. Жизнь в существе своем, быть может, есть игра взаимооткликов, взаимопризывов. Это и означало бы, что жизнь действительно есть любовь, ибо любовь в последнем счете выражается именно в зовах, и если чего-либо требует и ждет, то только отклика.
Подражание знакам-символам, которыми говорит с нами жизнь, позволяет нам войти в реальность, потому что оно вводит в общее, а общее и есть реальное.
Воспроизведение какого-либо образа приобщает к общему, реальному (к идее Платона), скрытому за воспроизводимым образом. Только такое приобщение к реальности, вхождение в нее и может дать знание о ней. Воспроизвести в своем действии подобие явления значит уже до некоторой степени отождествиться с ним, войти в него. На эту онтологическую истину намекает, очевидно, и тот известный психологам эмпирикам факт, что через воспроизведение в себе какого-либо действия можно испытать состояние действующего.
Если за явлением так называемой неодушевленной природы на самом деле скрыто какое-либо ‘для себя бытие’, если за движением ветра и за шумом моря и за падением дождя нужно предполагать какую-то реальность, не исчерпывающуюся данными наших восприятий, то внутреннее состояние этой реальности, ее ‘жизнь’ можно узнать, уподобляясь в своих проявлениях ветру, морю, дождю.
Пока мы остаемся с нашими так называемыми внешними восприятиями, мы имеем перед собой создаваемые ими образы, как данное, как объект, и еще не переступаем пропасти, отделяющей объект от субъекта, несмотря на то, что этот объект может быть весь целиком сведен к ‘содержанию нашего сознания’. Наше знание остается еще крайне неглубоким, так сказать периферическим. Восприятие само по себе, т.е. вне действий, едва ли впрочем и существует, действие же, как движение, идущее навстречу реальности, приводит уже в самом восприятии к некоторому участию в жизни, к участию, каким является и всякое воспроизведение в себе того или другого образа. Если правы некоторые из современных философских школ, пытающиеся вернуть до известной степени права наивному реализму и полагающие, что в самом восприятии мы уже действительно касаемся реальности, то, быть может, правота их только подчеркнется, если мы скажем, что уже сами восприятия заключают в себе действия уподобления — и при том не частности, а общему.
Но остановиться на восприятиях наше познание действительности не может. Такая постановка превращает образы восприятия действительно в феномены, существующие только в нашем сознании: в реальности они существуют не иначе, как будучи связаны с общими идеями, т.е. с реальными сущностями. Вне этой связи их нет. Подлинное знание реальности — древних философов — дается действенным воспроизведением в себе образа, открывающегося в природе . В этом заключается познавательное значение всякого символического действия.
Будучи откликами на зовы, идущие от реальности, символы в то же время сами требуют отклика себе, сами являются зовами, вызовами. Наше участие в реальности не исчерпывается ее познанием: мы действуем в ней, внося в нее свою волю, творя реальность. В то время как технически полезное действие вызывает изменение в окружающей обстановке, не внося в нее по существу ничего нового, а лишь комбинируя данное, символическое действие обладает силой непосредственного созидания: первое есть, собственно говоря, использование условий, и сила его заключается не в нем самом, а в данных условиях: действенность второго, напротив, совершенно не связана с наличностью этих условий и обладает внутренней, в широком смысле магической силой. Воспроизведение образа, появление которого требует воля человека, вызывает к бытию тот акт жизни, который откликается на зов человека именно данным образом. В символическом действии, следовательно, познавательное значение неотделимо от значения его, как силы, вносящей в реальность новое, т.е. от его творческого значения.
По верованиям народов, не сомневающихся в действенной творческой силе их символов — вызовов, даже перемена времен года зависела от совершения определенных обрядов, изображающих изгнание зимы — старика, встречу лета — Майи и т.п. Мы не можем не придавать значения этим верованиям, но за ними скрыто ведение некоторой очень глубокой правды, раскрыть которую значило бы обличить тайну творчества. Similia similibus evocantur — в этой истине, быть может, заключена вся философия творчества.
Произношение слова есть одно из действий, производимых человеком, и смысл его должен прежде всего быть тем же, что и смысл действия вообще. Поэтому и говорение может быть рассматриваемо или как технически полезная работа, или как символический акт. Нет сомнения, что человеческая речь приспособлена к тому, чтобы служить, как и другие действия человека, определенным внешним заданиям. Но если мы признаем, что более первоначальным и в то же время более достойным человека является действие символическое, т.е. зов и отклик, то есть основание думать, что и язык человеческий, несомненно могущий быть символическим, в этом символизме и находит свое исконное истинное значение. Техническое использование слов вполне возможно, но рождаются слова не для того, чтобы быть так используемыми: они рождаются так, как рождается всякий отклик жизни и всякий зов, ожидающий от нее ответа.
Если бы наше обычное отношение к вещам не определялось преимущественно — иногда даже исключительно — обиходом или, в лучшем случае, научной работой, то весьма возможно, что у нас не возникало бы даже и мысли о каком-то первоначальном значении слов, как названий вещей. В таком случае естественное, исконное назначение слова — быть символом, вскрывающим суть вещей, — было бы нам с самого начала очевидным. Можно не вполне соглашаться с Ревиллем, утверждавшим, что язык относится к области тех же явлений, что и жест, выражение лица, крик, плач, смех, поза. Но во всяком случае с отрицательной стороны аналогия эта более или менее верна. Язык так же мало изобретается, создается для каких-либо заранее намеченных целей, как и выражение лица или жест. Плачем или улыбаемся мы не для того, чтобы указать кому-либо на явление, вызвавшее у нас чувство горечи или радости.
Техническая полезность слов, как названий и кличек, обуславливается, как известно, необходимостью для человека при сотрудничестве его с другими людьми привлекать внимание последних к тем или другим фактам и вещам. Поэтому, если бы слова действительно были только названиями фактов и вещей, они теряли бы всякий смысл для человека, когда он остается один. Они были бы только орудием общения людей в делах. Но мы знаем, что песнь человеческая не перестает быть осмысленной и живой даже и тогда, когда нет никого, кто бы ее слышал, или, вернее, когда она обращена, как зов, ожидающий отклика, к самой жизни, а не к тому или иному отдельному сотруднику.
Платон учил, что ‘слово дано не для того, чтобы беседовать и действовать в обществе людей, а для того, чтобы уметь говорить приятное богам и совершать все угодное им’. Не совсем прав он был, когда назначение слова так решительно отделял от беседы человеческой. Между откликами реальным силам жизни, которые он называл богами, и откликами человеческим душам нельзя про-лагать такой резкой грани. Но несомненно, что слово дано только для беседы, — будет ли эта беседа с богами или с людьми — беседы, в которой совершаются как бы бесцельные, т.е. бескорыстные, отклики и в которой люди призывают друг друга к совместному участию в общем, т.е. в подлинной жизни, так как это участие и есть то, что, говоря словами Платона, ‘угодно богам’.
Если же слово действительно есть прежде всего символ, то все, что выше было сказано о символическом действии вообще, относится и к слову. И словесный символ, как всякий другой, не может быть ‘только символом’, и если слово означает нечто, то не в смысле условного значка, названия предмета, а в том смысле, что само есть голос, присоединяемый к другим голосам жизни. Означая в этом смысле нечто общее, т.е. единое во многом, слово всегда по самому существу своему имеет только переносное значение. Так называемое ‘собственное’ значение слова появляется у него уже только при техническом его использовании. Язык человеческий по самой природе своей и по своему естественному назначению метафоричен. Это хорошо выяснено Бизе в его работе ‘Die Philosophie des Metaphorischen’. Язык, говорит он, весь целиком метафоричен. Метафора — это божественное в человеке, потому что истинно творческое. Это не обман и не видимость, а мост к вечному ‘само’. Слово означает многое, так как оно означает прежде всего живой поток образов, говорящих о глубочайших правдах жизни.
Однако это не делает слово только так называемым ‘логическим понятием’, обобщающим частности. Универсалии, которые, как известно, sunt realia, не отвлеченности, а вполне конкретные сущности, идеи. Слова, с ними внутренне связанные, должны также пониматься не как отвлеченные формулы, а как совершенно конкретные акты. Живое слово, метафора, переводящая нас от одного образа к другому, связывается при этом всякий раз со всей полнотой конкретного содержания реальности, живущей в этом образе. Оно не имеет нужды делать своим содержанием, говорить о соответствии его эмпирическому образу, — нечто всегда себе равное. Оно говорит в одно и то же время об общей сущности вещей и о частных образах, о сходном и о различном, о постоянном и меняющемся, оно живет в движении, в динамике образов. Беря каждый образ во всем его содержании, как единое целое, и утверждая его конкретность, оно сближает его с другими образами не по способу абстракции, не удалением различий, а преодолевая различия, поднимаясь над ними и вводя их в единство реальности, стоящей за многими образами: оно делает различное как бы сопричастным общему. Слово ‘буря’ приложимо в одно и то же время и к явлению природы и к буре в душе человеке не потому только, что существуют общие признаки у этих двух образов — признаков этих в сущности весьма немного, а потому, что состояние, именуемое душевной бурей, по природе своей, в онтологическом своем содержании, родственно буре, одно с нею и это единое конкретно так же, как конкретны оба образа.
Итак, с помощью слов, как и с помощью всяких других символов, мы как бы входим в реальность и потому познаем ее. Слово-мысль есть орудие, или, вернее, путь истинного познания. В то же время оно является творческой силой, преображающей действительность изнутри. От слова станется: оно не проходит бесследно, если только, конечно, оно живое слово, а не мертвый технический термин.
Но могут спросить: что же собственно воспроизводится словом, что общего между действием говорения и теми образами, которым оно отвечает? Вспомним, прежде всего, что слово не есть только звуковой образ, а слово и мысль — едино. Данному образу отвечает в душе человеческой отнюдь не один только комплекс восприятий, а прежде всего мысль, ибо без мысли нет вещи. Кто не понимает этой истины, тот, конечно, не сможет понять и роли слова в познании. Но кто же из мыслящих людей смеет после Платона, после Ансельма и после Лосского этого не понять?
Образ, появляющийся в сознании, мысленный образ — есть акт сознания, отвечающий образу, даваемому реальностью. Так как слово и мысль — одно, то образ этот уже сам по себе должен быть словесный. Однако так называемый мысленный образ, будучи откликом данному вовне, еще не является в полном смысле символом-словом, если он взят только как образ. Если он не связан с речью, со словесным знаком, то он, строго говоря, не может быть мысленным образом, если в нем нет того акта, который должен быть присоединен к одним только данным восприятий, дабы образовалась мысль.
Мысль же, а потому и слово, начинается там, где имеет место отклик слову, объективно, в самой реальности звучащему. Строго говоря, уже всякое символическое действие, поскольку оно воспроизводит общее в частном и поскольку подводит к реальности, заключает в себе некоторое слово, некоторую мысль, отвечающую слову-мысли самой реальности. Если бы данная нам действительность включала в себя только материал нашего эмпирического опыта и если бы материал этот не был оформлен, организован в связное целое, никакого слова-мысли не появилось бы в нашем сознании, потому что ничему не уподоблялось бы наше сознание, что можно было бы назвать словом. На самом же деле, в самих вещах, в их взаимоотношениях и взаимодействиях уже присутствует мысль не как психический процесс, не как мышление, а как то, что мыслится. Конечно, если мы будем отождествлять самое мысль с психическим процессом мышления, то этот последний мы не сможем никогда понять, как наш действенный отклик какой-то реальности. Тогда мы безнадежно будем путаться в противоречиях номинализма, предрассудки которого до сих пор, к сожалению, не изжиты сознанием европейцев.
Всякое символическое действие не только говорит о реальности самой по себе, но, как выше указано, и соединяет с нею того, кто его совершает. Отклик, в нем заключенный, есть в одно и то же время и внешнее действие человека и внутреннее приобщение самого существа человека к реальности. В плоскости психологии это означает наличность в субъекте особого душевного состояния, которое мыслится, как его состояние. Поэтому всякий раз, когда совершается символическое действие, оно говорит и о самом человеке, о его душевном состоянии. Слова-символы, охватывающие собою очень многое, связанное внутренним единством, становясь названиями явлений, оказываются применимыми одинаково как к явлениям психическим, так и к явлениям физическим. Светлая мысль, светлое состояние духа и светлое небо говорят об одном и том же свете. И о радостных лучах солнца можно говорить с таким же правом, как и о радостном лице. Здесь нет какого-то переноса значения слова с одного явления на другое, так, чтобы, например, слово ‘свет’ нужно было считать преимущественным обозначением физического явления, только переносно обозначающим свет сознания. На самом деле подлинное значение этого слова не совпадает ни с тем, ни с другим: оно относится к некоторой сущности, проявляющейся и в свете неба и в свете мысли. Но именно поэтому всякий, совершающий символический акт, говорит в такой же мере и о себе, как и о том, что он познает вне себя. И слово, как отклик реальности, есть поэтому не только слово о жизни вне человека, но и слово его о себе самом.
Символическое действие, будучи мостом, соединяющим человеческую душу с миром, становится, благодаря этому, также и орудием общения людей между собою. Совместная пляска нескольких человек, совершаемая как отклик какому-то живому ритму самой жизни, есть в то же время для каждого из ее участников зов и отклик, обращенные к другим людям. Поэтому и слово, как символический акт, становится орудием общения человеческого: чрез слова иным образом душевная жизнь одного становится доступной другому. В ряду всех действий, производимых с этой целью человеком, слово наиболее свободно и мощно, так как оно само является наиболее живым выражением внутреннего состояния человека. Связывая его со сложными образами действительности, оно дает возможность обладающим речью существам соединять общение друг с другом с самим актом постижения объективной реальности. Говоря друг другу о себе, они делятся друг с другом своим опытом, своим ведением жизни, не ограниченной их малыми ‘я’.
Когда мы говорим о голосах жизни, это, конечно, метафора, но именно потому, что это метафора, голоса жизни должны быть признаны реально сущими. Жизнь обращается к нам со своим словом, потому что в ней подлинно присутствует мысль. Мысль, какою мы ее знаем в нашем сознании, есть поэтому отклик словам, идущим от жизни. Нет надобности искать в слове-звуке какого-то звукового подражания вещи, явлению. Словом человека воспроизводится само слово в его истинном смысле, в его собственном содержании, как слово-мысль-звук, а не только какое-либо ‘явление’.
Отклик словом на слово имеет место, собственно говоря, в каждом нашем символическом акте. Ведь мысль, присутствующая в реальности вообще, присутствует и в наших действиях. Если бы даже эти действия совершались без всякого сопровождения их сознанием, то и в этом случае они не были бы лишены мысли-слова. Осмысливание нами наших действий, осознание их, есть нахождение заключенной в них мысли, а не привнесение в них извне чего-то им по существу чуждого. Человеческие же действия совершаются в сопровождении сознания, и потому слово отклик, имеющийся в них, есть также и отклик сознания. Внутреннее говорение сопровождает все человеческие действия, и может возникнуть вопрос, для чего понадобилось эти уже рожденные слова воплощать в слышимой речи, если они рождены вместе с облеченными плотью символическими движениями, жестами, позами, вместе с вещами.
С того момента, как слово-мысль делается слышимым, человеческие отклики жизни приобретают несравненно большую силу. И познание бытия и творческое участие в нем делаются не только более глубокими, но и охватывающими гораздо более широкие области.
Речь в качестве внешнего выражения слова, имеет целый ряд преимуществ перед всеми другими человеческими действиями. Прежде всего, уже сама большая сравнительно динамичность, подвижность речи делает последнюю наиболее свободной.
Среди наших действий нет ни одного, которое могло бы в достаточной мере поспевать за огненно-быстрым потоком мысли в самой реальности, не говоря уже о том, что ни одно из них не в состоянии откликнуться всем тонким и сложным извилинам объективной мысли-слова и не в состоянии отразить в себе в достаточной общности и в то же время достаточно детализованно богатой и сложной системы идей, воплощенных в мире. Между тем, для проникновения в большую глубину реальности и для большего ее охвата необходима весьма большая подвижность символов. К этому нужно также прибавить, что только при такой подвижности возможно сделать символы в той мере ритмичными и свободными, как этого требует их роль откликов ритмичному и свободному дыханию жизни.
Слово, воплощаемое в слышимой речи, в силу большой динамичности речи, не встречает в этом случае тех задержек и преград, которых не могут миновать все наши более косные, более тяжелые проявления жизни. Даже если бы мы захотели передать слова только графическими знаками, в которых мы, конечно, более свободны, чем в движениях собственного тела, или в создании каких-либо вещей, то и эти слова-знаки были бы еще очень далеки от того ритма и от той подвижности, на какие способен звук. Не встречая задержек и не зная пределов богатству своих форм, язык человеческий и мысль человеческая ухватывают далеко простирающиеся линии живой мысли, творящей мир. Когда мысль-слово свободно звучит в речи, она приближается к отклику единому, все голоса жизни охватывающему Слову, тому Слову, которое так близко знал Гераклит, гениально прозревший его тождество огню. На самом деле, и все наши отклики, все символические действия только тогда и могут обладать действительно вызывающей силой, истинной магией, только тогда и могут быть ответами, дающими знание реальности, когда они не знают остановки и вводят в систему символов, влекущих нас все дальше и дальше, до полного обхвата жизни. Но только свободная песнь, речь, поток образов, мыслей, слов, ничем не задерживаемых, может повести в эту даль и открыть перед нами единое слово, дать силы творческого зова, на который откликнулось бы само слово. Вот почему человек, именно как человек, а не как явление природы только, знает в себе какую-то почти непреодолимую потребность сопровождать песнью, внешним ритмическим говорением все свои остальные символические акты. Редко можно было бы видеть несопровождаемую звуками пляску, совершенно безмолвное сценическое действие, молчаливую процессию и т.п.
И даже в тех случаях, когда символ требует именно молчания (печальное шествие, эротическая пляска и проч.), само это молчание, как нарочито присоединенное к символу и подчеркивающее его особую торжественность, или мрачность, или напряженность, — есть молчание говорящее: это только пауза, которая, как известно, входит в содержание слова, а не является чем-то ему противоположным. Безмолвные символы сопровождаются, собственно говоря, тоже звучанием, звучанием паузы. Действий же, которые совсем не знали бы звукового сопровождения и которые поэтому были бы нейтральны по отношению к звуку, вероятно, совсем не существует. По крайней мере, такие действия уже были бы лишены значения символов, совершаемых человеком. В них человек уже приравнивал бы себя к существам, не знающим своего лица. Ибо потребность пройти в своих символах весь путь до единого слова есть потребность, свойственная личности как таковой, и отсутствует у тех, кто личности в себе не ведает. Гераклит скорбел о людях, теряющих эту потребность, ибо их он имел в виду, когда говорил: ‘Хотя и существует единое слово, но живут многие так, как будто бы каждый имел свое’. Так живущие живут во сне, потому что только во сне у каждого свой мир: проснувшиеся знают, что все они в одном мире.
Вторым и самым существенным преимуществом звуковой речи, как материала символического акта, является само звучание. Как я говорил в начале, слово-мысль и слово-звук неотделимы друг от друга. Но кто же дал нам право думать, что эта нераздельность их должна наблюдаться только в мышлении и говорении, как в процессах, а не в самой мысли-слове, как онтологическом начале. Не звучит ли слово само по себе, и не потому ли мы находим в нашей звуковой речи наиболее подходящий способ отклика слову, что в данном случае мы можем отвечать на звучание слова собственным звучанием, пользуясь звуком, как тем, что ближе всего к самому звучанию слова?
Было бы странно, конечно, утверждать, что само слово непременно связано с flatus vocis, с воздушными волнами или со слуховыми ощущениями. Онтологическое звучание, конечно, не физическое звучание, как и онтологический огонь Гераклита не сводится в своем существе к тем химическим процессам, которые мы называем горением, но точно так же, как огонь мира неотделим внутренне от явления огня, говорящего о нем, потому что все явления суть говорящие о реальности символы, от самой реальности неотделимые, — так и слово звучащее находит себе, между прочим, символическое выражение и в музыке сфер, и в нашей музыке, и в нашей песне, в явлении звука вообще. То, что можно назвать звучанием слова, есть, конечно, не только звучание.
Это лишь взятая в одной своей стороне слава слова, та основная глубочайшая слава жизни, которая с таким же правом, рассмотренная с другой своей стороны, оказывается огненностью, горением. Звучащее слово — оно же и огненное слово, оно же и светлая мысль, светлое, блестящее слово, сияние славы. Вообще, сияние, блеск, свет, мысль, яркий звук — есть лишь символические, т.е. метафорические обозначения какой-то одной энергии, которую может быть всего ближе было бы назвать именем славы, т.е. в сущности тем же именем слова-мысли. Сильный, резкий звук и яркое пламя, очевидно, из начала были сближены в сознании человека, если на языке наших отдаленных предков звук и свет обозначались словами общего корня (в санскрите svar) и если, например, в Риг-Веде торжественный гимн и солнечный луч имели одно имя (ark). Луч представлялся песнью солнца, а песнь сияла и светила, как солнечный луч. Песни и гимны, потоки слов текут, как влага, как река. Для Вед у гимна-песни и у огня один отец и владыка: текущий потоками небесной влаги опьяняющий огненный Сома-Агни, ‘дождем разливающий гимны, струящий гимны’.
И в еврейском сознании слова текут, как влага, подвижные, быстрые. ‘Слушай земля слова уст моих, прольется, как роса, вещание мое, как ливень на всходы, как проливной дождь на растение’ (Второзаконие). Но эти динамически мощные потоки, словесные реки, напояющие и оплодотворяющие землю, таят в себе огненную, светлую, дающую свет, знание, блеск мысли силу. Потому что реки эти суть ‘речи светоносные, лучистые, испускающие свет’. (Риг-Веда {Эти и последующие выдержки из гимнов Риг-Веды я привожу в переводе Д.Овсянико-Куликовского в его книге ‘Опыт изучения вакхических культов Индо-европ. древности’. Од. 188.}). Огненное сияние мысли-слова есть ее же звучание, и, конечно, среди всех явлений, доступных нашим восприятиям, быстро несущийся свет и ритмический звук в наибольшей степени приближают нас к силе слова.
Звуковое содержание слова, произнесенного человеком, соответствует в какой-то мере, как символ, звучанию самого слова. Язык человеческий — не случайное изобретение и не условная деятельность, а творческое вхождение в самое реальность, открывающее истинные, вечные имена вещей. Уже Платоном (в диалоге Кратил) решен вопрос: слова имеют свое значение не vncp, a yoei.
‘Правильность названия прирождена каждой из вещей уже от природы’. И если мы, люди, говорим на разных языках, так что кажется, будто каждый из народов по-своему называет вещь, то ведь каждое символическое действие, каждый символический отклик производится каждым из нас, конечно, тоже по-своему.
И речи человеческой, как символическому действию, нет никакого основания быть в этом отношении исключением. Наоборот, чем многообразнее ответы-отклики, тем полнее в этом многом вскрывается единое, общее. Есть единый человеческий язык, но на этом языке, как и на едином русском языке, каждый из нас говорит по-своему. Когда нам кажется, что мы не понимаем чужих языков, то это лишь результат недостаточно внимательного вслушивания в общее. Когда же нам кажется, что мы говорим со многими на одном языке, то это результат недостаточно внимательного отношения к различиям. Имена же реальности, по-разному звучащие для каждого из нас и в каждом из нас вызывающие по-разному звучащие ответы, суть имена неотменимые, присущие реальностям самим по себе. Наше общее слово дает нам ведение именно этих имен, и кто не знает имен, тот не знает реальности. Имена — не ‘собственные’, имена не клички, произвольно даваемые вещам и лицам, а общие идеи, единое во многом, но в то же время они — нечто конкретное, личное.
Для придания вещи собственного имени пользуются словами как готовым материалом. Вот почему все собственные имена, кроме того значения, которое им придается как названиям единичных предметов, как кличкам, имеют всегда еще и общий смысл, являющийся воистину их собственным значением. Придание лицу или вещи имени первоначально, надо думать, совершалось даже не ради удобства, представляемого вообще кличками, а в предположении магической силы, которою обладает слово-символ. Именуемый львом, силою этого имени становится в какую-то внутреннюю связь со львами вообще, с тем, что символизируется словом лев, приобщается к львиности, если можно так выразиться, потому что само слово лев по своему первоначальному значению ближе к тому, что мы назвали бы теперь ‘существом, обладающим львиностью’, а не просто львом.
Я сказал: не существует собственных имен. Но в каком-то смысле, быть может, только собственные имена и существуют. И все слова, живые слова, всегда имена, а не нарицательные термины. Только умирая, живое имя превращается или в условный термин, или в ничего не говорящую условную кличку. Но и в том и в другом случае мертвое слово уже не говорит ни о конкретности, ни об общности: оно говорит в первом случае о сумме частностей, во втором случае об одном частном (о понятии), реальности же самой по себе, которая всегда есть в одно и то же время общее и вполне конкретное, эти мертвые слова не касаются. Без имени нет никакой живой реальности. Человеку для того, чтобы действительно быть человеком, надо иметь свое имя. Перуанцы верили, что даже каменные изваяния людей могут быть оживлены через дарование им имен.
Слово-символ открывает истинные имена жизни и именно поэтому дает и знание ее, и творческое могущество для действенного участия в ней. Права была богиня Вач в Риг-Веде, когда говорила о себе: ‘гибнет тот, кто не чтит меня. Внимайте. Я возвещаю достоверное. Я открываю то, что признано богами и людьми. Я делаю сильным того, кого полюбила’.
Богиня Вач была богиней речи, песни, звука. Я позволю себе закончить словами этой богини, резюмирующими все мною вышесказанное, приведя целиком один из гимнов, ей посвященных (в переводе Д.Овсянико-Куликовского).
‘Я шествую вместе с Рудрами, Васавами, Адитьями и всеми богами (или Вашвадевами): Я Митру и Варуну обоих ношу, я (ношу) Индру и Агни и (ношу) обоих Ашвинов.
Я Сому обильного ношу, я (ношу) Тваштара и Пушана, Бхага: я даю богатство совершающему возлияния, ревностному, приносящему жертву, выдавливающему сок (Сомы).
Я царица, собирательница благ, мудрая, первая из (божеств) достойных поклонения. Это меня боги распределили по многим местам, (создав меня как) обитательницу многих (мест и как) путеводительницу повсюду.
Мною вкушает пищу тот, кто видит, кто дышит, кто слышит сказанное, (сами того не зная), они при мне состоят (‘они о мне живут’). Слушай. Слушайте. Я говорю тебе правду.
Я ведь сама собою это говорю, излюбленное богами и людьми. Кого я люблю, того я делаю страшным (мощным), жрецом, поэтом, мудрецом.
Я натягиваю лук Рудро, для стрельбы, для убиения того, кто ненавидит молитву. Я сообщаю людям боевое воодушевление. Я проникла небо и землю.
Я возбуждаю (воодушевляю, привожу в экстаз) отца, в голове его, мое рождение — среди вод, в океане, оттуда возвысилась я надо всеми существами, и головою касаюсь я самого неба.
Я, как ветер, развеваюсь, охватывая все существа. Превыше неба, здесь превыше земли — столь великой я стала’.