Славны бубны, Пришвин Михаил Михайлович, Год: 1913

Время на прочтение: 18 минут(ы)

Михаил Пришвин.
Славны бубны

0x01 graphic

I

0x01 graphic

С нами в черноморском экспрессе ехала золоченая клетка и в ней две больные петербургские кошки. Накануне своей поездки на юг я узнал об этих кошках от ветеринарного врача, специалиста по болезням ‘маленьких пациентов’, то есть кошек и домашних собак. Случилось так, что в день моих сборов у нашей квартирной хозяйки вдруг исчезла любимая кошка. Поздно ночью мы услыхали жалобный крик в глубине двора-колодца и отыскали полумертвую кошку внизу: упала из форточки четвертого этажа на острый камень. Дама наша была одинокая, бездетная, с утра до вечера добывала себе мужским трудом пропитание и вечерние свои досуги часто делила с этой кошкой. Вот было горе! В полночь стали звонить к ветеринарам, все отказывались, кто вежливо, кто грубо, и отсылали к специалисту по маленьким животным. Часа в два ночи мы наконец дозвонились к специалисту, и он обещал немедленно приехать. Это из-за кошки, после полуночи, за скромный гонорар! При свете лампы, у постели умирающей кошки, окруженной необычайным вниманием, в ожидании вызванного по телефону известного врача, конечно, приходили в голову мысли, что вот как же хороша цивилизация! И рядом с этим радостным чувством проплывали картины ужасающей брошенности жизни России народной, виднелись ее дороги, осенние хляби, овражки, перелески, всякие мочежинки, топики, и среди всего этого показывалось лицо, обращенное в тупые, серые будни, мимо всякой шалости, радости и всяких ‘иллюзий’: умирают за спиной, радуются за спиной. Какое же счастье телефон, какая роскошь это сочувствие женщине, плачущей о своей раненой кошке!
Мы все-таки думали, что этот врач какой-то не настоящий, или чудак-отшельник с неудачами, или пустозвон, явится в цилиндре, с сигарой и разыграет комедию лечения. Но когда явился этот врач, не только не исчезла наша иллюзия настоящего больного человека в доме, но тут-то и началось по-настоящему: врач был скромного вида, но держал себя с большим достоинством, очень серьезный, необыкновенно внимательный. Когда все необходимые перевязки были закончены, наша дама не знала, какими словами выразить благодарность симпатичному врачу: ‘Как человек, как человек вы!..’ — лепетала она. И он был тронут искренней благодарностью нашей дамы. За чаем охотно рассказывал о своей практике.
— Я лечу, — говорил он, — не животных, человека лечу.
Маленькие пациенты играют огромную роль в жизни современного городского человека. Свинья, корова и все другие крупные пациенты — мясо, молоко — существа безразличные, а маленькие, напротив, именно личные. Этот болезненный климат, враждебная природе жизнь создают особенную близость человека к животному: на животное переносится нечто принадлежащее одному человеку.
Доктор передал нам и несколько тяжелых случаев, как однажды муж обезумевшей дамы выбежал за ним на лестницу, упал на колени со словами: ‘Доктор, если вы не спасете Ляльку, жена, не перенесет, спасите!’ А вот что только вчера случилось в генеральской семье: доктор целую зиму лечил кошек у генеральши, ничего не помогало, кошки хирели, вчера генеральша сама заболела, стала упрекать врача. ‘Что я могу сделать, — ответил он, — вашим кошкам вреден Петербург, не в моей власти изменить климат!’ — ‘Почему же раньше вы не сказали об этом?’ — удивилась генеральша. И тут же стала снаряжать кошек к Крым.
Доктор еще много рассказывал подобного. Этой интимной потребностью очеловечить животное он объяснял нам необычайный успех в этом сезоне легенды о лошадях, извлекающих кубические корни.
На другой день, когда я сидел в вагоне, вижу, несут золоченую клетку, вероятно, с этими самыми больными генеральскими кошками. Я поехал, и кошки со мной поехали в Крым.
Необыкновенными цветами убранною представлял я себе на юге весну, и цветы эти пахнут особенно: понюхаешь — и сразу о всем догадаешься и вспомнишь свое такое далекое, последнее, что уже не себе одному, а всем равно мило и чего из-за привычки никак не доищешься в обыкновенных наших деревенских летних цветах. Мой друг хвалился своим садом в Крыму, писал мне, что сотни сортов развел он себе роз, каких я еще никогда не видал, в саду деревья посажены необыкновенные, с такими большими цветами, что ранней весной, когда листьев на дереве еще нет, от одних этих цветов под деревом тень, как у нас в июле от лип. Есть магнолии, американские бамбуки, итальянские кипарисы, вавилонские ивы, араукарии, допотопные растения, раины высотою до звезд, но самое главное — веллингтония, дерево жизни, вечно живет и растет, если погибает, то не от себя. Под этим деревом его детки Соня и Костя бегают теперь безгрешные, как Адам и Ева в раю. Родились они еще в Братовке, но ничего не помнят, не знают, что такое ржаная солома, соха, мужик, береза, карась, куколь в овсе, кувшинки в болоте. Мир для них на юге — синее море, где на зеленых островах живет какая-то Маговей-птица, а на север — стена Яйлы и прямо за Яйлою — какая-то Москва, тоже похожая на голубую Маговей-птицу. Райский сад, горы и море, теплое, синее, где некогда жили эллины, — чего же больше?
‘Мы здесь, — писал мой друг, — будто на том свете, в раю, все, что было лучшего, осталось с нами, но преобразилось. Моя жена теперь здорова, но так, что вернуться не может на родину. За жизнь свою благодарит бога и благословенный край, а мы все, конечно, с ней. Приезжай непременно!’
Друга своего я послушался, поехал, поздно ночью прибыл в Коктебель и, утомленный дорогой, крепко заснул. Только в детстве и в путешествии бывает так, что заснешь и утром, просыпаясь, не знаешь, где раньше был, откуда пришел, только чуешь сквозь сон что-то невиданное и прекрасное.
— Скажите, в какой я стране?
Отвечает кто-то голосом моего старого друга, называет, как бывало на охоте, коротким медвежьим именем. Значит, я просыпаюсь в Братовке, в лесном шалаше.
— Где мы с тобой, в каком лесу?
— Ну, вставай, будет тебе бормотать!
И я пробудился ранней весной, перед открытым балконом, на берегу синего моря, в кругу своих, все равно что родных, людей.
Руки мои стали больше и сильнее, чем у самого Геркулеса, я охватываю этими руками весь горизонт синего моря, прижимаюсь грудью к родимой матери — морю, как море, спокоен и силен, все тут мое: мои чайки, мои буревестники летают над морем, мои дельфины играют, мои волны выбивают из черных скал разноцветные камни.
Здесь и бабушка, все такая же старая, вечно седая бестужевка. Она все любила на свете и ненавидела только, но Некрасову, какое-то очень далекое от ее жизни начальство. У нас в памяти остались от этой ненависти только прекрасные, целомудренные некрасовские стихи. По-прежнему она теперь своим внукам Косте и Соне показывает каких-то пришпиленных жуков. Когда-то ученая женщина собирала с нами серых жуков, время все шло, бабушка поседела и осталась такой навсегда, а жуки становились все милее, краше и вот теперь сияют, переливаясь на солнце всеми цветами, и море в цветах, и горы в цветах, вокруг нас носятся в свете солнца невоплощенные души цветов, и мы с ними новые, прощенные.
— Море, — говорит бабушка, — здесь лучше всего: подойдешь к нему, и всегда оно тебя успокоит. Другие в церкви находят утешение, те счастливые., знают, что со своими опять встретятся. А все наше старушечье горе отчего? Знаешь наверно, что уйдешь и никогда уж со своими не встретишься. Вот подойдешь к морю тогда, и оно чем-то всегда успокоит.
Но где же обещанный сад? Вот я вижу только маленькое, розоватыми цветами покрытое дерево и совершенно без листьев. У нас цветы бывают на зелени, здесь почему-то одни цветы.
— Листья здесь не торопятся, — объясняет мой друг, — здесь тепло, успеют, это миндаль.
Садовник Асан поливает маленькое, в аршин высоты, миндальное дерево, под горой вижу еще одно такое же, но то не цветет. Почему то не цветет?
— Почему то не цветет? — говорит Асан. — Там гора, гора смотрит на солнце, миндаль смотрит на гору, солнца не видит, оттого там и не цветет.
На том маленьком дереве чуть слышно поет единственный зяблик. Пролетел одинокий, полусонный зимующий грач, а земля просоленная, голая, горы тоже совершенно голые, вся площадка между голыми горами какая-то нищая, и вокруг нее реют невоплощенные души цветов. Спрашиваю своего друга:
— Где же обещанный сад, эти бамбуки, допотопные деревья, магнолии, кипарисы, дерево жизни?
— Вот сад, — показывает мой друг какие-то палочки, — только забудь наши обыкновенные меры, смотри больше на солнце, море, скалы и создавай свой собственный сад. У этого благословенного моря каждый мечтает и творит, для наслаждения здесь не нужно высоких деревьев, из этих палочек я создаю свой собственный сад. Видишь, вот здесь бамбуки, здесь будет множество роз, вот кипарисы, видишь?
Вижу я только палочки на просоленной, каменистой, бесплодной нищей площадке, вижу камень, воду. Но друг мой — поэт и может творить из ничего, почему бы и мне не попробовать?
— Вижу бамбуки, розы, кипарисы, — отвечаю я другу-поэту.
— Это, конечно, ты знаешь, — продолжает он, — дерево греков — маслины, мирты и лавры?
— Вижу мирты и лавры.
— Вот тис, может расти тысячи лет, он может быть современником Владимиру Святому.
— Вижу Владимира, едет креститься в Корсунь.
— А вот и знаменитая веллингтония, о которой я тебе так много писал, — дерево жизни, неумирающее. Видишь?
— Конечно, вижу дерево жизни.
Маленькая Соня так серьезно и напряженно глядит на меня, сероглазая и нервная, должно быть понимает, что я смеюсь над их садом.
— Ты видишь веллингтонию, — останавливает она, — а куда же ты смотришь?.. Я за ним давно смотрю, — доносит Соня, — он ничего не видит, притворяется, он врет, он…
— Соня! — останавливает бабушка. — Кто это ‘он’, что это за ‘он’ такой? У него есть свое имя.
— Медведь!
— Что? Как ты смеешь?
— А зачем он врет?
И побелела от злости, еще немного — расплачется.
— Ты разве никогда не врешь? — спросил я девочку.
— Я никогда не рву! — крикнула и убежала плакать к себе.
А добрый пузик Костя лезет ко мне, обнимает и шепчет на ухо:
— Дядя-медведь, ты не врешь, ты слепой, скажи, что слепой.
— Они у нас, правда, никогда не врут, — говорит бабушка. — Самим не нужно, и дети не будут, дети — хороший народ…
‘Я никогда не рву!’ — слышалось издалека сквозь детские рыдания.
Так провалился я в своем творчестве, вижу нищую площадку с колышками, голый камень, воду и прямо говорю своему другу: ‘Что тут любить?’
— Полюби камень — и ты все поймешь, из воды, камня и света построй новую вселенную.
Проходит несколько дней одинаково светлых. Без всякого изменения стоят палочки в саду и два миндальных куста, один с цветами, похожими на бумажные, другой по-прежнему смотрит на гору, гора смотрит на солнце, — куст не цветет. Единственный грач улетел, скрылся зяблик за горы справлять северную весну. Соня дразнит меня:
— Я в море купалась, а ты не купался, я в Отузах была, а ты не был…
Станет в углу и заведет свою дудочку, пока я тоже не начну дразнить:
— Я плавал по океану, а ты не плавала, я рожь косил, а ты не косила, — и наберу много всего, девочка разозлится и бежит к бабушке жаловаться:
— Он опять меня дразнит!
— Кто он? — спрашивает бабушка и проберет ее, а мне потихоньку скажет: — Вся в мою бабушку, большая будет плутовка!
Раз Соня начала было выделывать свои штуки:
— Я была на горе Кара-Даг, а ты не был!
‘Как же это я до сих пор не собрался на знаменитую гору! — подумал я. — Непременно же надо сходить туда перед отъездом’. Асан взялся меня проводить, и в то же Утро мы пошли на высокую и страшную черную гору.
Вблизи нас поднимался какой-то господин, похожий на полную женщину, с тетрадкой в руке, с ним была мужественная высокая дама с длинной палкой. Когда мы их догнали, господин спрашивал свою даму очень странно: ‘Через что я вас знаю?’ Асан мне рассказал, что господин из ‘индийской партии’, в этой партии и говорят, и одеваются, и живут совсем особенно.
— Через что я вас знаю?
Дама отвечала просто, что видит господина в первый раз.
— А я вас знаю, — говорил он, — через что я вас знаю?
Странные люди из ‘индийской партии’ сели отдохнуть на камень. Мы обогнали их и стали подниматься выше, к могиле святого, у них тут могилы святых на вершинах гор, и всем им общее имя — Азис. Эта могила была самая мертвая из всех могил в мире: едва оформленная груда серых камней, и возле нее черные, корявые кустики. Возле камней могилы лежал халат: кто-то недавно здесь молился и был где-то вблизи. Не верилось, что кто-то еще мог оживлять эти камни молитвой. Мы сели возле могилы отдохнуть, и скоро из кустов вышел с водой бедный больной татарин. Он еще не молился, а только спускался за водой, чтобы омыть себе перед молитвой ноги. Болел он ногами, пришел издалека потихоньку, поднимается ежедневно на Кара-Даг и чувствует исцеление. Паломник Азиса долго не мог с нами разговаривать, стал на халате лицом к Мекке, зашептал свое ‘алла, алла’, и могила от его молитвы начала оживать. Асан, как провожающий меня, по своим законам, мог не молиться, и я спросил его потихоньку о могиле:
— Почему она, кажется мне, расположена не в направлении к Мекке, как все мусульманские могилы?
Асан долго внимательно рассматривал серые камни и растерялся. Может быть, у него было в эту минуту сомнение, подлинно ли это мусульманский святой: этому святому одинаково ходят поклоняться мусульмане и христиане, татары и турки, болгары, греки, русские, и все говорят, что это их святой, и никто не может от него отказаться, потому что все одинаково получают исцеление. Асан долго осматривал, думал и наконец сказал:
— Это ничего! Пусть он лежит не так, но глазами он все равно смотрит на Мекку!
— Алла, алла! — молился больной.
В эту минуту святой Азис, может быть, и на меня перевел свои глаза: я вдруг стал понимать всю красоту этой суровой могилы на верху черного потухшего вулкана, и видел я море, цветистую линию гор, одну за другой уходящих в лазурную дымку, и возле одной из них сверкали весла триремы, плыл Одиссей…
Асан помогал мне, указывал окаменевший корабль, окаменевших людей, животных, птиц. Я понимал, что эти камни у моря можно оживлять и любить больше, чем наши поля, не теплой, родственной, а какой-то особенной вселенской любовью, и сердцем, а не головой постигал, чему напрасно по своим садовым палочкам учил меня друг: ‘Полюби камень, воду, свет и сотвори из этого вселенную’.
Когда больной татарин кончил молиться, мы еще с ним поговорили о чудесах и узнали, что один даже вовсе безногий пришел на Кара-Даг и получил полное исцеление. Спросить, как безногий человек мог взойти на Кара-Даг перед исцелением, не пришло и в голову. Воздух был чист и благотворен.
Больной татарин стал спускаться в зеленые Отузы, покрытые святыми раинами, а мы — в пустынный каменный Коктебель. Внизу, где был уже слышен шелест прибойной волны, по-прежнему сидел господин с тетрадкой и с ним его мужественная дама с горной палкой, и, наверно, он спрашивал ее под шелест прибойной волны: ‘Через что я вас знаю, через что я вас знаю?’
Кара-Даг был вулканом. Теперь он перегорел, потух, почернел. А море по-прежнему осталось живое, то ластится к нему, то начинает хлестать мертвеца и выбирать из него разноцветные камешки — воспоминания прежней пламенной любви вулкана и моря: яшмы, аметисты, бериллы, топазы рассыпаны по берегу моря. Странные, с неподвижными глазами, в\ летнее время ходят по берегу взрослые люди и собирают эти камешки-воспоминания.
Мы с Костей, конечно, тоже пошли собирать эти камешки. Капризная Соня, по своему обыкновению, затеяла историю и шла отдельно, сложив губы бантиком. Вблизи нас шел тот господин, похожий на полную женщину, и его мужественная дама. Он, подавленный воспоминаниями, собирал камешки рассеянно, вынимая тетрадку, просматривал ее на ходу. Дама его деловито всматривалась в камешки и бросалась, как ястреб, на ценные. За шумом прибоя речь их была не слышна, а прибой выговаривал: ‘Через что я вас знаю, через что я вас знаю?’
Чашечку турецкого кофе каждому хочется выпить после прогулки у моря. Мы зашли в кафе ‘Славны бубны’, пили кофе. Дама рассказывала полному господину о какой-то заграничной выставке Сецессион: там будто бы этой весной был выставлен ее портрет. Как только она сказала слово ‘портрет’, спутник ее вдруг побледнел и вскочил
— Портрет! — закричал он — Портрет! Я знаю вас через портрет!

II. У деда под бородой

Дождь не мокрый, снег не холодный. Кипарисы возле пыльных дорог стоят серые. На стенах пустых дворцов, обвитых глицинией, бегают нехотя полусонные ящерицы: побегут и остановятся, серые, подумают и опять побегут или спрячутся. Деревья чужие, непонятные. Цветы раскрываются, когда им захочется, без поста, без праздника. Голубой весны не бывает на юге. Нет снега и нет голубой весны.
А в горах в это время кипела настоящая русская весна. Огромными пластами лежал еще снег на Яйле и спускался. Оттуда далекие, чуть видные сосны манили сказкой о морозе, что это он, могучий старик, спустил сверху свою белую бороду: в дни жаркие подбирает повыше, в холодные спускает, хочет заморозить цветущий миндаль и не может вниз дотянуться. Захотелось мне в это время туда, к сказочным соснам, к молодой весне подняться и поклониться для всех благословенному и мне малопонятному югу.
Никто из настоящих проводников не брался проводить меня в горы. Я пошел посоветоваться к добрым людям на базар. Тут были татары, греки, турки, армяне, продавали рыбу кефаль, над рыбой кружились залетающие с моря чайки, в кофейнях угощались чашкой кофе люди смуглые, черноусые, в красных фесках, говорили о политике, да еще как! Было время осады Адрианополя. Один красивый юноша в красной феске стоял возле своей фруктовой лавочки и задумчиво смотрел на бакланов и чаек. Он мне понравился, и, уж бог знает почему, я принял его за грека, подошел к нему и приветливо сообщил ему свежую новость, греки только что взяли еще один город у турок. Он мрачно переспросил: ‘Греки взяли?’ И я вдруг понял, что турку я радостно сообщил о победе греков. Поздно извиняться, юноша тянет меня за рукав в свою палатку, готовлюсь побольше купить александрийских фруктов и загладить грех. Но юноша тянет меня не за фруктами. Вот на его столе большая раскрытая книга.
— Видишь эту книгу? — спрашивает юноша. — Мулла говорил, в этой книге написано, что и у нас есть Христос! А вы думали, только у греков, — нет. и у нас есть такой же Христос.
— Прекрасный юноша, я в этом уверен.
— Уверен? Это хорошо, это очень хорошо. Еще мулла говорил, в этой книге написано, греки возьмут Адрианополь и даже возьмут Константинополь, но только будут они в нем одни сутки. Потом опять придут турки и будут их всех бить не пушками, не ружьями, не штыками, не пистолетами, не кинжалами.
Юноша долго перечислял всякое оружие, я ожидал последнего: турки вернутся и будут бить словом истинного, общего Христа. Но чем больше перечислял турок всякое оружие, тем неподвижнее и страшнее становились его глаза
— Чем они будут бить? — остановил я его речь.
— Они их не будут бить, — ответил он.
— Милый юноша!
— Бить они их не будут, — повторил турок, — они будут их резать.
— Словом Христа, конечно?
Юноша отмерил одной рукой громадную величину другой, от ключицы до ногтя среднего пальца.
— Не бить, а вот такими большими ножами они их будут резать!
Так отомстил мне турецкий юноша за мое известие о новой греческой победе. Конечно, я купил у него винных ягод и фиников и на прощанье спросил о своем: не знает ли он, можно ли в это раннее время взойти на Ай-Петри?
Своими прекрасными, задумчивыми глазами юноша посмотрел на снежный край Яйлы и сказал:
— В книге написано: человеку можно взойти на всякую гору, почему же нельзя взойти и на Ай-Петри?
А все это южное солнце наделало: это солнце творит здесь из красной фески, из синей куртки, из поддельной раковины цветы, смотришь на эти цветы и не видишь турка и грека. Возле одной лавочки я залюбовался раковинами, должно быть, крашеными. Армянин, их владелец, вцепился в меня.
— Одна природа, другая природа, — хвалил он и показывал все новые и новые раковины.
Напрасно я отбивался от раковин, от разноцветных морских камешков, украшенных ими ящиков, детских игрушек: армянин предлагал все новое и новое. Понизив голос, он уговаривает меня купить у него контрабандный ‘Дюбек’, очень дешево партию муската, кусочек земли с дачей, рыболовную фелюгу, сует свои карточки, он — комиссионер. А если ничего этого не нужно мне, то не могу ли я ему рекомендовать своих знакомых из Петербурга. Раньше он сам бывал в Петербурге и даже там жил высоко-высоко, на шестом этаже, и простудился.
Измученный, говорю я ему и сам, что попадется: как и я жил тоже высоко, на седьмом этаже, три раза в день подымался без лифта, и нет у меня богатых знакомых, а высоко я жил отчасти и потому, что очень люблю высокие места, и вот теперь только и хожу затем на базаре, чтобы узнать, возможно ли в это время пройти на Ай-Петри.
Поняв истинную причину моего блуждания по базару, армянин холодно сказал:
— Невозможно!
— Стало быть, и спрашивать нечего: зимой нельзя попасть на Яйлу?
— Отчего? — улыбнулся комиссионер. — Другим невозможно, а кто жил на седьмом этаже в Петербурге…
Был тут еще недалеко от нас старый грек, сидел, метился почистить мои запыленные сапоги. Когда я стался с армянином, он сказал:
— Армяне очень хитрый народ, ничего у них не нужно спрашивать, вот я вас научу, как пройти на Ай-Петри.
Радостно подставил я греку свои сапоги, он, чистя, быстро рассказывал мне занятные сказочки и приговаривал: ‘Очень просто, очень легко взойти на Ай-Петри’.
Сказочки у грека были разные, но больше всего он говорил о храбром генерале-начальнике и о голубых, людях с коротенькими саблями.
— Прибежали, — рассказывал грек, — голубые люди. ‘Ваше превосходительство! — говорят. — Ваше превосходительство! Какой-то негодяй написал на пальце Ай-Петри слово ‘Долой’, по черному красным ‘Долой’, а дальше что, и сказать невозможно, все долой, от конца до начала’. Генерал затопал ногами: ‘Сейчас же, — кричит, — поймайте разбойника и сотрите все ‘Долой’ от конца до начала, ничего чтобы не было видно!’ Побежали голубые люди, махали, махали коротенькими саблями, не могут достать: скала неприступная. Думал, думал храбрый генерал, взял ружье, дал голубым по ружью, пошел на Ай-Петри, стрелял долго с голубыми людьми свинцом в красные слова и победил их.
— Очень просто, очень легко взойти на Ай-Петри, — говорил грек, наводя лоск на первый сапог, — не нужно только лазить на черные пальцы.
А то еще приезжал один немец с красивою тростью, с заграничными чемоданами, усы, как рога у степного быка. Долго немец со многими рабочими строил подмостки и наконец поставил на самом высоком черном пальце Ай-Петри немецкий флаг со словами ‘Велосипеды, велосипеды!..’ Два часа только и висел флаг: как разглядел генерал, что флаг не русский, сейчас же и велел голубым людям флаг расстрелять.
Никому не везет, кто полезет на черные пальцы, а так очень просто, очень легко взойти на Ай-Петри!
И еще было. Три дня пировал богатый человек в ресторане ‘Ай-Петри’ и выпил целую бочку вина, сел в пустую бочку, облил ее керосином, просил ресторатора поджечь и столкнуть с Ай-Петри. А ресторатор был армянин… Хитрый народ! Армянин говорит богатому человеку: ‘Не загорается, керосин отсырел’. Богатый человек уснул в бочке, а когда пробудился, то больше не захотел катиться с горы, бочку подожгли и пустили одну.
Армяне очень хитрый народ, не верьте армянину, верьте старому греку: очень просто, очень легко взойти на Ай-Петри, не нужно только ничего такого выдумывать глупого.
Оба мои сапога блестели, оставалось только отвернуть концы брюк и дунуть, но даже и за это короткое время грек успел мне рассказать, что пустая горящая бочка, прыгая через леса и пропасти, прикатилась на двор к генералу-начальнику, храбрый генерал принял ее за бомбу и велел голубым людям ее расстрелять, голубые люди полили бочку водой, доложили, что была изловлена бомба, и получили награду.
Когда все с сапогами было покончено и хорошо заплачено, я спросил грека:
— Вы повторяете, что так легко и просто взойти на Ай-Петри, но почему же никто не берется меня проводить, и даже ученые люди Горного клуба говорили, что в это время невозможно пройти?
— Ах, ученые люди говорили, — воскликнул грек, — ну, тогда невозможно!
Прошу у грека объяснения: сейчас было так просто, легко — и вдруг опять стало невозможно.
— Видите ли, — ответил грек, — бывает так, что в одно время и возможно, и невозможно. Ваши ученые люди говорили о всех, для всех в это время пройти невозможно. Я посмотрел на ваши грязные сапоги и подумал: ‘Так много вы ходите! Для вас — все возможно’. Но теперь у вас сапоги чистые, вы стали, как все, и потому для вас невозможно. Идите же смело, когда вы пройдете, будет и всем возможно.
После этого фокуса с горечью подумал я о настоящих, древних греках: очевидно, способность к философии у их потомков осталась, но какое же они находят ей теперь применение! Припомнилось читанное, что крымские татары находятся с настоящими эллинами в гораздо большем кровном родстве, чем эти греки. И правда, во многих лицах татар было что-то утонченное и очень далекое от базарной практики. Один старичок сидел на своей линейке и по-детски улыбался своим собственным мыслям. Я подошел к нему, рассказал о своих напрасных поисках, он и мне улыбнулся и просто предложил мне сесть с ним на линейку и поехать, потом, когда начнется снег, попробовать вместе с ним взобраться пешком. Быстро я купил на базаре кое-что для путешествия, сел на линейку татарина и поехал.
— Ну, вот и поехали, — увидал нас грек, — я же говорил, что для вас все возможно, вы пройдете, и все пойдут.
— Куда, на Ай-Петри? — сказал армянин. — И хорошо, я верно говорю: кто жил в Петербурге на седьмом этаже и три раза в день поднимался без лифта, тому уж не страшны Крымские горы.
Турки, армяне, греки, татары скоро смешались для нас в одну толпу, кипели остатки великого передвижения народов, как в спущенном пруду пескари, караси, головастики, и над ними с горы дедушка-скиф свесил свою белую бороду.

III. Любовь Османа

На пути нашем в городе было много дворцов, окруженных крепостью гор. Казалось, что в этих дворцах за крепостью Яйлы укрываются сбежавшие от мужика господа. В саду одного из них, я слышал, квакали настоящие наши лягушки, удивился и узнал, что лягушки вельможным владельцем захвачены с собой из настоящей России. Скоро, однако, исчезли дворцы, виноградники, табачные плантации за городом и начался высокий, особенный горный сосновый лес. Это был не наш северный лес, где весной поют хоры птиц и есть глубина и в глубине тропинка, ведущая прямо на квартиру к лесному хозяину. Горный лес весь сквозной, впереди камни, назади светится между серыми стволами синее море. Зато каждая сосна здесь красива по-своему, и каждое дерево можно отдельно разглядеть и любоваться. А еще хорошо, что ветер горный часто неожиданно вдруг откуда-то дунет, и тогда кажется, будто громадная стая птиц пронеслась, прошумела крыльями, и опять стало тихо.
В тишине спросил неожиданно мой вожатый:
— А если вы из Петербурга, то в каком вы там чине, — в военном или в гражданском?
— Не все в Петербурге родятся с чинами, — объяснил я вожатому и, в свою очередь, спросил его, откуда он родом и как зовут его.
— Меня зовут Османом номер первый, — ответил он.
— Как номер?
— Ну да, конечно, номер. Есть проводник Осман номер второй, а я — номер первый, старый Осман.
— Проводник?! Настоящие проводники, я слышал, должны быть молодыми, красивыми, чтобы ухаживать за барынями.
— Ну да, конечно, ухаживать!..
— И обирать их!..
— Ну да, конечно, обирать их!..
— Ох, Осман, да ведь это же нехорошо…
— Нет, это очень хорошо. Что в этом плохого, ухаживать бедному татарину за богатой барыней? Барыня богат, барыня рад. А если господин ухаживает за барыней или барыня за господином? То не плохо, и это не плохо.
Корабельный сосновый лес стал густеть, многие деревья были обвиты лианами, как змеями, — это я видел только в детстве на картинках. А у краев дороги на свободе цвели крокусы. Все было мне ново, интересно. Но все это не могло остановить меня заниматься вопросами: отчего существует столько поэм о любви господина к дикарке и так предосудительна любовь госпожи к бедному татарину? Что, если вообразить себе в этих горах красивую первую грешницу, с которой все это началось?
Осман в это время думал тоже о красивой грешнице.
— Вот, — показал он скалу над водопадом Учан-Су, — вот с этой скалы бросился барыня. С ним был Осман второй. Три ночи Осман был с барыней в горах. Когда барыня бросился, Осман сказал: ‘Куда ты бросился, туда я бросился’. И прыгнул.
Вот и поэма! Я попросил Османа подождать полчаса возле водопада. Вид красивой струйки перенес меня к могучим северным водопадам, я забыл об Османе, о проводниках, о красивой грешнице. Но Осман все думал о грешнице и вдруг мне сказал:
— Я тоже очень много ухаживал за барыней.
— Осман старый за барыней?
— Ну да, конечно, за барыней. У меня было всего тридцать семь барыня!
Изумленный, смотрел я на благообразного, милого старика, одетого в какие-то татарские лохмотья.
— И весь мой барыня был молодой: самому старому было двадцать пять лет, самому молодому семнадцать. Он приехал ко мне, и я показал ему Ай-Петри, Яйлу, были с ним в пещерах, видел крепость Мангубкале, Качи-Кален и еще много всего, я его очень любил, и он меня очень любил.
— Так это, вероятно, была экскурсия, это совсем другая любовь.
— Ну да, конечно, это совсем другая любовь. Я был ему. как отец родной, я ему жизнь спасал, без меня он бы весь умер от сильного ветра. Вот как я ухаживал!..
Возле нас были желтые крокусы. Осман сорвал один.
— Вот цветок, что в нем? Мы ехали, было много цветов, и не останавливались, и не смотрели. А барыня мимо цветка не пройдет. Он очень любит цветы и оттого очень тихо ходит. Один рвет цветы, другой собрал, сидит и связывает, третий далеко отстал, четвертый сердит, пятый кушать хочет, шестой стоит на горе и песни поет, седьмой пишет карандашом, восьмой красками, девятый чернилами, десятый спать хочет и голова болит.
Осман пересчитал всех своих девушек, что они делают — все тридцать семь, — когда он их ведет в горы.
— В теплое время барыня туда-сюда ходит. Сел рвать цветы и кошелек потерял, прошел немного и кричит: ‘Осман, я кошелек потерял!’ Надо искать. А другой уже еще кричит: ‘Осман, я платок потерял!’ В теплое время барыня, как овца, ходит, а я с ним, как пастух. Я выхожу на большую гору, трублю, и он ко мне собирается. Если он хочет купаться, я опять выхожу на большую гору, смотрю на дорогу, не идет ли кто. Когда вижу человека, трублю, и барыня одевается или весь в реку уходит и плавает. Барыня всегда со мной кушал, привык ко мне и очень меня любил, и я его любил… почему любить барыню плохо?
— Так мы же, Осман, не про ту любовь говорим!
— Ну да, конечно, не про ту. Я ему был, как отец родной, учил его ходить по горам тихо и не останавливаться, а он меня не слушал, шел скоро в разные стороны и устал. Поздно вечером мы приходим к Яйле, и я там слышу ветер.
Отщипнув листок у крокуса, Осман посмотрел на грозный снежный край Яйлы.
— Вот как этот листок, так и человек, и овца, и даже лошадь, — такой бывает ветер на Яйле. Я слышу, ветер шумит, и говорю: ‘Вот, барыня, пещера, скорее собирайся в пещеру’. Он весь туда забрался и стал дожидаться моджару с провизией. Но моджару ветер разбил, не пришла. Такой ветер скоро улетает, стало тихо, и мы вышли на Яйлу. А там сильный мороз, на земле бело. Барыне стало холодно, я развел костер. Но он все равно умирает: был голодный, с утра ничего не ел. Я говорю себе: ‘Если барыня умирает, то и Осман умирает’. Оставил я всю барыню у костра, набрал ему много дров и пошел. Иду, мороз скрипит под ногой, темно, боюсь попасть в трещину, в глубокую пещеру, и сам все думаю:
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека