Сказки Кота-Мурлыки, Вагнер Николай Петрович, Год: 1872

Время на прочтение: 107 минут(ы)

Н. П. Вагнер

Сказки Кота-Мурлыки

Вагнер Н. П. Сказки Кота-Мурлыки / Сост., вступ. ст. и примеч. В. А. Широкова.— М.: Правда, 1991.

Содержание

Фея Фантаста (Вместо предисловия ко второму изданию)
Нашим детям (Предисловие к третьему изданию)
Макс и Волчок
Любовь великая
Кардыган
Царевна Нанджана (Восточная сказка)
Блинное царство (Масленичная сказка)

ФЕЯ ФАНТАСТА

(ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ КО ВТОРОМУ ИЗДАНИЮ)

Я помню ее с тех пор, как стал помнить себя, но кто может сказать: когда и где в первый раз явилась на свет она — фея Фантаста?
Она везде и нигде! Она является из воды, из леса, из воздуха, из маленькой искорки, которая блеснет на мгновенье, в темных потьмах осеннего вечера, из большого пожара, от которого зарево высоко стоит в небесах, из холодной струйки, бойкого, студеного ключика, из бурной волны широкого могучего моря.
Она является вдруг, незваная, негаданная, и исчезает, как тень. Она является, как вечерний туман над уснувшей рекой, и улетает при первом свете дневной работы.
Она все увеличивает и все уменьшает, но у ней самой нет границ. В ней все, что когда-либо существовало, и все, что никогда не будет существовать. В ней целый, громадный, беспредельный мир, и весь этот мир обращается в ничто при первом слове, при первом движении холодного рассудка. Но без нее рассудок ничего не может создать, без нее мир пуст и холоден, без нее нет жизни и красоты, той жизни, неуловимой, неосязаемой, которая хранится только в ее дыхании. Поэт, художник, музыкант, ученый приходят к ней, к ее ключу живой воды, который живит и движет весь мир.
В тихий, ясный, теплый вечер, когда вы лежите на лугу и кругом вас встают бесконечной сетью луговые травы и былинки — с головками, колосиками и шапками цветов, всмотритесь в их бесконечную игру, и вы почувствуете их жизнь и тайны. Они встают толпой фантастических образов, они уходят в беспредельную темнеющую даль тихого вечера,— и из этой туманной дали смотрят на вас, кивают вам своими головками, манят своими листочками, а вечерний туман, тихо крадучись, накрывает их своими неопределенными очерками. Всмотритесь — они растут в этом таинственном тумане. Это уже не травы, не цветы, нет, это странные деревья уродливых, невиданных форм. Они встают перед вами, как громадные великаны, и смотрят на вас таинственные, страшные, грозные, смотрят в вашу совесть, в вашу душу, как повелительные силы всей летней тихой ночи, всей величавой, могучей природы. Вы делаете легкое движение головой и… весь таинственный мир улетел, фея Фантаста унеслась, и вы снова среди тихого, ясного летнего вечера…
В осенний день взгляните на бледное, зеленоватое небо. Кудрявые облака целой стаей несутся перед вами — словно бесконечные толпы немого народа. Вот один седой великан ползет выше, выше — в темную лазурь неба, его мантия раскинулась широко и тянется за ним, один клочок его оторвался, растаял, потонул в зеленоватом море. Вот целое воинство, словно волны морские, на которые упал ослепительно яркий луч солнца. Оно движется, плывет, вырастает перед вами в громадные массы, а там, словно стада серебристых барашков. Они тихо приближаются к вам, растут, как тени волшебного фонаря, темнеют, надвигаются. Нет, это не барашки, это темные великаны: вы видите их безобразные лица. Они смотрят на вас, плывут ближе, ближе… Легкое движение головы — и все исчезло, фея Фантаста унеслась. Перед вами только темные тучи и бледно-зеленоватое небо.
В сумрачный день, когда волны моря разбиваются у ваших ног, присядьте на берегу на камень и вслушайтесь в музыку моря. Над вами несутся небесные волны — громады облаков, а у ног ваших встают одна за другой бесконечные горы с белоснежными вершинами. Вот вдали поднимается одна. Но что же в ней, в этой прихотливой, изменчивой волне, не образ ли, милый вам? Она встает, она закипает. Вот она взмахнула белоснежной рукой и исчезла. Вы это видели так ясно в тот момент, когда волна встала во всю вышину ее. Но вот встает другая — она летит прямо к вам: прозрачная, глубокая, она полна неги, бурной силы. Смотрите в ее глубину, смотрите в эту таинственную светло-зеленую, аквамариновую бездну! Что в ней мелькает? Целое воинство темных образов. Они быстро подплывают к вам ближе и ближе, они вертятся, прыгают, как языки пламени в адском огне. Они растут, — встают перед вами целой горой, закрывают свет… Жутко и холодно становится на сердце… Но миг, один миг — и с страшным шумом все обрушилось, все разбилось в пену, в брызги, у ваших ног… Фея Фантаста исчезла… Перед вами снова необозримое море и вечные волны.
В светлое, ясное утро вы тихо плывете в лодке по спокойному морю. Так приветно опрокинулось над вами безоблачное, темно-синее небо. Теплый, ароматный воздух с такой лаской и негой вливается в вашу грудь, а вся даль тонет в серебристом тумане. Всмотритесь в темную глубь воды, туда, где в таинственной мгле чуть-чуть скользнул слабый солнечный луч. Какие странные, роскошные картины тихо плывут перед вами! Фантастические луга, с невиданными растениями,— луга, голубые, зеленые, красные. Среди чудовищных корней тихо движутся чудовищные цветы. Их лепестки шевелятся или стоят неподвижно. Вы останавливаете лодочника. Вы усиленно, с страстным любопытством, вглядываетесь в зеленые бездны. Вас поглотил таинственный мир — раздражающий своею таинственностью… Перед вами встают уже не растения, не луга, а целые рощи всевозможных гигантских деревьев. Вы видите, как среди них тускло сверкают какие-то чудные здания — прозрачные, фантастические. Это чертоги морской царицы. Вы чуть-чуть видите ее, окруженную, как туманом, целым роем таинственных красавиц… Картина становится яснее, яснее… Она выплывает из таинственной бездны к вам выше, выше…
— Эччеленца! — кричит лодочник,— эччеленца! вы можете получить солнечный удар, вы упадете, перевернете лодку, и мы очутимся в гостях у морской царицы.
Вы просыпаетесь, оглядываетесь. Фея Фантаста улетела… Над вами опрокинулось темно-синее небо, и чудная даль вся тонет в серебристом тумане.
Темным вечером вы входите в дремучий лес. Вы делаете несколько шагов, и вас останавливает невольно смутное чувство чего-то пугающего. Вы говорите: ‘Пустяки, ребячество!’ — и бодро идете вперед… С боков вместе с вами идут большие деревья. Они плывут незаметно в ночном сумраке… Вон впереди лежит что-то чудное, безобразное. Вы всматриваетесь — это какое-то чудовище, растрепанное, горбатое. Но оно не движется, и еще страшнее его мертвая неподвижность. Вы подходите ближе — мертвое чудовище просто связка хворосту. Но так странно разбросались сучья и этот пень, кривой, корявый, на котором лежит оно. Вы отступаете несколько шагов назад, и чудовище снова явилось… Вот его голова, вот его руки,— длинные руки. Они растянулись по земле, ползут к вам, хватают за ноги. С ужасом вы отскакиваете назад, а чудовище по-прежнему лежит неподвижно. Вы бодро и гордо проходите мимо него, вы с презрением толкаете его ногой и спускаетесь в ложбинку к болоту. Беловатый пар клубится над ним. Вы всматриваетесь в игру этого пара. Вон на окраине он поднялся выше и быстро проскользнул в лесную чащу, но, уходя, он оглянулся на вас, сверкнул глазами и исчез… Вы видели это так ясно, отчетливо, что не можете решить, действительно ли это был лесной царь — ‘в белой короне, с седой бородой’, или просто туман над болотом. Вы долго пристально вглядываетесь в него — может быть, он снова промелькнет. Но клубы постепенно плывут, уходят… Лесной царь не является. Фея Фантаста улетела…
Я помню, давным-давно, когда еще я был очень молодым котом и голова моя работала так энергично, как будто бы в ней был паровик в сто лошадиных сил, фея Фантаста часто являлась ко мне, являлась в бессонные ночи и летала со мной по всему миру. Я помню, раз, в темный зимний вечер, когда вьюга злилась и завывала в печных трубах,— я лежал на теплой лежанке. В комнату внесли самовар и поставили на пол. Пар от него валил густыми клубами и белел, освещенный сальным огарком. Он чадил и догорал. Пламя порывисто, ярко вспыхивало и снова затухало. Мне представились облака, быстро несшиеся над волнами темного, колыхавшегося моря. Я слышал шум этого моря, и тяжелое чувство сдавило мою грудь. Мне казалось, что все погибло в этом мраке, в этом море, в сильных волнах разрушения, и мы остались одни,— одни с феей Фантастой. Мы плавали по этим волнам громадного моря. Фея Фантаста скользила, неслась по ним на могучих крыльях творчества. Огонь вдохновенья гордо горел над ее прекрасной головой. Цветы поэзии дождем сыпались с ее колен, сыпались в холодное шумящее море и тонули в нем бесследно. Она вся была гений увлечения, и я плыл у ее ног,— плыл в маленькой уютной корзинке, которая была колыбелью. В корзинке, кроме меня, было еще двое детей, двое мальчиков, и в них было все, что осталось от всего человечества. В них был конец прошлого и начало новых, будущих великих сил.
Один мальчик, сонный и вялый, спал безмятежно. Его не занимали ни цветы поэзии, ни движения холодного моря. Другой — сухощавый, с маленькой кудрявой головкой, был весь движение. В нем было столько энергии, столько дорогого, милого, что я ласкался к нему невольно и шептал ему мои лучшие, дорогие сказки…
Кругом нас была ночь. Темные тучи бурно неслись по небу и отражались в волнующемся море.
— Смотри,— сказала фея Фантаста, указывая рукою вдаль,— смотри,— там, там, на горизонте, где собрались темные образы, там будущий свет и жизнь!..
Я зорко всматривался и ничего не видал. Но мой маленький мальчик уже увидал, различил и, может быть, больше, чем сама фея Фантаста.
— Я вижу свет,— говорил он,— свет неясный… Заря это или зарево пожара? Но как хорош этот свет! О! как он дивно прекрасен!..
И я сам увидал этот свет. Да! Он был дивно прекрасен. И я начал будить другого спящего мальчугана. Он проснулся, посмотрел, мигая сонными глазами, ничего не видя, посмотрел на свет, на море, на небо,— повернулся и снова свалился и заснул.
— Оставь его,— сказала фея Фантаста.— Это — балласт!.. Но если бы не было этого тяжелого балласта, то не было бы и движения, и люди не могли бы отличить легкого от тяжелого, света от тьмы…
— Как же,— сказал я,— там, там, на горизонте виден свет, и мы его ясно различаем?
— Да! потому что он окружен тьмою. И здесь, где мы плывем, был для нас прежде свет и все уродливое казалось прекрасным.
Я обернулся крутом, я долго всматривался в тьму и действительно увидал бледный, чуть брезжущий свет. Я взглянул в глубь моря и увидал, что оно все наполнено образами прошлого, неуклюжими, уродливыми, но милыми, дорогими сердцу, как все прошлое и родное.
— Это все,— сказала фея Фантаста,— что совершило свой круг и отошло в глубину, в пучины морские. Но если бы не было балласта, то не было бы и источника, из которого возникает и вертится неизмеримый, бесконечный круг того, что идет постоянно вперед, не было бы и этого мальчика,— и она указала на хорошенькую головку.
Мальчик слышал наш разговор, но его, очевидно, занимал и вдохновлял тот свет, который блестел впереди. Он так боялся, чтобы этот свет не закрыли темные, грозные тучи. В его глазах было столько блеска, столько веры в собственные силы и в силы всего человечества…
‘Обманется или нет?’ — подумал я.
Вдруг страшный удар. Я вздрогнул и привскочил в испуге. Фея Фантаста исчезла… Кругом меня темная комната. Я сидел на теплой лежанке. Самовар давно уже унесли, а на полу валялась пустая бутылка, которую я нечаянно столкнул лапой.
Много, много лет прошло с тех пор. Я поседел. Фея Фантаста реже является ко мне. Но до сих пор жива и ярка в моей памяти картина молодого, юного, давно улетевшего сна.
Много балласта лежит кругом меня, но я знаю, что без него не было бы движения, и много движения перегорает в огне пылких, чудно-прекрасных снов феи Фантасты.
Они манят вдаль, к лучшему, святому, великому. Они дают свет и тепло нашей бедной жизни и, сгорая блестящими бенгальскими огнями, оставляют после себя не холодный пепел, а твердый, торный путь для развития мысли и чувства.

НАШИМ ДЕТЯМ

(ПРЕДИСЛОВИЕ К ТРЕТЬЕМУ ИЗДАНИЮ)

Сыро, серо, холодно. Со всех сторон серые, зловещие тучи. Когда же настанет ясный день, когда проглянет свет сознания и взойдет теплое солнце мира и любви?
Тучи бегут, бегут без ответа. Из них тихо, самоуверенно сеется мелкий дождь.
Повсюду бесплодная земля, повсюду мертвые травы, погибшие в неравной борьбе за воздух, за свет… Мир вам! Труженики бесплодного времени!..
Но мира нет на земле. Кипит ожесточенная битва, и тьма кругом, гнетущая, убийственная тьма! В ней человек не узнает человека и становится зверем… Когда же проглянет теплое солнце сознания, мира, любви?
И под этим теплым светом вырастет новая волна, которая поднимется высоко над нашими могилами.
Бедные!.. Вы, которых не согревает этот свет, вам, которым приходится на первых шагах вашей молодой, чуткой жизни пить ту горькую чашу озлобления, недовольства, которую пьем теперь мы — ваши отцы, вы будете свидетелями нашей звериной, бесчеловечной борьбы, борьбы Каина, убивающего своего брата Авеля.
Но настанет иной день, проглянет иное солнце и очнется бедный, связанный ‘человек’.
И мы, мы из нашего темного настоящего, шлем теперь привет вам, будущим поколениям, тем, которые будут пожинать плоды наших семян, нашей борьбы, наших лишений, нашей тяжелой, безотрадной жизни.
Наши силы, труды, все наше существо пойдет на ваше счастие, на постройку ваших жилищ и ваших семейных очагов.
Не забудьте же помянуть нас добрым словом, помянуть с той высоты, на которую поднимет вас ваше время и с которой откроются перед вами иные, широкие горизонты, иная, лучшая жизнь, иное солнце сознания, мира и любви…

Кот-Мурлыка

МАКС И ВОЛЧОК

Макс проснулся поздно на своей маленькой постельке. Солнце давно уже светило сквозь кисейные занавески. Уже два раза подходили и мамка, и дядька, и даже сама бабушка к постельке Макса, а он все спал. Он спал, потому что с вечера уснул поздно. С вечера он все пел песни и рассказывал сказки. Прыгал и хохотал. Насмешил и мамку, и бабушку, и дядьку.
— Ничего не поделаешь с этим баловнем! — ворчала бабушка и все-таки смеялась. И нельзя было не смеяться, потому что Макс так уморительно передразнивал старого беззубого повара Демидыча и представлял, как он стряпает торт с таракашками.
— Положу таракашку, сделаю кашку, положу изюминку, утешу бабушку беззубиньку, скажет: спасибо, Демидыч, больно мягко и сладко.
И Макс хохотал, а за ним хохотала бабушка, а за ней и мамка, а за ней и дядька хохотал и приговаривал:
— Ну, тебя! ложись, сударь. Сон прогуляешь, вдоль ночи попадешь. Нехорошо будет.
И наконец Макс проснулся. И мамка, и дядька, и бабушка точно ожили. Как будто солнце открыло глаза и посмотрело на них. Но Макс встал не в духе. Он хмурился и молчал. Молча пил чай с густыми сливками и сладкими пирожками, молча ходил грустный по комнатам. И мамка, и дядька, и бабушка оставили его в покое. Они знали, что это — чудной ребенок. И если встал левой ножкой с постели, то лучше не трогать его, а то как раз расплачется и расхворается. И Макс действительно совсем готов был заплакать. На сердце у него, как говорил он, ‘было не тяжело, а легче!’. Это сердце постоянно замирало. И тоска и хандра давили это маленькое сердце.
Но в девичьей увидал Макс большого слепня, который жужжал на окне и стукался толстой головой о стекла.
— А что, если посадить этого слепня к слепенькой бабушке в табакерку? — подумал Макс и улыбнулся.— Бабушка добренькая. Она так любит меня. Она еще вчера подарила мне такую славную книжку. Добрая бабушка! А я все-таки посажу тебе слепня в табакерку!..
И Макс ловит слепня и, разумеется, тихонько от бабушки, садит его к ней в табакерку. И вертится он около бабушки, и ждет не дождется, когда она откроет табакерку. А бабушка все толкует с управляющим Карлом Ивановичем, все толкует о лесе. И только что она начала волноваться и доказывать Карлу Ивановичу, что лесу убыло, как в это самое время взяла она, вероятно от волнения, табакерку, понюхать табаку и открыла ее. И вдруг табакерка зажужжала, табак во все стороны, табакерка на пол, слепень летит, гудит, точно обрадовался, а Макс хохочет, хохочет и вместе с тем целует у бабушки руки.
— Бабушка, ведь это я сделал, я… я слепня посадил!
— Что будешь делать с озорником?!
И никто в доме не знает, что с ним делать. Всем он надоел и всем он мил. Такой шаловливый, и такой добрый и занятный. Всем надосадит и всем угодит. Всех разжалобит и всех насмешит.
Случилось раз зимой, что Макса не пустили гулять в сад.
— Куда ты пойдешь,— говорила бабушка,— вьюга, холод.
— Не ходи, батюшка,— уговаривала мамка,— не ходи, родной, простудишь грудку, головку,— видишь, ты какой хилый, тебя и в комнате-то надо в охлопочках держать.
И Макс не пошел. Целый день он дулся, хандрил, а вечером вдруг развеселился.
— Слушай, бабушка, я тебе сказку расскажу.
— Ну! расскажи, расскажи, мой забавник.
И Макс принялся рассказывать. А из девичьей тихонько уже выползли девушки и расположились слушать, какую будет барич сказку рассказывать.
— Сеял мужик репку,— начал Макс…
— Гречку, сударь, а не репку,— поправляет мамка.
— А ты не перебивай, а то я не буду рассказывать,— обижается Макс.— Сеял мужик репку, садил ее в грядку. Которое семечко попало на камешек, его птички склевали, которое попало между грядок, его ветром сдуло, а одно семечко попало в теплый уголок, в котором было много навозу. ‘Вот как хорошо,— говорит семечко,— и тепло и мягко. Просто раздолье!’ — ‘Погоди,— говорят ему другие семечки,— как бы с большого тепла не стало холодно’. Но семечко их не слушало и выпустило корешок прямо в навоз. ‘Ну,— сказали другие семечки,— тише едешь, дальше будешь. Мы еще погодим’.
И они ждали несколько дней и потом начали расти. Их маленьким корешкам было очень трудно. Земля была жесткая, холодная. Но зато корешки их стали крепкие, длинные, а у семечка в навозе самый кончик корешка совсем сгнил.
И вот пошел дождичек. Все корешки начали пить воду и, наконец, сказали: ‘Довольно, много нельзя пить!’ — ‘Как нельзя, почему нельзя! — кричало семечко, которому было тепло в навозе. — Так хорошо пить. Вкусно!’ — И оно пило, пило, так что весь корешок его налился водой.
Потом начали все корешки раздуваться. Стебельки от них выпустили много новых листьев, и сами корешки стали репками.
Долго ли, скоро ли, наконец, все репки выросли. И репка в навозе раньше всех. Она стала такой большой репкой, пухлой, да нежной, что на всех смотрела гордо и спесиво.
— Вот видите ли,— говорила она,— как хорошо расти в навозе!
— Погоди! — говорили другие репки,— осень придет, все разберет.
И вот пришла осень, холодно, сыро. Пошли дожди и дожди: ‘Батюшки! кажется, я лопну! — говорит репка в навозе,— до того мне хорошо. Все-то я пью, да пью’.— И она вся стала, как наливное яблоко.— ‘А нам и так хорошо! — сказали другие репки.— Мы к холоду привыкли. А пить мы теперь уж ни за что не станем’.
И вот пришли холода, морозы. Всем репкам ничего, хорошо. На холоде они повеселели. ‘Славный,— говорят,— холод! Здоровый холод!’
Забрался мороз и в навоз. Как только обхватил он репку, что сидела в навозе, она вся съежилась.
— Батюшки! — закричала она,— братцы, сестрицы, помогите. Я совсем озябла.
А братцы и сестрицы все засмеялись.
— Пар костей не ломит. Мороз не сушит,— сказали они.— Нам в земле тепло, а ты и в навозе озябла.
— Соседка, родная голубушка! — просит репка,— посмотрите, пожалуйста, я, кажется, хвостик себе отморозила.
— Он уж у тебя давно сгнил,— говорит соседка.— И давно стала ты пареной репкой.
— Ух! Ах!.. брррр! смерть моя! — стонет пареная репка. А мороз все крепче и крепче жмет ее.
Прошло несколько дней. Настала пора дергать репки. Пришел мужик, а с ним и ребятки пришли.
Надергали репок. Все репки как репки: крепкие, желтые, здоровые. Вытащили и пареную репку.
— Тятя! — закричал сын мужика.— Смотри, какая репка большущая!
Мужичок посмотрел на репку и сказал:
— Сущая дрянь. Это — пареная репка, дряблая, да водянистая, никуда не годна.
И репку выбросили в помойную яму. Туда ей и дорога, а тебе, бабушка, вся сказка. Я — пареная репка, а кто будет навоз — об этом ты, бабушка, с мамкой подумайте. Авось, догадаетесь!
И Макс захохотал и убежал.
А ночами Макс часто не спал. Он все думал, отчего солнце не всегда греет так, как в далеких теплых странах. И как бы хорошо было, если бы постоянно было светло и тепло. Если бы был вечный день и вечное лето.— Если бы я мог,— думал Макс,— я всех бы сделал добрыми и красивыми. Все у меня были бы сыты, ели вкусно, одевались хорошо. Всем бы было тепло и светло.— И ему представлялось, как все люди, со всего земного шара, толпятся, волнуются как море. Он видел ясно, что все были довольны и веселы. Везде блестело золото и хрусталь. Везде были цветы. Все были в таких ярких одеждах, и на всем был чудный розовый отблеск. Этот розовый свет носился волнами, и самые люди были как море, они шли толпами, волновались, как море, а там, на дальнем горизонте, тонули в розовых волнах, как в летний вечер тонет даль в сумерках розовой зари.
И лежал он не глядя ни на что и не закрывая глаз. Ничего не видя и не слыша, он был весь внутри своего мира, И под музыку розовых волн изнутри пел ему голос чудную песню:
Свете тихий! Свете дивный!
Все живет в твоих волнах,
Мчатся звуки, льются звуки,
Счастьем, миром и надеждой
Вечной радостью звучат.
Свете тихий! Свете дивный!
Да исчезнет сумрак лжи,
Тьма обманов, царство злобы,
И воскресший, обновленный
Мир, как агнец неповинный,
Отдохнет в твоих волнах!
Свете тихий! Свете дивный!..
И песня лилась, звучала без конца. У Макса выступали слезы на глаза, сердце билось и замирало. И, наконец, весь измученный этим волнением, утомленный, он засыпал чутким, нервным сном, вздрагивая и тихо всхлипывая сквозь сон.
И опять на другое утро и бабушка, и мамка, и дядька долго подходили на цыпочках и прислушивались, перешептываясь, как спит Макс, и смотрели на бледное, исхудалое личико его, на полуоткрытые глаза и разметавшиеся волосы. И опять Макс вставал поздно, и целый день хмурился и скучал.
Раз, в одно жаркое лето, перед самыми Петровками, Макс несколько дней ходил сумрачный и задумчивый. И бабушка, и мамка, и дядька, никто ничем не мог развлечь его. Дядька сделал ему удивительный самострел, которым даже можно было убить галку. Макс посмотрел на самострел и пошел прочь. Нянька принесла ему целых шестеро маленьких котят, которых так любил Макс. Он погладил котят и снова ушел в свою думу. Бабушка тихонько от него выписала ему из города новых хороших книг. Макс посмотрел их и отложил в сторону.
И вдруг Макс пропал. Пропал без следа в самые Петровки, когда и бабушка, и мамка, и дядька пришли от обедни и принялись разговляться. Искали Макса по саду, искали по всему дому. Макса не было. Стали искать по деревне, по всему околотку. Нет Макса. Старый дядька измучился, ездивши повсюду, отыскивая. Мамка все глаза выплакала. Бабушка слегла в постель. Она сулила пол имения тому, кто найдет Макса, но никто не мог его найти.
Проходили дни за днями. Все в доме бродили как в чаду, толковали, спорили, бранились, хныкали, охали, ворожили, молились, ждали по целым дням, не спали по ночам. А о Максе все ни слуху ни духу. Сгиб и пропал, точно в воду канул…
У бабушки, позади ее большого дома с колоннами, был большой лес. Этот лес шел далеко в горы, и никто в нем не жил, кроме птиц, лисиц, волков и всяких мелких зверей. Мамка Макса рассказывала, что в этом лесу также живут Леший и Русалки, но Макс этому не верил. Зато он верил другому. Он верил, что в этом лесу было счастье всех людей, что там, в этом лесу, где не было ни одного человека — был тот, у кого он выпросит, да, непременно выпросит — царство света.
И он шел по этому лесу и тихо пел:
Свете тихий! Свете дивный!..
Он шел уже с полверсты, озираясь по сторонам и прислушиваясь ко всякому шороху.
— Ну, а если вдруг выскочит волк и съест меня? — спрашивал он у себя. И у него замирало сердце, но он храбрился, молился и еще громче пел:
Свете тихий! Свете дивный!..
Он шел по тропинке, лес становился гуще, тропинка путалась в кустарнике и, наконец, совсем исчезла. Макс подумал, перекрестился и пошел дальше, обходя кусты и деревья и спотыкаясь о наваленный хворост и пни. Он шел с добрый час. Лес становился гуще и темнее.
Вдруг что-то зашумело, затрещало в кустах. У Макса замерло сердце. Он хотел было закричать. Но тут он увидал, как из кустов вылетела какая-то пестрая птица с большим хвостом. Это была кукушка. Макс ободрился, даже улыбнулся и пошел дальше.
— Не нужно бояться! — подумал он.
Но только он подумал это, как из-за груды валежника поднялся огромный медведь. Он посмотрел на Макса и так страшно зарычал, что Макс закричал неистово и, не помня себя, бросился бежать куда глаза глядят.
Он бежал долго, несколько раз падал, исцарапал в кровь и руки, и лицо, вскакивал и снова бежал. Наконец силы ему изменили. Он остановился бледный, полуживой, задыхающийся, и сел на пенек. Он долго слушал, присматривался, не гонится ли за ним медведь. Но в лесу было тихо. Никакого звука, ни шороха. Только высоко шумели все сильнее вершины сосен. Набегали тучки, порывистый ветер проносился по лесу.
— Нет! — подумал Макс.— Не мне суждено свершить подвиг. Я хилый мальчик, трус.— И горько плача, он пошел домой. Но к дому не было дороги. Максу казалось, что он шел именно туда, где был дом бабушки, а на самом деле он шел совсем в другую сторону. Он шел целый час, думая, вот-вот покажется тропинка. Но тропинка не показывалась, как ни присматривался Макс. Везде кругом был дикий лес, и все сильнее и сильнее гудели его вершины.
Макс пошел в другую сторону. Ему страшно было сознаться, что он заблудился. Несколько раз ему казалось, что он попал на то место, по которому прежде шел. Вот и пенек обгорелый. Вот и куст волчьих ягод. Но чем дальше шел Макс, тем больше попадалось ему кустов волчьих ягод и обгорелых пеньков. А в лесу стало совсем темно, и вдруг яркая молния осветила все деревья. Почти вслед за ней разразился страшный громовой удар и раскатился далеко по лесу, а дождь зашумел, полился ливнем.
Макс шел, спотыкаясь. Ноги его дрожали, мысли путались. Он шел и всхлипывал, наконец, совсем выбился из сил. Весь мокрый от дождя, он упал на сырую землю и громко из последних сил закричал:
— Бабушка! бабушка! — где ты?!
— Это что за галка прилетела! — закричал над ним какой-то тонкий, но сильный голос.— Откуда бог послал!
И с дерева, под которым лежал Макс, начал быстро и ловко спускаться другой мальчик. Он был одного роста с Максом, но совсем не походил на него. Загорелый, весь оборванный, с худыми, но сильными ручонками, с желтым, грязным лицом, с большими губами, приплюснутым носом, серыми глазами и большими нечесаными волосами, которые торчали ежом во все стороны.
Макс приподнялся. ‘Это верно лесной дух’,— подумал он и принялся еще сильнее плакать.
А мальчик наклонился над ним и начал блеять по-козлиному, передразнивая Макса.
— Мэ-э-э!..— кричал он,— вчерашний день потерял, сегодняшнего не видал. О-о-о-о! горе мое девичье!
— Дух! добрый лесной дух! — вскричал Макс, став перед мальчиком на колени и складывая руки.— Выведи меня из этого леса, выведи меня к бабушке, и я обещаюсь никогда более не заходить сюда и не тревожить тебя.
— Ха! ха! ха! — захохотал мальчик.— Я такой же лесной дух, как ты храбрый рыцарь. Вот уж больше года я живу в лесу, а никаких таких лесных духов и леших не видал, да и никогда не увижу. А какая же такая твоя бабушка?
— Она там живет, в большом доме.— Макс назвал бабушку.
— Фью! фью! фью! — засвистал мальчик.— Так вот какая барыня твоя бабушка. Ну, к ее деревне я близко-то и не подойду, да и тебе дороги не покажу, да и дорога туда не близкая. Ее староста за мной немало гонялся,— да еще с собаками. Так вот ты какая птица! бабушкин внучек! Ну, по твоим следам и меня найдут. Прощай: лихом не поминай!
И он быстро пошел между кустами, стряхивая с них крупные дождевые капли и бодро шагая навстречу ветру, обдававшему его дождем.
Макс бросился за ним. Он понял, что это не лесной дух, и ему опять стало страшно при мысли остаться одному в этом темном лесу.
Мальчик остановился и обернулся. Он увидал, что Макс гонится за ним, и поднял большой сучок.
— Только подойди, подойди! — закричал он.— Я тебя так отпотчую, что ты и своей бабушки не узнаешь!
— Не оставляй меня одного! Ради бога не оставляй!— закричал отчаянным голосом Макс.— Я умру здесь с голоду. Меня съедят медведи или волки. Приведи меня к бабушке и она тебе за это дорого заплатит.
Мальчик подумал и подошел к Максу.
— Слушай, нюня! — сказал он,— к бабушке твоей я не пойду и тебя не поведу, а с собой, пожалуй, возьму. Как тебя зовут?
— Максом.
— Ха! ха! ха! Макс, Макс… Настоящий маканый Макс! — Ну! пойдем, Макс, Макс, ха! ха! ха!..
— А тебя зовут хохоткой? — спросил обиженный Макс.
— Меня? Нет, меня зовут зовуткой. А ты меня зови, как хочешь: Савкой, Сивкой, Буркой, Кауркой.
— Я тебя буду звать Волчком,— взглянув на него, сказал Макс.
— Ну, и на здоровье! А ты шагай, не отставай, а то опять один останешься.
И Макс торопился изо всех сил, задыхаясь и спотыкаясь о пни.
Они шли долго. Голодный, усталый, Маке несколько раз готов был упасть в обморок. Дождь перестал. Прояснило. Настал вечер. Наконец они вышли на большую поляну, которая была над крутым оврагом.
— Ну! вот мы и пришли на теплое местечко,— сказал Волчок.— Коли здесь найдут, так в овраг скатимся.
Макс совсем повалился на сырую траву. Он едва дышал.
Волчок набрал хворосту, сложил костер и зажег его.
Сырые сучки тихо разгорались. Они трещали и дымились, разбрасывая далеко искры. Из темного оврага веяло сырым холодом. Высоко сквозь вершины деревьев блестело потемневшее небо.
А Волчок взлез на большую сосну, на которой были поставлены им силки. В силках билась запутавшаяся куропатка.
— Ага! серая барыня, попалась! — закричал Волчок, и глаза его засветились в темноте, как у настоящего волчка. Он высвободил птицу из силков и, держа ее высоко в одной руке, довольный, спустился с дерева.
— Ну! Маканый Макс,— сказал он, подойдя к костру, около которого лежал Макс,— видно о твоем счастье бабушка молится.— И он поднес к лицу Макса куропатку, которая сильно билась и трепетала, широко раскрыв рот.
Макс быстро поднялся. Он посмотрел на куропатку. Даже при свете костра ее пестрые перья были красивы, а черные большие глаза смотрели так приветливо и жалобно.
— Волчок,— спросил Макс,— неужели ты ее убьешь?!
— Нет! Зачем убивать. Я только ее немножко кокну, а потом изжарим и съедим.
— Волчок! Ведь она жить хочет. Сжалься над ней: пусти ее!
— А я разве тоже не хочу жить? Видишь, какой сладкий. Ты, верно, у бабушки-то лепешек до тошноты наелся, а я со вчерашнего вечера еще ничего не ел.
И он взмахнул куропаткой, чтобы ударить ее о камень. Но Макс быстро схватил его за руку.
— Волчок! — умолял он.— Мы не умрем с голоду. Мы найдем кореньев, ягод… Мы найдем чего есть. Разве мы звери хищные, волки, что будем душить бедную лесную птицу. Ах, Волчок! Ты рассуди, подумай, если каждый человек, если все люди будут жить всегда как звери, бить, убивать все, что им под силу, бороться и давить всех слабых, тогда будет тяжело жить на свете.
Волчок опустил руку. Макс невольно попал ему в больное место. Он быстро овладел рукой Волчка, в которой была куропатка. Но только что хотел разжать ее, как Волчок с силой оттолкнул его и с размаху ударил птицу головой о камень, а потом бросил ее на землю.
Куропатка сделала несколько судорожных движений и умерла, вытянув шею и раскрыв рот, из которого потекла кровь.
Макс отошел и лег на то место, на котором прежде лежал. Ему было тяжело и досадно. Ему хотелось уйти куда-нибудь дальше, но кругом был лес и темная ночь, которая казалась еще темнее от огня, около которого сидел Волчок и с аппетитом общипывал куропатку. Затем он вздернул ее на длинный железный прут, обсыпал ее солью, обложил салом и начал жарить ее над костром, как на вертеле.
Через полчаса он снял ее с прута и, обжигая руки, оторвал крылышко.
— Ммм!..— ворчал он, обгладывая его и облизываясь.— Просто сахарная.— И он оторвал другое крыло и часть грудины и поднес к Максу.— Ешь, гостем будешь.
Макс посмотрел на дымившийся кусок. Он так хорошо пах, а Макс с утра ничего не ел. ‘Что же,— подумал он,— ведь уж теперь она изжарена’. — И он с аппетитом съел поданный кусок… и даже попросил еще ножку.
— Ну,— сказал Волчок, обглодав дочиста последнюю косточку,— теперь давай сыпуна делать. — И он свернулся подле костра, подложив руку под голову.— Соснем с часок, а там надо будет дровец в огонь подложить! — И он зевнул и захрапел.
А Макс долго не мог заснуть. Он ворочался на жесткой земле и сырой траве. Ему чудился повсюду какой-то робкий шорох. ‘Не крадется ли к нам волк?’ — думал он и всматривался во все кусты, сквозь которые чернела темная ночь…
Только на рассвете задремал Макс и заснул как убитый… измученный и усталый. А над лесом вставало светлое утро. Верхушки деревьев заалели. В кустах громко запела малиновка.
Более месяца прожил Макс с Волчком в лесу. Часто на него нападала неодолимая грусть и сильное желание увидать бабушку. Несколько раз он старался выспросить Волчка, как выйти из лесу, но тот всегда отвечал очень коротко и ясно:
— Ступай прямо, потом поверни налево, заверни кругом и как раз придешь, куда следует… А я тебе вот что скажу раз навсегда: если ты вздумаешь бежать от меня, то я тебя брошу и тебя съедят волки.
И Макс сильно этого боялся.
Иногда Волчок оставлял его одного подле оврага, около большого дерева, на которое он выучил его влезать, и затем пропадал на день, далее на два. Он приносил с собою всегда хлеба, какой-нибудь провизии и разных вещей, которые были им необходимы. Эти дни для Макса были самые тяжелые, но и к этому страху он привык, как и ко всему в своей новой жизни — жизни лесного бродяги.
Он полюбил лес. В нем было столько разных ягод и грибов, столько птиц, за которыми Макс вместе с Волчком наблюдали по целым часам.
И чем дольше Макс жил в лесу, тем более он ему нравился. Хорош он был в светлое, раннее утро, когда все кусты и деревья, казалось, пробуждались от сна и расправляли свои листья, подставляя их под первые лучи солнца… Хорош он был и в тихий, ясный вечер, когда перекликались, как будто нехотя, лесные птицы, укладываясь спать, а соловей в кустах начинал втихомолку свои первые трели. Даже в сырую дождливую погоду этот лес был хорош, и Макс так покойно дремал на траве, под тихий, ровный шум мелкого дождя, возле тлевшего и дымившегося костра.
И все, что думал и чувствовал Макс, все он передавал товарищу своей лесной жизни, на все он указывал Волчку, и сам Волчок мало-помалу начинал сознавать ту красоту, то влияние тихой, полной жизни природы, которого он прежде не чувствовал или чувствовал бессознательно.
Нередко, в ясные вечера и душные июльские ночи, Макс много рассказывал Волчку про то, что он читал, рассказывал, как люди живут и в Африке, и в Америке, и даже на островах Тихого океана. И Волчок с жадностью слушал эти рассказы, но еще более он любил те сказки, которые иногда рассказывал ему Макс.
Раз, после долгого, двухнедельного дождя настал ясный, теплый вечер, которому Макс был так рад, потому что в теплую погоду у него самого как будто тепло становилось на сердце и ясно в голове. Они сидели с Волчком на небольшой горке под большими старыми соснами.
Макс рассказывал какую-то индийскую сказку. Волчок, подперши обеими руками голову и полулежа на траве, внимательно слушал его.
Когда Макс кончил сказку, солнце давно уже закатилось. Тихие, теплые сумерки окружали все деревья.
— Хороша сказка? — спросил Макс.
— Дда! хороша,— ответил Волчок и начал набирать хворосту, чтобы развести костер.
— А вот я тебе расскажу теперь свою сказку.
И он зажег хворост серной спичкой и раздул огонь.— Теперь я тебе расскажу свою сказку,— повторил он и разлегся около костра.
— Не больно далеко отсюда, а где, это тебе все равно, стоит небольшой город. В этом городе большое заведенье… Ну! И в этом заведенье много таких мальчиков, как вот мы с тобой. Только жить им хуже, чем нам с тобой, гораздо хуже. Ты слышишь или нет?
— Слышу,— сказал Макс.
— Заставят, например, тебя таскать воду наверх. Ну, и целый день ты носишь по два ведра, так что всю грудь разломит и плечи станут точно чугунные. А если отстанешь от других, так за это тебя вздуют. Как пробьет восемь часов и все покончат работы, то расходятся по домам. Устал ты так, что тебе божий свет не мил, все в тебе ноет. Битый ты и голодный, и за все за это дадут тебе пятак, да и то норовят вычесть из него три копейки штрафу… Ты слышишь или нет?
— Слышу,— отозвался Макс.
— И вот идешь ты с этим пятаком домой. А путь тебе не близок до твоей деревни. Идешь ты и думаешь: полно, не вернуться ли мне назад в город? Потому что… врут, брат, люди, когда говорят, что везде хорошо, а дома лучше. Дома, брат, хуже. Там тебя встретит перво-наперво дядя Андрей, мужчина здоровенный, кулаки-то у него будут с тебя ростом, или разве что немножечко побольше. Сам он красный, как кумач, а нос-то сизый, точно прачка подсинила его, да забыла прополоскать. И вот этот-то дядя родной зарычит на тебя, словно из пожарной трубы: ‘Что долго нейдешь, где таскаешься, лентяй, дармоед поганый! Опять, чай, грош принес!’ — Ну, и счастье твое, коли принес пятак, а не то согнут тебя в бараний рог, закрутят тебе руки назад и начнут тебя по спинному хребту мазать жестким, что твой кирпич, кулаком… Ты этого не отведывал, нет?!
— Не отведывал,— пробормотал Макс.
— Ну, и хорошо!.. Как погладят тебя этак раза три, четыре, так ты и не знаешь, где ты, на земле или в небе, жив ты или мертв. Наконец, очнешься ты, встанешь, и только что вошел ты в избу,— накинется на тебя бабушка, старуха ехидная, и начнет она тебя приголубливать. Честит, честит она тебя на все корки, как у ней эта язык-то не вывернется. Доберешься ты, наконец, брат, до своей стельки, до соломенного тюфяка, что жестче этой травы, на которой мы теперь с тобою спим. Дадут тебе горшок прокислой, прогорклой каши, что свиньи не едят, и на том будь благодарен за все протори и убытки…
Макс слушал его с открытым ртом. Он хотел что-нибудь сказать ему, и ничего не мог.
— И вот один раз случилась история,— продолжал Волчок.— Был у нас на фабрике мальчишка, ледащий, да худенький такой, точно вот ты (и Волчок покосился на Макса),— и привязался к нему этот кашель, так что работать он уже не мог, и только приходил иногда чего-нибудь поесть. Ну, мы и давали какую-нибудь корку, потому что съесть он много не мог, а все-таки и с голоду не помирал. Вот приходит он раз, еле дотащился, идет и валится, а кашель его так и одолевает. Дали мы ему корок — не ест.— Не хочу,— говорит, а сам сел на камешек и плачет. Дело было к вечеру. Обступили мы его, да и потешаемся.— Кисель ты, кисель,— говорим,— о чем ты киснешь?!— Мне надо бы пятак! — говорит,— я, говорит, завтра помру — так мне хотелось бы мамоньке на память обо мне пятак оставить,— а сам так и плачет! Ну! тут все захохотали.— Видишь, говорят, нежный какой! — прямой кисель.— А на меня вдруг блажь нашла. Держу я это в кармане в кулаке пятак — да так меня и тянет отдать ему. А он смотрит на меня. Глаза у него большие, большие, слезы из них так и бегут, а сам он как будто смеется, и кашель-то его душит. И не знаю я, как это случилось, — только вынул я пятак и бросил ему на колени, так что все даже на меня оглянулись, а он, Сенька-то, схватил этот пятак, как кошка, ухватил его, прижал к груди, да вдруг повалился, покатился, задрыгал ногами и помер, а изо рта у него кровь пошла ручьями. Тут мы испугались. Пошли за приказчиком. Пришел приказчик, посмотрел и начал браниться.— Вы,— говорит,— беду делаете, за вас тут отвечай. Сколько раз говорил вам, подлецам, не пущайте во двор посторонних людей. Всех вас, скотов, колотить надо. Только вы тогда и слушаетесь. А это,— говорит,— что у него в руке?— ‘Пятак,— говорят,— дал ему вот’,— на меня показывают. Тут он на меня накинулся.— Ты откуда,— закричал,— такой богач выискался? Ты получаешь хозяйские деньги из кассы, да раздаешь их нищим посторонним людям. А?
— И нагнулся он над Сенькой-то, над мертвым и хотел выхватить у него пятак из руки,— а рука-то у него хрустнула,— вырвал пятак и положил его в жилет.— Вишь, говорит, мошенники, нищих прикармливают хозяйскими деньгами. Я вас, говорит, всех завтра же по шеям из заведения, богачи.— А после погрозил кулаком и ушел. Все молчат. Посмотрел я на всех, повернулся и пошел домой. И как я дошел до дому, не помню. Bcе мне мерещится Сенька мертвый, и как у него, у мертвого приказчик отнимает пятак и в карман к себе кладет. Добрел я до дому, тут сейчас встретил меня дядя Андрей и спрашивает-. — Где пятак? — Пропил! — говорю. Ну! принялся он меня тузить: бил, бил и все мне кажется мало.— Ну-ка еще! говорю, а ну-ка еще! Наконец, ударил он меня по виску, и я обеспамятел. Сколько лежал, не знаю. Ночь уже была, когда очнулся. Встал я, огляделся и пошел, не знаю куда,— и бродил, должно быть, целую ночь. Как бродил, ничего не знаю, а на утро очутился в этом лесу. И с тех пор лишь здесь и живу. Никто меня не бьет, пятаков нету, кругом хорошо, тихо, мирно. Краса и благодать — чего лучше?
И Волчок замолчал, оглянулся кругом на деревья, которые словно спали в ночной темноте, и уставился неподвижно на тихо догоравшие уголья костра. А Макс встал и подошел к нему. Лицо его горело, из глаз текли слезы.
— Митя! — сказал он.— Митя!— И нагнулся к нему, и оперся рукой на его плечо. В первый раз он называл Волчка Митей, и давно, очень давно Волчок не слыхивал этого имени. Он еще ниже потупил голову и еще пристальнее стал смотреть на уголья.
— Митя! — сказал Макс.— Это нехорошо! Ты не должен жить здесь в лесу.
— Отстань! — сказал Митя и оттолкнул Макса. Но Макс не отставал. Он сел подле Мити.
— Митя! — сказал он.— Ты не сердись. Ты подумай, если все, кому нехорошо жить, просто разойдутся по лесам, то кто же будет стараться, чтобы жить было лучше? Ты, Митя, сильный, крепкий. Тебе грешно, стыдно жить так. Ты должен бороться, защищать слабых от сильных, если у них камень вместо сердца. Верь, Митя, что впереди будет лучше! — И глаза Макса, немного потухшие, снова заблестели.— Впереди свет, добро, истина. Надо завоевать их, надо бороться со злом. Что за дело, если погибнешь в борьбе. Другие тебя заменят,— память о тебе останется.
Волчок ничего не отвечал. Он лежал, опустив лицо к земле, щипал траву, грыз ее и разбрасывал. И Макс не видал, что выражало это лицо и что по этому лицу катились слезы.
— Ну! все это… завтра! — проворчал Волчок,— утро вечера мудренее! — И он махнул рукой и, не оборачиваясь к Максу, отошел от костра и развалился на траве, возле большого орехового куста.
Но завтра случилось то, о чем не думали, что не предвидели ни Макс, ни Волчок.
Макс долго не мог уснуть. Он соображал и придумывал, как бы это все устроить, чтобы Волчок мог бороться и вышел бы из борьбы с торжеством. Планы один другого фантастичнее, сложнее, неисполнимее роились в пылкой, маленькой головке. И только перед рассветом усталые мысли запросили отдыха, и тяжелый, болезненный сон охватил эту головку.
А Волчок давно крепко спал, как он никогда не спал во все время своей лесной жизни.
Порой казалось Максу сквозь сон, что какой-то гул проносился над ним, что-то обдает его жаром и смрадом. Наконец, он ясно почувствовал, что его ноги чем-то сильно обожгло. Он проснулся, опомнился и в ужасе отскочил. Перед ним целой, сплошной, клубящейся стеной поднимался густой дым и застилал небо. И в этом дыму прыгали, метались огненные языки, и с треском и гулом горели деревья.
Он бросился к Волчку. Еще несколько мгновений, и огонь обхватил бы тот ореховый куст, под которым спал Волчок как убитый.
— Митя! Митя! вставай! — расталкивал его Макс. Волчок очнулся, взглянул, вскочил, быстро схватил Макса за руку, и оба стремглав бросились в узкое отверстие, между пылающими кустами, сквозь дым и тучи искр. Кругом всей поляны, на которой они были, пылал лес, к оврагу не было прохода.
Они бежали как безумные. Пылом и дымом обдавало, душило их. К счастью, ветер был слаб. Через полчаса они оставили за собой пожар, усталые, измученные прошли тихим шагом еще с версту и, остановившись на небольшой прогалинке, опустились на землю, измученные до изнеможения.
— Верно искру раздуло и набросило на хворост, что я сложил подле костра,— сказал Волчок и взглянул на Макса.
Бледное лицо Макса было испугано, глаза остолбенели.
— Вздохнем немного,— сказал Волчок,— да опять припустим, а не то красный петух как раз догонит: он ведь без ног бежит, только земля дрожит.
И он нагнулся и приложил ухо к земле.
— Видишь, как гудет, никак ближе подходит!
Он приподнялся и начал нюхать воздух по ветру.
— Гарью тянет! — пробормотал он и оглянулся.
В стороне, в кустах зашелестело, и три зайца выскочили на прогалину, один за другим, и все присели на задние лапки.
— Фью, фью,— засвистел Волчок,— али ушки спалили?
Зайцы покосились, повертели ушами в разные стороны и вдруг все разом вскочили и унеслись в чащу.
Вылетел большой тетерев, он тяжело махал крыльями, раскрыв рот и низко над землей пронесся вслед за зайцами.
Пролетело с писком несколько маленьких птичек. Сильнее запахло гарью, и вдали показался дым, как синеватый туман.
— Ну, и нам пора,— сказал Волчок, вставая.— Бежим! И он схватил опять Макса за руку, приподнял его с земли и почти поволок за собой.
Они шли скоро и долго. У Макса подгибались ноги. Он поминутно падал. Жажда томила его, в горле все пересохло.
— Ну! — сказал Волчок, спускаясь в долину, где бежал ручей.— Сюда не доберется, а если и доберется, так не съест, место чистое.
И он также, измученный, усталый, повалился на землю.
Ветер стих, пожар остановился вдалеке от них. Пошел дождь, мелкий и холодный.
Немного отдохнув, Волчок напоил Макса из холодного ручья. Но ни эта холодная вода, ни холодный дождь не освежили его. В нем все горело…
Для Волчка может быть в первый раз в его лесной жизни настали трудные дни.
Целых две ночи и два дня не отходил он от Макса, а Макс то лежал в забытьи, то быстро приподнимался и хотел бежать, но тотчас же опять падал.— Пожар, пожар! — бормотал он, поводя дикими испуганными глазами, и весь дрожал и снова забывался и лежал по целым часам в полном бессильи.
И точно так же в бессильи сидел над ним Волчок, не зная, как и чем помочь. Он вспомнил, как лежала его больная мать и как умерла она точно так же без всякой помощи. Вспоминал он, что вообще в их деревне люди не лечились, и больные лежали, а здоровые делали свое дело, заранее зная, что должно совершиться что-нибудь одно из двух: переможется — оживет, не переможется — умрет.
И с этим самым тяжелым вопросом сидел теперь Волчок над Максом, изредка перекладывая его со взмокшей травы куда-нибудь на сухое место и стараясь в кустах спрятать его от дождя.
На третий день дождь перестал. Прояснило. Солнце закатывалось, краснея сквозь неулегшийся дым. В лесу было тихо. Тихо перекликались птички на высоких деревьях и тихо стояли эти деревья, краснея своими верхушками.
Макс вдруг приподнялся. Впалые щеки его горели. Широко раскрытые глаза блестели. Но в них уже не было дикого огня: они светились, как у здорового — кротко и восторженно.
— Митя! — сказал Макс, и слабый голос его был тверд и ясен.— Митя, я скоро умру.
— Зачем умирать,— сказал Волчок, поддерживая его.— Умирать не надо.
Макс заплакал и задумчиво сидел несколько мгновений, с трудом тяжело дыша.
— Митя,— заговорил он опять тем же слабым, но твердым голосом,— у меня до тебя две просьбы. Вот это,— он дрожащей рукой распахнул рубашку на груди и с трудом, при помощи Волчка, снял с шеи маленький крестик,— вот это, Митя, отнеси к бабушке. Это для нее будет утешение за все горе разлуки со мной. Митя! исполни это.
— Хорошо,— сказал Волчок и надел крестик на себя.
Макс опять помолчал несколько секунд.
— А другая моя просьба,— начал он и приподнял голову,— другая просьба,— верь, Митя, верь, что когда-нибудь всем будет лучше жить, верь и борись во имя этой веры. Впереди свет, Митя,— и он протянул правую руку вперед, и глаза его заблестели еще сильнее.— Я вижу этот свет.
И другой рукой, горячей и дрожащей, Макс крепко сжал руку Волчка.
Волчок смотрел вперед, куда глядели блестящие глаза Макса и была протянута рука его. Там сияла заря. Светлое, легкое, золотистое облако стояло над ясным закатом. Макс тихо шептал:
Свете тихий! Свете дивный!
Но этот свет незаметно угасал, и как будто вместе с ним погасала жизнь Макса, глаза его потухали и, не мигая, смотрели вперед на светлое облако. Рука опустилась. Румянец сбежал с впалых щек, и желтые, мертвенные тени разливались по лицу. Наконец, тяжелый, громкий вздох с тихим стоном вырвался из его судорожно подымавшейся груди, и Волчку показалось, что в этом вздохе вылетело все горе, вся боль тяжелой земной жизни.
Он еще несколько мгновений держал в дрожащих руках тело Макса.
Он не верил. Ему казалось, что перед ним еще жив товарищ его лесной жизни, которого он, не зная сам как, полюбил крепко, всей силой прочного, глубокого чувства.
Тело начало холодеть. Он высвободил свою руку из окоченевшей руки Макса и тихо опустил его на траву.
Потом он долго сидел над ним и смотрел, как погасало и как бы расплывалось, уносилось в глубокую даль светлое облако.
Наконец, от него ничего не осталось. Только заря сияла розовым сиянием, а кругом спал лес, как и всегда бесстрастный и ни о чем не думавший.
Волчок сидел, тоже ни о чем не думая. Он хотел переломить, заглушить в себе нестерпимую боль тяжелого одиночества — и не мог.
Наконец, он застонал как-то дико, глухо, потом все громче и громче и, обхватив труп Макса, зарыдал, завыл на его груди.
Долго рыдал и трепетал он на этой груди, пока слезы не смыли всей тяжелой злобы с его наболевшего сердца.
Потом он просидел почти всю ночь над трупом в грустной и глубокой думе. Планы новой жизни, крепкой, упорной, со всей тяжестью тяжелого труда, развертывались перед ним. Теперь он жаждал борьбы, он верил, он надеялся, он любил.
Перед рассветом уставшая голова его начала кружиться, и, не помня как, он тихо свалился на траву, подле тела Макса, и заснул тяжелым, зловещим сном.
На другой день Волчок снес тело Макса на ту поляну, где они жили вместе.
Из дупла обгорелого дуба он вытащил обломанный, заржавленный заступ и вырыл им под этим дубом довольно глубокую яму. Он положил в нее труп.
‘Лежи спокойно, друг,— подумал он,— некрасиво, да зато от чистого сердца схороню я тебя’.
И он засыпал его землей и долго тщательно утаптывал холмик этой земли над могилкой, чтобы не разрыл его дикий зверь.
В большом доме, у бабушки Макса, было тихо и скучно. Она не вставала с постели. В доме окна были завешены, пахло ладаном, разными спиртами и микстурами. И по целым дням бабушка только и делала, что вспоминала и рассуждала о Максе, то с мамкой, то с дядькой, то с управляющим, то с сенными девушками,— она вспоминала о нем и по ночам, и молилась.
Раз вечером, когда в ее спальне сидели и мамка, и дядька, и управляющий, что-то застучало под окном: чье-то бледное лицо глянуло сквозь стекло в небольшую щель, которая оставалась от спущенной шторы.
Все бросились к окну, растворили его, но под окном никого не было. Дядька бросился в сад, но только что он вошел в столовую, как столкнулся с горничной девушкой. Она была в слезах.
— Вот от барича,— вскричала она, всхлипывая, и что-то блеснуло в ее руке. Она быстро понесла крестик Макса к бабушке в спальню.
Она рассказала, что пришел оборванный, грязный мальчишка и принес этот крестик, и сказал, что Макс умер в лесу.
Бабушка затряслась, помертвела. Все бросились к ней, начали ее оттирать, вспрыскивать нашатырным спиртом.
А управляющий быстро встал и пошел в сени.
— Не тот ли это бродяга,— подумал он,— что прошлого года передушил у нас пять кроликов в парке. Пожалуй, он и сманил Макса уйти в лес.
И чуть не бегом он отправился в сени. Но в сенях никого уже не было. Все девушки были в спальне. А Волчка и след простыл. Только на столе в столовой стоял забытый впопыхах кувшин, в котором было молоко. Но теперь он стоял почти пустой. Волчок выпил его чуть не залпом. Ведь он прошел больше двадцати верст, устал, ничего не ел и жажда томила его.
Управляющий обыскал все конуры, весь сад. Спустили злых собак,— бегали, рыскали, атукали, но Волчка не затравили…
Куда ушел Волчок, как жил и боролся он — никто не знал, да и зачем знать об этой темной жизни одинокого борца? Только бы не упал он скоро под гнетом темных сил, да поддержала бы его великая, согревающая вера в то, что когда-нибудь всем будет лучше жить на свете.

ЛЮБОВЬ ВЕЛИКАЯ

I

На краю города, в сыром, холодном подвале, жила бедная старушка со своей маленькой внучкой.
В этот подвал постоянно стекала вся грязная вода с целого заднего двора. Осенью и весной старушка вытирала эту воду тряпками, но, на беду, тряпок у ней было немного. Да при том и от тех тряпок, которые были у старушки, она подчас должна была отказываться затем, чтобы, вымыв такую тряпку чистенько, заплатать ею где-нибудь старую юбку. Ведь она была очень чистоплотна и порядлива — эта бедная добрая старушка.
Но зимой в подвале старушки было чистенько. Ведь вся вода на дворе замерзала. — Вот,— говорила старушка,— нет худа без добра. Хоть холодно, зато чисто!..
И это была совершенная правда. Только с холодом было гораздо труднее справиться, чем с грязной водой.
В подвале была маленькая печурка, даже с котелком. Но котелок давно треснул, так что в нем ничего нельзя было делать, да и печурка точно так же вся растрескалась и стояла закоптелая, почернелая, точно ‘бельмо на глазу!’ — как уверяла старушка. При том топить ее было вовсе невозможно. Такая уж она была откровенная! Как только ее затопят, она сейчас примется весь дым, какой у ней есть внутри, выпускать наружу, хотя никто ее об этом не просит.
Впрочем, правду надо сказать, топить эту печку приводилось не часто, не потому, чтобы в этом не было надобности. О, нет! Иной раз очень и очень не мешало бы хорошенько протопить это ‘бельмо на глазу’. Но в том-то и беда, что топилок не хватало. Хорошо, если удастся набрать где-нибудь на стройке охапку, другую щепочек!
А чаще приходилось кутаться в куцавейку и дырявую старую шаль.
Правда, можно бы было закутаться в салоп — весьма почтенный салоп, которому было ровно сорок лет от роду, но под салопом спит внучка, ‘сударушка-Машурка’. Да и при том что же это за салоп?! Одна химера! Когда-то был лисий, а теперь, почитай, весь стал заячий, а уж заплат-заплат на нем! Во всю жизнь не сочтешь.
И старушка угрюмо смотрит на печку и щупает ее холодные стенки.
— Не держит тепла, как есть не держит, такая уж продувная вещь… Ну! да зато и не дымит теперь, коли нетоплена, и не дымит,— и старушка улыбнулась и посмотрела на оконце, ‘нет худа без добра!’
А пар так и валит из ее маленького ротика.
— Этакий холод, прости господи!… Машурка, а Машурка, сударушка моя… Спит, ангел божий, спит, моя родная.
И старушка наклоняется над убогой постелькой и прислушивается к дыханию четырнадцатилетней больной девочки, сухоручки, сухоножки.
Бледное, исхудалое личико девочки смотрело кротко и тоскливо, с таким покорным страданием, что, глядя на него, верилось во все доброе и лучшее на земле.
И потому крепко любила старушка это личико, что не было у ней никого, на всей земле, родного и близкого, кроме ‘сударушки Машурки’.
Ну, и Машурка любила бабушку, по тому же самому — потому что старушка-бабушка стояла у ней постоянно перед глазами и наяву, и во сне, и в уме, и в сердце. Ведь это она водила ее еще маленькую, очень маленькую, и в сады, и в рощи — водила, когда у ней, у ‘сударушки Машурки’, были здоровые ручки и ножки. Но это было очень, очень давно. Целые десятки лет, казалось ей, прошли с тех пор. Тогда и папа и мама были живы, но их Машурка помнила как во сне. Да! давно это было, очень давно… А потом, потом… Проходили дни, месяцы, годы — люди ходят, бегают… а она лежит, лежит, точно прикованная, и не может пошевельнуть ни руками, ни ногами… Нет, не дай бог никому, никогда испытать это состояние!..
Одно было утешение у Машурки — старушка-бабушка. Это был единственный человек, родной, любящий, друг неизменный, который постоянно ухаживал за ней, не зная ни сна, ни отдыха. Как же Машурке было не любить своей бабушки?!
И самое лучшее удовольствие у Машурки было то, чтобы читать бабушке ‘Училище благочестия’! У бабушки были две таких книжки, старые, подаренные ей кем-то, а кем — бабушка никак не могла припомнить. Но Машурка очень хорошо знала, что этих книг больше двух, потому что на одной из них стоял ‘том восьмой и последний’. Что же было в тех шести томах, которые Машурка не видала? Должно быть, истории еще более удивительные и поучительные.
Почти каждый день Машурка читает бабушке ‘Училище благочестия’, а бабушка… усердно трудится над толстым шерстяным чулком, из всех сил ковыряя упрямые петли, которые то и дело слезают с игол толстых, точно железные палки. Уж она смотрит, смотрит своими старческими глазами сквозь большие очки, в такой прочной оправе, как будто на них собирались трехэтажный дом строить. Смотрит на несносную петлю и никак не может ее подковырнуть. ‘Такая непутная, прости господи, никак не совладаешь!’
Впрочем, и чулок у бабушки был бесконечный.— Она, как Пенелопа, что днем навяжет, то вечером распустит. Вот уже другой год как она обещала Машурочке связать теплые чулки, и вот вяжет, вяжет с неизменной верой, что когда-нибудь окончит их. Ведь верой и терпеньем до всего можно достичь.
— А я, Машурочка, не пойду сегодня к его превосходительству,— говорит бабушка.— Ноги что-то болят, а пуще всего вот эта — левая — все ломит, да ломит всю ноченьку вплоть до бела утра…
Его превосходительство, Неофит Афанасьевич Присноуспенский, был постоянным ‘предметом хождения’ старушки-бабушки. Каждое утро аккуратно она посещала его канцелярию и его самого и каждое утро получала короткий и ясный ответ: ‘завтра приди!’
Бабушка получала грошовый пенсион еще от добрых старых времен, но ей непременно хотелось выхлопотать пенсион и для ‘сударушки-Машурки’. Отец ее был казначеем как раз в том месте, где теперь его превосходительство, Неофит Афанасьевич, был начальником. Начальнику как-то понадобилось экстренно, на три дня, иметь в руках несколько тысяч, и он обратился за ними к казначею. Дело не могло иметь никакого сомнения, и казначей дал его превосходительству казенные деньги, дал потому, что был твердо уверен, что через три дня он наверно получит их. Но через три дня, за вечерним чаем, за второй чашкой он вдруг захрипел, застонал, уронил блюдце — покатился и умер. Казну обревизовали — оказался в казне недочет пяти тысяч, и семейство казначея, т.-е. сударушка-Машурка, была лишена пенсии. Следствие по этому делу отложили в долгий ящик, и его превосходительство, Неофит Афанасьевич, был твердо уверен, что это дело по бездоказательности прекратят и что бабушке выдадут пенсион ее сына, за все года с самой его смерти.
И вот почти каждый божий день старушка-бабушка ходит к его превосходительству за справками и почти каждый божий день получается один и тот же ответ: ‘приди завтра!’
А живет его превосходительство довольно далеко на отличной широкой улице в большом каменном доме, с широким подъездом на чугунных столбиках. И двери у подъезда большие, лаковые, с большими зеркальными стеклами, так что и подступиться к этим дверям бабушке страшно и опасно. Но она знает, что эти двери так себе, что это не для нее, и что ведут они в большие сени с мраморным полом. В этих сенях широкая, также мраморная лестница, вся устланная коврами, вся уставленная заморскими деревьями. Бабушка знает, что есть в эти сени другой ход, со двора, и вот через этот-то вход бабушка прокрадывается каждый раз к швейцару Ивану Васильевичу. И если Иван Васильевич в добром духе, то он непременно примет старушку-бабушку приветливо, усадит в швейцарской и побалагурит с ней и в шутку даже табачком попотчует.
— Не нюхаю я, батюшка, не нюхаю, родной мой,— отказывается бабушка, складывая свои костлявые ручки на высохшей груди.
— А не нюхает кума, знать не твердого ума!..— говорит Иван Васильевич, усердно набивая свой нос в обе чихалки.—Так-то, сударыня моя, а относительно твоего дела: завтра наведайся.
— Ох! Иван Васильич,— говорит бабушка, тяжело вздыхая,— слышала уж я этот ответ… вот уж два года слышу его, почитай, каждый день… Да вы справлялись ли, Иван Васильич… может быть, его превосходительство…
— Справлялся, как следует справлялся… Ответ тебе подлинный и справедливый: завтра приди!
Но в это время по лестнице раздаются шаги и лакей Ипатыч кричит сверху: Васильич! идут!
Иван Васильич торопливо и степенно выскакивает в сени к дверям и запирает бабушку в швейцарской, а с мраморной лестницы так же степенно сходят торжественной походкой его превосходительство и их дочка, Любовь Неофитовна. Бабушка сквозь стеклянные двери видит, как идут господа… И думает: ‘Господи! Спрошу я его самого, его превосходительство, может быть, он и скажет!..’
И она робко отворяет дверь швейцарской и, вся съежившись, с слезинками на глазах, с остановившимся сердцем выступает в сени и низко, в пояс, кланяется его превосходительству.
— А я, ваше превосходительство,— говорит она, тихим дрожащим голоском, с мольбой сжимая свои костлявые ручки,— я, ваше превосходительство, пришла узнать насчет все нашего дела… насчет… сударушки-Машурки…— и голос ее совсем оборвался, по сморщенному лицу побежали слезинки.
— А, а!.. хорошо, бабушка, хорошо. Это дело не скорое. Понимаешь, скоро нельзя его сделать,— говорит его превосходительство внушительно и еще более прищуриваясь, причем на его широком, бледном, несколько рябоватом лице промелькнула едва уловимая усмешка…— Я тебе вот что скажу!.. Приди ты через неделю, а лучше через две недели, и тогда, может быть, можно что-нибудь сказать… Прощай! — И, кивнув головой, его превосходительство отвернулся и хотел было направиться к двери, но его остановила дочка, которая все время пристально всматривалась в старушку-бабушку, кутаясь в свою соболью шубку.
— Папа! — сказала она по-французски,— ведь это бедная женщина?
— Да! это бедная старушка… у которой есть одно дело.
— Папа! я дам ей что-нибудь!
— Да, да! — сказал папа,— дай!
И дочка своими маленькими, хорошенькими ручками, затянутыми в сиреневые перчатки, вынула крохотный серебряный портмоне, достала из него новенький рубль и подала его бабушке.
И затем его превосходительство и его дочка скрылись за большой лаковой дверью, которую бойко и широко распахнул перед ними Иван Васильич.
— А, яй!.. старуха!.. безобразница ты!.. вот что я тебе скажу,— говорит Иван Васильич, запирая дверь.
— Батюшка вы мой, Иван: Васильич! — говорит старушка.— Ведь исходилась я вся, родной мой, нутро-то все во мне изныло… как же мне!..
— Ведь хорошо, что в добрую минуту подвернулась! А не то досталось бы мне с тобой!..
Но старушка не слушала его. Все внутри у ней переполнилось радостью.
— Через две недели! Через две недели! — твердит она и бежит, вся радостная, бежит к сударушке-Машурке, земли под собой не замечая.

II

Ровно через две недели бабушка опять отправляется к его превосходительству.
— Господи! — думает она,— ну, как да это в последний раз и его превосходительство обрадует меня радостной весточкой, что все кончилось. Создатель мой! — И от одной этой мысли старое сердце трепещет и сжимается, и мысли рвутся в голове, и слезы заволакивают глаза.
— Через две недели пожалуйте, сударыня моя,— говорит внушительно Иван Васильич,— так и приказал его превосходительство сказать тебе: — пусть придет через две недели, может быть, через две недели дело устроится. А велено мне еще твой адрес записать.— И Иван Васильевич берет большую книгу, в которую он записывает адреса, и медленно раскрывает ее.
— Зачем же это, Иван Васильевич?
— А опять же я ничего не знаю, а приказано записать, я и запишу.
— Верно его превосходительство хочет курьера послать,— думает бабушка,— чтобы не тревожить мои старые кости на праздник…— и напрасно думает.
А дело было просто вот в чем.
Раз вечером были у супруги его превосходительства гости,— говорили о концертах, о разных скандалах, о спиритизме, о спасении души и, наконец, пришли к заключению, что благотворительность есть самое верное средство достичь небесного блаженства.
— Вот,— сказала ее превосходительство томным сентиментальным голосом,— вместо всех этих благотворительных обществ я бы предложила…— тут она немного остановилась, как бы собираясь лучше поразить слушателей.— Я бы предложила каждому человеку со средствами взять на свое частное попечение несколько семейств, сколько он может, и заботиться о них. Вы понимаете, что тут я беру на свою ответственность не только заботу о жизни, но и нравственных качествах.
— Прелестно! — вскричала одна из гостей, черная, огневая особа, вскочив с кресла и хлопнув в ладоши.— Великолепная идея! Ах, как это никому прежде в голову не пришло.
И тотчас же было приступлено к провизорному плану и решено, чтобы каждому бедному семейству, которое поступит под попечение, был дан экземпляр Библии.
— Это краеугольный камень,— говорила огневая особа, которая из всего Ветхого и Нового завета помнила твердо только одну притчу о блудном сыне.
И каждая гостья начала припоминать бедных, которых она знала.
— Et voil, maman! — сказала дочь хозяйки,— эта бедная старушка, которая приходила к папа. Я еще дала ей рубль.
И тотчас же записали бедную старушку и поручили человеку доподлинно узнать, где она и как живет.
Вот для чего понадобился адрес подвальчика старушки-бабушки. Бедная, она не думала, не гадала, что к ней снизойдет благодеянье в виде салонной моды.
И вот в один серенький ненастный денек подкатила каретка его превосходительства к тому дому, в котором жила старушка-бабушка, и ливрейный рослый гайдук высадил из каретки барыню и дочку его превосходительства.
Обе дамы обрушились, как снег на голову, на скромных, тихих обитательниц подвальчика.
Бабушка-старушка, без платья, с подоткнутой юбкой, из всех сил усердствовала — вытирала воду с маленьких поломанных и выбитых кирпичиков, которыми был вымощен подвальчик. И вдруг его двери распахиваются и на пороге, там наверху, над низенькой лесенкой являются какие-то две феи, два невозможных, сказочных существа.
Бабушка совсем растерялась, широко раскрыв рот и вытянув вперед руку с тряпкой, словно собираясь защитить себя от непонятного явления, окаменела в этой позе. Машурка, приподнявшись, как могла, на своей постельке, также смотрела изумленными глазами… а барыни между тем тихонько сходили с четырех ступенек и очутились среди подвальчика. Гайдук торопливо пододвинул барыне поломанный стул, и она, усталая, полуживая, опустилась.
— Здравствуйте… моя милая!..— шептала она.— Как же неудобно вы поместились?!.
Дочка обернулась кругом, гайдук и ей подставил какой-то трехногий стул, но она подошла к кроватке Машурки и села подле нее на эту кроватку.
— Вы больны, моя милая? — спросила она ласково, оправляя ленты своей шляпки.
— Больна, совсем больна, сударыня моя, матушка,— подхватила бабушка, у которой все мысли в голове терялись и путались. Она то обдергивала юбку, то оправляла дырявый платок на груди, который она успела накинуть на свои костлявые, желтые плечи…— Вот уже шесть лет лежит не вставаючи, без рук, без ножек…— и голос ее оборвался. Она потихоньку начала всхлипывать, закрыв глаза все тем же дырявым платком.
— Вам бы поместиться где-нибудь получше, а то эта квартира влияет дурно на здоровье,— посоветовала maman, — надо гигиенические условия соблюдать.
— Матушка вы моя, благодетельница,— проговорила старушка,— ведь эта квартирка-то даровая… хозяин нас Христа ради пустил!..
— Так зачем же он,— возразила с негодованием ее превосходительство,— в такие дрянные квартиры помещает людей Христа ради!.. Voil ces paysans!.. (Вот это мужичье!) — прибавила она по-французски, обращаясь к дочери,— они не понимают настоящего дела благодеяния, они ради спасения души устраивают грошовую благотворительность!.. Я вам, милая моя, найду лучше квартирку…
Между тем дочка пристально смотрела на Машурку.
— Comme elle est dlicieuse, maman (как она прелестна, мама),— сказала она…— la tte d’un chrubin (настоящая головка херувима),— и она с грустью смотрела в ясные, светло-голубые, большие глаза девочки…
Машурка рассматривала ее с таким же любопытством. В первый раз в жизни она видела так близко нарядную барышню,—это существо из другого мира,— которая сидела тут, подле нее, и трогала, рассматривала ее сухую, маленькую ручку. А барышня совсем прониклась жалостью к этому больному, бедному, милому ребенку.
У ней даже горло немножко сжалось и слезинки накипали на глазах.
— Что вы читаете, моя милая?.. Мы вам книгу принесли. Вы читали когда-нибудь Библию?
— Евангелие читала,— проговорила Машурка.
— Да! мы вам всю библию привезли. Она поправила волоса ручкой в раздушенной перчатке и протянула эту ручку к гайдуку, который держал уже наготове толстую книгу в кожаном переплете.
— Вот вам, моя милая! читайте и не забывайте бога,— и она протянула ей тяжелую книгу…
Бабушка подскочила и взяла ее.
— Не может она держать, матушка, добрая, ангельская… Нет у ней силушки в ручках-то! и она положила книгу на колени Машурки, прикрытые изорванным, заплатанным одеяльцем.
— Maman,— сказала дочка по-французски, смотря с непреодолимым ужасом и отвращением на это несчастное одеяльце.— Надо будет сделать ей одеяло!
— Да,— сказала maman,— и потом надо коврик перед кроватью. Как же можно больной девушке без спального ковра!.. И затем портьеры к окну, Dieu, mon Dieu!.. (Боже!) Какое окно!.. Ты все это запиши, Люба…
И Люба вынула из кармана записную книжечку с перламутровыми корочками и начала вписывать перечень.
— А где нее вы спите, моя милая?
— А вот на этих лавках, ваше превосходительство… Была у нас кровать, после мужа осталась, двухспальная, большая, хорошая кровать, ну, я ее продала, как стала переезжать.
— Запиши, Люба, кровать.— И Люба записала.
— Затем надо мебель хоть немного приличнее, эта мебель ужасна!.. Il faut une chiffonnire (нужно шкафчик)… Вы где же, милая, белье держите?…
— Белье!.. Ваше превосходительство…— говорит старушка, складывая ручки…— Какое у нас белье… Две рубашки, да два полотенчика… вот и все белье…— говорит старушка, стараясь прикрыть платком на груди изорванную рубашку.
— C’est affreux!.. (это ужасно)! —ужасается maman… и ей становится тошно при одной мысли об этом ужасном белье…— Люба, надо посмотреть, нет ли у нас чего-нибудь из старого белья. Вам не надо ли платья, моя милая?..— И она думает: подарю я ей polonaise de Habanna, он совсем новенький, а из моды вышел.
И, наконец, матушка и дочка составили перечень.
— Ну! теперь пойдем! — сказала maman и поднялась со стула.— Я просто задыхаюсь в этой атмосфере.
— Прощайте, моя милая…— сказала Люба, и ей так жалко было эту хорошенькую девочку, этого chrubin monstre с доброй ясной улыбкой, что она нагнулась и поцеловала ее в хорошенькие губки, причем с ужасом почувствовала, что от этих губок сильно пахло луком.
От старушки-бабушки благотворящие особы отправились далее. Они взяли на свое попечение четыре семейства. Кроме бабушки, им предстояло еще посетить бедного старичка-писаря, разбитого параличом, одну вдову с тремя дочерьми-девицами и одно бедное семейство, жившее в какой-то трущобе.
Проходили дни и недели. Каждый день старушка-бабушка говорит:
— Вот, сударушка-Машурка, сегодня нам привезут и кровать, и одеяльце тебе, и белья… Как бы хорошо было новую рубашечку надеть к Христовой заутрене!..
Но день проходил, наступал вечер, и бабушка махала рукой.
— Нет, видно, забыли, или не время… а то, может, ни случилось ли что-нибудь? Какая ни на есть беда… спаси господи!
Но никакой беды не произошло. А просто каждый день ее превосходительство говорила Любе:
— Ах! Люба! Где у тебя там перечень? Надо закупить, да послать им.
И Люба вынимала перечень и прочитывала, что надо послать.
— Вот это я сама куплю, а это — Потап, распоряжалась ее превосходительство.— А это надо посмотреть: нет ли чего из старого?..
И старое выносилось, рассматривалось, разбиралось и снова пряталось. Тем дело и кончалось!

III

Наступила весна, теплая, дружная. Холодный снег растаял под лучами солнца, и земля проснулась, ожила под этими греющими, животворными лучами. Все живое проснулось к жизни. Каждое зерно почувствовало притягательную силу тепла и света и потянулось в рост, распустило свежие зеленые листики навстречу ласковому, любящему солнцу. Каждая травка, каждый куст и дерево окружились незримой пахучей атмосферой, жаждущей себе ответа, созвучия в окружающем мире. А люди суетились, хлопотали и среди возни и обыденных забот ждали Пасхи, ждали затем, чтобы на один миг встретиться, обняться, поцеловаться дружеским братским поцелуем и затем тотчас же снова похоронить на целый год великую, бесконечную любовь всего мира.
И Машурка ждала этого дня, вся трепетная и сияющая. Она вся жила своим внутренним миром и глубже, сильнее утягивал ее этот мир.
— Да ты бы, Машурочка, скушала чего-нибудь — шутка сказать, другой день ничего не ела,— говорит бабушка.
— Нет! Бабунчик! Мне ничего не хочется, мне так хорошо. Дай мне подремать, не мешай мне…
И бабушка с изумлением смотрит на ее личико. Такое оно хорошее — тихое, да ласковое, словно тихая, весенняя вода в разлив, когда рано утром, на восходе, смотрит в нее красное солнце.
— Господи! Спаси ее! — думает с ужасом бабушка,— уж не больна ли она, родненькая моя?! — И сердце ее дрожит и замирает при одной мысли потерять ее, родненькую.
А Машурка, в своих мечтах и грезах, еще глубже, еще выше уходит в сияющую высь надзвездную. Там все хорошо, все чисто и свято. Там невидимые лица поют неслыханные песни. Там тонкий воздух светит и ластится, и благоухает, и звучит чудными мелодиями. Там все благо и вся гармония.
И как тяжело из этого чудного мира пробуждаться здесь, в нашем темном, связанном, нестройном и неустроенном мире! Пробуждаться среди душного сырого подвальчика, среди нищеты, всяких лишений, пробуждаться больной, убогой калеке, с высохшими ручками и ножками, осужденной на всю жизнь на постоянное, безысходное страдание!
— Бабушка,— говорит она, смотря своими большими ясными глазами прямо на бабушку,— дорогой мой бабунчик. Ты хотела бы видеть меня счастливой, веселой, здоровой?..
— Ах, ясная моя! — говорит бабушка, всплескивая руками,— о чем ты меня спрашиваешь? Как не хотеть, светик мой, да я бы, кажись, обе бы руки и ноги отдала, если б Господь милосердный тебе здоровья послал… Уж я не знаю, какому угоднику молиться… Господи! — крестится бабушка, и слезы бегут у нее по впалым щекам.
— Бабушка,— говорит опять Машурка тихо и внятно, — если ты действительно любишь меня, то пусти меня туда,— и она откинула головку и устремила глаза на закопченый, растрескавшийся потолок подвальчика,— туда, в вышину небесную.
Бабушка побледнела и задрожала… От одной мысли потерять сударушку-Машурку у ней потемнело в глазах и закружилась голова.
— Полно, полно, родная моя,— говорит бабушка сквозь слезы,— какая моя жизнь будет без тебя?! Машурочка! подумай ты, на что мне жизнь-то старой старухе?.. Одна ты у меня светел свет в очах, ясная моя, ненаглядная, на что мне жить без тебя? — И бабушка плачет, разливается.
— Бабушка,— говорит снова Машурка, когда бабушка немного успокоилась,—бабушка, родная моя, ты подумай только, на что, кому нужна наша жизнь бесплодная, разве мы приносим кому-нибудь пользу, добро?.. Бабунчик, милый мой, ведь я знаю, что ты для меня живешь, что ты няньчишься, ходишь за мной, как за своей дорогой куколкой,— но я-то сама кому нужна? Какую кому я пользу приношу на сем свете? Тряпочка никому ненужная… даром, просто даром занимаю я уголок на земле… а иной человек, полезный, трудящийся, поселился бы в этом самом подвальчике, который мы теперь с тобой праздно занимаем — и служил бы он добрую, благую службу в семье людской и на своем месте был бы всем нужен и всем мил и дорог.
Слушает бабушка, слушает сударушку-Машурку и не понимает ее, только одно она чувствует, что все сердце у ней сжимается при тяжелой, противной мысли расстаться с сударушкой-Машуркой. Не может она одолеть, помириться, проникнуться этой ужасной, убийственной мыслью.
И целый день ходит она, как потерянная… Смутно сознает она, что надо помириться с ней, с этой убийственной мыслью,— но ведь сердце не клубочек, не совьешь его, как хочешь, да не бросишь куда-нибудь в уголок. И текут, текут, капают горькие слезинки из слепеньких глаз бабушки.
— Бабушка, родная моя!.. поди ты ко мне… не убивайся так… а послушай лучше меня…— И послушно подходит бабушка и садится на кроватку, подле своей родненькой…
— Послушай меня, дорогая моя… поди ты в сестры милосердия.
Бабушка горько усмехается.
— Голубчик ты мой! кто же возьмет меня, старуху? Какая я сестра милосердия? Куда я гожусь, Машурочка моя?!
— Как куда, бабунчик? ведь ты ходишь за мной,— ты нашу каморку содержишь в чистоте, ты и белье на нас стираешь, и печку топишь? — Бабушка, родная моя! Все мы должны работать и не жить праздно… Найди себе какую-нибудь работу по силам… Послушай, голубая моя!
— Коли не будет тебя… на кого же я буду работать, подумай ты это… рассуди!..
— На всех, бабунчик, на всех, на кого можешь… ведь все люди — братья нам.
Бабушка ничего не возразила, она отвернулась от Машурки, опустила голову и, задумавшись, собирала свой передник на коленях во множество складочек, разглаживала эти складочки, снова расправляла и снова складывала. Ее слезинки исчезли… Она глубоко, крепко задумалась…
— Что я? — говорила она, как бы сама с собой.— Куда я гожусь?.. Старый пенек, что стоит одиночком, между камнями, на широком, широком поле!.. Разве и взаправду пойти в сестры милосердия?… Может быть и примут?
— Ах, Машурочка,— говорит бабушка, быстро вставая,— позабыла я, родная моя!.. ведь надо рубашечку-то тебе выстирать к празднику…
— Постой, бабурочка милая моя, успеешь ты выстирать и приготовить как следует все житейское… подумаем лучше, как бы жизнь была чище и правдивее.
— Ох! Машурочка! — говорит бабушка, вдруг остановись и складывая ручки,— дум-то у меня нет в голове… стара стала… дай ты мне все сообразить понемногу, да исподволь…
И целый день бабушка соображает и думает и не дает ей покойно работать глубокая дума… стирает она, стирает и вдруг остановится… руки в воде, а думы ее летят далеко, далеко…
И под этими думами все яснее и тише становится в ее старческом сердце — словно легкокрылая бабочка залетела в это сердце и трепещется светлыми крылышками, и тихо навевает мир и покой глубокий и сладостный.
— Господи! — думает она,— умудрил младенца невинного… и этот младенец открыл мне внутренние, правдивые очи!.. Пусть же улетит он, этот младенец невинный, в выси горние!.. Зачем я буду его связывать?.. Прощай, моя сударушка, прощай, радостная!.. Настрадалась ты в жизнь свою скоротечную!
И не чувствует бабушка, как льются из глаз ее, катятся светлые радостные слезинки и падают на ее высохшие, старческие ручки и в мыльную, грязную воду… Три дня, три ночи лежит Машурка без движения, еле дышит, едва говорит, но по-прежнему спокойно исхудалое личико и светятся ее ясные глазки. Порой словно тени внутреннего страдания заволокут его, сдвинутся бровки, стиснутся зубы, потускнеют глазки, но пробежит это облако, и снова сияет тихой радостью кроткая улыбка на побледневших, истрескавшихся губках девочки.
Бабушка одела Машурку, снарядила, приготовила — одела в беленькое платьице.
Затем она нагнулась к Машурке, к ее бледному потухшему личику и поцеловала ее… и Машурка собрала всю силу, которая еще тлела в ней, и ответила бабушке последним горячим поцелуем. Легкая краска разлилась при этом по ее личику, слезинки засверкали на потухавших глазках… Она даже нашла в себе силы проговорить с трудом, чуть слышно, коснеющим языком:
— Прощай!.. бабура моя!.. милая!..
И это были последние слова ее. Бабушка уже смотрела на нее, как на мертвую, и все крестилась… укладывалась, собиралась, на новую, трудовую жизнь…
Схоронили тело Машурки. Бабушка проводила его на кладбище.
— Куда я ее пристрою? Вишь местов-то нет! — говорит сердитый могильщик.
Но нашлось место — небольшой уголочек между двух больших могил. Выкопал могильщик яму в аршин и тут же набежала в нее вода. Поставили в эту воду маленький гробик, и почти весь гробик скрылся в воде.
— Все равно,— думает бабушка…— разве не все равно, где гнить ее телу?!.
— Все равно! Все равно! Бабура милая! — шелестит в ее ушах холодный осенний ветер…
Продала всю рухлядь бабушка, простилась с подвальчиком, простилась с хозяином. Пошла проститься и к его превосходительству.
Бабушку встретили радостно и приветливо. Люба так сильно удивилась и огорчилась, когда услыхала о смерти chrubin monstre…
А его превосходительство дал бабушке целых десять рублей, а главное — рекомендательное письмо в общину сестер милосердия.
Очень уж был рад он, разумеется, не смерти Машурки, нет, сохрани бог, а просто тому, что теперь это поганое дело о казначее само собой прекратится.
И поступила бабушка в общину сестер милосердия. Сначала было не хотели принимать ее: — куда, мол, возьмем этакую старушку старую! Но испытали, попробовали — бабушка пробу выдержала, и приняли ее на послуги, черную работу справлять, за больными ходить, убирать, и приняли больше потому, что всем уж очень понравилось ее личико кроткое, доброе да любящее.

КАРДЫГАН

Посвящается Я. П. Полонскому

I

Вставай, мой сладенький, мое ядрышко писаное, рисованое. Вставай духом. К заутрене звонят.
— Сейчас, няня, сейчас! — говорил ядрышко рисованое. И весь тянется и хочет раскрыть глаза, а они точно медом намазаны. Никак их не разожмешь…
И няня натягивает чулочки ядрышку рисованому, а ядрышко все-таки не может раскрыть глаз.
— Мы, няня, к Покрову пойдем? — спрашивает он.
— К Покрову, моя веточка, мое яблочко наливное. Там и батюшка такой ласковый, и певчие так хорошо, согласно поют, точно ангельское пение.
И ягодку, наконец, подняли с постели, умыли, одели и пошла с ним нянька в церковь. Пошла она с черного хода, потому что парадный еще заперт, и швейцар, седой Власыч, еще спит — старый хрен.
От утреннего холодку мальчик весь продрог. Ведут его, ковыляет он, ковыляет больной ножкой, бредет по снегу через силу — худенький, маленький, больной, мозглявый — в чем душа держится.
Отстояли заутреню. Домой уж как-то скорее и бодрее идется. И ноги не скользят, и дрожь куда делась.
Пришли и снова повалились спать.
— До утра-то еще долго. Сосни, моя ясочка. Дай я сниму с тебя платьице и ботиночки…
— Я так, няня… в платье…
— Как можно в платье! Все помнешь, в пуху вываляешь… Давай, я духом сниму, херувим мой радостный…
— Зачем же, няня, ты меня херувимом зовешь? Херувимы, ведь, на небе.
— Ну, это я так… от избытка сердца… мой ангельчик… Ведь всякое дитя малое — тот же херувим, ангел-хранитель не отходит от него, а как уснет младенец-то, он его душеньку к себе берет, в обители божьи. Там страсть хорошо. Сады неописанные… цветы райские, птички сладкогласные.
— Няня! вот бы туда попасть!..
— Попадешь, хороший мой… младенец радостный.
И мальчика раздели и снова уложили в постель… Прилегла и няня, позевывая, крестясь и приговаривая: Господи Иисусе Христе, помилуй нас грешных!
Через четверть часа няня всхрапывает самым блаженным образом, и мальчик не будит ее, но и заснуть не может. Все он думает: как там будет хорошо в небесных райских садах! Там будет и свет, и радость. И учиться не надо. Играй себе день-деньской. И все время без конца будет там и светло и тепло… А какое же солнце там будет светить?..
На этом вопросе он зевнул и заснул.

II

Настало позднее утро, и весь дом начал подниматься на ноги. Проснулись дворники, кучера, повара и поваренки, лакеи и камеристки. Проснулись гувернер и гувернантка. Все проснулось, только в разное время. И все ходит на цыпочках и шепчется, потому что спит еще она, сама барыня, ее сиятельство, княгиня.
Гувернантка пришла в детскую. Няня давно уже встала, своего ‘радостного’ разбудила и принарядила. Шелковые волосики ему расчесала и напомадила.
Гувернантка ведет Книпочку в столовую, куда через полчаса выходит мама.
Лицо ее такое свежее, моложавое, точно у молоденькой девушки. И так она мило одета, вся в легком, эфирном, даже не по сезону.
— Et bien, mon petit, bonjour! (ну, малютка, здравствуй),— говорит она, подставляя ему для поцелуя розовую, надушенную щеку, и пристально смотрит в большие серые глаза Книпа своими прелестными голубыми глазами.
— Он по утрам всегда ужасно бледен! — обращается она к гувернантке по-французски…— и глаза красны.
— Еще бы! — отвечает гувернантка.— Каждое утро его старая бонна таскает к заутрене…
— Д-да! — говорит мама задумчиво.— Но это необходимо, мадмуазель, необходимо… Это укрепляет дух… Не так часто разумеется…
Мама подает Книпу сдобную булочку из сухарницы. Эту булочку тихо, шепотом выпросил у нее Книп.
И снова она смотрит, пристально смотрит на Книпа.
‘Если бы ты был покрасивее,— думает она,— о! как бы я была счастлива’. И она задумчиво разглаживает его шелковистые волосы.
А Книп с таким наслаждением убирает булочку. Он ничего не ел с самого раннего утра. У него такой волчий аппетит.
В столовую приходит гувернер, добродушный и молчаливый немец. Приходит и русский учитель, студент третьего курса, который выглядит совсем еще юношей. Обязанность всех троих — и гувернантки, и гувернера, и учителя — учить, наставлять, просвещать маленького Книпа, единственного сына старинной княжеской фамилии.
Для Книпа отведены целых три комнаты и зала, кроме его детской спальни. В одной комнате классная, в другой физический или химический музей-кабинет, разумеется, детский, в третьей — гимнастика. В зале можно просто бегать. Но в том-то и беда, что Книп не может бегать. Он коротыш, у него одна нога короче другой.
К Книпу, аккуратно через день, ездят два доктора. Один лечит всего Книпа разными декоктами и микстурами и противным рыбьим жиром, а другой лечит только ему ногу, специально одну его больную ногу. И так его лечат с самых ранних лет, все лечат, лечат, а вылечить не могут.

III

И вдруг, в один тихий, морозный вечер, Книп очутился на улице. Точно тот сказочный принц, который превратился в нищего. Исчез пышный дом-дворец, исчезли музеи и залы, исчезли доктора, учителя, гувернеры и гувернантки — все исчезло, даже старая добрая няня, и очутился Книп в бобровой шубке и такой же шапке один на улице.
Случилось это очень просто.
У Книпа не было отца. Он умер. К маме в гости ездили разные важные, нарядные дамы, барыни и кавалеры, баронессы, княгини и графини, графы, князья и звездатые генералы. Но маме из всех гостей понравился один барон Герценштейнбург. У него было очень красивое лицо, прекрасные черные, блестящие глаза и большая черная борода. Откуда явился барон и даже был ли действительно он барон — этого никто не знал и куда вдруг исчез, тоже никто не знал. Но только он исчез не один, а вместе с мамой Книпа. Говорят, что он увез ее в Германию или Италию, а может быть и в Америку, но перед самым отъездом он поехал покататься с маленьким Книпом. Он завез его куда-то далеко, высадил в одной дрянной, кривой улочке, около забора, сказал ему, чтобы он немного подождал, что он сейчас же вернется, только купит пряников — и исчез.
Улочка была темная. Фонари в ней горели, но ничего не освещали. Когда скрылись санки барона и его быстроногий рысак, когда морозная, глухая пустота и темнота со всех сторон охватили Книпа, он крепко испугался. Маленькое сердце его сжалось, он дрожал от страха и прислонился к заборчику. Где-то в стороне залаяла собака.
‘Должно быть, большая и страшная,— подумал Книп,— прибежит и съест меня’.
Прошло с четверть часа, но Книпу показалось, что прошло по крайней мере часа два. Мороз начал щипать его ноги, хотя на них и были надеты теплые бархатные сапоги. Он плакал и подпрыгивал, стоя около забора. Вдруг он услыхал, что кто-то идет. В дали длинной улочки показались два человека. Они бойко, молча шли прямо к Книпу. Снег скрипел под их ногами. Они прошли близко возле Книпа, остановились и обернулись.
Оба были рослые, здоровые молодцы.
Один из них вдруг молча подошел к Книпу и снял с него шапку, так что Книп остался только в одних ваточных наушниках.
Между тем другой молодец расстегнул бобровую шубку Книпа, приподнял ее за воротник, вместе с Книпом, встряхнул и вытряхнул из нее Книпа, как из мешка. Книп упал на тротуар и ушиб больно руку и плечо, при этом он вздернул обе свои ножки кверху. Молодец быстро нагнулся и стащил с них бархатные сапожки.
Все это случилось в несколько мгновений. Молодцы быстро удалились, припрятывая на ходу и шубку, и шапку, и сапоги, и только в конце улицы раздался их громкий, веселый хохот.
Книп не чувствовал ни холода, ни боли. Ему, напротив, было жарко, однако он весь дрожал, но не плакал. Он был почти готов лишиться чувств.
Опять в конце улицы показался человек и опять заскрипел тротуар. Человек шел прямо к Книпу.

IV

Человек громадный, высокий, головастый, в длинном нагольном тулупе и огромной шапке, подошел к Книпу и наклонился к нему.
— Ты что здесь валяешься, паренек? А?.. Аль кто изобидел тебя? — спросил человек грубым, но добрым, ласковым басом.
Книп заплакал.
— Меня… бббросили… меня ограбили… и шубку сняли и… и… шапку сняли… и сапожки стащили…
— С ребенка-то!.. Эко нехристи!.. Ах, ты малыш, малыш!.. Да как ты здесь-то очутился?
— Меня… бббарон… барон привез… говорит, говорит… подожди, говорит, здесь… и уехал… бросил…
Человек поставил его на ноги. Но Книп не мог стоять и повалился на мерзлый тротуар.
— Что? Аль ножку пришиб… Ах, ты, малыш, малыш болезный!..
И человек взял Книпа на руки, развязал кушак, распахнул тулуп, бережно закутал мальчика в тулуп и подвязал кушак потуже.
— Как же зовут тебя? — спросил человек, широко шагая по тротуару: — где ты проживаешь?..
— Книпочкой меня зовут, а живу я на большой улице…
— Как, Книпочкой?.. На какой улице?.. Имя не христианское. А улицы не знаешь?
— Не знаю я улицы, а зовут меня Никанором… Это мама и няня зовут меня Книпочкой.
— Никанор — это я понимаю. Это имя христианское… А как ты прозываешься? Фамилия-то твоя какая?
— Фамилия… моя князь Гогржайский-Несеялов…
— Как… как? Кокшайский Несялов?.. И фамилий этаких нет… Видно, Несялов… Несялов, что ли, прозываешься?
— Дда!.. Несеялов… — едва выговорил Книп.
— Ну, ладно… Это мы завтра отыщем, а теперь уже поздно, пойдем ко мне ночевать.
Книп горько заплакал. ‘Куда это меня опять понесут от моей доброй няни и мамы?’ — думал он сквозь слезы.
Впрочем, в последнее время мама о нем мало заботилась и даже не видала по целым дням.

V

Книп долго плакал, но плакал потихоньку, слегка охал и стонал, всего более раздражал и беспокоил его этот отвратительный запах овчины, эта вонь от прокислого тулупа и от пота человека, который нес его.
Он выставлял голову на морозный воздух, и этот воздух освежал его. А внутри его все словно скрипело и дрожало. Впрочем, может быть, это был скрип тяжелых шагов громадного человека, который нес Книпа с одной окраины города на другую, в небольшой домишко, но в этом домишке был подвальный этажик, и в нем большой человек нанимал маленькую каморочку,— маленькую комнатку с крошечным окном над самой землей.
Человек этот был просто работник, мастеровой на большом заводе, на котором ковали и отливали разные железные и чугунные вещи. Звали его Васильем Васильевичем, под этим именем он был записан в конторских книгах завода, а все, кто знал его, звали Кардыганом. Кто-то в шутку, под веселую руку, прозвал его Кардыганом, и это прозвище так плотно прилипло к нему, что даже никто не сомневался, чтобы было у него какое-нибудь другое имя.
Та сторона города, где жил Кардыган, была самая бедная, а домишко, в котором он жил, можно было считать просто дворцом в сравнении с низенькими, кривыми, полуразвалившимися лачугами, которые его окружали. Зато Кардыгана и считало все рабочее и даже чиновное население аристократом, который обязан был помогать своим меньшим братиям. Чуть у кого-нибудь случится какая-нибудь беда, он тотчас идет к Кардыгану.
И Кардыган помогал, чем мог.
Эта помощь всем и каждому заставила даже предполагать, что Кардыган владеет какими-то таинственными богатствами, и даже один раз, в глухую осеннюю ночь, на каморку Кардыгана было сделано нашествие. Двое оборванцев вздумали поживиться таинственным богатством.
Они влезли через оконце к Кардигану, но тут же об их посещении дал знать скворушка, добрый друг Кардыгана, который качался в клетке как раз перед самым оконцем.
Скворушка заорал благим матом и разбудил другого друга — Шарика, который спал вместе с Кардыганом. Шарик вскочил и разразился таким отчаянным лаем, что Кардыган проснулся.
Он притиснул одной рукой Шарика, так что тот завизжал, и стал ждать.
Гости тоже подождали немного и влезли, один с ножом, другой с топором. Тот, который был с топором, бросился прямо к постели Кардыгана и из всех сил рубанул, как казалось ему, по голове, но на самом деле рубанул он только полушубок, который Кардыган подсунул вместо головы, а сам, в тот же миг, бросился стремглав обоим ворам под ноги, свалил обоих, одного притиснул, другого сцапал за шиворот и обоих так давнул, что у них кости затрещали. Затем, не торопясь, связал их вместе по рукам и выволок, как добрые кули, на улицу.
— Кардыган Васильич!..— простонал один из воров, весь дрожа, как в лихорадке. — Смилуйся… пусти… Пра, есть было нечего… отощали.
— Коли тебе, озорнику, есть было нечего, так что ж ты не пришел, каторжный, ко мне, не попросил?.. А вы вот что: с топором да с ножом на меня! Ладно!
И обоих Кардыган стащил в часть и сдал дежурному. Только их и видели: засадили, засудили и в Сибирь угнали.

VI

Принес Кардыган Книпа к себе в каморку, вытащил его из большой шубы, точно щеночка маленького, и поставил на кирпичный пол.
— Ну! вот мы и дома, касатик махонький! — сказал он и зажег сальный огарок.— Ты теперь немножко походи, ласточка, ножки разомни, а то они, чай, затекли у тебя.
Книп хотел пройтись, но едва не упал. Его шатало из стороны в сторону, голова кружилась и страшно болела, тут только заметил Кардыган, что у Книпа одна ножка короче другой.
— А!? Да ты ковыляшка! — удивился он.— Болезный ты мой!.. Эко горе! Господи!.. Кыш вы, чего прилезли! — закричал он на Шарика и на кота Серку.
Они оба тотчас же изъявили желание познакомиться с Книпом. Шарик обнюхал его, поставил ему передние лапы на плечи и, махая хвостом, лизнул его чуть не в самые губы, а кот Серко, большой, толстый и такой же большеголовый, как и сам Кардыган, весь изогнулся в дугу, поднял хвост торчком кверху и так усердно толкал и терся около Книпа, что тот едва держался на своих слабых ножонках, но в то же время, нервно смеясь сквозь слезы, нагнулся к коту и начал его ласкать. Он очень любил кошек.
— Ты, мое дитятко, прозяб, чай? — допрашивал Кардыган Книпа.— Може чайку хочешь? Я сейчас самоварчик поставлю. У меня, ведь, есть и самоварчик, и чашечки есть… Все есть у Кардыгана… Сейчас, духом сготовлю.
И Кардыган, действительно, все духом изготовил. Не торопясь, не спеша, но как-то удивительно толково и расторопно все он обрядил. Не прошло и полчаса, как перед его кроватью, которая состояла из трех досок на трех здоровых чурбаках, на маленьком столике забурлил и зашумел ярко-вычищенный самоварчик.
Книп с удовольствием выпил чайку из потрескавшейся и поломанной большой чашки без ручки. После страшной передряги, которая на него обрушилась, как снег на голову, он чувствовал себя почти вполне спокойным у ласкового Кардыгана, подле его друзей, которые спали тут же, на той же кровати, на которой он теперь сидел, при чем один друг, большеголовый Серко, мурлыкал сквозь сон на всю каморку так громко, добродушно и любовно.
Напоив гостя чаем, Кардыган устроил ему маленькую постель на старом ящике подле печки.
Книп ворочался на своей жесткой постельке и утешался только тем, что это ненадолго. Завтра же все переменится, все опять будет по-старому: он опять увидит и добрую няню и маму.
Он начал уже как будто засыпать впотьмах ночи, как будто голова его меньше кружилась и болела, и вдруг сквозь тихое похрапывание Кардыгана он услышал явственный резкий шорох — тут же у себя, за печкой. Шорох этот, точно тихое журчанье, разливался по всей комнате. Книп привстал, взглянул на стол и, несмотря на темноту, ясно увидел, что по этому столу что-то бегало, двигалось, возилось, что-то чернело на белой столешнице.
‘Тараканы! Черные тараканы!’ — подумал с ужасом Книп и сердце его опять сжалось. Он страшно боялся черных тараканов, а они также были друзьями Кардыгана и постоянными его нахлебниками.

VII

На другой день, как ни упрашивал со слезами Книп Кардыгана пойти отыскивать маму и няню, Кардыган положительно отказался.
— Нельзя, болезный мой! Ни-ни, никак нельзя. А вот я отпрошусь отпустить меня на завтра, до полудня, и внесу за это штраф на заводе. Завтра мы пойдем и отыщем, непременно отыщем, и твою маму, и твою няню… А что, разве я не гожусь тебе в няни?.. Ха! ха! ха!.. Я вот тоже передник надену и голову платочком повяжу.
Книп невольно сквозь слезы улыбнулся, представляя себе громадную курчавую голову Кардыгана, повязанную платочком.
Уходя, Кардыган купил Книпу полкриночки молока, пирог, калач и говяжьего студня, а возвратясь вечером, опять напоил его чаем.
На другой день они отправились вместе в часть, где узнали, что мама Книпа уехала за границу и что все ее имение опечатали и будут продавать за долги, которых она оставила гораздо больше, чем было у нее имения.
Книп со слезами вернулся опять с Кардыганом в его каморку.
— А ты не плачь, сердечный мой, не плачь! — утешал его Кардыган.— Ну, что за беда такая? Ну! будем жить вместе, век вековать — горе коротать. Не плачь, моя сиротиночка болезная!
Но Книп забился в угол за печкой и горько плакал там два часа. Наконец, выплакал горе и вышел. Шарик начал прыгать около него и радостно ворчать и лаять. Серко подбежал ласкаться. Но Книп не обращал на них внимания. Он уселся на скамейке перед столом и машинально начал разводить по столу небольшую лужу от кваса.
— Я вот что сделаю,— говорил он сквозь слезы Кардыгану,— я буду жить с тобой, и буду все молиться, все молиться… чтобы бог меня взял к себе… потому что здесь… здесь… у тебя жить очень нехорошо… Вонь… тараканы… А бог возьмет меня к себе… У него райский сад… там живут невинные ангельчики… Я буду играть с ними, и вместе с ними петь хвалу богу и делам его… Я знаю… я верю… я скоро… скоро… скоро умру.
Книп громко зарыдал и упал головой на стол.
— А ты не плачь! Послушай, моя малиновка,— сказал Кардыган, потрепывая своей широкой, мозолистой, обожженной лапой Книпа по плечу…— Я вот что тебе скажу… Хочешь ли работать?.. Я сведу тебя завтра на завод, поглядишь ты там, как мы стараемся, а потом мы пойдем с тобой к Федору Васильичу. Здесь живет, на пришпехте, переплетчик такой, хороший человек… Хошь и немец, а по-русски ладно говорит, и жена у него русская, Марья Андреевна. Вот куда я тебя, моя ласточка, пристрою…
На другой день повел он его на завод, в мастерские. Там Книпочка увидал разные чудеса, каких у себя дома никогда не видал. Там была чудовищная машина, которая сама громадные винты и болты выделывала. Двигалась она паром и так бойко вертелись в ней колеса, рычажки и валики, что некоторых нельзя было даже приметить.
— Вот, касатик,— толковал ему Кардыган,— вишь… премудрость… и все это смастерил человек. Теперь ты припомни это: весь, значит, мир, к примеру сказать, вертится словно машина, и в этом миру все ладно и все на своем месте, как в машине… Вот мы с тобой: я, например, этакая шестерня или валик, а ты крохотный, махонький, малюсенький винтик… Каждая вещь должна быть в миру на своем месте и кажинный человек свое дело сполнять должен так, чтобы всем, как есть всем, было лучше жить на сем свете… А ты захотел прямо в райские сады!.. Ах, ты, ковыляшечка любезная!.. Нет уж, пойдем к Федору Васильичу. Там у него тоже машина, только другая. Авось, там тебе и дело, и хлеб найдем.
Вот вечерком и сходили они к Федору Васильичу, там было несколько мальчиков, и между ними один хромой, такой же, как Книп.
И точно, взял к себе Книпа Федор Васильич, отвел ему маленький уголок и принялся Книп клеить, мастерить, книжки переплетать. Не прошло и полгода, не успел он оглянуться, как стал таким искусником, что далее сам Федор Васильич дивился.
— Ну! — говорит,— кабы у тебя была сила, то ты бы стал совсем мастером. Ловкий да догадливый, просто настоящий хозяин.
Об одном только горевал Федор Васильич: редкую книгу Книп не пересмотрел, а в особенности если попадется с картинками. Тут уж Книп обедать не пойдет, пока книгу всю не выглядит, всю вдоль и поперек, от корки до корки, благо сам же он и приделает к ней эти корки.

VIII

Кардыган считал себя винтиком или даже шестерней в мировой машине. Если он в какой-нибудь день не работал на заводе, то вертелся как добрая шестерня среди других винтиков, которым и помогал этим.
Были на его попечении и старая тетка Матвеевна, и слепой Клим и много разных старух убогих и бедняков бездомных.
Но всего больше было детей, и вот среди этих малых отдыхал Кардыган.
Он играл с ними в лапту и в городки, устраивал им лодочки из старых башмаков, и каждое воскресенье целая ватага маленьких голов, ‘таракашек запечных’ и ‘клопиков сердечных’, окружала и теребила Кардыгана.
— Это диво! — говорили степенные люди.— Гляди-кось! Этакий верзила с детьми малыми болтается… Вот уж подлинно черт с младенцем связался!
Каждую весну и осень Кардыгану было хлопот не мало. Вода приносила прибрежным жителям и помощь, и горе. Как только показывались первые льдинки, наставал настоящий праздник для всех тех, у кого были свои лодочки или, просто, душегубки. Все они отправлялись ловить, что сносила река в море. Тут плыли бревна, жердняк, порой проносился, бог знает, откуда утащенный плотик, один раз приплыла даже двухспальная кровать. Но всего больше несло всяких чурбанов, бакланов и поленьев. Вот эти-то поленья и составляли главный предмет охоты, давая возможность запастись дровешками на осень и зиму.
Если река благодетельствовала поморянам, то самое море приносило им горе, в особенности тем, которые жили на самом берегу. Все они чуть не каждую ночь, при ветре с моря, дрожали за свою жизнь и за жизнь близких своих. Когда ревела буря и хлестал дождь в окошечки, то никто не ложился спать, а все поминутно выбегали смотреть — где море? не подошло ли оно уж близко, не пора ли спасаться?
Правду сказать, спасаться приходилось не часто. Проходило несколько лет: поморяне жили спокойно, но вдруг выдавался год ‘неблагополучный’. Сердитое море прикатывало к самым лачужкам, смывало и уносило из них все, что могло унести, и даже самую лачужку, если она была плохо пришита к земле.
Сколько раздавалось стонов и проливалось слез в эти несчастные годы — и сказать нельзя!
Правда, можно бы было и не селиться здесь, возле моря, да беда в том, что земля-то здесь была дешевая, а от воды, авось, бог спасет!

IX

Лачужки, что стояли на берегу, были в полуверсте от моря, и весь берег представлял топи, трясины, лужи и заливчики.
Один раз, ранним утром, Кардыган бродил по этому берегу, пробираясь по тропиночкам между трясинами и заливчиками. Вдруг он увидал — вдали чернеет что-то большое, как будто лодка. Он пошел к этому черному ‘чему-то’, но ему пришлось исколесить чуть не две версты. Действительно, он увидал лодку, громадную лодку, которую зовут ‘морской лодкой’ или ботиком.
Кардыган ухватил лодку за высокий нос своими геркулесовыми руками и поволок.
Несколько раз ему приходилось опускаться на землю возле лодки и сидеть, пыхтя и отдуваясь, минут 10—15, а иной раз так и целых полчаса. Только тогда, когда совсем уже рассвело, он дотащил лодку до дому.
Некоторые хотели непременно с Кардыгана магарыч стащить за богатую находку, но ошиблись в расчете. Кардыган нахлобучил шапку и ушел на завод.
К вечеру он вернулся и нашел у себя Книпа.
— Ты что, сердечный, пожаловал?
Но Книп сидел возле печки и горько плакал.
— Аль кто обидел тебя? А?
Книп ничего не отвечал.
Кардыган зажег свечку. Поласкал и Шарика, и Серку. Поставил самоварчик и стал Книпа чаем потчивать.
Книп подсел к Кардыгану, потрогал чашку, побарабанил по столу.
— Кардыган!— сказал он.
— Что, мой родненький?
— Скучно мне, Кардыган!
— Скучно тебе? Что ты, Христос с тобой.
Книп опять заплакал, припал на стол и плакал горько, навзрыд.
— Ах, ты, болезная ковыляшечка! Глянько-сь, горе какое!.. Заскучал!.. Или кто тебя обидел?
— Никто… никто… меня не обижает… Только жить мне скучно.— И Книп еще сильнее зарыдал.
Кардыган разинул рот и пристально посмотрел на Книпа..
— Вон,— прошептал он,— горестный какой! Помилуй, господи?.. Как же так?! Отчего тебе скучно, сиротинка моя?! Никто не обижает, работа есть… Подико-сь сюда, сядь со мной рядком, потолкуем ладком…
Он усадил Книпа подле себя и обнял его…
— А я те вот про себя расскажу… Потерял в мамку мою, и было мне, малышу, очень скучно и горестно… Родился я далеко отсюда, в сибирской сторонке. Пешком до Питера дошел. Здесь на чужой чужбине много горя принял… И понял я, наконец, уразумел, что наградил меня господь силищей затем, чтобы я другим, немощным и убогим, помогал. И как стал я им помогать, то куда как мне весело стало!.. Прежде я все о себе думал, а теперь давным-давно совсем перестал о себе думать… как есть совсем. — Понял, касаточка моя?! Уразумел?.. Коли ты будешь думать только о том, чтобы твоей душеньке было весело в мире сем, то будет тебе всегда скучно. Нет, моя цыпушка, ты думай только о том, чтобы всем и каждому было весело жить, тогда и тебе будет весело. Так-то родненький.
Книп глубоко задумался.
Он остался ночевать у Кардыгана. Не спалось ему ночью. Но не тараканы мешали ему спать: думал он глубокую думу, и только на рассвете заснул со слезами радости, совершенно спокойный и довольный, заснул с твердой верой, что он будет стараться изо всех сил, чтобы всем окружающим его было весело жить.

X

Прошел год. Настала снова осень — тоскливое, ненастное время, и принесла она горе горемычным поморянам.
Ветер дул с моря, злился и крепчал с каждым днем и часом. Вода поднималась мутная, грозная, сердитая. Она хлестала волнами, пенилась, шумела. В ней слышался и звериный рев, и шипение ехидного змея.
Вся детвора поднялась с восходом солнца и с криком и визгом высыпала на улицу. Все пищали и голосили, заглушая рев моря. Всех обдавало пеной и брызгами, всем было весело. А старшие возились, укладывались и горевали… Те, у кого были лодочки и душегубки, подъехали на них чуть не к самым лачужкам и грузили в них весь свой скарб. У каждого было свое горе и свои хлопоты.
Лодочек было немного, большинство наваливало на себя ношу через силу и тащило к ближним или дальним соседям, до которых вода не добралась еще.
Но не прошло и часа, как волны ворвались во дворы и нижние этажи. Крик и возня усилились. Все бросали с плачем все, что осталось и, захватив детей, бежали к соседям. Но вскоре и бежать стало некуда.
Море теперь угрожало со всех сторон. Оно грозило уже не лачугам, не имению — оно добиралось до самих поморян. В крайней лачужке к заливчику жила вдова, прачка Матрена. У ней было пятеро ребят, мал мала меньше. Вода уже потопила самую лачугу, и плескала по полу. Все ребятки собрались вокруг мамы и уселись на постели. Мама плакала и молилась богу. А вода поднималась все выше и выше. Спасения неоткуда было ждать. Бедная Матрена совсем уже собралась умереть. Она плотно обхватила, прижала к себе дорогих ребяточек, а одного, меньшого Ванюшку, посадила к себе на шею.
‘До него, мол, не скоро доберется вода, до моего Ванюшки… Пущай меня сперва затопит’…
И в то самое время, когда вода уже подходила к самой кровати, когда все, бледные и дрожащие притихли, вдруг среди рева бури раздался страшный стук в окно, стекла посыпались, лачужка задрожала, и в окне появился нос морского ботика,— который битком был набит разными горемыками, ребятками и детворой.
Всех их привез Кардыган. Живо усадил он в ботик и полумертвую Матрену с Ванюшей, и ее ребяток и повел лодку дальше.
Целый час маялся Кардыган, спасая тех, которых он усадил в свой морской бот. Он был весь мокрый. Холодный ветер ревел и обдавал его дождем и сыростью, волны обливали его с ног до головы, брызги моря летели ему в лицо. Море стонало и злилось, оно злилось потому, что Кардыган отнимал у него верную его добычу.
Кардыган вел свою лодку и с ужасом чувствовал, что сил у него уж немного осталось, что ноги и руки его дрожат, ослабели.
Можно было бы и ему самому спастись в свой ковчег, но куда же он влезет, такая громадина! Пожалуй, и весь ботик пойдет ко дну. Он и не чувствовал, как ноги его незаметно погружались, увязали в почве. Хотел он вытащить одну, не пускает, ‘засосало проклятое болото’! Хотел вытащить другую — еще хуже.
И понял Кардыганушка, что нет спасения, что если бы он зацепился и приналег на край бота, то бот зачерпнул бы воды и потонул бы наверно. Понял Кардыган, что море победило, что не одолеть ему, не осилить, что его час пришел. Собрал он последние силы, оттолкнул бот, и море захлестнуло, затопило его…
Долго ботик носило по волнам, но он плыл по реке выше и выше и, наконец, пристал к берегу. Все спаслись, вылезли, мокрые, холодные, но по крайней мере спасли свои душеньки…

XI

С тех пор прошло много, много лет. Книп снова стал князем Никанором Дмитриевичем Гогржайским-Несеяловым. Он получил богатое наследство от дяди и часть поместий от матери. Он стал толстеньким, коротеньким человеком на коротенькой ножке и женился на богатой красавице.
Когда он вышел из училища, где воспитывался с разными графами и князьями, то непременно хотел быть таким же добрым, как Кардыган и так же помогать бедным. Он радовался, что стал опять богат, и думал все свое богатство обратить на помощь бедным поморянам. Но все эти добрые намерения как-то не выгорали, так что Книп, наконец, был рад и тому, что ему удалось учредить большое ‘Общество для вспоможения бедным поморянам’. Общество это существует и до сих пор, а когда они перестанут быть бедными — этого никто не может сказать.
О Кардыгане он вспоминает редко. Но когда приведется ему рассказывать на своих великолепных вечерах о ‘спасительном Кардыгане’, то он не может говорить о нем без слез. Только обыкновенно гости не верят его рассказам.
— Ну, батюшка мой, — говорят они, — вы нам сказки рассказываете про сказочного богатыря, про Илью Муромца.
— Где же вы нынче найдете таких людей? — говорят другие,— нынче свет не таков.
И тут начинаются длинные споры о вреде и пользе таких людей, о любви к ближнему, о том, о другом, о пятом, о десятом. И наконец, часу во втором или в третьем, наспорившись досыта, наужинавшись тоже досыта, все разъезжаются по домам, вполне довольные и собой, и судьбой, и тем, что вечер не пропал даром: наговорились всласть!

ЦАРЕВНА НАНДЖАНА

(ВОСТОЧНАЯ СКАЗКА)

I

За далекими синими морями-океанами, за высокими снежными горами-великанами, там, где небо в землю упирается и солнце за край земли на ночь прячется, жила-была прекрасная царевна Нанджана.
Одна-одиношенька царила она над громадным царством Бирмиджанским, одна осталась она сиротой от отца и матери, одна сидела на древнем престоле из червонного золота, дорогими разноцветными камнями изукрашенного, алмазами, бриллиантами усыпанного.
И сияла она ярче солнца красного, и слава о красе ее шла во все земли ближние и дальние, за моря-океаны синие, за горы-великаны высокие, по всему свету Божьему, по самый край всей земли. И заслышав об этой красоте невиданной, ехали, спешили витязи, царевичи, молодые, прекрасные, сватали, просили руки царевны-красавицы. Но ни один царевич не пленил собой светлых очей царевны Нанджаны, ни один не тронул своей красой и любовью сердце холодной красавицы.
— Скучно, холодно! — твердила она своей мамке-кормилице, и сидела она грустная, задумчивая на престоле червонного золота, а кругом ее толпились слуги, правители. Слушала она, что говорили ей эти правители, князья, раджи и визири, слушала чутким сердцем и светлым умом, давала она мудрые решения, и лились с ее престола благость и милость во все земли, ближние и дальние, во все края необозримого царства Бирмиджанского.
— Чего ж тебе надо?! Чего недостает, моя красавица?— допрашивала ее мамка-кормилица.— Кругом тебя богатства и груды золота. Поют тебе прислужницы песни сладкие. Цветут в твоих садах цветы нарядные, зреют на деревьях высоких плоды наливные, золотые, сахарные. Журчат, шепчут фонтаны шумливые, тешат глаза, поют, хвалят твою красоту, доброту сердечную… Чего ж недостает тебе, мое золото?!
Но об этом-то и думала, гадала день и ночь царевна Нанджана и не могла придумать, решить, разгадать… И всюду: в тени рощ и садов зеленых, среди полян и лугов, цветами усеянных, среди песен и звуков сладостных, в водах, на земле и в небесах сияющих,— чудилась ей могучая, глубокая, неразрешимая тайна.
Напрасно пытала она великих мудрецов и премудрых дервишей. Напрасно всходила на пагоды, башни высокие, спускалась в подземные храмы глубокие. Безмолвны были храмы и пагоды, безмолвно сидели, сложив руки, бронзовые идолы, истуканы немые, уродливые… Тайна висела в вечернем сумраке, сияла в небе дневном, слышалась в безмолвии ночном, в лепете моря широкого сказывалась.
А все правители, раджи, князья, визири, нязири говорили, шептали промеж себя:
— Жениха надо царевне младой — наследника престолу великому…

II

Среди всех царевичей, королевичей, витязей славных, удалых был один красавец жених, царевич Джурманский Нассан. Упорно он сватал царевну уже третий год. Живал в славной столице Синджур Бирмиджанского царства по целым неделям и месяцам, чуть не годам. Все думал, мечтал, чем ему преклонить и пленить сердце чудной, холодной красавицы девы, царицы Бирмиджанской земли. Был он строен, высок, был он храбр и удал. На белом коне впереди дружин шел на врагов, бил, рубил, побеждал. Бился один на один с силачами-великанами, колдунами и злыми дивами. Всех побеждал, покорял красавец Нассан. И не мог покорить только капризное сердце девы, красавицы Нанджаны.
— Чем тебя пленить, ненаглядная? — пытал он ее.— Скажи, прикажи! Идти ли на дно океана, в недра земли — в огонь и в воду пойду за тебя. Промолви лишь слово надежды, звезда моя ясная. Изныло, высохло сердце, истомилась душа… Плачет, рыдает в неволе злой, изнывает, сокрушается, просит тебя.
— Я подумаю,— промолвила царевна и пошла в опочивальню, разделась, легла и кликнула мамку свою.
Пришла, прибежала мамка-кормилица.
— Что велишь, царица-красавица?
— Расскажи мне сказку. Тяжко ноет сердце мое. Нигде нет покоя, отрады ему. Может быть, сказка займет, успокоит меня и забудусь я тихим младенческим сном под тихий шум речи твоей.
— Изволь, моя радость, изволь, мое дитятко милое.
И села мамка на табуретик низенький атласный и начала свою речь в душной ночи, под тихий лепет фонтана, под тихие трели переливов арфы, что играла сама невидимкой.
‘В давнее время, когда не было на свете ни Шивы, ни Вишну, ни Брамы, жил на земле прекрасный царевич Азраил, и был он раз на охоте и погнался за зайчиком малым, но зайчик был не простой, с золотой шкуркой, с атласными ушками. Бойко бежал зайчик, и гнал коня за ним Азраил, долго гнался, заморил коня. А конь был белый, как снег Альвагиры, быстроногий, летучий, вдруг захрапел он, пал и умер. Оглянулся Азраил… Нет кругом никого, ни свиты, ни охотников. Один он в дикой, глухой пустыне, и зайчик исчез, зайчик непростой, с золотой шкуркой, с атласными ушками. Посмотрел прямо Азраил и видит: движутся, идут три страшных чудища, три злых дива прямо к нему, идут, промеж себя спорят, рассуждают. И говорит один див: ‘Вон смертный человек, спросим у него, и что он скажет, так и быть тому нерушимо’. Подходят дивы, тьма идет перед ними. Пламя летит от их дыхания.
— Скажи, царевич,— говорит один див,—реши спор наш. Мы три брата: див Байраджум, див Арабан-Тайджи и див Ларма-Такум. Достались нам по наследству три чудных вещи: ковер-самолет, шапка-невидимка и скатерть-самобранка. Скажи, кому из нас владеть этими вещами…
— А есть разве, няня, такие вещи на свете? — спрашивает Нанджана.
И скатилось с ее тела атласное одеяло. Душно, жарко ей в ночном ароматном воздухе пахучей южной ночи.
— Есть, красавица моя,— говорит няня,— я слыхала сама, что есть, но кто же знает, где они лежат!
— Мне кажется, няня, что если б у меня был ковер-самолет, я облетела бы весь мир… и нашла бы то, что мне надо.
— Может быть, ясная звездочка,—говорит мамка, зевая, и продолжает сказку: — Азраил смотрит на див и говорит им: стреляйте все трое из лука, и кто дальше стрельнет, тот пусть и владеет и ковром-самолетом, и шапкой-невидимкой, и скатертью-самобранкой…
— Няня, поди спать,— говорит Нанджана,— я и так усну, может быть. Ступай!
И ушла няня, но не спится царевне Нанджане. Бродят в ночном сумраке тени, бродят, волнуют ее думы и мысли, и что-то тихо, тайно творится в тихом безмолвии душной полуденной ночи.
‘Я достану, непременно достану ковер-самолет,— мечтает царевна,— я улечу с душного юга на далекий север. Там, в хладных льдах его, может быть, услышу я тайное слово, что мучит и сердце, и бедную душу мою. Я полечу на бледный запад, туда, где солнце, напоив землю своим жаром и растеряв все лучи, идет отдыхать до нового утра. Я полечу на восток и увижу, как после ночного сна встает ясное солнце и будит заснувшую землю. Я полечу на самый жаркий юг, на средний пояс земли, может быть, там, под светлыми лучами зодиака, откроется мне разгадка всего, чем живет и дышит целый громадный мир’.
И всю ночь не может сомкнуть глаз Нанджана. Бродят, ползут в ночном сумраке трепетные тени ночи и рассеиваются, уходят, как предрассветный сумрак. Зажглась уже яркая заря на востоке. Идет, спешит солнце, бегут, летят прочь ночные тени. И выкатилось, заблистало солнце яркими лучами. Встает Нанджана. Накинула легкий кисейный халат, просунула ножки в крохотные серебряные туфельки, все бриллиантами усыпанные. Встала, умылась в фонтане и вышла в роскошный сад, а в саду птицы поют, заливаются… И ходит в нем сумрачный, задумчивый царевич Нассан… Всю ночь бродит и думает горькую думу, чем ему пленить, победить сердце девы души, холодной красавицы, царицы Бирмиджанской земли.

III

Сошла Нанджана с высокого мраморного крыльца. Все крыльцо золотыми решетками убрано, разукрашено.
Сошла она в широкую аллею из сикоморовых деревьев, всю вьющимися растениями затканную, занавешенную. Повернула в боковую аллейку и ахнула.
Прямо перед ней стоял, опустив голову, царевич Нассан.
— Нанджана, Нанджана! — сказал он.— Душа души моей, звезда моего сердца… Скажи мне, вымолви, чем купить любовь твою желанную!
И упал он на колени перед ней. Он взял ее за протянутую маленькую ручку. Но выдернула из его рук свою ручку царевна.
— Нет! — вскричала она.— Не полюбит мое сердце никого прежде, чем оно не найдет свой покой в знании тайны великой, которой полна вся земля, и воздух, и воды. Слушай, царевич Нассан! Есть на свете ковер-самолет. Достань мне его, и, может быть, я успокоюсь и сумею полюбить тебя… Иди! Моя воля тверда. Мое сердце способно страстно желать и глубоко любить.
И пошел царевич Нассан. Велел оседлать он своего белого боевого коня и задумчивый, грустный выехал шагом из дворца царевны Нанджаны. Несколько раз он оборачивался назад, туда, где осталась царица души и сердца его, пока не скрылись в сизом тумане стрельчатые башни дворца, высокие пагоды и золотые узорчатые купола.
Поехал он далеко, в темные леса Бармангамы. Там, в глухом ущелье, жил премудрый старик, дервиш Айракум. День и ночь стоял он на камне, погруженный в созерцание Брамы, Вишну и Шивы. Поклонился ему до земли царевич Нассан.
— Скажи мне, премудрый,— спросил он,— где мне искать того, за чем послала меня звезда Востока, царица сердца, прекрасная Нанджана?
Не вдруг ответил ему Айракум.
Три раза приходил к нему Нассан. Три раза кланялся ему в землю. И наконец очнулся, тронулся Айракум, и глухо, отрывисто проговорил он Нассану:
— Сердце человека ищет великого, но нет великого на бренной земле. Иди в рощи Ганга, там, близ гор Галаджайских, на скалах неприступных, живет злой див Байраджум. У него найдется ковер-самолет. Возьми двух козлят, подойдешь к воротам замка — увидишь двух страшных тигров. Брось одному козленка и другому козленка. И они пропустят тебя в замок к диву Байраджуму. Но, прежде чем войти в замок, пропитай свою одежду кровью змеи Кобры, чтобы див не слыхал от тебя запаха человеческой крови. Затем приготовь кушанье из лягушек Кани, и ящериц Тарти, и змеи Магра-Кабалли, посыпь их густо порошком из травы Тириаки и поднеси это кушанье диву. Наестся, уснет див, и тогда ты возьмешь его меч трехгранный и возьмешь ковер из-под его изголовья и беги, скачи на твоем коне быстроногом. Я сказал! Ступай!
И сделал все Нассан, как сказал ему Айракум.
Он купил двух козлят, связал и перевесил их поперек седла. Он проехал в рощи Ганга, близ гор Галаджайских. И там, на неприступных скалах, увидал чудный замок, дворец злого дива Байраджума. Два страшных тигра сторожили ворота замка. Он бросил одному козленка и другому козленка и въехал в высокие ворота замка. Он привязал коня у крыльца и вошел во дворец.
Он прошел сорок залов, все из камней самоцветных, и отворил двери в сорок первый зал. Там на широком диване лежал страшный, безобразный див Байраджум, Его огромные глаза блестели, как угли, нос сгибался крючком, а из громадного рта выходили дым и пламя.
Нассан подал ему блюдо, и див облизнулся, схватил его и начал быстро есть руками, на которых были громадные когти. Съев блюдо, он закрыл глаза, опустился на подушки и захрапел, а Нассан, даром время не теряя, схватил его трехгранный меч, что висел у него в изголовье, выдернул из-под подушек ковер-самолет и пошел торопливо через все 40 залов.
Он сел на коня и быстро поскакал по дороге. Но дорога вилась по скалам неприступным. Только к вечеру успел он спуститься в долины и поскакал, полетел на коне быстроногом. Но за ним гналась по пятам уже погоня.

IV

И видит Нассан: пылит и дымит по дороге, скачет, летит за ним злой див Байраджум, скачет на огромном пауке Карбунаке, у которого каждая нога была в три версты с третью.
Скачет, летит конь быстроногий, за каждым скоком версту за собой оставляет, но огромный паук Карбунак с каждым шагом три версты с третью махает.
И вот-вот настигает злой Байраджум белого коня царевича Нассана. Уж он разинул пасть проглотить и коня и Нассана, он протянул свою длинную лапу. Но отмахнулся трехгранным мечом царевич Нассан и отрубил правую руку у дива.
Закричал див так, что весь лес задрожал. Полила из руки его кровь в три реки. И кричит он и скачет, несется за царевичем Нассаном и вот опять близко, близко настигает уже Нассана. Уж он разинул громадную пасть, чтобы проглотить и коня и Нассана, уж он протянул, растопырил левую руку с когтями, но отмахнулся трехгранным мечом царевич Нассан, и отрубил он диву левую руку.
Полила кровь из обеих отрубленных рук, льет ручьями, течет реками, все долины собой наполняет. Посинел, почернел див, кричит, ревет, стонет и летит, несется на пауке Карбунаке. Близко, уж близко, вот-вот настигает коня и Нассана. Раскрыл он громадную пасть. Огнем-полымем пышет, жжет-пожигает коня и Нассана, но отмахнулся Нассан трехгранным мечом, и отрубил он голову злому диву Байраджуму.
И вдруг лопнуло, разлетелось тело дива. Черным облаком покрыло оно лес, и пронеслась страшная туча над лесом. Разразилась громом и молниями и унеслась, улетела, и снова засияло солнце. А Нассан спешит, летит. Мысли его скачут впереди. Не может за ними угнаться белый конь сереброгривый. И вот уж близко, близко царство Бирмиджана.
Спешит, летит Нассан, скачет, храпит конь сереброгривый. Все смотрят, дивуются, откуда несется такой храбрый витязь. Скачет, летит Нассан, в правой руке держит меч трехгранный, а на луке перекинут ковер-самолет.
Прискакал к воротам дворца, въехал на двор. Бросил коня, бежит во дворец, бежит по залам дворца, прямо к царевне Нанджане и прибежал, как был, в пыли, в крови, в дыму, в копоти, упал на колени перед царевной, развернул перед ней ковер-самолет. Весь заткан он яркими пестрыми цветами, драконами, дивами, зверями морскими, птицами заморскими, звездами небесными.
Собрались, сбежались со всего дворца все прислужницы, приспешницы, все придворные и слуги царевны. Все ахают на ковер, дивуются, на цветы любуются. Такого ковра видом не видано и слыхом не слыхано.
А царевна Нанджана всем отдала строгий приказ-наказ: отправляться завтра чем свет всем в путь вместе с ней на ковре-самолете. И все пошли, удалились. Остались одни царевич Нассан и царевна Нанджана.
И стоит по-прежнему царевич Нассан перед царевной Нанджаной, по-прежнему стоит на коленях и протягивает к ней с немой мольбой свои руки, все облитые кровью злого дива Байраджума.
Посмотрела Нанджана на закопченное лицо царевича, на его серебристое белое платье, залитое кровью, и только сказала, замахав руками:
— Завтра, царевич, завтра! Ты поедешь вместе со мной на ковре-самолете.

V

И не свет, не заря в ясном небе загорается, царевна Нанджана в дальний путь собирается. Всех будит, торопится, приказывает. Весь двор дворцовый кишмя кишит, и шум, гам, суета. Поднялись, собрались вершники, приспешники, воины, оружейники, слуги, служанки, прислужники, визири, нязири, раджи, князья, правители… Собрались судомойки, поломойки, повара, поварихи. Все бегут, спешат, садятся на ковер-самолет, а ковер разостлали на широком дворе, и почти весь двор занял широкий ковер-самолет.
Выходит наконец царевна Нанджана, и с ней рядом идет царевич Нассан. Вышли, сошли с крыльца, уселись, а с ними рядом уселись князья, визири, нязири и вокруг их стража почетная.
— Лети, ковер-самолет, на полдень! — приказывает царевна Нанджана.— Лети в те страны, на которые светит свет Зодиака. Там узел и пояс земли. Там разгадка земного. Там я узнаю страшную мировую тайну!..
И мерно, плавно поднялся ковер высоко на воздух. Закричали, завизжали служанки, прислужницы. Но Стамбул-нязирь погрозил им плеткой-вертихвосткой, и все замолкли. И все смолкло кругом. Тихо, плавно громадный ковер поднимается выше и выше. Вот уже чуть-чуть виднеются стрельчатые башни, и блестят словно звездочки золотые купола дворца. Вот-вот чуть синеют рощи и горы Бирмиджана, а в ясном небе только солнце ярко светит, палит. Раскинули слуги над царевной и царевичем нарядный паланкин, золотыми птицами затканный, золотыми кистями разубранный.
Поднялся ковер, с полминутки остановился и полетел на юг. Засвистел, заиграл ветерок вокруг Нассана и Нанджаны. Веет-повевает, шелковым паланкином шелестит, золотыми кисточками играет.
Долго ли, коротко ли летел ковер и начал спускаться. Снова засерела земля, шире и шире ползет во все стороны. Жаром, пылом дышит от нее. Развернулась необозримая песчаная пустыня. Кое-где мелькают на ней две-три пальмы и кустики над скудным родничком. Идут, тянутся длинные караваны верблюдов. Идут, чуть-чуть движутся. Звякают бубенчики, а над всем караваном, и пальмами, и пустыней, и ковром-самолетом, прямо над головами Нассана и Нанджаны и над головами всех, что сидят с ними, жжет, палит с темно-синего неба жаркое южное солнце.
Смотрят путники на верблюдах, что за тень их покрывает, и не могут понять, что это такое летит над ними. Птица не птица, туча не туча, громадное четырехугольное диво из див. И все дивуются, не могут надивоваться.
А с юга поднимаются, ползут действительно тучи, темно-желтые, грозные тучи. Все небо покрывается каким-то красным тусклым туманом. И ветер летит с юга, сухой, жгучий ветер. Он сушит и томит. И поднимается целый песчаный ураган. Мчится, несется целое море песку, горячего, жгучего, все сжигающего в пепел.
Остановился караван, верблюды ревут, ложатся, зарывают морды, и все путники молятся. Пронесется ли беда неминучая или засыплет их всех горячим песком и все они погибнут, задохнутся под жгучей тяжестью песка.
— Нассан! — вскрикивает Нанджана и хватает Нассана за руку.— Ведь они умрут, погибнут?!
— Умрут, умрут, красавица моя,— говорит мамка.— Я маленькая еще слыхала, как гибнут в песчаных степях люди… Вот гляди, там, в стороне, чуть видно, белеют целые гряды костей…
— Спасем их, Нассан! Ковер, остановись! — Но ковер поднимается выше и выше… И исчез красный, кровавый туман, исчезло и песчаное море.
— Как можно остановиться, красавица моя,— говорит мамка,— других не спасем, себя погубим. Видишь, как рвет и метет горячий песок: всех занесет нас, если хоть на одну минуточку мы остановимся. Никак невозможно!
— Нассан! — говорит Нанджана.— Это ужасная страна. Это ужасная участь!
А ковер летит дальше и снова начинает спускаться. Ближе и ближе к красивому громадному желто-синему озеру. Кругом его горы и скалы и целые рощи невиданных деревьев.
Ниже и ниже спускается ковер, подлетает он к маленькой деревушке. Хижинки разбросаны между деревьев, точно маленькие булочки. Но отчего же вся деревня в дыму и в пыли, отчего раздается страшный крик и гвалт и снуют в дыму и пыли черные безобразные люди с длинными пиками и кожаными щитами?
Ниже, ниже спускается ковер. Скачут, прыгают безобразные люди, кричат, визжат, поют и бьют громадными костями в огромные турецкие барабаны. И от дикой пляски пыль кружится над ними, а дым летит от громадных пылающих костров. И лежат подле этих костров связанные черные люди, точно черные бараны. И вокруг них и костров пляшут, неистовствуют тоже черные люди…

VI

— Матушка моя! — вскрикивает мамка-кормилица.— Ведь это они будут их жарить!
— Как — жарить! — ужаснулась Нанджана.
— Так! На этих кострах будут жарить… Глядите-ка! Глядите-ка!.. Матушки, страсти какие!
И действительно, около одного костра, который совсем почти прогорел и представлял только громадную груду горящих углей, собралась густая толпа… И один, который был выше других, с головой, украшенной целым громадным пуком страусовых перьев, подошел к связанной кучке людей, выбрал из нее двух мальчиков, поднял их, размахнулся и бросил их на пылающие угли.
И вся толпа заревела, закричала отвратительным криком и воем.
— Нассан! — вскричала Нанджана.— Я не могу… Я не хочу! Освободи сейчас же этих несчастных!..
И она поднялась на ковре во весь рост, выпрямилась, и глаза ее засверкали.
— Как, матушка! Куда освободить, душа моя! — залепетала мамка.— Ведь они всех нас изжарят и съедят.
Но Нассан тотчас же, раньше, чем Нанджана успела сказать ему: ‘Освободи’,— бросился с ковра на землю в самую середину толпы, а за ним посыпались визири, нязири, раджи, правители, оруженосцы, копейщики…
Толпа дикарей ахнула, как один человек, и все, давя друг друга, кинулись бежать во все стороны, бросая и щиты, и копья, и палицы и отчаянно крича:
— Джурра! Джурра!
Они думали, что на них с облаков посыпались драконы и дьяволы.
Освободили, развязали всех пленных, связанных. Но только что успели развязать, как эти пленные схватили брошенные копья и палицы и стремглав полетели за своими врагами-победителями, чтобы отомстить им.
Быстрее ветра неслись они за ними, настигали, нападали, схватывали и вязали, больше женщин и детей, и тащили их к кострам.
Ковер стоял неподвижно. Давно уже влезли и уселись на него и Нассан, и все придворные, все оруженосцы и копейщики, уселись, смотрят, глядят: что будет?!
Притащили освобожденные своих победителей и прямо с разбега начали кидать их в костры. Крик, визг, плач женщин и детей зазвенели в воздухе.
И опять поднялась во весь рост Нанджана. Глаза ее бросали молнии. Грудь тяжело дышала…
— Лети, ковер! — заговорила она глухо.— Лети прочь, дальше с мрачного юга… Здесь не люди, а звери… Здесь дикая природа… дикое жгучее солнце… горячий ураган песка. Здесь царит бесчеловечье!.. Лети туда, в тихие страны востока, где издавна царит мудрость… и где под тихими греющими лучами восходящего солнца отогревается душа и сердце человека.
И ковер тихо, тихо повернулся и полетел на восток.
Он летел низко над громадными равнинами, и поднимались с равнин целые стада газелей и джейранов, зебр, жирафов и быстроногих строфокамилов. А за ними кидались, гнались львы и орлы и всякие дикие хищные звери. Они бросались на зебр и квагг, на газелей и джейранов. Напрасно несчастные полосатые и рогатые звери старались убежать от них. Львы и львицы бросались на них как молнии, они вонзали в их шеи и груди свои ужасные острые когти. Они раздирали их сердца. Кровь лилась, раздавались рев и стоны, и облако пыли покрывало страшную сцену. Только местами из него подымалась головка маленькой газели. На этой головке сидел орел и выклевывал глаза бедному животному… А там, вдали, чуть видно, около рощ и озер, стояли стада слонов, и, поднимая свои хоботы кверху, все слоны издавали протяжный грустный рев, который долго стоял в воздухе жалобным гулом.
— Где нет человечности в человеке,— сказала Нанджана,— там и звери совершают кровавые пиры… Прочь! Дальше от этой дикой страны!
И ковер летит дальше…

VII

Летит он над высокими горами-великанами, над горами Гюльджарайскими, над горой Айвалагири. Сверкают снега горных хребтов, и только беркуты и орлы встречаются в темно-синем глубоком небе и спешат, летят в стороны от невиданного ими ковра-самолета…
Летит ковер тихо, опускаясь все ниже и ниже. Летит над громадной страной, и во всей стране люди копошатся, суетятся, как муравьи. Вся страна покрыта ими, как живыми цветами громадного ковра. На всех на них пестрые синие кофты и плоские соломенные шляпы. Возятся, суетятся они, словно живые грибы.
Но отчего же все они чем-то перепуганы, все смотрят на восток и бегут, прячутся в темных пещерах и подземельях?
И летит с востока черная туча дыма, и ближе, ближе подлетает к ней ковер-самолет. И наконец остановился. Перед очами путников развернулась страшная картина…
Горят, пылают города и деревни, горят карточные домики, мечутся, прячутся люди, женщины и дети, а страшные воины, одетые тиграми и чудовищами, ловят, рубят их, бросают в огонь и все предают огню и мечу.
Вон бегут маленький мальчик и девочка, бегут, обезумев от страха, а огромный, толстый воин бежит, гонится за ними. Он схватил мальчика за длинную косу, взмахнул широкой саблей, и голова мальчика осталась у него в руке, а тело упало и перебирает ножонками по воздуху, точно хочет еще убежать и спрятаться.
— Матушки! — вскричала мамка сквозь слезы.— Дьяволы! Зачем же махоньких-то деток губят!!! Чем они повинны?!
А Нанджана ничего не говорит, только повелительно протягивает руку вперед, и ковер летит, летит над садами, полями, над городами и селами. Сады горят или трещат и курятся. Все села и города пожжены и разрушены. Лежат на земле повержены высокие фарфоровые пагоды. Всюду, груды развалин и мертвых тел. Удушливый смрад летит от них, по всем полям заразой разносится.
— Дальше! Дальше! — шепчет Нанджана, и ковер летит, летит прямо к морю синему. А на берегу моря стоит-раскинулся большой город с высокими башнями, с громадной городской площадью… Полна площадь народа в синих кофтах с бритыми головами и длинными косами. Но не слышно шума и говора. Тихо, мертво на громадной площади.
Стоит посреди нее платформа высокая, а на этой платформе много людей копошится и возится, и все они стоят в крови по самую щиколку, стоят, казнят, рубят головы, груды тел на платформе навалено. А пристав тут же стоит, счет ведет головам, и много, много тысяч голов насчитал он, а по площади все еще целая громадная змея тянется, ползет вереница бедных связанных людей, и всходят, всходят они на платформу и кладут на плахи свои головы горемычные, а широкие топоры-мечи тук, тук, тук…
А кругом всей платформы солдаты стоят бравые с рыжими усами и бородами, с белыми лицами, стоят под ружьем, в красные мундиры наряжены, стоят, смотрят, чтобы никто не мешал, казнить, рубить головы, исполнять волю Богдыхана великого…
И снова поднялась, вскочила Нанджана, протянула руку.
— Слушай, ковер,— говорит, — лети туда, где родина этих красных солдат. Я хочу видеть ту страну, где родятся и живут такие кровопийцы бессердечные.

VIII

Остановился ковер, постоял с полминуты и тихо, лениво полетел над синим морем, а море пенится и бурлит, и резкий встречный ветер дует прямо в лицо путникам.
Летят они над морем, летят над землей, над горами высокими, над степями необозримыми, и громадные стада короткорогих, горбатых, курчавогривых быков мирно и важно разгуливают в этих степях.
Вот один бык влез на высокие холмики, что торчат из земли то там, то сям, словно сахарные головы. И далеко ему видно с высокого холмика, а по всему холмику и вокруг него ползают, копошатся большие крылатые муравьи. Холмики — их затейные муравейники. Глубоко они идут под землей, и там в глубине все настроены подземные палаты, горницы, амбары, питомники.
Хотят путники ближе рассмотреть эти невиданные муравейники, но мимо, мимо летит ковер, не останавливаясь, летит он к другим, людским муравейникам, к городам многолюдным, что кипят, бурлят, суетятся жизнью городской, жизнью неугомонной.
Вот они дымят беспокойным шумом городским. Из длинных труб черный дым клубами вьется, летит, дома в струнки вытянуты, улицы прямые, как стрелы легли. Перекинуты через реки, каналы мосты длинные, резные, чугунные. Дивятся и ахают путники… Но мимо, мимо летит ковер-самолет, летит он через море-океан, в сторону запада, и вот в тумане громадные острова виднеются… Это страна красных мундиров и рыжих усов, страна мореходов всесветных и светлых голов, страна крепкого, черного пива и больших, больших чудаков…
Вот развернулся перед ними город великий. Куда ни глянь, везде трубы и трубы торчат и дымятся, и весь город полон копотью, сажей и дымом. Черные закоптелые дома стоят, как шеренга солдат, железными решетками огорожены, словно тюрьмы глухие. И небо над ними все закоптелое, и сквозь эту копоть чуть-чуть по временам проглядывает тусклое солнце.
Летит ковер прямо в середину громадного города, туда, где через широкую, мутную реку горбатый мост перекинут стоит. Там крепость не крепость, замок не замок высокими серыми стенами к небу поднимается.
Там движется народ сплошной стеной. И спустился ковер еще ниже и разлегся-развернулся на одной высокой кровле. Сидят путники, глядя вниз, а внизу красные солдаты в шеренгах стоят, и между ними едет нарядный кортеж.
И тихо пополз ковер-самолет, спустился с крыши и перелетел в самую середку всего города. Те же дома высокие, но мелкие переулочки, кривые и грязные, вьются словно змеи осклизлые. И полны переулочки шума и крика. Копошатся в них, кричат, бранятся, дерутся люди, худые и бледные, в грязные лохмотья обернуты-наряжены.
— Дальше, ковер! Дальше! — говорит Нанджана.— Тяжело смотреть на людскую голодную нищету и бедность… Тяжело смотреть на людское бессердечие.
— И! Матушка-красавица! — говорит мамка.— Разве у нас не та же грязь и бедность… Только у нас солнышко сушит и греет, и всюду растет, зеленеет травка нарядная.
— Как! — вскричала Нанджана.— В моем царстве такая же грязь и бедность и стаи голодных нищих около моих садов и дворцов… Неправда! Ложь!
— Посмотри, красавица! Посмотри, мое золото! Без грязи и бедности нигде не бывает. А золото и в грязи блестит!..
Ничего не сказала Нанджана, опустила голову и задумалась.
А ковер быстро летит, все летит прямо на север.

IX

Ярче, светлее становится небо, и резче, свежее холодный ветер, и ничего не видно кругом, кроме неба и моря. Бурлят и шумят валы белогривые, кипят и пенятся, и все катятся, катятся в даль неоглядную.
Ниже и ниже спускается солнце, и тихо ползет оно, чуть-чуть отделяясь от земли. Холодом веет и с неба, и с моря. Кутаются путники кто во что может, жмутся плотнее друг к другу. И вдруг все края ковра взметнулись кверху и прикрыли, укутали всех. И тепло стало всем, защебетали, заговорили, смех и хохот. А ковер летит, летит прямо на север.
И видят путники сквозь маленькие щелки: плывут, точно хрустальные города, громадные льдины. И стада моржей и тюленей промеж этих льдин резвятся, ныряют.
И летит ковер над землей, и нельзя разобрать, земля ли это или лед, все снеговой, сплошной пеленой затянуло.
И видят все путники, идут, шатаются люди не люди, в звериных шкурах, словно дикие звери. Идут друг за другом, через льдины перелезают, везут, тащат длинные сани или лодки. Идет семь человек, но задние двое чуть-чуть ползут, шатаются, и один упал. Остановились все, собрались, потолковали, потолковали и пошли, бросили товарища. Поднялась, вскочила Нанджана.
— Он умрет! — вскричала она.— Погибнет злой смертью. Спасем его, Нассан!
Но Нассан уже распахнул угол ковра и захватил за этот угол, и весь ковер медленно спустился. Закричали, завизжали все визири, нязири, приспешники. Мороз трескучий охватил всех их и тотчас принялся замораживать.
Но не чувствуют холода ни Нассан, ни Нанджана. Оба они уже на земле, подле упавшего человека. А человек хрипит, задыхается и испускает последнее дыхание. И наклонилась над ним, вся дрожит царевна-красавица.
— Идем, спешим, дорогая,— кричит Нассан ей,— а не то и нас убьет стужа лютая.
А ковер совсем спустился и прилег к земле, и взошла на него Нанджана, а за ней Нассан, и тотчас же все полы ковра поднялись, захлестнулись, и отогрелись все, отошли, оттаяли. Одной Нанджане тепло и среди лютого холода. Бьется, трепещет в груди ее сердце горячее. На глазах слезки играют, дробятся словно жемчужинки. А ковер поднялся и летит, быстро летит прямо на север.
‘Видно, везде,— думает Нанджана,— везде одно и то же. Всюду, во всем мире пирует горе, страдание, и человек, как пылинка, мается, борется и не может побороть ни жара, ни холода, ни страстей бессердечных, звериных’.
И видят путники, что солнце совсем уже за землю прячется, и бежит от него по волнам океана огненный столб, и дробится он на волнах, играет, а волны шумят, гудят, и ропщут, и пенятся, и бьются они о горы ледяные, великаны громадные. Гром и треск далеко над бурным морем разносятся.
И целые тучи птиц длиннокрылых снуют, реют в воздухе и заглушают жалобным криком рев моря и рев диких зверей, косматых белых медведей, укшуев лихих.
Лежат, спят на льдинах стада сивучей и моржей. И тихо несет их море, качает на льдинах, как в люльке малых детей.
И кричат, летят птицы на юг, громким криком прощаются с солнцем и со светом дневным.
И тихо, тихо меркнет заря, и надвигается ночь ледяная, молча, угрюмо, мертвенно-холодно.
И тихо движутся черные громады, плывут киты, и с шумом и гулом бьют из них высоко фонтаны, и свет зари, точно в облачках легких, играет в их тонких парах.
Темнее, чернее надвигается угрюмая ночь. Ярко блещут звезды и играют, мерцают в темных волнах. И все мертво или спит, молчит.
И вдруг среди мертвой тиши яркий столб света взлетел к небу, за ним другой, третий, и заиграли сполохи, ходят, качаются столбы огневые, сходятся, расходятся, и все небо горит их ярким, радужным светом. А на далеких снегах и ледяных горах-громадах горит их отблеск ярким заревом полночного небесного пожара.
Остановился ковер. В ужасе замерли путники. Глядят, дивуются на страшное зрелище. И бьются страхом и трепетом сердца их перед дивным величием холодной полуночной ночи.
А ковер тихо-тихо поднимается все выше и выше.
А кругом их мертвая, невозмутимая, холодная тишина.

X

— Улетим,— говорит Нанджана,— не может выдержать сердце человека величия великого и непостижимого. Улетим в родные края.
И тихо, большим кругом завернулся ковер и полетел снова в землю Бирмиджанскую.
Светлей и теплее становится в воздухе. Отогрелись путники, откинулись полы и коймы ковра. Светло, тихо в воздухе. Чуть видно сереет земля, и заря горит на востоке. Туда, туда, прямо к восходящему солнцу весело несется ковер!
И очнулись от страха, зашевелились, завозились, защебетали, затараторили путники.
— Не замерз ли кто? — говорят. Но никто не замерз, и все довольны и веселы.
Одна Нанджана сидит, опустив головку свою.
‘Тайна тайной осталась,— думает она,— не проникнет в нее смертный, не вскроется она перед ним. Много горя, страдания на всей земле, и блажен тот, кому дано утишить и усладить скорби людские, тяжелые. Еще блаженнее тот, кто не знает горя людского, как невинный младенец… Немного мы летали на ковре-самолете, а сколько кровавого горя развернулось перед нами во всех краях земли… На юге, востоке, западе и севере полночном… А сколько же его в моем царстве?!..’
И дала себе слово Нанджана, как только увидит свое царство, узнать и разведать о всех несчастных.
‘Нет, не будет в моем царстве лютого горя… Изведу я его’,— думает Нанджана.
А ковер летит, летит, торопится. Теплый, ароматный ветер несется путникам навстречу. Родная земля их ласковым приветом встречает. Вон уже синеются горы, леса и рощи. Вон и Синджур с его высокими башнями выступает из сизого тумана. Летит, летит ковер… ‘Скорее, скорее!’ — стучит сердце в груди Нанджаны.
И спускается ковер-самолет, спускается прямо над золотыми куполами и стрельчатыми башнями дворца Нанджаны. И громкая музыка играет, встречает царицу. И народ весь высыпал, радостно кричит, гудит, на свою царевну-красавицу не насмотрится.
И идут царевна Нанджана и царевич Нассан, идут на высокое крыльцо, в светлые палаты дворца. А в громадном зале уже накрыт стол, заморскими кушаньями, сладкими винами уставленный, и садятся за стол Нанджана и Нассан, а вокруг них садятся визири, нязири, князья, раджи, правители и начальники.
Идет пир честной. Угощает Нассан, дорогую Нанджану потчует. Но не пьет, не ест Нанджана, думку тяжелую думает. Подзывает она мамку-кормилицу, говорит ей, наказывает: ‘Ты иди, ступай, мамка-кормилица: всю мою столицу выходи и приди, скажи мне, как мой народ живет и много ли в нем бедных людей, голодных, бездольных и немощных’.
И идет мамка-кормилица. Она собирает, сзывает всех знакомых, родных, теток, дядей, братьев, сестер, свояков, шуринов, зятьев, свекров, золовок лихих.
— Ой, вы родные мои, вы меня-то послушайте! Одевайтесь скорей вы в лохмотья, в тряпье, лягте, лежите на голой земле, плачьте, стоните о бездолье своем, а наша царица всех вас наградит, наделит и помилует.
И собрались все ее родные и близкие, все сродники, сродственники, свойственники, укутались в лохмотья, в отрепьица, полегли на улках, на полях, на голой земле, стонут, лежат, охают.
Идет мамка опять во дворец, низко царевне Нанджане кланяется, поклонившись, говорит ей:
— Иди, матушка, царица ясная. Лежит твой бедный народ на улицах, нет у него ни угла, ни двора, нет приюта-пристанища. В грязи бедный народ валяется.
И пошла царевна с царевичем, а за ними пошли правители, раджи, князья, визири. Идут, спешат, а за ними народ идет. И велела нести царевна за собой три мешка серебра.
Пришли, смотрят, лежат больные, немощные, в отрепье, рубище обернуты, лежат, стонут, охают.
— Помогите,— просят,— бедным, немощным, подайте подаяние, люди сострадательные.
Подошла к первому старику, а этот старик был деверь мамки-кормилицы.
Подошла царевна, стала расспрашивать. Охает, стонет старик и ни единого словечка не вымолвит. И странно только царевне, почему такой толстый, красный старик, от какой такой причины страдает, бедствует.
А мамка-кормилица тоже охает, горюет, рассказывает.
— Ох ты болезный, ты мой свет Абенбарбулла! Ноженьки у тебя скрючило, животик распучило, ручками не владеешь ты!
— Надо,— говорит царевна,— полечить его, докторам, знахарям показать.
И дала она ему полную горсть серебра, сама ему в колени насыпала. Схватил серебро свет Абенбарбулла, схватил обеими руками и совсем забыл, что он не владеет ими.
А народ сзади идет, ухмыляется, но никто не скажет, что Абенбарбулла здоровый, богатый деверь мамки-кормилицы: все, как огня, боятся ее.
Пошла дальше царевна ко всем мамкиным родным, знакомым, сродникам, всех обделила, наделила, утешила.
— Нет,— говорит,— верно, еще есть бедняки в моем стольном городе. А сколько же их во всей земле!

XI

Идет во дворец Нанджана, а царевич Нассан за ней по пятам идет.
— Вот,— говорит,— ты и вернулась, моя ясная звезда, в родимое царство. На ковре-самолете весь мир облетела, оглядела страны заморские… Любо ли тебе теперь, успокоилась ли твоя душенька, утихло ли сердце беспокойное?
— Нассан! Нассан! — говорит царевна ему.— Как отрадно нести помощь неимущим и страждущим. Не все ли люди друзья, родные, дети земли. Не ко всем ли из них тянет наше сердце и наша душа?
— Нанджана! — вскричал Нассан и тихо склонился, упал к ее ногам.— Я также твой немощный брат. У меня болит сердце, болит душа… Сжалься надо мной, звезда моя сердобольная!..
— Нассан! Нассан! — вскричала она.— Друг мой, брат мой!.. Дай мне опомниться, успокоиться… Я, кажется, теперь, только теперь начинаю жить и думать… Смотри, уже поздняя ночь на дворе. Иди! спи… завтра, завтра!
— Нанджана! Нет мне покоя… одно слово! Одно только слово доброе и милостивое… и я буду спокоен!
— Завтра! завтра, Нассан. Не дают слова темным вечером.
И она протянула ему ручку свою маленькую, и Нассан покрыл ее поцелуями. С грустным вздохом встал и ушел он к себе, ни разу не обернувшись на звезду его ненаглядную.
Пошла Нанджана в свою опочивальню. Ждут ее там прислужницы, приспешницы. Раздели, уложили… И мамка-кормилица тут же вертится, тараторит, юлит.
Отпустила всех Нанджана. Со всеми простилась. Покойно ее сердце… Бьется так тихо, радостно, доброму делу радуется. И прилегла на подушки, тихо-тихо задремала она.
И вдруг сквозь сон слышит она, зовет ее чей-то голос, не громкий, но твердый, голос повелительный.
— Кто ты? — спрашивает в ужасе Нанджана, и ей кажется, что этот голос должен быть страшного злого дива,
— Не бойся, Нанджана,— говорит голос,— я пери Альбара и я послана известить тебя о многом. Идем!
И точно сквозь дымку сна чуть видит Нанджана при тусклом свете ночной ароматной лампы какой-то прекрасный, чуть-чуть светящийся призрак стоит перед ней.
Потянулась к нему Нанджана и, сама не знает как, отделилась от постели, а призрак взял ее за руку, вместе с ним они понеслись, полетели в теплом ароматном воздухе южной прекрасной ночи.
Летят они над спящими садами, летят на край города, где стоит большой дом свояка мамки-кормилицы, и в этом доме идет шум и спор, и сама мамка-кормилица тут присутствует. Идет шум и спор, дележ великий. Спорят, делятся все сродники и свойственники мамки-кормилицы, делят то, что надавала им Нанджана, и всех больше спорит Абенбарбулла, кричит, кулаками стучит, руками размахивает, спорит, кричит, что все должны дать ему по две золотых монеты, так как из всей родни он всех старше и ему первому дала царица горсть серебра.
Побледнела Нанджана, задрожала вся. Хочет она сказать мамке-кормилице:
— Так-то ты, дорогая моя, надула, обманула меня. Ты, которой я с детства так во всем слепо, любовно верила и доверяла себя.
Но ничего не могла сказать она. Только сердце в ней все перевернулось, только вся она залилась слезами горючими, а пери Альбара тихо-тихо притянула ее к себе, обняла, и вдруг очутилась опять Нанджана на постели своей. Сидит, обхватила руками колени свои и горько плачет, разливается… То гнев у ней загорится, сердце зажжется, и хочет она лютой казнью казнить мамку и всех ее сродников, то отхлынет гнев и злоба от сердца, и горько ей, горько станет на людскую неправду, ложь и обман.
До бела утра не может она сном забыться, заснуть. Забелел день-деньской, показалась заря. Накинула она кружевной халат, всунула ножки в серебряные туфельки, все бриллиантами усыпанные, умылась в фонтане водицей ключевою и вышла в роскошный сад. А в саду ходит царевич Нассан, угрюмый, задумчивый, и все думает думу тяжкую: чем пленить сердце холодной красавицы, царицы Бирмиджанской земли.
Вышла к нему царевна хмурая, грустная, все сердце в ней горем тяжелым сжато, наполнено. В нем слезы стоят, давят грудь белую.
— Нассан,— говорит она,— тяжело мне, горестно… Тяжело видеть страдание людей, но еще тяжелее видеть их ложь и обман, тех людей, которых сердце любило и с детских лет с ними слюбилось, срослось.
И говорит Нанджана, рассказывает, как бесстыдно обманула ее мамка-кормилица.
— Нассан, друг мой, Нассан, исполни просьбу мою заветную, достань мне шапку-невидимку. Я той шапкой прикроюсь, облечу я всю землю мою Бирмиджанскую, увижу, узнаю бедных несчастных людей, которым так сильно хочет помочь душа моя.
— Все достану тебе, ненаглядная,— вымолвил царевич Нассан,— для тебя пойду в огонь и в полымя, на дно моря-океана, на край света белого.
И крепко поцеловал ручку царевны Нанжданы царевич Нассан, поцеловал, простился, в путь-дорогу отправился. Едет он на своем сереброголовом коне, а ковер-самолет с собой везет. Едет он к мудрому дервишу Айракуму, что живет в темных Бирмангамских лесах. Три дня, три ночи ждет от дервиша ответа царевич Нассан. На третий день Айракум очнулся, тронулся, и говорит он Нассану-царевичу:
— Сердце человека ищет великого, но нет великого на бренной земле. Сердце человека ищет правды, истины, но нет на земле правды, истины, и ложь всяк человек носит в сердце своем. Поезжай ты к горам Джюрманским высоким. Там, в расселине скал, на дне темной пропасти, в подземной пещере глухой живет злой див Арабан-Тайджи. Живет он тайно от мира, и хранит он у себя шапку-невидимку, за которой послали тебя. Кто наденет ту шапку, того не увидит мир, и полетит он в этой шапке туда, куда захочет душа и воля его. Сторожит дива злой зверь Алубарс. Убей ты большую зеленую жабу Кайги и намажься кровью ее, чтобы не слышал див запаха крови человечьей от тебя. Возьми ты черную овечку и брось ее зверю на съедение, и зверь пропустит тебя в пещеру к диву Арабану-Тайджи. Увидишь дива, скажи ему, что ты послан от брата его Байраджума. Покажи ему ковер-самолет и трехгранный меч дива Байраджума и проси у него для брата шапки-невидимки, а в залог оставь ему ковер-самолет. Я сказал! Ступай!

XII

И поехал Нассан к горам Джюрманским высоким, по дороге черную овечку достал, в лесу зеленую жабу Кайги убил, кровью жабы намазался. Приехал к расселине скал. Три дня и три ночи спускался в подземную глубь и достиг он пещеры глухой. У входа пещеры злой зверь Алубарс на цепи сидит. Бросил барсу черную овечку Нассан. Пропустил его барс в темный подземный дворец.
Вошел он в зал, тьма кругом. Ничего в той тьме не слыхать, не видать. Не знает Нассан, где пройти, где ступить. Взял он в правую руку кольцо, засветился тусклым светом камень-алмаз. Осветил подземелье в тридцать мер в вышину. И все подземелье страшными гадами наполнено. Ползают гады без шума, без шороха, друг по дружке без звука скользят. Раскрывают они пасти громадные. Из пасти дым густой, вредоносный идет. Но все гады слепые, не видят Нассана они. Только запах крови Кайги они чувствуют, и все от Нассана ползут, сторонятся. А камень-алмаз прямо светит вперед, и идет в другой зал Нассан, идет туда, куда светит камень-алмаз.
Вступил в зал Нассан, а тот зал в шестьдесят мер в ширину, в шестьдесят мер в вышину и в шестьдесят мер в длину, и все стены в том зале черепами и костями увешаны, и все те кости тайно убитых людей по всей земле. Звезды, и солнца, и кольца, венки из тех костей понаделаны. Дальше, дальше прямо светит камень-алмаз. Идет в третий зал Нассан, а тот зал в девяносто мер и в длину, и в ширину, и в вышину. И в том зале страшные великаны стоят… Все великаны слепые, незрячие. Ослепли они от злобы слепой, когда были людьми. Молча стоят, длинными ногами в землю глубоко вросли.
Прямо светит камень-алмаз. Идет дальше Нассан и прямо в темный лабиринт уперся, и весь лабиринт маленькими драконами наполнен, кишит. Ползают они по стенам, копошатся на полу, летают под потолком. Все раскрыли пасти, грозят Нассану острыми, как стрела, языками. Этими языками втихомолку они лучших друзей своих жалили, когда жили людьми на земле. И все драконы от крови Кайги сторонятся и прячутся, от блеска камня-алмаза к сторонке жмутся, летят. Идет Нассан, кружится по темным коридорчикам, идет час, идет два, идет три, устал Нассан, голова закружилась, а по-прежнему все коридоры злыми драконами полны, переполнены.
Раскрылся, наконец, громадный зал, ему же нет меры ни в длину, ни в ширину, ни в вышину, и в том ли зале трон широкий стоит, и на том троне злой див Арабан-Тайджи растянулся и спит, и храпит. И от того ли храпа могучего все стены дворца трещат и дрожат. Осветил зал камнем-алмазом Нассан и видит: стоят вокруг трона дива чудовища, великаны безобразные, стоят карлы свирепые, сепии страшные, шипят, длинными руками, как змеями, во все стороны ворочают.
Проснулся, открыл глазища див. ‘Что за свет такой?— кричит.— Как в мой дворец мог и смел свет войти?’ Поклонился диву Нассан. ‘От брата твоего Байраджума,— говорит,— я посланным пришел. Велел он просить у тебя шапку-невидимку, а вот тебе в залог прислал ковер-самолет. И вот его меч трехгранный, боевой’.
И велел принести див Арабан-Тайджи шапку-невидимку. Побежали, полетели, поползли посланцы, гонцы, гады и чудища. Они спускались на самое дно земли, доставали шапку-невидимку и притащили ее злому диву Арабану-Тайджи. Отдал злой див шапку-невидимку, отдал, наказал:
— Неси ее бережно и брату представь.
Надел шапку Нассан, надел, не успел подумать он, как бы выйти на свет, как сильный вихрь его подхватил и понес, и в один миг из дворца в темное ущелье принес. Оглянулся, снял шапку-невидимку Нассан. Хвать-похвать, свою шапку он у злого дива перед троном сронил. Догадался див по шапке, по духу человечьему, что обманул его царевич Нассан. Послал он погоню за ним. Поползли, побежали гады и драконы за ним, окружили Нассана, хотели схватить, но отмахнулся Нассан трехгранным мечом. Что махнет раз — переулок за ним, махнет другой — целая улица. Но наседают драконы и гады. И схватил Нассан обеими руками меч-кладенец, схватил шапку-невидимку, на себя надел и вдруг скрылся из глаз. Ищут, ищут гады-драконы, не могут найти. Полетели назад, царю-диву докладывают. ‘Нет сил,— говорят,— совладеть с ним, что махнет раз мечом — переулок косой, махнет два — целая улица’.
Распалился див, послал своих чудищ в погоню за ним. А Нассан снял шапку-невидимку, умаялся. Увидали его чудища, увидали, набросились, хотят поглотить, пожрать живьем. Отмахнулся Нассан трехгранным мечом — полетело сто голов, махнул два раза — полетела тысяча. Осталось всего 10 чудищ маленьких, испугались, полетели назад. ‘Так и так,—говорят,— нет сил одолеть его’.
И поднялся сам див, зашумел, полетел. От его ли силы великой все недра земли всколыхнулись, содрогнулись. Летит он, гремит черной тучею. Налетел на Нассана, хочет пожрать, поглотить. Но надел Нассан шапку волшебную и исчез, скрылся из глаз. Набросился див на то место, где был Нассан и сослепу налетел на трехгранный меч. Пронзил меч сердце дива черного. Задрожала бездна-расщелина, камни и скалы полетели, посыпались. Затопило их все кровью черной.
Летит Нассан, поднимается, летит на верх бездны, страшной, крутой, а на краю бездны сереброгривый конь его ждет, с нетерпенья ржет-поржет громким голосом, землю бьет копытом звонким.
Прилетел Нассан, шапку снял, сел на коня, и поскакал, полетел он к царевне Нанджан, шапку-невидимку к груди прижимаючи.

XIII

А царевна Нанджана ждет не дождется друга милого. ‘Зачем я послала его доставать, добывать шапку волшебную? Погибнет друг милый в битве с злыми дивами’. И смотрит она, дни и ночи не отходит от окна, не едет ли назад ее суженый.
Сердце ноет, болит, дни идут, ползут… Нет Нассана-царевича. Загрустила, затосковала, похудела Нанджана. Не ест, не пьет, думу думает: ‘Жив ли мой суженый, милый царевич Нассан?’ Весь народ узнал, услыхал о горе царицы своей, все толпятся на улицах, на площадях, все ждут не дождутся царевича.
Идет дело к вечеру. Солнце садится румяное. Плачет-грустит в своем дворце царевна Нанджана, одна-одинешенька. ‘Не видать мне больше,— думает она,— моего света белого!!’
И вдруг предстал, появился свет Нассан, стоит прямо перед ней и шапку-невидимку в руках держит, к ней протягивает, а сам радостно улыбается.
Вскрикнула царевна, обрадовалась, рада она царевичу, рада и тому, что он шапку достал.
Созывает она прислужниц, приспешниц своих, созывает визирей, нязирей, раджей, правителей.
— Визири, нязири, правители верные, созывайте вы,— говорит,— великий пир. Хочу я друга моего чествовать.
И созвали пир великий-честной,
И идет пир великий. Все радуются и все шапку-невидимку пробуют. Кто наденет на себя, тот и исчезнет, пропадет, как будто его и не было.
И на другой день ни свет ни заря исчезла их царица-красавица, сгинула, пропала Нанджана любимая. Целый день прошел. Нет Нанджаны, не слышно, не видно нигде.
Проходит другой день. Весь народ беспокоится, куда делась его царица любимая. А Нассан ходит черной тучи темней. ‘Зачем,— думает,— я достал эту шапку волшебную? Как и где найти мне друга милого, свет Нанджану, царевну ненаглядную?’
Седлает он коня сереброгривого, и скачет он по всему царству. Везде ищет, зовет, зовет он свою царевну прекрасную, зовет по горам, по долам, по лесам, по дубравам темным. Нет нигде, не видать, не слыхать Бирмиджанской царицы-красы.
Проходит третий день. Весь народ от страха волнуется. Сгибла, пропала царица, пропала Нанджана-краса. Плач и стон идут по всему дворцу, плач и стон стоят над всей Бирмиджанской землей. Всюду тоска и горе великое носятся.
Собрались визири, нязири, раджи, правители, собрались в думу ночную совет держать, что сделать, что предпринять. Осиротело царство, нет трону наследника.
А к крыльцу подъехал царевич Нассан, идет в палаты высокие, низко клонит голову: тяжкое горе придавило его.
И думают визири, нязири, раджи, правители: ‘Изберем мы Нассана в цари себе, изберем мы храброго, всех див побеждающего. Изберем мы в цари себе. Пусть над нами владычит и царствует’.
Пришел к царевне в опочивальню Нассан. Настежь двери в опочивальню отворены. Полна опочивальня служанок, прислужниц, приспешниц. Все они рыдают, голосят, а с ними и мамка-кормилица плачет, ревет, волосы рвет, убивается.
Стоном стон в опочивальне стоит. Плач и горе великое. Вошел Нассан: все прислужницы и мамки ему поклонились. Смотрит он прямо туда, где кровать царицы стоит, и видит он над кроватью как будто образ царицы летает в тумане ночном и вдруг прямо из мрака выступил. Упала, покатилась шапка-невидимка волшебная. Стоит среди опочивальни Нанджана-краса бледнее смерти бледная.
Все ахнули, ободрились все, обрадовались, в радости сердечной к ней кинулись, но всех одним мановеньем руки отстранила она.
— Подите вон все, подите! — тихо приказала она и крепко ухватила Нассана за руку холодной, ледяной ручкой своей.
Все удалились служанки, прислужницы. Остались одни Нанджана-краса и царевич Нассан.

XIV

Бледнее смерти царица Нанджана стоит, стоит, качается, очи закрыла, зубы стиснула.
Хотела говорить, не могла. Слезы в три ручья брызнули.
— О! Нассан! Нассан! — через силу прошептала она.— Много горя по всей земле, много горя в царстве моем, но еще больше лжи, обманов и всякой гадости…
И упала Нанджана в руки Нассана и горько заплакала.
— О! Зачем я желала шапки-невидимки злой. Не знала я ничего, не ведала. Все мне раскрыла та шапка несчастная. Верила я моим раджам, правителям, визирям, нязирям. Знаю я теперь, все они плуты, обманщики, моего народа злые обидчики. Верила я народу моему, в простоте я сердечной ему верила… Злой народ, корыстник и выгодник… Все глупо и гадко на всей земле. Ах! Зачем надевала я шапку несчастную? Никакого бы зла я не ведала.
И начала свой Нанджана рассказ. И текла ее речь, как журчит ручеек свои жалобы горькие.
Говорит Нанджана: ‘Видела я, как седой старик торгует своей совестью, своих дочерей в чужое царство богатым купцам продает. Видела я, как сыновья богатые бедного отца из дома выгнали, и умер несчастный на улице: умер с голода, холода. Видела я, как брат брата в темной яме на цепи держал и по целым дням ему есть не давал. Видела я, как мачеха падчерице глаза выколола. Видела я, как судьи праведные торгуют своей совестью, берут, дерут со всякого, большого и малого. Но больше всего насмотрелась я на бедность горькую, голодную, убогую. При мне, у меня на глазах, трое деток с голоду померли, а мать больная совсем обезумела. Ах! Нассан! Нассан!.. Если бы ты мог видеть это горе жестокое, то все сердце у тебя повернулося, вся душа твоя настрадалась, выболела… Созвала, собрала я сколько могла, собрала всех голодных со всей земли. Завтра придут, приползут они, бедные… Завтра будет у меня всем им добрая трапеза… Ах, Нассан! Три ночи я не спала ни чуточки… Исстрадалось мое сердце бедное’.
— Ляг же, усни, моя желанная,— говорит Нассан,— успокойся, моя ненаглядная… Ведь ты моя невеста сужена.
— Да,— тихо промолвила Нанджана и тихонько оттолкнула Нассана, повалилась на кровать шелковую, на перину пуховую. А Нассан целовал, миловал ее ручки-крошечки… И пошел он к себе в тихой радости.
А ушел он, Нанджана подумала: ‘Нет! Все мужчины не могут страдать, сострадать и глубоко, глубоко, всем сердцем любить несчастных убогих людей’.
На этих мыслях она потянулась. Потянувшись, зевнула и тихо промолвила: ‘Завтра, завтра будет мне праздник, великий день’.
Ни свет, ни заря занимается, чуть брезжут в окошках огоньки запоздалые. Все спит, почивает в громадном дворце, и ползут, бредут к нему люди убогие со всех сторон. Идут они с юга и с полночи, с востока и с запада. Весь двор дворцовый запрудили, наполнили, и нет им предела, конца: идут, ползут бедняки со всего царства Бирмиджанского.
Проснулась, встрепенулась царевна, всплеснула ручками. Сказ-приказ отдает скорехонько. Собирает она кухарей, поваров со всего города, велит стряпать им обед-трапезу. Раскрылись все кладовые дворцовые. Берут, тащат всяких припасов, запасов, стучат, рубят коренья, приправы, лепят тесто, валяют, пекут. Идет жарня, варня, дым коромыслом летит, чад, угар по низу стелется.
Все кухари, повара приготовили. Накрыли прислужники скатерти браные, весь двор дворцовый столами, скамьями уставили и видят, что мало места на дворцовом дворе. Понесли доски, скамьи на площади. Уставили все площади, и все мало места для бедняков, людей убогих.
Уселись бедные люди, пьют, едят, славят царевну Нанджану. А со всех сторон света все идут, ползут бедные, голодные, просят места. Идут с юга, с полночи, с востока и с запада, и нет им места в общей трапезе.
— Выносите все,— говорит царевна,—все, что для нас приготовили. Мы все сыты, накормим неимущих, голодных.
Вынесли повара, кухари царские кушанья, скормили их все, не насытили. Идут, ползут с юга и с севера, идут, бредут с востока и с запада. И нет конца народу голодному.
Поклонились низко царевне визири, нязири, поклонились раджи, князья и правители.
— Позволь сказать слово, царица премудрая. Истощишь ты казну свою царскую. Вся казна пойдет в бездну бездонную. Не накормишь ты люда голодного. Он, как песок морской, идет, плывет, со всех стран света стекается.
Выслушала царевна, задумалась, в покрывало, фату, златом тканную, завернулась, закуталась. Пошла скорей поступью во дворец, в палаты высокие, поманила она жениха-царевича. Поспешил, побежал за нею царевич Нассан.

XV

— Слушай, царевич,— говорит Нанджана,— слушай, мой суженый. Болит, скорбит мое сердце несчастное, тоскует оно. Всем бедным, голодным помочь ему хочется. Сослужи мне еще службу верную, службу верную, службу последнюю. Ты достал мне ковер, достал шапку волшебную, добудь мне теперь скатерть-самобранку, кормилицу. Разверну я ее в столице моей, и накормит она весь мой бедный народ. На, возьми ты шапку постылую. Не хочу я ее, мне не надобно.
— С радостью все я исполню для тебя, моя ненаглядная,— говорит царевич Нассан.
И пошел он, велел оседлать коня сереброгривого. Сел на коня Нассан, захватил шапку-невидимку, захватил меч трехгранный дива Байраджума. Ночь на землю спускается, стелется, а царевич Нассан едет, спешит в леса Бирмиджанские, к Айракуму, дервишу премудрому. Три дня, три ночи дервиша он просил и в землю дервишу седому кланялся: ‘Научи, укажи, как достать скатерть-самобранку, скатерть волшебную?’
Тронулся просьбой дервиш Айракум, возговорил громким голосом:
‘Сердце человека ищет великого, но нет великого на бренной земле. Сердце человека ищет блага, добра, но добро и зло борются, и нет блага чистого и великого на бренной земле. Поезжай ты в дебри Санджурские, на берег моря Индусского. Но прежде достань ты рыбу Бальджар и кровью той рыбы вымажь себя, чтобы не слыхать было от тебя духа человечьего. Достань ты змей-угрей и тогда бросайся смело в море-океан. Там на дне его живет страшный сердитый див Гараджи-Бакар. Иди во дворец его и скажи, что ты послан от брата его Арабан-Тайджи. И оставь ему в залог шапку-невидимку, шапку волшебную. А когда подойдешь ко дворцу, то увидишь: сторожат тот дворец два дельфина злобных, ты бросишь им змей-угрей, и пропустят они тебя в хрустальный дворец. Я сказал. Ступай!’
Поехал Нассан на берег моря Индусского. Добыл он рыбу Бальджар, кровью рыбьей намазался, добыл он змей-угрей. Приехал на берег моря, а море спокойное, тихое, чуть колышется, и садится в него солнце сонное, спать ложится, опускается, все покраснело от студеной воды.
— Прощай,— говорит Нассан,— конь сереброгривый мой. Не знаю, вернусь ли я к моей Нанджане, деве-красе, к моей Нанджане дорогой, ненасмотренной.
А конь заржал, замотал головой, ржет-поржет громким голосом.
И разбежался, размахнулся царевич Нассан, в тихое широкое море бросился и прямо на дно океана отправился. Кипит, шипит океан чудами морскими, гадами страшными, прямо на дно его царевич спускается, катится. Видит он чудо морское, громадный дворец, весь дворец и горит, и блестит жемчугом, хрусталем и камнями дорогими, самоцветными. И видит Нассан сквозь хрустальные стены дворца, как идет в нем веселый пир. Пьют, едят, потешаются все гады морские зеленые.
Хочет войти он в широкие двери дворца, а у дверей два страшных дельфина прикованы, прыгают, злятся на серебряных цепях, пастями зубатыми хамкают. Бросил им Нассан змей-угрей. Начали есть их дельфины, а Нассан вошел во дворец.
И идет он, идет по залам его, и нет конца залам хрустальным. Навалено в залах жемчугов, серебра и золота целые груды лежат. Все, что свалилось с земли в море-океан, все, что все реки в океан принесли, все в тех залах собрано.
Идет царевич Нассан, идет на пир дива Гараджи-Бакара, а пир, как буря морская, ревет, гудит. Пируют гады и чуды морские, сидят, пьют, едят, обжираются. На широком и длинном столе скатерть-самобранка разостлана, всякими кушаньями и винами уставлена. Но не едят этих кушаний морские чудища. Носят им морские звери-прислужники, тюлени, моржи, сивучи клыкастые, носят им тела утопленников разрублены, лежат они на блюдах-раковинах перламутровых.
В середине пира сам див сидит, див Гайраджи-Бакар, огромными глазищами ворочает, по громадному пузу похлопывает, на всех глазищами поглядывает, точно хочет он вымолвить: ‘Все сожру, все поглощу, как мое море-океан ненасытное’.
Ест-уплетает он пирожки из младенцев-утопленников, пальцами с крючками глазки у них выколупывает, сосет их, глотает, выхлюпывает, трещат, хрустят на зубах у него нежные косточки.
— Сядь! Садись! — кричит он Нассану.— Будешь гость дорогой. Сядь, поешь человеческого мяса прокислого, прокислого, проквашенного, маринованного. Сядь, поешь пирожков с младенчиками.
Но не сел за пир Нассан, а говорит он Гайраджи-Бакару:
— Послан я от брата твоего Арабана-Тайджи. Просит брат твой дать ему скатерть-самобранку твою, а тебе взамен посылает шапку волшебную.
И подал шапку-невидимку Нассан, подал злому диву Гайраджи. Посмотрел, понюхал ту шапку див и отдал скатерть-самобранку царевичу.
В одну минуточку исчезли все вина и кушанья. С шумом скатерть та свернулась, в трубочку сложилась, взял Нассан скатерть под мышку, пошел вон. А было в той скатерти 300000 и три локтя без одного вершка.
Вышел из дворца царевич Нассан, прямо на верх моря отправился. Но не успел он и трех верст проплыть, как летит-шумит за ним погоня могучая.
Узнал див по запаху, что была шапка в руках человечьих, узнал, что обманули его, и вскочил, погнался за Нассаном со всеми чудами, дивами, гадами и чудищами.
Шумит-бурлит море бурное, злая буря громом катится. Плывут-летят в волнах могучих все гады морские, чудища, вослед за Нассаном гонятся.
Шумит-бурлит море бурное, злая буря громом катится. Настигают Нассана морские гады, чудища, раскрыли пасти зубастые.
Шумит-бурлит море бурное, злая буря громом катится. Хватают за полы кафтана царевича чуды, гады морские, зубастые. Но отмахнулся трехгранным мечом царевич Нассан. Махнул раз — рассек переулочек, махнул два — рассек целу улицу, махнул три… и отстали, отцепились гады проклятые.
А в пучинах морских гудит, гремит, точно из пушечек бухают. То катится за Нассаном сам злой див Гайраджи-Бакар. Налетел, настиг, сцапал его лапищей костистой, вот-вот проглотит пастью зубастой, пастью бездонной. Но размахнулся Нассан трехгранным мечом, и прямо меч в пузо Гайраджи-Бакару угодил. Все чрево расступилось, разверзлось, и поплыли из чрева суда, корабли и лодочки, поплыли матросики-утопленники, а сам див полетел камнем вниз, на самое дно океана хлопнулся и пропал, исчез. Волны морские размыли его.
Расплескалось море, наверх Нассана вынесло, на бережок пологий отбросило, и в глубину волны морские отхлынули.
А на берегу сереброгривый конь прогуливается, ржет-поржет, в землю копытом постукивает. Увидал Нассана, заржал, к нему побежал. Вскочил на коня Нассан, весь мокрый-мокрешенек. И поскакал-полетел конь в царство Бирмиджанское.

XVI

А в царстве Бирмиджанском, в великом стольном городе, ждет не дождется царевна Нанджана своего жениха дорогого, суженого. Крепко верит она, что привезет он ей скатерть-самобранку волшебную. И созвала-собрала она бедных со всей земли.
Три дня и три ночи сходились все голодные, убогие, запрудили всю столицу Бирмиджанской земли, посели на площадях, рынках, на улицах и малых переулочках, ждут-пождут, когда их кормить будут, глядят-поглядят в дальню сторону, туда, куда уехал, пропал царевич Нассан.
На третий день взошло солнце ясное, а по дороге-то пыль летит, скачет-спешит сереброгривый конь, скачет-спешит свет царевич Нассан. Все голодные встрепенулись, встрепенувшись, поднялись, загуторили. Все кричат славу царевичу, и от криков радостных гул стоит над всей столицей Бирмиджанской земли.
Подъехал-подскакал царевич ко дворцу, а на крыльце дворца Нанджана царевна стоит, смотрит, привез ли царевич скатерть-самобранку волшебную.
И стоят вокруг нее визири, нязири, князья, раджи, правители, и стоит на дворе народ, стоят, гудят люди бедные.
Наклонился Нассан к ногам Нанджаны-красы, положил у ног скатерть-самобранку волшебную.
— Вот,— говорит,— тебе, краса, мой свадебный подарок кладу.
Берет Нанджана за руку царевича, берет, говорит визирям, нязирям, раджам, правителям:
— Вот вам жених мой, суженый. Расстилайте скорей, слуги верные, расстилайте скатерть-самобранку волшебную.
И бросились слуги-приспешники исполнять приказ царевны Нанджаны-красы. Расстилали они скатерть великую, расстилали по двору царскому, по площадям, рынкам большим, по всем улицам, улочкам. Посели за скатерть все голодные, и еще много места осталось свободного. Села и царевна Нанджана с царевичем, сели на царском дворце золотого крыльца.
И как сели за скатерть, уселись, покрылась вся скатерть, уставилась, появились на ней кушанья, похлебки, кулебяки, пироги, жареные бараны, свиньи, быки. Появились питье и яства сладкие, вина хмельные, заморские.
Пьют, едят гости голодные, славят царицу Нанджану с царевичем.
Пьют, едят не час, не два, и все им есть и пить хочется. Пьют, едят, через силу пьют, опиваются, объедаются, стонут и охают, на землю, как мухи, валятся.
Вскочила Нанджана, а за ней Нассан, а за ним все визири, нязири, раджи, князья и правители.
Смотрят, бегут, что такое с гостями их приключилося. Тот опился, тот объелся, тот на земле в предсмертных муках корчится.
— Убирайте! — кричит Нанджана.— Слуги верные, убирайте скорее скатерть-самобранку волшебную.
Бросились слуги, стали скатерть прибирать, свертывать, а им не дают, мешают гости пьяные. Все, как звери дикие, напились, нажрались, набузукались. Кричат, дерутся, валяются, рвут на куски скатерть-самобранку волшебную: всю изорвали, изорвали, раскидали по ветру лоскутья, куски. И не стало скатерти-самобранки волшебной.
Ужаснулась, побледнела Нанджана, пошатнулась, пошатнувшись, зарыдала, заплакала.
Взял, обнял ее царевич Нассан, увел в покои дворца.
— Нассан,— говорит она,— Нассан, дорогой мой суженый, жаль человека и зверя голодного, но хуже зверя дикого человек пьяный, обожравшийся. Ах, Нассан! Как же и чем помочь люду бедному? В злой нужде человек изнывает и мается, а дашь ему золото, напоишь, накормишь его, и станет он хуже зверя жадного… И все ему мало, все ему мало кажется…

XVII

И с того самого дня царевна Нанджана затуманилась. Придавила ее дума горькая. Не ест, не пьет, ту думу тяжелую крепко думает.
Пристает к ней Нассан, говорит-уговаривает:
— Ты встряхнись, встрепенись, звезда ль моя ясная. Очнись, прогони ты думу тяжелую. Каждому благо и счастье на долю дано. Надо уметь беречь его, им довольну быть.
Но говорит ему Нанджана-краса:
— Много горя на земном мире, царевич Нассан, много кровавого, лютого, смертного горя на нем. На что же то горе, на какой конец? Нет, нет на земле блага и счастья, нет и довольства им. Все горе, ложь и обман. Всякая доля цветет, расцветает цветочком алым, и отцветает тот цвет, как цветок полевой. Каждая радость горит светлым ярким огнем и, как звезда падучая, гаснет, глохнет и падает. Где же то слово великое, в котором страшная тайна скрыта лежит? Где же радость без горя ясным светом горит?
И думает-думает Нанджана думу крепкую, думу тяжелую, и незаметно в тихий сон вся погружается. Закрыла очи ясные, руки к груди приложены. Лежит пластом в шелковой постели, как мертвая.
Горюет Нассан, сокрушается, горюет народ, а с ним все визири, нязири, раджи, правители.
Спит царевна день, спит два, спит неделю целую. И думают все, уснула царица навеки, последним мертвым сном.
Плач и стон в столице великой Бирмиджанской земли, плач и стон по стогнам разносится, плач и стон стоит в воздухе.
Стонет, плачет народ, тяжко горюет царевич Нассан. Сидит у постели Нанджаны-красы, а кругом их стоят раджи и визири, нязири, князья и правители, а кругом их стража почетная полукругом, опершись на копья, угрюмо стоит.
Проходит неделя, прошел еще один день, и на девятый вечер проснулась, потянулась Нанджана-краса. Бросился к ней царевич Нассан, бросились раджи, князья, правители, но, не открывая очей, поднялась Нанджана над постелью шелковой, поднялась сама на воздух. И в изумлении остановились все.
Тихо и внятно всем она ясно промолвила:
Страданье ведет состраданье,
Состраданье ведет любовь,
Любовь ведет единение…
И, проговорив всем эти слова, она снова тихо опустилась на постель шелковую, и душа ее отлетела в выси небесные, в вечную жизнь.

XVIII

Бегут недели и месяцы. Лежит Нанджана, не двинется, не шелохнется, словно из слоновой кости выточенная. Сидит у ее постели Нассан, бледный, худой, как тень блуждающая. Ездил он к разным дервишам, факирам, узнавал он, чем поднять, пробудить, воскресить свет Нанджану-красу, радость, невесту его ненаглядную. Ничего не сказали ему дервиши, факиры и маги-волшебники. Только все они в один голос промолвили: ‘Такова воля Брамы великого’.
Собрались визири, нязири, князья, раджи, правители, собрались, объявили народу тяжкую весть: умерла царица Нанджана прекрасная, скончалась царица Бирмиджанской земли. А народ давно уже ждал эту тяжелую весть, давно уже царевну свою он оплакивал.
И вот собрался-поднялся народ, все собрались хоронить их царицу Нанджану прекрасную.
Воздвигли великий костер среди великой столицы Бирмиджанской земли. Каждый бедный принес на тот костер свою лучинку и щепочку. Оделись все в траур, в одежду белую. Затрубили трубы печальные, поют, трубят они песню грустную, песню прощальную: ‘Не стало, не стало царицы Нанджаны-красы! Плачьте, бедные, плачьте, убогие, плачьте, жены и девы Бирмиджанской земли! Плачьте, дети и старцы древние!’
И плачут, идут, несут тело царицы, тело Нанджаны-красы, а за телом идет царевич Нассан. Идет он, идет и шатается, от горя великого не может смотреть. Клонит к земле его горе тяжелое, горе гнетущее. Идут визири, нязири, князья, раджи, правители. Идет, плачет и весь народ, печально играют-трубят трубы громкие.
Пришли, проиграли трубы в последний раз. Поднимают тело на великий костер, тело Нанджаны, царевны-красы. Плачет и стонет Бирмиджанский народ.
Подошли брамины-священники, зажгли, запалили великий костер. Разгорелось пламя кипучее, запылал огонь лютым полымем. Поднялся огонь к небу светлому. Тут очнулся от тяжкого горя Нассан. Подошел к костру разожженному. Вынул он свой трехгранный меч и пронзил им грудь белую, пронзил сердце несчастное.
Алым ключом кровь из сердца кипучего брызнула, полилась она на лютый огонь, зашипел, затрещал огонь, охватил он тело Нассана-царевича, и поднялся он к небу великому. И поднялись вместе с ним души Нассана и Нанджаны-красы, Нанджаны, царевны Бирмиджанской земли.

БЛИННОЕ ЦАРСТВО

(МАСЛЕНИЧНАЯ СКАЗКА)

I

Жил-был блин — рассыпчатый, крупитчатый, поджаренный, подпеченный.
Родился он на сковороде, на самом пылу.
Масло на сковороде кипело, шипело, прыгало, брызгало во все стороны.
— То-то раздолье!.. А ты что — глупая сковорода?! Сковворрррода!.. Ее жарят, а она лежит себе, не шелохнется… Чумичка, чернавка противная!
— Ну! — сказала сковорода.— Коли не было бы меня, чумички, так тебе не на чем бы было прыгать. Но погоди! Погоди!.. Вот на тебя тесто положат.
— Не смеют!..
Но оно только успело выговорить: ‘Не сме…’, как вдруг: шлеп! И на него вывалили целую большую ложку кислого, прекислого теста…
Батюшки! Как оно обозлилось! Закричало, заворчало, забрызгало.
— Куда лезешь, кислятина!!!
Но кислятина преспокойно расползлась по всей сковороде, как будто ни в чем не бывало.
— Вот видишь! — сказала сковорода.— Я на огне, ты на мне, а тесто на тебе!
Но масло ее не слушало. Оно кричало, ворчало.
— Прочь, прочь, глупый блин… Сейчас тебя снимут, снимут! Прочь, прочь, прочь!
— Как бы не сняли,— сказала сковорода,— видишь, какое скорое, да не спорое.
Но действительно, подошли, подсунули ножик под блин и подняли его.
— Что, что, что, что?! — закричало, обрадовавшись, масло. Но не успело оно хорошенько расчтокаться, как вдруг — шлеп!.. Тот же блин, да другой беленькой сторонкой, так-таки, прямехонько, на самую серединку…
Ну, тут уж масло совсем обозлилось, просто вышло из себя и все в блин ушло. Уж оно там кипятилось, ярилось, возилось, инда весь блин горой вздуло и стал весь блин комом.
— Ну,— сказала кухарка Матрешка,— первый блин всегда комом.
Взяла она его, раба Божьего, со сковороды, без всякой церемонии, просто руками — и прямо в рот… Туда ему и дорога! Не долго жил, мало нагрешил.
Испекла Матрешка другой блин, да на таракана наступила.
— Наше место свято! Пожалуй, подавятся господа, будет мне беда!
Скорехонько со сковороды стащила — и прямо в рот… Туда ему и дорога!
Испекла третий блин, да кошка Машка, блудница-канашка, за снетками на стол вскочила.
— Брысь, подлая!
Стала ее выгонять, хлестать… глядь! А блин совсем сгорел, черней угля стал… Скорехонько со сковороды стащила — и прямо в рот… Туда ему и дорога!
Испекла четвертый блин, да кум Матвей пришел. Юлил, лебезил, всяки мины подводил. Болтал, болтал, лясы да балясы распускал. Ушел… глядь! А на сковородке один уголь пригорел.
— Ах, чтобы ему прямо со сковородки, да поперек глотки!.. Чистила, чистила, насилу уголь отодрала.
Пятый блин стала печь — оказалась в масленке течь… Туда, сюда.
— Батюшки! Матушки! Все масло на плиту убежит… Давно, поди, надо масленку переменить, да на огонь-то не ставить. Вишь треснула, поганая!..
Перелила наконец маслице в кастрюлечку. Все ладнехонько обрядила, только пятый блин спалила.
— Ах ты!.. Непутный! Чтоб тебя огнем спалило.
Однако все-таки остатки в рот упрятала… Туда им и дорога.
Шестой блин испекла, наконец, как быть должно!.. Больно уж хорош вышел! Пухлый, румяный, крупитчатый, рассыпчатый, что твой кум Матвей… Не утерпела, пятый горький блин им заела. Туда ему и дорога!
Седьмой блин вышел еще лучше.
— Эх, что, мол, эта и за кухарка Матрешка. Молодец баба блины печь!
И в награждение без хлопот, прямо его в рот. Туда ему и дорога!..
Пекла, пекла, пекла — индо живот вспучило. Глядь, поглядь! Хвать, похвать! А в чашке-то уж дно видно.
— Ах ты пакость!.. Гля-кось: все тесто спалила!.. Оказия!.. Нешто побежать к соседям — тестица попросить.
Платочком накрылась, чашечку захватила. Побегла. Просила, просила… нигде не дают.
— Ах вы непутящие! А пуще всего Стешка… У! че-ерт баба!..
Сцепились, бранились, ругались, расплевались, разошлись. Как быть должно!
Пришла назад. Тошнехонько! Платочка с головы не сняла — в кабак побегла. Две косушки пропустила, от сердца отлегло. Развеселая такая домой пришла, песню петь зачала.
Уж как кум куму до крайности любил,
Для кумы он во Китай-город сходил…
Сидит, поет и ухом не ведет. Море по колено. Приходят господа.
— Что, Матрешка, где блины?
А Матрешка:
Он купил куме китаечки,
Положил куму на лавочку…
Стали Матрешку бранить, ругать, пьяницей называть.
— Да нешто, говорит, сегодня не маслена?.. И в маслену-то отдыха нет… Господи! Жисть-то горемычная!..— и разревелась.
Разумеется, обозлились, затопали, закричали и вон Матрешку прогнали. Туда ей и дорога!..
Это присказка, не сказка, погоди сказка будет впереди.
Жил был Царь-Блин с Царицей-Масленицей. Царь был жирный, Царица — масленая. И ели они целый день и целый год и каждый год блины. Вместо чаю утром блины, завтракали блинами, обедали блинами, ужинали блинами, спали на блинах и покрывались блинами.
Как только встанут, умоются, Богу помолятся — так несут, тащат им слуги верные блинов, блинов, блинов — красных, белых, пшеничных, гречневых, кислых, пресных, сдобных, молочных, татарских, бухарских, монгольских.
Сидят друг против дружки Царь с Царицей и все едят, едят, едят — едят и улыбаются, друг на дружку любуются. А масло так и течет у них по губам.
— Ах,— говорит Царь-Блин,— если б ты, Царица-Красавица, стала бы вдруг блином?
— Ну, так что ж?— спрашивает Царица.
— А так бы взял бы тебя, да и съел.
Царица улыбнулась, и у нее на глазах масло выступило.
— Ну, а потом что?
— Потом ничего! Нашел бы другую царицу и тоже бы съел.
Царица оттолкнула от себя блин и поморщилась.
— Какой он горький да пресный,— сказала она.
— А это оттого,— сказал Царь,— что кухарка Марфушка не умеет печь блины. Надо другую кухарку искать. Позвать,— говорит,— сюда кухарку Марфушку.
И только успел сказать,— побежали, покатили, понеслись слуги, спешники, приспешники, скороходы, скоролеты, к ногам крылышки для скорости привязаны,— катят, летят, сломя голову.
Прикатили, прилетели, схватили кухарку Марфушку — и как была замасленная, засаленная — сейчас, сию минуточку фьють!.. Представили перед жирные очи Царя-Блина.
— Какой ты нам блин подала, такая, сякая, эдакая!— допрашивает строго-настрого Царь-Блин Марфушку.— У матушки Царицы во рту горько стало…
Кухарка Марфушка бух Царю в ноги.
— Взмилуйся, Царь-Осударь! Не прикажи голову рубить. Вели правду говорить.
— Говори! — повелел Царь-Блин.
— Масла нет!.. Вот что,— говорит Марфушка.— Известно дело. Коли ежели без масла, то тут всякий блин пригорит, загорчится… Опять и масло не так чтобы… Горьковато маленько.
Разгневался Царь не на шутку.
— Позвать, — кричит, — сырника-масляника!..
И как только сказал, сейчас побежали, полетели, понеслись спешники, вершники, скороходы, скоролеты, к ножкам для скорости крылышки привязаны. Летят, спешат, схватили сырника-масляника, представили перед Царя-Блина.
Упал сырник-масляник на коленки.
— Как ты смеешь, такой разэтакой, к нашему Царскому столу прогорклое масло отпускать?..
— Не виновен, Царь-Осударь. Для твоего Царского Величества угождал, масло сберегал… В прежни времена, надо так сказать, везли молоко без счету — и все царским молочком питались… Делали из него, делали и сыры, и масло, и даже дома строили, и все как сыр в масле катались… А ноне не то… Не то время пришло. Ноне везде разоренье, плохи времена пришли. Не отпущает коровник молока, да и на поди!..
— Как!.. Как!.. Как он смеет! — разгневался Царь-Блин. — Позвать мне его сейчас сюда!..
И не успел сказать, как сейчас же побежали, полетели, понеслись вершники, приспешники, скороходы, скоролеты, для скорости к ножкам крылышки привязаны-Схватили, спалили… тащат, ведут коровника Мартына Лысого… Представили…
Бух Мартын Лысый прямо Царю в ноги…
— Батюшка, Царь-Осударь. Прикажи слово молвить… Не те ноне времена!.. Вот что!.. Прежде гоняй коровушек куда хошь… Ты их и в Дунькин клин, и на Степанов луг, и в Харламовы межи, и в Матренину плешку… А ноне нет… Ни! ни! никуда не пущают… Всюду сейчас к мировому — и штраф, потому что ноне Закон!.. И опять совсем нет ноне лугов. Вот что!.. Никаких нет лугов…
— Как нет лугов!.. Что ж смотрит сам земляник-коренник. Позвать,— говорит,—ко мне самого земляника-коренника!
И сейчас опять бегут, летят вершники, приспешники, скороходы, скоролеты, ищут везде земляника-коренника. Ищут по долам, по лугам, по закутам, спешат, ищут по полям, по лесам, по овинам, гумнам. В силу, в силу нашли… На печи лежит, тряпицу сосет… Схватили, притащили.
Бух Царю в ноги.
— Говори, такой разэтакой, отчего нет лугов?
— Лугов-те!.. Да, нету-ти!..
— Как нету!.. Коли нет, так ты насей травы, и будут луга… А то ты только на печи лежишь и тряпку сосешь…
— Ладно,— говорит земляник.— Для че не засеять, засеять можно!..
— То-то можно! А то ты до сих пор, болван, не догадался.
— Н-нет,— говорит земляник и теребит изо всех сил у себя в затылке.— Я домекал… Во как домекал!.. Да землицы-то нетути! Вот оно што!.. Землица-то вся по пустырям пошла… Ишь ты клином сошлась… Землица-то!.. Право слово, Осударь!
— Как землицы нет! — вскричал Царь-Блин и в ужасе вскочил со своего трона, который весь был из самых отборных сахарных блинчиков.
— Как землицы нет! — обратился он к своим князьям, боярам и думным дьякам.
На колени пали князья, бояре и думные дьяки, поклонились до земли.
— Нет,— говорят,— землицы. Нет ее, матушки! Царь-Осударь, ваше блинное величество.
— Как же вы от меня до сих пор скрывали это?
— Да нешто они скажут! — говорит укоризненно, земляник-коренник.— Они все скроют…
— Врешь ты! Врешь, сиволапо земляно чучело! — закричал на него Лысый Мартын.— Я прямо батюшке Царю доложил, что лугов, мол, мало, что лугов совсем нет…
— Эка, доложил! — перебивает его сырник-масляник.— Доложите вы! Маслицем помажете, сметанны крысы! Я батюшке Осударю так-таки прямо представил: нет, мол, молочка, батюшка Осударь, молочко подобралось все.
Но тут кухарка Марфушка впуталась, вступилась.
— Ах вы, брехуны, толоконники! — накинулась она на сырника и коровника.—Да нешто не на меня батюшка Царь осерчал, разве не мне, горемычной, довелось батюшке Царю горьчавый блинок поднести… Ах, чтоб вам на масленой всем бы подавиться первым блином!.. Черти!..
— Да чего ж ты раньше молчала! — накинулся на нее коровник.
— Ты, сметанник, что молчал?! У тебя где язык-то бесстыжий был?! Разве это мое, кухарское, дело батюшку царя беспокоить: об масле ему докладывать!..
— А ты нешто масла не жрешь?! Тебе отпустят пуд, а ты его на Сенной продашь… Вы, небось, с молочником и молоко, и масло все травите… В вас, точно в озеро… Вали! вали!..
Но тут уж коровник и кухарка накинулись на него оба. Одна визжит, другой гудит. Ругались, ругались, расплевались.
А князья, бояре и думные дьяки было их разнимать принялись, да сами разодрались. Начали друг дружку корить, попрекать, слово за слово, шире да дальше, да как припустят.
— Стой! Смирно! — крикнул Царь-Блин, и все в ту же минуту наземь повалились, Царю в ножки поклонились.— Сказывайте вы все, такие разэтакие, куда наша земля девалась?!
Все на коленях стоят, пришипились, молчат.
— Эй ты, земляник-коренник! Говори: куда наша земля девалась?
А земляник-коренник в уголочке стоял, чтобы, значит, боярам драться не мешать.
Подошел он к Царю, для порядку спину почесал, поклонился низехонько.
— Башкирам,— говорит,— батюшка Царь, всю землю роздали! Вот что!
— Как башкирам, каким башкирам!!.
Но тут князь Шугай живо подскочил, Царю в ножки ударился.
— Врет он! Врет беспутный! Не верь ему, батюшка Царь. Никто твоей земли не раздавал… Сама она вся раздалась. Горой ее вспучило, болотами размучило — и вся расползлась… Прямо к башкирам. А башкиры народ жаднущий. Все сожрет, слопает, и всего ему мало!
— Ишь ты, ловкий какой! — говорит земляник.— Каки-таки чудеса расписывать? А-яй!.. Лов-ко-й!!
Помолчал, подумал Царь-Блин.
— Ладно! — говорит.— Мы поглядим, куда наша земля девалась. К каким таким башкирам пошла?.. Эй! Позвать сюда нашего перваго банщика-истопника,
И только успел вымолвить, как сейчас скороходы, скоролеты, для скорости к ножкам крылышки подвязаны… Бегут, летят — тащат банщика-истопника.
Весь красный, раскрасный явился банщик-истопник, бух Царю в ноги.
— Вот,— говорит Царь,— земли у нас нет и масла нет, а без масла нельзя жить… Погляди-ко кругом: из кого масло топить?!
Поглядел кругом истопник, а очи у него, как у ястреба, так и сверкают.
А бояре ни живы ни мертвы стоят, трясутся — как смерть бледны, и у всех от страха масло выступило. У того весь кафтан замаслился, у другого из-за пазухи течет.
— Да из всех можно! — говорит истопник.— Потопить, так и потечет.
— Ну, так возьми ты их всех и топи на здоровье!.. Эй! Стражники-охранники,— кричит,— бери всех масляников, тащи к истопнику. На масло топить, башкирские земли вытапливать!..
Батюшки-светы! Какой гвалт поднялся. Все на коленках ползают, кричат, вопят, убиваются.
— Царь-Осударь,— говорят,— батюшка грозный, не прикажи топить! Сейчас тебе всю землю отдадим.
И принялись все бояре распоясываться, раскошеливаться. Руки со страху трясутся. Расстегнулись, распахнулись: у кого из пазухи клин выпал, у другого поле, у третьего усадьба, у четвертого полоса, у пятого лугов пятьсот десятин, у шестого лесу гибель… Вот так башкиры!.. Насыпали земли — страсть!
— Ай да батюшка, Царь-Осударь! — говорит земляник.— Исполать тебе! Дошлый ты! Дай Бог те добра здоровья.
И начал всю землю подбирать, в луга обращать.
— Ай да, батюшка Осударь! — кричит Лысый Мартын.— Теперь есть где коровушек пущать. Есть где им пастись, гулять.
Масленик тоже что-то хотел сказать, но не успел. Кухарка Марфушка выскочила вперед, давай плясать и припевать:
Ах! Масляна, Масляна!
Вышло все напраслина.
Вся земля теперь нашлась,
Маслом, медом полилась.
Ай блины, блины, блины!
Нам на радость вы даны!
Слава батюшке царю!
Ему свет и привет,
Чтобы жить ему сто лет!
И все князья, бояре затянули Царю-Блину славу и такой шум подняли, что даже матушка Царица проснулась.
— Гли-кось! — говорит.— Как задремала, инда вся в блины ушла! И вся как есть в масле. На-кось! Хоть выжми!!.
А у батюшки Царя от радости все лицо маслом покрылось.
— Эй вы,— кричит,— слуги мои верные! Вот вам царский сказ-наказ. Катите, тащите сюда бочки меду крепкого, пива мартовского, батюшку ерофеюшку горького и матушку сивушку развеселую.
И только что успел сказать — прибежали кравчие, виночерпии, катят-тащат бочки, красоули.
Принялись слуги верные пить. Пили, пили, пили. Все перепились. Попьют, попьют — спать завалятся. Поспят, поспят — пить начнут. И сами уж не могут разобрать, на что и куда валятся? где небо, где земля?
И все переплелись, перепутались. Князь Шугай, обнявшись, с башкиром спят. Масленик с Лысым Мартыном. Сам Царь-Блин обхватил земляника, а Царица-Масленица у кухарки Марфушки головой на коленях лежит.
И такой это храп, и соп, и стон во всех палатах стоит, что даже царские чертоги от храпа трясутся: батюшки, кричат, сокрушимся!
И не только в царских чертогах, но по всей земле храп и свист идут, так что вся земля стоном стонет.
И вдруг ‘Бум!’ по всей земле разнеслось.
Все бояре, князья, стольники, воеводы, у которых уши не совсем мохом заросли, вскочили, глядят друг на дружку.
— Батюшки! Что такое, али головы полопались? Никак пушка выпалила.
И опять: бум!..
Инда батюшка Царь-Блин с земляником проснулись, глядят, протирают глаза, таращат на всех.
— Бум! Бум! Бум!..
И Царица-Масленица с Марфушкой проснулись, загалдели, заговорили все.
— Что за чудо такое? Пушки у нас давно не чищены стоят, все, чай, насквозь совсем проржавели. А пушкари, чай, давно на валу пьяны лежат!.. А тут!.. На-кось! Палят!..
— С крепости ребята палят,— говорит масленник.— Айдате побежим в крепость?
Вскочили, побегли. Ноги на бегу заплетаются, из угла в угол словно волной сшибает. Не успели на царское крыльцо выскочить, зазвучала, загремела труба по всему царству. И выезжают на широкий царский двор витязи и воины, бравые, удалые. А промеж их царский глашатай, весь в белом, в серебре, словно месяц блестит. Белы знамена над ним веют-развеваются. На одном знамени золотом вышито стоит: ‘Труд’, а на другом стоит: ‘Правда’.
Проиграли, прогремели трубы кованы. Развернул глашатай длинную-предлинную грамоту вестовую. Читает:
‘Мы, Царь-Труд и Царица-Правда, соседи Царя-Блина и Царицы-Масленицы, много терпим от такого соседства. Подданные наши близко жить не могут: такой чад и смрад из блинного царства тянет, что всем глаза повыело. Прогорклое масло, как река, течет и всю нашу землю попортило. А от сивушного чаду у нашего батюшки Царя каждый день голова словно с угару болит. В силу чего мы признали за благо: объявить Царю-Блину, чтобы он отъезжал подальше от наших краев, в тартарары, в земли пустопорожние: туда, где спят, храпят, жрут, едят, с боку на бок переваливаются, со стороны на сторону перекатываются. А сроку ему, Царю-Блину, даем мы для сего ровно три дня и три ночи. А после сего на него войной пойдем и все его чадное, пьяное царство в свою казну возьмем!’
И кончил глашатай: снял со своей руки рукавицу железную. А в это время сам Царь-Блин впопыхах на крыльцо выскочил. И швырнул глашатай рукавицу железную. Прямо в пузо Царю-Блину угодила она. Ударила и сшибла Царя-Блина с развеселых ног.
Уехал глашатай. Шум, гвалт великий по всей земле поднялся.
— Батюшки! Сватьюшки! — кричат.— Родители! Кормильцы-заступники! Защитники!.. Вот так страсть!!.
И с этой самой страсти, с перепугу со всеми трясовица приключилась. Бьет, трясет, зуб на зуб не попадает…
— Блинков бы!.. Блинков!..— кричат.— Бл… бы… бы… бы… брр…
— Сивушки бы! Си… си… си… в…ввва… ва!
— Огурец бы… Огурчик! Соленый!..
— Смирно! — кричит Царь-Блин.— Стройсь! Сомкнись!.. Пойдем дружно! Не посрамим блины родимые!.. Грудью встанем!..
— Живво-том!.. Жживотом! Батюшка Царь-Осударь!.. Жи… во… во… ммм!
— Позвать сюда всех вождей-ироев моих! — приказывает Царь-Блин.
И только успел вымолвить Царь-Государь, как все вершники, приспешники, скороходы, скоролеты хотят бежать, лететь… да силушки нет. Толкутся, толкутся на одном месте, трясутся, дрожат, а с места сняться не могут.
— Бей в билы!.. Братцы!..— кричат…— Б-ббей… в бби-лы, в нашу голову!
А никто ни с места. У всех поджилки трясутся.
Не струсил один земляник-коренник, пошел с перевалкой, в затылке чешет, спину дерет… Пришел, ударил в билы, созвал ироев-воевод.
Пришли, приползли с разных мест ирои-воеводы. У кого щеку разнесло, кого салом расперло, кого просто раздуло.
— Эй вы! Герои, воины храбрые! — говорит Царь-Блин.— Защищайте, отечество спасайте, Царь-Труд на нас войной идет, со света Божьего гонит…
Но не успел еще кончить свою речь Царь-Блин, как ирои-воеводы повалились и захрапели.
— Что за чудо такое?! — думает Царь-Блин.— Не успел рта разинуть, а они уж спят! На поди!..
— А это их с блинов, батюшка Царь-Осударь,— говорит земляник.— С блинов-то они, знаешь ты, сморились, вишь они, ирои, раздуло их горою… Так долго им стоять-то и неповадно… Валятся, как чурки!
— Что же мы будем делать!! — возопил Царь-Блин и схватил себя за голову.
— Как-никак,— говорит земляник,— надо поискать пойти — войско устроить, муницию припасти… Все обрядить, обладить…
Махнул рукой Царь Блин: иди, мол, спасай отечество.
Пошел земляник по всему царству, ходил, ходил, все войско собирал. Нет как нет. Один пушкарь на валу спит подле пушки, из которой недавно палил.
Растолкал его земляник.
— Где,— говорит,— брат-земляк, войско наше?
— Войско!.. Како войско?..— Чесал, чесал брат-земляк шею и спину, — нет,— говорит,— тебе никакого войска… все вышло…
— Как вышло! Шут те дери!
— А так же! Все на блины извели. Один я остался, у пушки сижу.
Поглядел, поглядел на него земляник, в затылке почесал.
— Врет, чай, поди, собачий сын! —думает.
И пошел он опять искать войско по всему царству. Искал, искал и день, и два, и три. Куда ни придет, все только одни блины лежат. Зашел в инфантерию — блины. Зашел в кавалерию — блины. Зашел в артиллерию — блины! В царско войско зашел… везде одни блины лежат.
— Тьфу! инда тошно стало!.. Эх! Чтоб вас… Пойти нешто, батюшке-Царю доложить.
Но не успел он до царских палат дойти, как поднялся шум и гвалт, визг и стон, дым и чад пошел коромыслом со всего блинного царства и словно страшная труба грянула.
Глянул земляник вдаль и видит: грядет-идет сила несметная. Идут стройно рядами, идут, поют, трубят, в трубы кованы играют:
Царь Труд идет,
Царь Труд идет,
Всем мир несет,
Свободу и правду святу!..
. . . . . . . . . . . . .
И так хороша была песня, что земляник стоял, стоял, все слушал и совсем заслушался.
И не заметил он, как исчезли и чад и дым, исчезли блины и все блинное царство словно сквозь землю провалилось, а царство Труда водворилось кругом.
Очнулся, оглянулся: глядь, поглядь!.. Перед ним стоит лошадка, ржет — сытая, резвая, веселая.
Впряжена лошадка в крепкий новенький плуг.
Перекрестился земляник, к плужку кинулся, за поручни ухватился, пошел пахать-орать, инда земля под плугом взыграла от радости:
— Слава тебе, Господи!..

ПРИМЕЧАНИЯ

Произведения Кота-Мурлыки (H. H. Вагнера) выходили при его жизни как отдельными изданиями, так и собраниями сочинений. Наиболее представительное издание ‘Романы, повести и рассказы’ в семи томах, Спб. 1887—1899. Первые пять томов выдержали по 4 издания, т. 6 — три издания, т. 7 — два издания. (Состав томов. Т. I, Спб. 1905 г. включал в себя следующие произведения: Слово.— В потьмах.— Князь Косга.— Две стклянки.—Мирра.— Собаки и люди. — Чурилка.— Абу-Гассан. Т. II, Спб. 1908 г.: Почему мир не устроен.— Валька.— К свету. Т. III, Спб. 1910 г.: Два века.— Фиори.— За счастьем.— Базиль Гранжо.— Ольд-Дикс.— Детский театр.— Искра.— На масленице. Т. IV, Спб. 1905 г.: Новый век.— При царе Горохе.— Два брата.— Инегильда.— Актриса.— Гризли. Т. V, Спб. 1903 г.: Звезды.— В шахте.— Дубовая кора.— Лазарь убогий.— Любка.— Яичко.— Чурилка.— Христова детка.— Свет и мрак.— Божья воля.— Фанатик.— Джемма. Т. VI, Спб. 1908 г.: Великое.— К Христовой заутрени.— Себе на уме.— Царевна Нанджана.— Блинное царство.— Херувим.— Весной.— Беата.— Не выдержал.— Вопрос.— Дедушкино поле.— Ника.— Сапфир Мирикиевич.— Горный медведь.— Холера.— Леха и Ксютка.— Фанни. Т. VII, Спб. 1904 г.: Люций Комоло.— В чем счастье?— Сиротки.— У Христа в гостях.— Звездочка.— Христов батрак.—Доброе дело.— Победа.— Чухлашка.— Птичка.— Отбросы.— Дедушка.— Опыт.— Две лодочки,— Дядя Бодряй.)
‘Сказки Кота-Мурлыки’ издавались до Октябрьской революции девять раз (9-е издание — в 1913 г.). В 1923 году в ГИЗе, Москва—Петроград, вышло под редакцией Е. Тумской 10-е издание тиражом 7000 экземпляров.
В настоящий сборник вошли все сказки, опубликованные в 1923 году, а также ряд сказок, взятых из 8-го издания (Спб, 1910 г.), в приложение помещены сказки и легенды, входившие соответственно в шестой и седьмой тома собрания сочинений в 7 томах.
Тексты публикуются с учетом норм современной орфографии и пунктуации, однако порой сохраняются особенности авторского стиля.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека