Сказки для самого себя, Ренье Анри Де, Год: 1897

Время на прочтение: 49 минут(ы)

Анри де Ренье

Сказки для самого себя

Вместо титульного листа

В этих сказках мне больше всего нравится заглавие, потому что оно может по крайней мере служит им извинением. Если же нет, то пусть каждый благосклонный читатель выберет то, что подойдет к его сновидениям, я же сверх того получу удовлетворение от того, что расскажу себе некоторые из своих. Поэтому я хотел бы, чтобы на титульном листе к этим страницам были следующие эмблемы. Их бы мог нарисовать один из моих друзей, художник. Он изобразил бы, например, зеркало или двухстворчатую раковину, или любопытно украшенную флягу. Он представил бы ее из свинца, потому что я люблю этот металл, похожий на очень старое серебро, скромное, потертое и привычное серебро, немного матовое, словно оно потускнело от дыхания или словно блеск его уменьшился от влажности, потому что его долго держали в теплой руке. Раковина, без сомнения, была бы более ясной аллегорией. Море выносит прелестные раковины на прибрежный песок, между тихими водорослями, лужицами воды и ракушками.
Перламутр блестит там и сям под их корою и делает радужными их пышные раны, и их форма так лукаво загадочна, что ожидаешь услышать, как из них на ухо тебе запоют сирены. В них шепчет только бесконечное эхо моря, и только прилив нашей крови подражает в них внутреннему крику нашей судьбы.
Но зеркало, конечно, было бы лучше. Я уверен, что мой художник увенчал бы его овальную раму замысловатыми цветами и сумел бы обвить вокруг его ручки узел змеи, как вокруг кадуцеи.
Мой друг не мог выполнить мою фантазию.
Его фантазия побудила его больше не рисовать и жить, — как я жил, долгими часами молчания, обратившись к лику своих снов.

Шестая женитьба Синей Породы

Франсису Пуатвену

Церковь была совсем сонной. Сквозь полинявшие окна проходило слишком много света, мешавшего забыться в недостаточно густой тени и плакать. Поэтому несколько женщин, коленопреклоненных там и сим, казалось, ожидали большей темноты. Они оставались безмолвными под охранявшими их чепцами, высокими чепцами этой местности, из мягкого полотна, под которыми прячутся наивные лица молодых девушек и почти совсем хоронятся изможденные лица старух.
Звонкая впадина корабля храма усиливала шум отодвинутого стула. С замков свода свешивались, одна за другой, лампы и люстра из старого хрусталя, почти незаметно качавшая свой венец из угасших свечей. Цветы и плоды были высечены на капителях пилястров, а также на кропильнице, вокруг нее пол был омочен каплями святой воды, которую в очистительном прикосновении берут кончиками пальцев и которою крестят себя.
Запах ладана разносил по всему кораблю воспоминание о вечерне, и самая длительность его, одновременно брачная и погребальная, приводила на память более давнее, — похороны, сопровождаемые пением псалмов, и веселые свадьбы.
Благодаря ли тому, что я пришел в Кемперлэ в ранний еще пополуденный час, когда звоном серебряным, как веселое, легкое имя самого города, звенели колокола в солнечном небе, которому угрожали на горизонте влажные тучи, но в моем сознании воспреобладала мысль о празднике, под эти звоны мне представлялись веселье помолвок и кортеж на перекрестках и на паперти. Воскресенье также имеет в себе что то торжественное и украшенное. Здесь оно скорей проникнуто досугом и отдохновением. Дома старинные и как бы уснувшие, жители стоят у дверей, как бы в ожидании шествия или возвратившись с какого-нибудь увеселения. Белые крылатые чепцы имеют церемонный и сложный вид. У молодых девушек они колышутся на ходу, и строгость их украшена здесь лукавством кружев и обшита с кокетством. У старух они бывают проще и спят в ленивых и немного жестких изломах.
Деревья загородного бульвара правильно выравнивали в приветливой речной воде свое праздное отражение, подстать воскресному дню, о котором свидетельствовал также и лодочник, сидевший со смущенными ногами на перилах моста и предложивший мне прогулку по Лете.
Томная река не текла, но простиралась между набережными и деревьями, затем она, внимательная и онемевшая, полная до краев, медленно поворачивала к гладкой равнине луга, над которой господствовала вдали, на небе, уже оттененном сумерками, лесная тень.
Часы на колокольне пробили пять, листок сорвался с маленького вяза, покружился, лег на воду и остался в ней неподвижен. Я спустился к лодке, и она тихо отчалила.
Два гребца коснулись остриями своих весел о ровную и плотную воду, где ломаный след от лодки пробежал до берегов. Зашевелились побеги травы, и один из тростников, самый большой, долго качался.
Передо мной была молчаливая дорога реки, спокойствие ее течения или прелесть ее поворота, затем, при моем приближении, пейзаж, к которому я ехал, разделялся. Он раздваивался и скользил по обе стороны в виде ряда деревьев, лугов, листвы, одинаковый или разный на двух берегах. Если я поворачивал голову, это двойное прохождение снова соединялось позади меня, в новом расположении и с новой неожиданностью, вид его изменялся по мере того, как я ехал вперед, навстречу тому, что доставляло новые, разнообразные мотивы его переменчивости.
Это были: луга с росистой травой, за которую задевали лоскутья тумана, дороги, обсаженные тополями, тростники и ирисы с гибкими цветами в виде шпаг, все это с точностью отражалось в воде, и хотя день еще только начал убывать, была такая тишина, как в самый спокойный вечер. Мраморные крапинки неба, усеянного тучами, сыпались здесь и там маленькими камешками в воду, которая, отяжелев, казалось, опускалась в своих берегах.
Она опускалась тем сильнее, что прибрежные высоты еще более возвышались над ней своею зеленью. Близость больших деревьев, все более и более многочисленных и высоких, налагала на нее печать еще большей строгости. Туда углублялись тенистые ходы, сумрак возводил там сводчатые гроты, на пороге которых прекращались последние отблески неба во влаге — и река вошла в лес своими эбеновыми водами вместе с лодкой, так что я уже не видел более деревянных весел в руках гребцов, которые загадочным шестом, казалось, заклинали теперь подземный ужас некоего Стикса!
Они долго гребли и иногда, сообразуясь с интересностью места, останавливались, чтобы отдохнуть. Тогда лодка внедрялась прочно, и как бы припаянная к своему отражению, и эту окаменелую воду, где с весел падали капельки, одна за другой счетчицы тишины, которая отсчитывала свои минуты на этих кропотливых водяных часах.
Вечер пришел, или, вернее, я пришел к нему. Он жил в лесу и казался там сродным тяжелой прибрежной листве. Место было молчаливое, и лодка упорно стояла там, где река, расширившись в озеро, казалось, оканчивалась, черная, бесформенная и стойкая, не продолжая своего течения, бесконечно углубляясь, наслаивая свои волны и накопляясь в себе.
Одновременно с тем, как вид моей прогулки изменялся с нараставшими сумерками и почти наступила ночь, спокойствие моего сознания выродилось, сквозь все оттенки меланхолии, в своего рода, тоску, я уже хотел приказать гребцам вернуться и покинуть этот одинокий бассейн, где отражалась только тишина, которая была душою тени, как вдруг заметил, в стороне от маленькой бухты, дом, печальный, запертый и прелестный настолько, что у меня явилось желание сорвать в окружавшем его саду одну из прекрасных роз, растущих там. Я буду вдыхать, думалось мне, ее запах, возвращаясь угрюмым водным путем, который привел меня сюда.
Из маленького павильона вышла женщина и предложила мне посетить жилище, которое она охраняла. Уединение и трудный доступ к этой лесной даче, как она мне сказала, отвращали покупателей, хотя сюда часто приходит народ, прибавила она, чтобы посмотреть развалины. — ‘Какие развалины?’ — ‘Развалины замка Синей Бороды, сударь, сеньора Карноэтского’.
Ее лицо было спокойно под белым крестьянским чепцом, и добродушный рот улыбался слегка, почти с сожалением. Большой плащ, закрывавший ее фигуру, падал тяжелыми складками.
В своем неизменном наряде этой страны, она была похожа на местных женщин прошлого и казалась мне на пороге старых годов, как бы современницей сеньора, легендарного в его трагической истории. Его жилище! И я подумал о высокой башне, о прекрасных платьях, вышитых золотом и окровавленных, о мольбе тихих бледных губ, о грубом кулаке, скручивающем длинные распущенные волосы, — этом мрачном завтрашнем дне обманчивых и соблазнительных свадеб, эхо которых я слышал в праздничных колоколах этого дня и воспоминание о которых я вдохнул вместе с ладаном в корабле старой церкви.
Были, без сомнения, сумерки, подобные этим, когда сестра Анна, видевшая в продолжение дня только пыльное солнце, плакала, что никто не пришел к той, чей неумолимый час был близок.
Высокая башня, с верхушки которой печальная бдящая вопрошала окружность широкого горизонта лесов, пустынные дороги и оба берега реки, — была та самая, черные обломки которой я видел перед собой. Из всего древнего замка она одна пережила разрушение надменного жилища и свою собственную дряхлость благодаря стенам из грубого камня, поднимавшимся в темноте.
Она была окутана мантией плюша и стояла на холме, покрытом травами и мхами, которые разрушали ее основание, поднимались по ее стенам, проникали в ее суставы, расцветали в ее трещинах, и ее прочная масса господствовала над окружающим лесом.
Почва кругом была неровной, вдавленной или приподнятой, смотря по тому, был ли там ров или стена. Разрушение бывает различного характера, иногда то, что падает, изглаживается тихо, мало помалу, крошится и исчезает вместо того, чтобы задержаться в упрямой руине, которая противостоит времени, оспаривая у него свою гибель, и нагромождает свое падение грубыми глыбами, вещество которых земля не может принять, не став бугристой и искаженной от трудности, с какой она их впитывает или кое-как прикрывает зеленью.
Наступившая почти полная темнота, приняв реальный облик этих обломков, смотрела на меня из них всей непрозрачностью старой гранитной массы, которая заключала в себе мрак и давала ему форму. Невозможно было, чтобы тени не блуждали вокруг этих камней, и я не мог себе вообразить их иначе, чем тихими, печальными и нагими.
Нагими, лишенными одежд, повешенных на стену ужасного убежища, где кровь пяти следовавших друг за другом супруг окрасила красным плиты!.. Как могли бы они блуждать иначе, чем нагие, если их прекрасные платья были причиной их смерти и единственным трофеем, какой хотел иметь от них их необыкновенный супруг?
Разве не погибла одна из них, первая, из-за своего платья, белого как снег, попираемый хрустальными копытами единорогов, которые на коврах комнат идут через сады, пьют из яшмовых водоемов и преклоняют колени, под портиком с колоннами, перед аллегорическими дамами, изображающими Мудрость и Добродетель? Не умерла ли другая, потому что ее платье было синим, как тень деревьев на летней траве, тогда как одежда самой младшей, которая также умерла тихо и почти без слез, подражала окраске маленьких лиловатых раковин, которых находит на сером прибрежном песке там, возле моря? Еще одна была зарезана. Замысловатое искусство изготовило ей наряд, где ветки коралла, украшавшие арабесками материю переливчатого цвета, были так подобраны, что были ярко розовыми там, где ткань была ярко зеленой, и делалась темней или бледней, если она становилась изумрудной или голубоватой.
Наконец, еще одна, пятая, окуталась муслиновой тканью, такой гибкой и легкой, что если накладывать ее или удваивать, она казалась, смотря по плотности или прозрачности, цвета зари или сумерек.
Они все умерли, эти нежные супруги, умерли, крича, простирая с мольбой руки, или в остолбенелом и молчаливом изумлении.
И однако странный бородатый сеньор любил их всех. Все они прошли в ворота замка, утром, при звуке флейт, певших под цветочными аркадами или вечером, при крике ропщущих рогов, среди факелов и шпаг, все они, прибывшие из дальних стран, откуда он вывез их, все робкие, потому что он был надменен, все влюбленные, потому что он был прекрасен, и все гордые тем, что могут доверить свою томность или свое желание объятиям его рук.
Ни веселые, печальные или сладкие воспоминания, которые они оставили в родном жилище, где их цветущее детство распустилось в пышную юность, ни слезы их матерей, ни рыдания их старых кормилиц не удержали их от того, чтобы последовать вдаль за нареченным их судьбы. Кто любит, покидает все, и, удаляет, они едва ли обернули взор, чтобы еще раз увидеть старый дворец на берегу реки с террасами, расположенными косыми рядами, вычурными цветниками и деревьями вдали. Скоро они уже не помнили более о древнем и великолепном доме на углу главной площади, в городе, о медальонах фасада, где гримасничали смешные фигуры, о молотке старой двери, который в полдень был совсем теплый от солнца.
Они забывали маленький дом среди лугов между болотами, где квакали по вечерам лягушки перед дождем, а также прекрасный замок и наследные леса. Даже та, что прибыла из-за моря, не грезила больше о крутом и песчаном острове, утесы которого подтачивают море, ударяясь о берега, и который зимой терзал ветер, озлобленный его прочностью. Едва ли она думала, когда о песчаном береге, где она играла со своей сестрой во время отлива, и где ей было так страшно и сумерки.
Увы, он любил их, этих нежных или надменных супруг, только ради их разнообразных одежд, и как только облекавшая их ткань принимала грацию их тела, как только они напитывали ее благоуханием своей плоти, передавали ей самих себя, так, что она делалась как бы единосущной им, он убивал жестокой и мудрой рукой бесполезных красавиц. Уничтожая, его любовь подменяла культ живых существ культом призрака созданного из их сущности, след и таинственная сладость которой утоляла его беспокойную душу.
Каждая из этих одежд жила к особой комнате замка. Мудрый сеньор запирался долгими вечерами поочередно в одной из этих зал, где пылали различные благовония. Обстановка, подобранная к обивке стен, отвечала тонкому замыслу. Долго, разглаживая рукой длинную бороду, где пробивались кое-где седые волосы, одинокий любовник смотрел на платье, висящее перед ним в печали своего шелка, гордости своей парчи или недоумении своего муара.
Сквозь стены глухо доносилась извне соответствующая музыка. Возле белого платья (о, нежная Эммена, оно было твое!) бродили медленные звуки томной виолы, возле голубого (который был тобою, простодушная Понсетта!) пел гобой, возле твоего, печальная Блисмода, вздыхала лютня, потому что оно было лиловатым, и твои глаза были всегда опущены, острая флейта смеялась, чтобы напомнить, что ты была загадочна в твоем зеленом, украшенном кораллами платье, Тарсила! Но все инструменты соединялись, когда господин посещал платье Аледы, необычайное платье, которое, казалось, всегда одевало призрак. Тогда музыка шептала совсем тихо, потому что Синяя Борода очень любил Аледу. Она была близнецом сестры Анны, их можно было принять одну за другую, и он хотел, чтобы на них обеих походила новая супруга, потому что их шесть, этих теней, что блуждают вечером вокруг древних развалин, и только эта одна, последняя, одета.
Это оттого, маленькая пастушка, что ты стерегла своих овец в степи из розового вереска и золотого терна на опушке леса, стоя или сидя среди своего стада в большом плаще из грубой шерсти, под которым укрывалась иногда от ветра слабая овечка.
Прекрасные глаза делают простоту лица еще более прекрасной, а твоя была такова, что вдовый сеньор, увидев тебя мимоходом, полюбил тебя и захотел на тебе жениться. Его борода была тогда совсем седой, и его взор был так грустен, что он более тебя растрогал, чем искусила возможность стать знатной дамой и жить в замке, где по тени башен, ложившейся на лес, ты могла узнавать время.
Печальная слава благородного сеньора не дошла в уединение маленькой пастушки, так как она была ничтожна и бедна, с ней гнушались говорить, и, будучи гордой, она не спрашивала тех, которые проходили мимо ее хижины, стоявшей в стороне, между двумя старыми вязами, на которых овцы изгрызли кору в виде ожерелья. Впрочем, она не сожалела, что была такой, потому что она любила, и, хотя она хотела бы иметь возможность купить какое-нибудь новое платье для приближающейся своей свадьбы, она утешалась мыслью, что ее милый никогда не показывал ей своего неудовольствия по поводу ее шерстяного плаща и полотняного чепца.
На рассвете звук рогов разбудил лес, и четыре знамени, развернутых одновременно на вершине четырех угловых башен замка, заколыхались в утреннем ветре. Праздничный гул наполнил обширное жилище. Проходы гудели. Во дворе били землю копытами лошади, одни покрытые попонами в галунах, другие со сложными седлами, самые сильные в юбках стальных кольчуг, и все с налобниками, украшенными прекрасной розой. В углу несколько музыкантов, одетых в желтые куртки, стоя спиной к стене, заранее тихо упражнялись на флейте.
Наконец, подъемный мост опустился. Шествие вышло. Впереди воины, одетые в буйволовую кожу, поддерживали своими скрещенными копьями корзины с цветами. Затем шла в стройном порядке толпа слуг и пажей, в позументах, лучников, пращников и алебардщиков и разбившихся на группы музыкантов. Первые из них дули в причудливые изогнутые рога. Их щеки надувались и благодаря их дородности их лица делались красными, другие, проворные и тощие, равномерно ударяли в медные цимбалы, остальные играли на более нежных инструментах, выступая маленькими шагами, с внимательным видом и опущенными глазами. Эти последние шли впереди пустых носилок, которые несли на плечах мулаты и за которыми ехал на лошади сеньор этих мест, в кафтане белого шелка, вышитого овальными жемчужинами, вдоль которого ниспадала его серебряная борода. Позади него толпа копьеносцев и стрелков из аркебуза, и в хвосте службы, — погреб, кухня и конюшня, — довершали шествие.
Маленькая хижина, перед которой остановилась вся эта пышная процессия, спала с закрытыми дверями. Слышно было, как тихо блеяли овцы в загоне, и птицы вернулись, чтобы сесть на вязы и на крышу, откуда они улетели, испуганные этим приближением, и затем успокоенные безмолвием кавалькады, которая неподвижно держалась на близком расстоянии, легкий ветерок завивал перья на шлемах, отворачивал кружево воротников и трепал лошадиные гривы, но, несмотря на это молчание, по рядам пробежал шепот о том, что та, которая здесь жила, была пастушкой и звалась Гелиадой.
Сеньор спустился с лошади, преклонил колени перед дверью и ударил в нее три раза. Дверь открылась, и на пороге показалась невеста. Она была совсем нагая и улыбалась. Ее длинные волосы были похожи на золотой цвет дикого терна, на копчиках ее молодых грудей розовел цветок, как на побегах вереска. Все ее прелестное тело было просто, и невинность всего ее существа, также как и ее улыбка, казалось, не знали об ее красоте. Видя ее, такую прекрасную лицом, люди, которые смотрели на нее, не замечали наготы ее тела.
Те, которые отметили ее, не удивились ей, и самое большее, если два лакея перешепнулись о ней между собой. Так в невинной хитрости, которая внушила ей, будучи бедной, быть нагой она выступала, строгая и наперед торжествующая над западнею своей судьбы.
Весь город был в волнении по случаю церемонии, назначенной на этот день. Любопытство увеличивалось от того, что если и знали сурового сеньора по непреклонности, с какой он взыскивал всякие пошлины и тяжелые оброки, то никто не знал той, которая должна была вместе с ним войти во врата церкви, как его подруга.
Епископ получил только предупреждение убрать алтарь для этой цели и приготовить самую прекрасную службу, поэтому, когда колокола своим звоном возвестили о входе процессии в стены, он, не противореча верховному приказанию владыки замка, стоял на паперти в митре и с посохом, в большом великолепии, с певчими и всем своим клиром. Народ, уставший ждать и смотреть на огни, зажженные в глубине клироса, считать гирлянды, протянутые от одного столба к другому, и пересчитывать епископскую свиту, испустил крик радости, когда завидел в конце главной улицы, над движущимися головами, высокие копья всадников, которые ехали сквозь толпу, раздвигая ее в шеренги и тесня ее к площади, уже запруженной ею, потому что добрые люди любят пышность, и это зрелище, воинственное и брачное, вызвало их стечение и пробудило их любопытство. Поэтому они толпились около конвоя, окружавшего таинственные носилки, откуда вышла странная невеста. Сначала все были изумлены и подумали о какой то кощунственной выдумке дерзкого суверена, но так как они были по большей части наивны душой и много раз видели нарисованными на стеклах и высеченными на папертях фигуры, похожие на эту, Эву, Агнесу и дев-мучениц, нежных как и она телом и так же украшенных кроткими глазами и длинными полосами, то их удивление сменилось восторгом при мысли, что небесное милосердие послало это чудесное дитя, чтобы сломить непреклонную гордость и жестокость грешника.
Плечо к плечу, он и она, шли вперед по церкви, которую я только что посетил, такую мирную в своем задумчивом сумраке. Тогда корабль ее благоухал и был озарен свечами и солнцем. Полдень горел в распустившейся розетке и в раскаленных стеклах, и клирики, бритые и угрюмые, думали глядя на то, как эта нагая девушка проходит среди них, чуждая их вожделению, что сеньор Карноэтский женится, путем колдовства, на какой-нибудь сирене или нимфе, подобной тем, о которых говорится в языческих книгах. Не приказал ли епископ ладононосцам наполнить кадила, чтобы дым, разостлавшись между этою пришелицей и взорами божьими и людскими, отделил своим густым покровом необычную чету, которую видели сквозь благовонный туман, склонившими перед алтарем, ее — свои золотые волосы, его — серебряный затылок, под благословляющим жестом высокого жезла, освящавшего обмен колец.
Пастушка Гелиада, венчавшаяся нагою, долго прожила с Синей Бородой, который ее любил и не убил ее, как он убил раньше Эммену, Понсетту, Блисмоду и Тарсилу, и эту Аледу, о которой он больше не жалел.
Нежное присутствие Гелиады развеселило старый замок. Ее видели одетой то в белое платье, как у аллегорических дам — Мудрости и Добродетели, перед которыми, под портиком с колоннами, преклоняет колени чистый единорог с хрустальными копытами, то в платье синее, как тень дерева на траве летом, то в лиловатое, как раковины, которые находят на сером прибрежном песке, там, возле моря, то в сине-зеленое и украшенное кораллами, то в платье из муслина цвета зари или сумерек, смотря по тому, увеличивал или уменьшал его прозрачность каприз складок, но чаще всего прикрытою длинным плащом из грубой шерсти и в полотняном чепце, потому что, если она и надевала иногда одно из пяти прекрасных платьев, которые ей дал ее муж, она все же предпочитала их великолепию свой плащ и свой чепец.
Когда она умерла, пережив своего супруга, и когда старый замок разрушился от времени забвения, она одна из всех теней, которые бродят меж старых развалин, навещает их одетою, такою, какой она, быть может, явилась мне под видом крестьянки, которая проводила меня туда этим вечером и потом, стоя на берегу, смотрела, как я удаляюсь при шуме весел по угрюмой воде сквозь молчаливую ночь.

Евстазий и Гумбелина

Фердинанду Герольду

Из всех тех, кто пытался любить прекрасную Гумбелину, только один остался ей верен. Казалось, впрочем, что он был верен не столько из за награды, которая была ему за это дана, сколько по настойчивости своей страсти. Не случилось ничего также, что уменьшило бы ее, она оставалась тою же, потому что наши чувства разрушает не столько время, сколько хороший прием, какой оказывают им, и если причины любви лежат в нас самих, то обыкновенно от других исходят причины, делающие так, что мы не любим.
Гумбелина, конечно, слишком ценила присутствие философа Евстазия и потому избрала наилучшие средства, чтобы сохранить его.
Евстазий превосходно умел объяснять Гумбелине ее самое, она была для него целой вселенной в сокращенном виде, они были за это друг другу признательны. Поэтому между ними установился приятный обмен, и насколько она была к нему внимательна и благосклонна, настолько же и он был по отношению к ней постоянен и скромен.
Некоторые, более или менее, были такими же с Гумбелиной, как и Евстазий. Делались попытки отвлечь Гумбелину от любви к себе самой на пользу тем, кто также ее любил. Бесполезность их предприятия и отвержение их исканий сделали их очень чувствительными к такой неудаче.
Евстазий забавлялся тем, что утешал своих соперников, показывая им на примере и стараясь искусными словами доказать им, как неправы они, желая обладать прекраснейшими вещами иначе, нежели чувствуя, что они прекрасны, и так как он любил намеки, он пользовался намеками, чтобы озарить их безумие.
Если они посещали его в его жилище и советовались с ним по поводу своей невзгоды, он им показывал с улыбкой и прелестным жестом отречения на чудесный стеклянный сосуд, который одиноко возвышался на могильной эбеновой подставке в раковинках на стене его комнаты, как явный знак.
Это была хрупкая ваза, затейливая и молчаливая, из холодного и загадочного хрусталя. Казалось, она содержала в себе волшебный напиток необычайной силы, потому что ее брюшко, припухшее и как бы почтительное, было разъедено, стеклянные извивы ее стенок приобрели изнутри сумеречную полупрозрачность агата, сосуд этот был нетронут и неприкосновенен в своей стройности, хрупок в своей зябкой твердости и так прекрасен, что один вид его наполнял душу радостью оттого, что он существует и меланхолией от чувства его священной отчужденности.
И тем, кто не понимал жеста и эмблемы, Евстазий говорил, ‘Я нашел его в поместьи Арнгейм. Психея и Улалуме держали его в своих волшебных руках’. И он добавлял совсем тихо: ‘Я не пью из него, он сделан для того, чтобы из него пили одни лишь уста одиночества и молчания’.
Сумерки входили в просторную и монашескую комнату. Сквозь светлые окна алел закат, который казался двойным снаружи, совсем близким к его окровавленным и больным тучам, которые медленно рубцевались, а вместе с тем очень далеким, отражаясь в наклоненном зеркале против окна. Закатный жар пылал холодным огнем в хрустале, он уменьшался в нем до крошечных размеров, очищенный от того, что было в нем слишком патетического, сокращенный до ледяного и минерального образа.
Это был час, когда Евстазий каждый день выходил, чтобы навестить Гумбелину. Она бывала попеременно, смотря по времени года, в своем саду или в гостиной. Гостиная, большая как сад, и сад, маленький как гостиная, были похожи друг на друга. Тихий лужок был бархатист, как ковер. Вода бассейна была воспроизведена, очищенная, в зеркалах будуара, и стенная обивка.
Каждый день Евстазий приходил туда, как и в этот раз накануне, и очарование беседы, которую вели между собой молодая женщина и философ, заключалась в честном обмене той пользы, которую каждым из них оказывал другому. Гумбелина избавляла Евстазия от участия в жизни. Все виды жизни, со всем, что есть в ней противоречивого и различного, сжато содержались для него в наставительной Даме. Эта нежная особа представляла для него восхитительное скопление множества сил. Вся несвязность страстей, доведенных до размеров миниатюры, в крошечном, но равнозначном движении, присутствовала в ее вкусах. А кроме того в ней заключалось для Евстазия воспоминание о всех пейзажах, в которых усиливается или утончается то, что чувства наши находят в них из своего собственного образа. Уже самые одежды ее передавали оттенки времен года, а масса волос ее была одновременно — вся осень и все леса. Поистине, эхо морей шептало в наивных раковинах ее ушей. Ее руки усыпали цветами горизонты, гибкие линии которых чертили ее жесты.
Эти сходства и объяснял ей Евстазий, он подробно излагал ей эти бесконечно мелкие аналогии и доставлял ей удовольствие сознавать каждое мгновение, что она есть, с присоединением того, чем она кажется. Таким образом, она соприкасалась с миром всеми порами своей прелестной кожи и всеми точками своего эгоизма, влажная, рыхлая и как бы губчатая, любящая лишь себя во всем, но общаясь и связуя себя с ним.
Так жили они, оба счастливые: она — видя во внешнем мире только то, что составляло ее и что она в нем составляла, он — видя весь внешний мир в ней. Иногда они соединяли свои шаги в какой-нибудь прогулке, если случайно ей приходила фантазия пройтись весенним вечером, летней ночью, в осенние сумерки или в зимний полдень. Она всюду шла только сквозь себя самое. Евстазий гулял менее с нею, чем в ней. Он совершал чудесные путешествия и, возвращаясь, любил говорить ей: ‘Золотой закат ваших волос был очень трагичен в этот вечер, Гумбелина!’, или же он сообщал ей, что змея спала, свернувшись, как тяжелая коса ее горгонообразной прически. Она смеялась и не менее охотно принимала слегка загадочные для нее речи Евстазия, чем слишком ясные разговоры, какие вели с ней друзья, от которых она отдалилась.
Они мстили за свое удаление, позоря избранника, который их заменил. Предпочитая, из ревности или из досады, считать, что двое товарищей по уму держались правила взаимной сдержанности, нежели допустить иной характер этой близости, они заявляли, — словно это могло быть укором и угрозой прочности этих отношений, — что Евстазий не всегда был таким. Бесспорно, он был раньше совсем даже другим. Я это знаю, так как был знаком с ним в те времена, когда он думал, что живет. Как и другие, он желал, видел и обладал, потом, устав от рассеяния своих желаний, заставлявших его приспособляться к их предмету и заполонявших его тем, чем, казалось ему, он обладает, он сделал из них грезы, в которых сохранялся, быть может, привкус горечи оттого, что они были более тем самым, что они возмещали, чем самими собою.
Жизнь остыла и отложилась в нем, как небо в зеркале.
Страдавший раньше оттого, что сам был посредником между собою и природою, он теперь в лице Гумбелины обрел такую посредницу! Именно на это намекало зеркало в комнате Евстазия и загадочный стеклянный сосуд на подставке в ракушках, из похоронного эбенового дерева, в котором вещество стекла создавало иллюзию отсутствующей воды, и к этому же относилось то, что Евстазий говорил в сумерках о поместье Арнгейм, о Психеи и Улалуме, — то, что он говорил об устах одиночества и молчания.

Рукопись, найденная в шкафу

Пьеру Луису

…Одиночества, быть может, не существует, и что бы ни думали об одиночестве желания или бесстрастия, они не одиноки. Они или глядятся в будущее, или рассматривают себя в прошлом, они либо предвидят, либо припоминают, одиночество их мнимо. Всякое одиночество мнимо, — и насколько действительно одиночество мое, одиночество человека, замкнувшегося, казалось бы, в самом себе? И все же иногда мне кажется, что я одинок, что я более одинок, чем кто-либо из смертных, в моем самом уединенном из жилищ.
Я выбрал его себе в самой глухой из наших провинций. Старинные карты приводят названье этой местности, и совсем древние старики припоминают еще, что знавали его. Туда попадаешь, окончательно распростившись со всеми дорогами, и только потеряв их последний след, проник я в эти странно и безвозвратно забытые места.
Сначала стало недоставать верстовых столбов вдоль разрушенных дорог. Те, что попадались еще, поросли мхом и были изуродованы, потом дороги сменились тропинками, которые суживались и, поколебавшись, исчезали. По выходе из умирающих городов, дороги шли вдоль отживающих деревень и, наконец, заканчивались у последних хижин.
Печальные и горестные города! Сгрудившись в уголке, за своей слишком обширной оградой, обхватывающей не слишком просторным жгутом стен с развалинами башен, Эти чахлые остатки городов съеживаются на дне каменной коробки подобно плодам, скорченным в сухом и пыльном гниении. Кажется, что осенний ветер клюет их с мучительным птичьим криком, разносящимся далеко по всему небу.
В деревнях дряхлые руки не могли уже больше приводить в движение колоколов на колокольнях, растрескавшихся вплоть до самой крыши и роняющих в траву камень за камнем, черепицу за черепицей. Разрушение это происходило тихо и беззвучно, так как древние камни и старые, опушенные мхом черепицы не производили шума при падении. Благодаря своей рыхлости, они, при соприкосновении с землей, снова обращались в первоначальный прах.
Там и сям стояли еще лачуги, настолько ветхие, что клонились под тяжестью веток, почтенная солома, покрывавшая их, мурлыкала, казалось, под ласковыми пальцами листьев, и они оседали в животном дремоте в своей шубке из грубой соломы.
Далее я миновал обширные леса, где, по мере того, как я подвигайся, деревья хирели и, постепенно редея, сменялись сначала чахлым кустарником, а под конец — бесконечными степями, покрытыми ровной и густой травой.
Река, которая омывала города, задевала деревни, отражала в своих водах деревья лесов и тростники долин после шпицев и крыш, в конце концов, терялась в песках. Песок незаметно поглощал ее разделенное на извилистые рукава и постепенно мельчавшее теченье. Последние побежденные воды превращались в молчаливые лужи, из которых некоторые представляли собою уже только пространства растрескавшегося ила.
Равнину эту и обмелевшую реку видно в просвет между деревьями и проломы в стене в конце парка, окружающего мои владения. Никто не проходит там больше, кто бы мог заглянуть в его чащу или в мой дом. Что до того, что прогнившие ставни не защищают больше окон! Местность пустынна, и жилище мое так уединенно! Здесь так тихо, что, мне кажется, я почти совсем один. И я облокачиваюсь на старый закрытый том, который я читал в продолжение долгих часов, — какое-нибудь странное и кропотливое исследование в роде ‘Зеркала времен’ или ‘Часов души’. Сосредоточиваюсь на одной точке моих грез, мысль моя воплощается в невидимое, она одевается его бесформенной готовностью и создает себе в ней действительность, превосходящую мои желанья, пока мои глаза не утомятся, тогда я закрываю их и вижу, как обломки капризно возникшего идола засыпают мое мечтание сверкающим пеплом своего ухищрения, переходя под конец в дождь призматических звезд, в драгоценную пыль, в круги, похожие на те, что блестят и мигают на призрачных павлиньих хвостах…
Сегодня я видел, как падают, один за другим, листья в водоем. Может быть, я заблуждался, отдаваясь в своей жизни иным занятиям, нежели этому меланхолическому подсчитыванию часов, словно лист за листом падающих в какую то сумрачную и настороженную воду. Ото всех дней моей жизни у меня сохранилось бы воспоминанье, как об одном лишь дереве, пополненном другим, ему подобным, и целым рядом следующих, смежных и вытянутых в линию вглубь моего прошлого перемежающейся и вещей вереницей, столь же далекой, как и мое прошлое.
Листья падают все чаще и чаще, два из них соединяются в паденье. Поднявшийся ветер осторожно взвешивает их, один за другим, раньше, чем позволить им упасть, усталым и ненужным. Те, что падают в бассейн, сначала плавают на поверхности, затем, мало помалу, набухают, тяжелеют и погружаются наполовину, таковы вчерашние листья, есть и другие, блуждающие под водой. Их видно сквозь прозрачную ледяную воду, ясную до самого дна, покрытого, как чешуей, обманчивой бронзой уже опустившихся пластов.
Мне известна судьба всех этих листьев, я знаю, как они распускаются и зеленеют, как гибнут осенью, несмотря на свое поддельное убранство из разноцветного золота и лицемерный пурпур.
Закат алеет сквозь деревья, лиловатая гнилость сумерек гложет его скорбными облаками. Печаль мгновенья почти ранит.
Лампа горит в углу обширной залы с высокими окнами, и я не отрываюсь от тусклого стекла. Я не вижу больше падающих листьев, я чувствую теперь, как что-то обрывается и громоздится уже во мне самом. Мне кажется, я слышу в тишине паденье собственных мыслей. Они падают с высоты, одна за другой, медлительным листопадом, и я встречаю их всем своим прошлым, во мне живущем. Их мертвое и легкое паденье невесомо, в них не осталось ничего, от того чем они хотели быть. Осыпалось тщеславие и отцвела слава…
Новый день. Вот лампа! Я смотрел, как падают один за другим листья, и, однако, ведь были тирсы в виноградниках и садах! Губы впивали сочность груш. Ребенок нес на руках золотые яблоки, и когда он обернулся на пороге под вечер, на висках у него виднелся лавровый венок, и в то же время букцины звучали в глубоких гротах!
Я слышу, как поют хриплые трубы, на старом кедре перед домом, возле тяжелой каменной плиты! Золото их звука словно разъято трещиной. Дыханье их резко и нестройно. Они издеваются над славой, которую трубят, они говорят, что в них не хватает чего-то главного, и звук фанфары, искажаясь, облекается в хриплый крик!
Это трубят павлины со своей насести, высокого кедра возле каменной плиты. Они выделяются, чернея среди красновато-серых еще сумерек, они — агат на этрусском небе, и, кажется, они черны не потому, что обуглились в пламенном костре заката, но потому, что обожжены собственным своим сверканьем и пожирающей раскаленностью своих перьев.
Черные и вещие, они словно стерегут чью то могилу, и каменная плита смотрит надгробием в этот вечер. Изветрелая его глыба нахмурилась и словно отяжелела. Отвалишь ли ты, наконец, такую же давящую плиту, о непостижимо утраченная, о подземельница, ты, кто больше жизни, кем овладеть можно только в смерти, и кого я звал Евридикой!
Мне кажется, я так хорошо знал ее, живущую по ту сторону реки, и кого я звал Евридикой. Это имя нравилось ей, и она улыбалась, слыша его, словно оно будило в ней древнюю радость. Иногда, однако, она вздыхала, когда ее так называли, так как древняя печаль таилась, может быть, в глубинах ее снов. Она стояла на перепутьи между двумя рядами эхо, мне было неизвестно, куда они влекли ее воспоминания, так как я ничего не знал о ее Судьбе, и пред лицом ее красоты любовь моя довольствовалась ею одною. Но я не собираюсь говорить здесь о своей любви и рассказывать о своих чувствах, я хочу лишь вызвать образы, и из них нет более драгоценного для моей души, чем образ Евридики. Одиночество мое служит лишь ее призрачному присутствию, и молчание мое длится лишь для того, чтобы продлить жизнь ее голоса.
Я вижу вновь ее волнистые волосы на подушках, о которые она любила опираться, так как красота ее, как всякая подлинно прелестная красота, не лишена была известной томности. То были подушки, украшенные большими вытканными цветами, искусно отдаленными от природы. К ним примешивались мотивы плодов, гранатов, похожих на тюльпаны. Прекрасные плоды вздувались и взбухали, а гибкие цветы располагались не столь подражательно, сколь закономерно и разумно. Некоторые ткани бывали так легки, что прозрачность их обнаруживала наполнявший подушки пух: белый пух лебедей Монсальвата, черный пух лебедей Аида!
Под вечер она распускала гиацинтовую повязку, сдерживавшую ее волосы, и иногда мы бродили в сумерках.
Чаще всего на ней бывало зеленое платье, яркого и свежего оттенка. Серебристые отсветы переливались в зеленоватой ясности ткани. Полупрозрачные эмалевые розы украшали его, отягощая складки и придавая им статуарную и словно архаичную окаменелость. Вставка из драгоценных камней покрывала ее грудь живыми каплями изумрудов и туманно-мертвыми опалами. Ноги ее бывали необуты, платье слегка влачилось по теплому песку аллей сада, где мы блуждали. Это была старая песчаная отмель, речная или морская. Маленькие черепахи в желтой с черным чешуе там прогуливались. Там росли карликовые лимонные деревья. Плоды их были мясистые, кисловатые, с привкусом горечи.
Лицо Евридики обладало странной красотой. Оно хранится во всех зеркалах моих снов, ищите ее в ваших снах, так как она живет в каждом из нас, бессмертная молчальница, таинственно прильнувшая.
Часто мы созерцали вместе сумерки, Евридика и я. В такие часы имя ее звучало нежнее и мелодичнее. Слоги его звенели, как прозрачный ночной хрусталь: фонтан в кипарисовой роще. То были часы, когда имя ее вибрировало особенно печально. Иногда она начинала говорить. Медлительная сладость ее голоса, казалось, удалялась на расстояние сна. Голос становился совсем тихим, словно заглушенным и затерянным в собственном лабиринте, откуда он постепенно возвращался к своей обычной нежности.
Она охотно говорила о воде и цветах, часто — о зеркалах и о том, что в них отражается из несуществующего в нас. Мы создавали также причудливые жилища, комнаты и дворцы. Мы придумывали подходящие к ним сады. Она изобретала очаровательные и меланхолические. Там был один, украшенный порфиром, который время, казалось, исцелило от источаемой им крови, — с мраморами, аллеями, торжественно строгими, лужайками, где на солнце распускают свои павлиньи хвосты фонтаны.
Я припоминаю, однажды вечером, — это был один из последних вечеров, когда я ее видел, — она заговорила со мною о павлинах. Она ненавидела их и не выносила их присутствии в мирных и молчаливых местах, где мы так не неизъяснимо жили. В тот вечер я напомнил ей нашу встречу на сумрачной и задумчивой реке, когда моя и ее лодка встретились. Она была одна. Она плакала. На корме примостился павлин, голова и грудь которого отражались в воде, а хвост наполнял всю лодку своим ослепительным великолепием. Печальная и бледная путница сидела среди перьев. Самые длинные влачились по воде сзади.
И так как воспоминание о пасмурной воде, между старых деревьев, о лодке, медлительно скользящей в сумерках, о царственной птице в ней, о незнакомой безмолвной женщине мне было сладостно, — я опустил голову в печали и нежности на колени Евридики. Она поддерживала ее прекрасными руками, словно взвешивая. Я посмотрел ей в глаза: незапамятная печаль туманила их, и я услышал, как она говорит мне своим правдивым и древним голосом, столь далеким, что он казался доносящимся с другого берега реки, по ту сторону судьбы, голосом столь тихим, что я едва мог расслышать его, столь тихим, что больше я его не слышал никогда:
‘Это я подняла однажды вечером на берегу реки благочестивыми и чистыми руками голову умерщвленного певца и носила ее в продолжение долгих дней, пока не остановилась от усталости.
Я села на опушке мирного леса, где совершенно белые павлины блуждали в тени деревьев, и уснула, с печалью и радостью, чувствуя сквозь сон священное бремя глины на своих коленях.
Но, пробудившись, я увидала, что скорбная голова пронзает меня взором своих пустых и красных орбит. Жестокие птицы, выклевавшие ей глаза, выгибали вокруг меня свои гибкие шеи и чистили свои перья окровавленными клювами.
Я ужаснулась святотатству, и от резкого моего движения голова покатилась среди испуганных немых павлинов, распустивших хвосты, которые расцвели, без их ведома, дивным чудом, так как перья их, вместо прежней белизны, в возмездие покрылись драгоценными камнями фантастических глазков’.

Гермоген

Жану Лоренцу

Въехав в лес, я повернул голову и, опершись рукою на круп моей лошади в яблоках, остановился, чтобы взглянуть через плечо, сквозь ближайшие деревья, на местность, которую я проехал, и постараться увидеть еще раз дом господина моего Гермогена.
Он должен был находиться в конце угрюмой, солончаковой и болотистой долины, которая широко и плоско простирала водяную шахматную доску своих солеварен, где в лужах с розоватым и кристаллическим дном отражались лучи заходящего солнца. Оно ослепляло меня, так как било мне в глаза, и вся эта хрустящая земля, которую я проехал в сырые осенние пополуденные часы, была в эту минуту одной пеленою золотого тумана над поблескивающими лужицами. Пар и отсветы усиливались за пределами леса от полутьмы, дремавшей под его покровом.
Высокие сосны возносили над тусклой и неровной землей свои стройные стволы, освещенные солнцем до половины, при чем тень поднималась по мере того, как солнце опускалось к морю. Я различал его, ровное, на горизонте, за долиной, гладкой и изрезанной квадратами луж, из которых, так как их солоноватая вода была тепла, отказывалась пить моя лошадь, тихо бившая копытом шероховатую землю под деревьями, заставляя катиться по склонам сосновые шишки, которыми была усыпана почва.
Они напоминали мне те, которые горели в очаге господина моего Гермогена, недавно вечером, когда я держал в руках их тонкую чешую, где блестели слезы смолы, меж тем как мой хозяин, сидя возле меня, рассказывал повесть о себе так тихо, что мне казалось, будто его голос исходит от меня самого, и будто он говорит внутри меня самого.
Ах, как часто я думал о нем в продолжение этого долгого переезда верхом по осыпанным крупою дорожкам, вдоль болотистых солеварен. Влажный ноздреватый воздух был так насыщен солью, что язык мой ощущал ее вкус на губах. Печаль Гермогена была, конечно, не более острой и горькой. Мне казалось, что он мысленно повторяет путь жизни своей, и я говорил себе, вновь пускаясь в дорогу по уже потемневшей местности: да будет мне дано, как и ему, окунуться в сумерки, да будет дано мне сесть у источника и найти очаг для пепла всех моих снов!
Я достиг такого места леса, где он предстал мне во всей своей осенней красоте. Большие деревья окаймляли просторную лужайку. Их листва была рыжей и позлащенной, и хотя солнце исчезло, еще казалось, что блеск его длится на древесных вершинах, где упорствовала иллюзия его пребывания, благодаря рожденной им окраске. Ни один лист не шевелился, и все же порою один из них, тускло-золотистый уже сухой, или ярко-золотистый, еще живой, падал, как если бы легкий печальный шум источника, где он отражался, повиснув в воздухе, был, в молчаливом безразличии воздуха, причиною его падении.
Я смотрел на листья, падавшие в русло ручья. Вот два, потом еще несколько, и вдруг я почувствовал, как один задел меня за руку. Я вздрогнул потому, что я ожидал, насторожившись среди этого молчания, прежде чем продолжать свой путь, чтобы какой-нибудь птичий крик прервал замершее волшебство. Все молчало между деревьев, так далеко, что я почувствовал, как бледнею, менее, быть может, от одиночества, чем от этой ласки листа, коснувшегося моей руки, ласки более легкой, чем какими бывают во сне уста воспоминания. Я инстинктивно приблизился к воде, чтобы увидеть в ней свое лицо, и, увидев его бледным и растерянным, постаревшим от того ночного, что придает вода отражающемуся в ней, я подумал о Гермогене, о господине моем Гермогене. Я вновь услышал его голос внутри себя, и он повторял мне печальную повесть, которую он мне рассказал, повесть, которая также началась у перекрестка в лесу, возле источника, в котором он увидел свое лицо.
Какими таинственными путями, говорил мне Гермоген, и через какие неумолимые приключения должен был я пройти, как говорил он, чтобы приобрести лишь чувство безмерной печали, такой, что она заволакивала от меня своей чрезмерностью воспоминание об ее происхождении и постепенном росте! Она угнетала меня забвением ее причин и всею тяжестью ее плотной массы.
Ничто не озаряло ее глухого и сумрачного прошлого: ни золотые мечи между кипарисами, ни праздничные и брачные кольца, потерянные в коварных водах, ни факелы у порога на ночном ветру, ни улыбки на дне сумерек, ничто не озаряло неизменную тень, откуда я пришел трудными путями до той минуты, когда, утомившись от ходьбы, усталость от которой одна говорила мне о пройденном расстоянии, потерянный в лесу, я сел у края источника, как отдыхают возле могилы.
Все, чем я страдал, было мертво во мне, и я вдыхал запах пепла, которым дышала моя память. В его составе, правда, были тела, цветы и слезы, потому что я находил в нем тройной аромат — сожаления, печали и горечи. В глубине этого внутреннего молчания были отзвуки, но они оцепенели, и это бесформенное и таинственное прошлое окружало меня своим болезненным мраком. Не знаю почему, но я снова чувствовал сожаление, печаль и горечь, я хотел бы, чтобы их уста прошептали причину их моему сну, я хотел бы испить из его летейского озера юность памяти, как воду этого источника, где я увидел себя идущим навстречу себе самому, — так как молчание идет к одиночеству, чтобы узнать одному от другого тайну их согласия.
Разве лицо мое в воде, посреднице, не явило мне ничего из меня самого? Мои руки протянулись к отражению их раненых ладоней. О, тень моя, явившаяся мне в таком образе, ты казалась пришедшей из глубины моего прошлого. Ты должна была знать его пути, таинственные или обычные, его приключения, безжалостные или ничтожные. Скажи! Улыбки в сумерках! Золотой меч между кипарисов или, быть может, факел, или кольца…
Упавший камень разбил зеркало и заставил меня поднять глаза. Они встретились с глазами чужестранки, которая прервала таким образом мою грезу, и которая, казалось, погрузилась в свою, не замечая моего присутствия.
Она стояла в своем разорванном и запачканном пеплом платье, закрывавшем ее босую ногу, которою она столкнула возмутивший воду камень. Необычайное любопытство побуждало меня заговорить с этой нечаянной гостьей. Мне казалось, что мне нужно только что-то вспомнить, чтобы услышать то, что она могла мне сказать. Наши судьбы должны были соприкоснуться устами и руками, прежде чем разлучиться для какого то обратного обхода, где они, наконец, встретятся снова в одной из точек их существования. Они были половинами одна другой, и моя печаль могла быть лишь разумением ее молчания.
Да, сын мой, продолжал Гермоген, она со мной заговорила. Она рассказала мне, как она покинула город. Жизнь, какую там вели, была полною болтовни, напыщенной и суетной, сон бесполезен. Бдение не приносило на другой день плодов, и всякий день губил свои скоротечные цветы. Этот город был обширен и многолюден. Его бесчисленные улицы перекрещивались в тысячах изгибов, и все они заканчивались, посредством нескольких улиц, в которые они вливались, большой центральной площадью, выложенной мрамором. Благовонные деревья росли там и сям между расселинами плит и рисовали на них восхитительную тень, там били свежие воды во влажной тишине хрустального воздуха. Но эта площадь была всегда пустынна, было запрещено останавливаться на ней и даже проходить через нее. Там можно было бы грезить под деревьями, пить воду, пребывать в уединении, — а между тем надо было, чтобы толпа беспрерывно блуждала по лабиринту пыльных улиц, между высокими каменными домами с бронзовыми дверями, среди несходных лиц и бесполезных речей. О, печальный город! Там люди безнадежно блуждали в поисках самих себя, — те, по крайней мере, кого не удовлетворяли споры на перекрестках, разглагольствования с высоты межевых столбов, торговля за прилавками или танцы под звуки тамбурина.
Большинство этим довольствовалось. Они шли и возвращались, соединяясь только чтобы заключить сделку или удовлетворить желание. Несколько мудрецов прогуливались там, с зеркалом в руках. Они упорно всматривались в него, пытаясь стать одинокими, но вздорные дети разбивали ударами камней свидетельствующее зеркало, и толпа смеялась тому, что таким путем торжествовал авторитет ее деспотизма…
По мере того, как она говорила, мне казалось, что видение, которое она с отвращением вызывала, утверждалось во мне. Я слышал как бы его отдаленный внутренний гул. Из моего прошлого вставали памятные сходные шумы, и я также повторил, как чужестранка: ‘Бросим город, бросим суетную и пустую жизнь’…
Она бросила его однажды утром, устав бродить среди пестрой и однообразной толчеи, среди пыли сандалий и пота лиц. Она встретилась в подземном выходе с теми, которые шли извне увеличить число живущих здесь и, выйдя за стены, она услышала, как на дереве поет птица. Гордость от ощущения, что она одна, опьянила ее, и она почувствовала, что растет по мере того, как уединяется.
Ее платье задевало за цветы, и очаровательными дорогами она спустилась к морю. Его окаймляли песчаные берега, розовые на заре, цвета расплавленного золота в полдень, а в сумерки становящиеся лиловыми. О, сумерки первого дня грез! Ее тень на песке говорила ей о том, что она была одна и что остаток ее самой был лишь призраком у ее ног, и в жертву тени своей принесла она вечером, бросив в море, драгоценные камни своего ожерелья, которые звякали друг о друга мелодичнее, чем слезы. Ее ожерелье было составлено из трех родов камней, которые были между собою равны, подбор же их был бесценен. И всю ночь была звезда над морем, до самого утра была звезда над морем!
Но еще более применил я к себе рассказ чужестранки о том, как сатиры и фавны ограбили ее и оставили нагую в лесу. Я понял, что ее действия и судьбы изображали каждую из моих мыслей. Я понял, как я внутренне жил эмблемами ее приключений. Это от них возникала моя печаль.
Сатиры сначала окружили ее, танцуя. Высокие цветущие травы скрывали их до половины туловища, и животная природа их топтала ногами, меж тем как руки их предлагали гроздья винограда, плоды и благовонные яблоки, но их руки скоро осмелели.
С тех пор она жила, блуждая, вся занятая таинственной и безнадежной задачей: в поисках волшебного напитка, который создал бы души для волосатых тел бродячих козловакхов. Она поднимала своими хрупкими руками огромные камни и вместо бальзама или талисмана там спали жабы или загнившие воды, змеи скользили между сухими листьями, и орланы вылупливались из яиц, где она предполагала павлинов или голубок, яд закипал, когда она готовила целительный напиток.
— Сын мой, — сказал мне Гермоген, — я узнал, наконец, происхождение и сущность моей тоски, благодаря всему тому, что рассказала мне чужестранка. Нужен был ее приход ко мне, чтобы я познал чрез нее мое ничтожество. Оно показалось мне огромным и смутным, я нашел его чрезмерным, но, рассмотрев его лучше, я признал, что заслужил его.
Однажды потеряв себя, больше себя не находишь, и любовь не возвращает нас самим себе. Почему не был я одним из тех предусмотрительных мудрецов, которые в городе шли, неся в руке зеркало, чтобы попытаться быть одними лицом к лицу с самим собой, ибо надо жить в присутствии самих себя!
Таков был рассказ господина моего Гермогена о встрече его с чужестранкой. Он почерпнул из нее любопытные уроки, потому что ум у него был рассудительный, но он любил оживлять свои мысли аллегориями. Быть может, он хотел более меня поразить? примешав басню к своему наставлению.
Его нравоучение было тонким и, конечно, осталось не бесплодным, потому что я воскликнул: ‘Счастливы те, кто, как Гермоген, благодаря посредничеству сна, встречают себя на жизненном пути, но еще счастливее те, кто никогда с собой не расставался и кому их собственное присутствие заменило целый мир!’
Ночь пришла, лошадь моя ступала по сухим листьям и спотыкалась о пни. Я не знал, как найти выход из леса, и я искал по звездам, между деревьями, путь зари.

Рассказ Дамы Семи Зеркал

Жану де Тинану

Дряхлая старость моего отца длилась годы. Его затылок трясся, плечи его сгорбились. Мало помалу он совсем согнулся. Его ноги дрожали. Он угасал.
Однако каждый день он выходил один в сад. Его шаги влачились по камешкам площадок, по плитам террас, по гравию дорожек. Его можно было видеть в глубине аллей, крошечного и сморщенного, в ермолке из тонкого сукна и в просторном шелковом плаще на меху, прокалывающего концом своей длинной трости упавший лист, или, возле цветников, поднимающего мимоходом стебель какого-нибудь цветка.
Он медленно совершал обход вокруг бассейнов. Там были бассейны четырехугольные с бордюром из розового порфира, круглые, окаймленные яшмой оливкового цвета, также овальные, с каймой из голубоватого мрамора. Самый большой был окружен брешианским мрамором в крапинках, и в нем скользили золотые отсветы линей. Другие бассейны хранили в себе красных сазанов, карпов и странные сине-зеленых рыб.
Однажды отец мой оказался не в силах выйти на свою обычную прогулку. Его посадили в большое кресло рыжей кожи и стали катать перед окном. Колесики скрипели по квадратам мозаики, и старик долго рассматривал обширную перспективу садов и вод. Солнце, алея, заходило над монументальной позолотой ноября. Парк казался неприкосновенным и кратковременным зданием из воды и деревьев. Порою лист падал в один из бассейнов, на песок аллеи, на балюстраду террасы, один из них, влекомый легким ветром, прижал к голому стеклу свое крыло ободранной птицы, и в эту же минуту летучая мышь оцарапала своим угловатым полетом потемневшее небо.
Когда настали сумерки, больной медленно вздохнул. Снаружи, в ближней аллее, слышны были шаги, черный лебедь бил плавниками потемневшую воду бассейна, сорока, стрекоча, слетела с дерева и села, подпрыгивая, на край вазы, собака хрипло выла в конуре. В комнате, большой молчаливый шкаф глухо затрещал своим скелетом из черного дерева и слоновой кости, и ремень бича с роговой ручкой, положенного на стул, размотался и свесился до паркета. Из старой груди не вылетало более дыхания, голова склонилась на руки, сложенные на черепаховой табакерке. Отец мой был мертв.
В течение всей зимы я жила в судорожном оцепенении этого траура. Мое одиночество окостенело в молчании и сожалении. Дни текли. Я проводила их в тщательном внимании к этому горестному воспоминанию. Время шло, но ничто не могло рассеять моей мучительной и погребальной грезы. Только приближение весны пробудило меня от самой себя, и я начала замечать, что меня окружали странности, превосходившие то, что мне о них сообщали.
Как если бы присутствие отца внушало вокруг себя живым существам и вещам известное поведение, — результаты его исчезновения сразу сказались на окружающем. Все распалось. Невидимые скрепы треснули в каком-то тайном смешении. Самые старинные слуги умерли один за другим. Лошади в конюшнях почти все погибли, старых гончих собак находили застывшими навсегда, с остеклевшими глазами и мордами, спрятанными между мохнатых лап. Замок разрушался, кровли разваливались, фундаменты оседали, деревья в парке валились, загораживая аллеи, обламывая букс, от мороза раскололся камень водоемов, одна статуя упала навзничь, и я очутилась в непривычном одиночестве пустого жилища и разрушенных садов, словно пробудившись после векового сна, как в сказке.
Весна пришла с тихими и ранними ливнями, с сильными ветрами, которые потрясали закрытые окна. Одно из них распахнулось от наружного толчка. Запах земли и цветов проник душным порывом. Окно било крылом, как птица. На стене затрепетала обивка с мифологическими сценами. Фонтаны на гобеленах заколебались, и морщина материи заставила неожиданно улыбнуться тканых нимф и усмехнуться шерстяные лица сатиров. Я медленно дышала и выдыхала всю усталость зимы, моя онемевшая молодость встрепенулась, и я спустилась по лестнице террасы, чтобы пройтись по саду.
Он был чуден в своей весенней силе, и каждый день, час за часом, я присутствовала при расцветании его красоты. Листья густели на верхушках деревьев, золотые плавники линей шевелили поднявшуюся воду бассейнов, голубоватые карпы кружились вокруг позеленевшей бронзовой фигуры, которая в центре извивала в металле стройность своего сладострастного изгиба, жирный мох взбирался по гладким ногам статуй и прятался в тайниках их мраморного тела, растрескавшиеся пьедесталы герм украсились гирляндами, и пустые глаза голов забархатились тенистым взглядом, птицы перелетали с дерева на дерево, и сложное очарование весны слилось в один аккорд с красотою лета.
Мало помалу юная лазурь неба потемнела и тяжело повисла над простором парка, над строгой тревогой листвы, над осторожной мечтой вод. Волна иссякших водоемов сочилась капля за каплей в молчании. Со дна бассейна поднялись на поверхность высокие многолетние травы и обвились вокруг одиноких водяных цветов, цветники захватили часть дорожек, ветви деревьев сплелись над аллеями, зеленые ящерицы ползли по теплой балюстраде террас, и отовсюду поднимался тяжелый запах растительности. Некая преизобильная жизнь одушевила беспорядочный сад. Стволы скручивались почти как человеческие фигуры. Появились зайцы, кролики плодились, лисицы показывали свои тонкие мордочки, свою косую поступь и султаны своих хвостов, олени целились своими рогами. Старые сторожа, умершие или параличные, не истребляли больше гадов, безвредных или губительных. Зима разбила ограды, отделявшие сады от окружающей местности, необычайно лесистой, выбранной моим отцом именно по причине ее пустынности, обеспечивавшей пустынность его уединения. Она окружала его твердыней огромных деревьев, невозделанных земель, незнакомых мест.
Я блуждала по аллеям. Лето пылало, тень моя на солнце была так черна, что казалось предо мною был вырыт силуэт моей фигуры, трава на аллеях доходила мне до пояса, насекомые жужжали, стрекозы своими отражениями ласкали опаловую воду. Ни малейшего ветерка, и в неподвижности своего оцепенения, или в позе ожидания, вещи, казалось, жили внутренней жизнью. День сжигал свою красоту вплоть до глухого тления заката. Каждый день, оказывался все более жарким, и в медленных сумерках замирал конец его душной истомы.
Какая-то слабость овладела мной: я ходила медленнее, я спрашивала у дорог, куда мне направиться, в какую сторону свернуть, томительные круглые площадки останавливали меня в центре своих излучин, и, не идя дальше, я возвращалась назад.
Однажды я блуждала целый день и, сев возле бассейна, я стала рассматривать в зазеленевшей и полной рыб воде смутные медузьи лики, которые там чернелись рябью и змеиными волосами трав: текучие горгоно-ликие медали, еле улавливаемые и расплывающиеся, бронзированные отблесками грозных и беглых зеленовато-золотых сумерек. Статуи глубже внедрялись в уголках среди букса. Молчание прижалось устами к устам парализованного эха. Вдруг издалека, очень издалека, где-то там, прозвучал гортанный крик, смягченный расстоянием до степени тонкого, почти внутри ощущаемого звука, крик звериный и в то же время сказочный. Это было нечто отдаленное и необычайное, как бы пришедшее из глубины веков. Я слушала. Ничего больше, лист незаметно шевелился на верхушке дерева, вода сочилась капля за каплей чрез трещину бассейна и увлажняла кругом песок, ночь спускалась, и мне показалось, что кто-то смеется позади меня.
На другой день, в тот же самый час, крик повторился уже более отчетливый, и я слышала его затем почти каждый день, он приближался. На целую неделю он умолк, как вдруг опять разразился, грозный и потрясающий, совсем рядом со мной, сопровождаемый шумным галопом, было еще светло, и я увидела наклонившийся над кустарником торс нагого человека и лошадиную ногу, бившую копытом аллею. Все исчезло, и я услышала в своем вспоминании необычайный голос, казалось, соединявший в своей двойственности смех и ржание.
Кентавр спокойно ступал по аллее. Я посторонилась, чтобы дать ему пройти, он прошел мимо, храпя, в сумерках я различала его пятнистый лошадиный круп и человеческий торс, на его бородатой голове был венок из плюща с красными ягодками, он держал в руке узловатый тирс, оканчивающийся сосновой шишкой, стук его иноходи заглушался в высокой траве, он обернулся и исчез. Еще, в другой раз, я увидела его, пьющего из бассейна: капельки воды покрывали жемчужинами его рыжую гриву, и в этот же день к вечеру я встретила фавна: его ноги, обросшие желтою шерстью, были скрещены, маленькие рожки заострялись над его низким лбом, он сидел на цоколе статуи, упавшей зимою, и с сухим шумом постукивал своими козлиными копытами одно о другое.
Я видела также нимф, живших в источниках и бассейнах. Они высовывали из воды свои голубоватые бюсты и снова погружались в нее при моем приближении, некоторые из них играли на краю бассейна водорослями и рыбами. На мраморе были видны следы их влажных ног.
Мало помалу, как если бы присутствие кентавра оживило древнее сказочное население, парк незаметно наполнился необычайными существами. Сначала они недоверчиво прятались, завидев меня. Фавны проворно убегали, и я находила на примятой траве, где они сидели, только тростниковые флейты, надкушенные плоды и початые медовые соты. Вода бассейнов быстро покрывала плечи нимф, и я угадывала их только по водяной ряби в том месте, где они нырнули, и по их волосам, подымающимся со дна среди трав. Они следили за моим приближением, прикрыв своими маленькими руками глаза, чтобы лучше видеть, с уже обсохшей кожей, но с мокрыми еще волосами.
Другие также осмелели, они кружились возле меня или следовали за мной издали, однажды утром я даже нашла одного сатира лежащим на ступеньках террасы, пчелы жужжали над его мохнатой кожей, он казался огромным и только притворялся, что спит, потому что, когда я проходила, он схватил волосатой рукой край моего платья, я вырвалась и убежала.
С этих пор я больше не выходила и оставалась в пустом замке. Чрезмерная жара этого ужасного лета оказалась роковой для моих последних старых слуг. Еще несколько из них умерло. Оставшиеся в живых блуждали как тени, мое одиночество возросло от их потери, и моя праздность увеличивалась от их отсутствия. Просторные залы дома пробуждались под моими шагами, и я жила то в одной из них, то в другой. Мой отец собрал в них пышные диковины: его вкусу отвечали редкие и любопытные предметы. Гобелены одевали стены, люстры свешивали с потолка свой сверкающий как молнии хрусталь, мраморные и бронзовые статуи стояли на постаментах тщательной работы, приземистые ножки высоких золотых консолей сжимали на паркете свои четверные львиные когти, вазы из матового или прозрачного вещества вытягивали жилки своих шеек или надували свое просторное брюшко, ценные материи наполняли шкафы с черепаховыми или медными дверцами. Груды содержимого их ломились наружу. Это были сине-зеленые или винного цвета шелка, затканные водорослями и вышитые гроздьями, мохнатый бархат, морщинистый муар, бледные атласы, блестящие, как омытая кожа, прозрачные ткани, подобные туману или солнцу.
Вид гобеленов скоро меня утомил. На них были представлены необычайные гости, которые захватили парк, порфировые и медные фигуры также изображали нимф и фавнов. Кентавр, высеченный из глыбы оникса, дыбился на пьедестале. Со всей их влажною прелестью, причудливостью гримас и фессалийской мощью, те существа, что потревожили спокойные воды, что оживили дикие леса и заросшие дороги, все они, вся эта чудовищная жизнь, которая смеялась, блеяла и ржала наружи, была воспроизведена на стенах, с телом из шелка и гривами из шерсти, или притаилась по углам, затвердев в металле и камне.
Жгучее и неистовое лето разразилось дождями, и наступила осень. Прислонясь лбом к окну, я смотрела, как струилось золото парка под солнцем, в промежутках между ливнями. Число чудовищных гостей, казалось, еще увеличилось. Кентавры скакали теперь табунами по аллеям, они преследовали друг друга, упрямые и брыкливые. Среди них были очень старые, замшившиеся копыта которых спотыкались о булыжники, у них были седые бороды, дождь хлестал их облезшие крупы и подчеркивал худобу груди. Сатиры стадами прыгали вокруг бассейнов, где кишели нимфы, голубоватые тела которых смешивались с ржавыми волосами, я слышала шум лягания, сулои пук маленьких козлиных копыт, ржанье, крики и нестройный концерт глухих тамбуринов и тонких флейт.
Чтобы попробовать прогнать томительное напряжение, терзавшее меня в моем одиночестве, я пыталась рассеяться, одеваясь в ткани и украшая себя драгоценностями. Сундуки содержали большое количество их. Я прогуливалась по обширным галереям, влача пышную тяжесть бархата, но его прикосновение напоминало мне шерсть мохнатых зверей, глаза которых, казалось, смотрели на меня из украшавших меня камней, я чувствовала, что меня очаровывает напряженный взгляд оникса, трогают ласкающие шелка, царапают застежки, и я блуждала, жалкая и разукрашенная, в пустынной анфиладе длинных освещенных зал.
Осенние дожди и ветры перешли однажды вечером в бурю. Старый замок дрожал. Я укрылась одна в семиугольной зале со стенами из семи больших светлых зеркал в светло-золотых рамах. Ветер проникал снаружи в щели окон и под дверями и покачивал большую алмазную люстру с позвякивающими хрустальными подвесками и трепещущими свечами. Мне казалось, что я чувствую на своих руках шероховатые языки ветра, я чувствовала себя схваченной невидимыми когтями зимы, я задыхалась в своем атласном сине-зеленом платье, и мне чудилось, что я стала от соприкосновения с ним одной из тех текучих и беглых нимф, которых я видела извивающимися среди зеленых трав, в прозрачности вод. Инстинктивно, в порыве внутренней борьбы, я сорвала с себя коварные ткани, чтобы защититься от таинственного их проникновения, обессилевшего меня всю, я охватила пальцами волосы, но мои руки отдернулись от них, как от речных водорослей, и я предстала себе во весь рост, нагая, в ясной воде зеркал. Я смотрела вокруг себя на свою внезапную, сказочную статую, семь раз повторенную вокруг меня в тишине зеркал, оживленных моим отражением.
Ветер стих. Кто-то пронзительно царапал стекло одного из высоких окон, в котором резкая молния со скрипом и скрежетом нарисовала фосфорический след беглого исчезнувшего пальца. Я отступила в ужасе. Я увидела у окон лица и морды, привлеченные светом или гонимые бурей. Нимфы прижимали к стеклу свои влажные уста, мокрые руки и струящиеся волосы, фавны приближали к ним губы своих ртов и свою грязную шерсть, сатиры неистово влипались в них своими курносыми лица и, все теснились и лезли друг на друга. Пар ноздрей смешивался со слюной десен, кулаки сжимались в кровавой шерсти, нажим бедер заставлял задыхаться бока. Первые из взобравшихся на выступ окна, сгибались под тяжестью тех, которые наваливались на них сверху, некоторые ползли и пробирались между мохнатыми, топчущими их ногами, и среди жуткого молчания этой напряженной давки сказочное стадо в сумятице брыкалось, скакало, смеялось, разваливалось под собственной тяжестью и снова нагромождалось, чтобы опять обрушиться, и этот ужасный барельеф, за хрупкой прозрачностью стекла, отделявшего меня от него, ворошился своим изваянием из потемков и света.
Тогда я воззвала в ночном шуме к охотничьим рогатинам сторожей, к кулакам слуг, хлещущих ударами кнута эту обезумевшую грязною орду, к большим гончим собакам, кусающим икры фавнов и поджилки кентавров, я призывала рога, ножи, кровь и внутренности добычи, морды, зарывшиеся в клочья разодранного мяса, вскидывание свежесодранной шкуры… Увы, я была, нагая, одна в опустелом замке, в эту яростную ночь! Внезапно окна треснули от чудовищного толчка, рога и копыта заставили стекла разлететься вдребезги, дикий запах буйно наполнил залу, проникнув вместе с ветром и дождем, и я увидела, при потрескивании угасавших свечей люстры, как представшая мне толпа фавнов, сатиров и кентавров бросилась к зеркалам, чтобы обхватить каждому образ моей красоты, и среди звона сброшенных и окровавленных зеркал, я, вытянув руки, чтобы заклясть ужас этого страшного сна, упала навзничь на паркет.

Рыцарь, спавший на снегу

Г-же Жюдит Готъе

Я не знал своего отца, сказал он мне однажды вечером. Случайный человек взял на себя заботы о моем бедном детстве, и первые годы моей юности прошли в замке, где жил он. Глубокий старик, маньяк и ипохондрик, занятый архитектурными и гидравлическими сооружениями и придумыванием садов, беседок и фонтанов. Он разорился на этих постройках, и после его смерти я поселился в этой комнате, которую с тех пор более не покидаю. Здесь прожил, прибавил он, тот, у кого не было приключений, потому что он был слишком современен той эпохе, которой более нет. Отсюда мое одиночество и то, что я кажусь гордым по отношению к судьбе. Низость того, что она мне предлагала, оправдывала то, что я воздерживался снисходить до него. Я вскоре ограничил свои желания некоторыми вещами, которые были скорее знаками их, нежели предметами. Я прибавил к ним там и сям немного цветов. Они не имеют иного смысла кроме самих себя, и за это я их еще более люблю, У меня есть также на подставках несколько стеклянных изделий, хрустальных и вещих. Не достаточно ли одного сосуда, чтобы вызвать присутствие всех источников, из которых мы не пили? И точно также в морозном узоре окна я вижу рисунки берегов, к которым я не причаливал, и лесов, в которых я не терялся.
У меня висит также на стене этот портрет. Это — похожее на эмблему и сон изображение судьбы. Через него могу я глубже всего заглянуть в себя. Это оно преподало мне самого себя, и в красноречии его печали я получил урок моей отрешенности. Его голос оживил ее тишину, его руки замкнули двери ее невидимыми ключами. Они находятся под охраной его вооруженной руки и его непреклонных глаз. Посмотрите на него, как я на него смотрел, и я желаю вам, чтобы оно заговорило с вами, как оно говорило со мной. Оно молчаливо, но оно не немое, потому что портреты говорят, если они и не изъясняются своими нарисованными губами, тем не менее их можно понять. В зеркале, отделанном рамой вокруг стекла, где они отражаются, они — длящееся присутствие какого то существа, почти сверхъестественного, стоящего позади нас, когда мы смотрим на его образ, который, быть может, находится в нас самих, бледный и подобный сну!
Я долго вопрошал это угрюмое и голое лицо, это скорбное лицо с печальными глазами. Слегка припухлые губы надулись от глубокого недовольства. Задумчивое лицо, выражающее желание и горечь, подходит к этим рукам, устало ухватившимися за крестообразную рукоять высокой шпаги. Слабые опечаленные руки не взмахнут более ею. Их изнемогший жест отказывается метнуть заснувшую молнию металла, которая тихо струится вдоль ребер трехгранного клинка.
Ничего не оправдывает более воинской одежды, кираса которой выпрямляет хилый горе. Свет на блестящем глянце оружия как будто плавится в длинных белых слезах, и под Этим воинственным одеянием, под всей этой ложной видимостью силы, чувствуется, как из глубины существа, жизни и судьбы подымается к этому открытому лицу душная влажность рыдания, так эти руки на этой ненужной шпаге выражают жест покорности, отказа от попыток дальше владеть бесполезной ношей, непосильной по тяжести и более высокой, чем самый рост человека, который, сопоставленный с нею, побежден ею.
Я долго думал об этом лице, об этом теле, которое твердо лишь благодаря облекшим его несокрушимым доспехам, которое держится стоя благодаря лишь шпаге, на которую оно опирается. Самый шлем его, лежащий рядом, показывает, что он все же не захотел умереть под маской забрала и своим пышным убором позволить прохожим обманно счесть его тем, чем он кажется, что он не захотел умереть в этой суровой железной позе, ложь которой он отверг, хотя и слишком поздно разбил ее непоправимые чары, что он не захотел умереть, не показав всем самого себя, в правдивой наготе своего лица!
Кем был когда то этот подлинный человек. Эмблема которого пережила видимость его существа? Старинные хроники приводят имя его и рассказывают его историю: историю его деяний, которые достаточно объяснить, чтобы понять смысл его души. Он жил в век насилия и хитрости. Он действовал словом и шпагой. Од откровенно запятнал себя всеми человеческими пороками, не будучи ни более жадным, ни менее грубым, чем те, кого он грабил или побеждал. С теми, кто плутовал, он, сам лукавый, искажал вес их неверных весов. Он предавался тому, чего жизнь требует от всех людей, тому, что называется жизнью, и повествователи его деяний, указав их время и сущность, сообщают, что он умер от недомогания, схваченного им однажды в горах, когда ведя своих солдат, он провел холодную ночь под открытым небом, на снегу…
О, брат мой из старых веков, вечный брат мой, я постоянно думаю об этой ночи твоей жизни, об этой ночи, когда ты был тем, кто спит на снегу. Лишь тогда понял ты смысл своего прошлого, низость твоих желаний, позор твоих печальных дней.
У тебя лицо человека, который увидел прямо самого себя. Чистый, холодный, целомудренный снег дал тебе своей белизной возрождающий урок. Снег просочился в стальные скрепы твоей гордости, он плакал перед железным лицом твоего высокомерия, он похоронил в тебе под своим саваном суетную скалистую груду твоих ошибок, подобно тому, как изгладил вокруг тебя своим медленным падением лицевые трещины старых камней и колючие острия бесплодных трав.
Горе тому, кто рискует своей жизнью ради своих желаний. Бывают иногда в судьбе таинственные встречи, есть под нашими шагами плоскости зеркал, где мы видим себя целиком, вместо мутных и тусклых болот, которые были цвета наших глаз. Есть в нас хлопья чистоты и сна, которые гасят тепловатый пепел огней, у которых мы грели наши проворные и шероховатые руки. Но увы, чистый рыцарь, на рассвете искупительной ночи ты не мог вынести ее тайного стыда и перед белой, спокойной и ясной поляной ты затрепетал о своем прошлом, ты затрепетал от погасшей лихорадки того, чем ты был и ты почувствовал, что внутри тебя растет, как на сверхъестественной могиле, погребальная лилия, евангелический сок которой твое существо больше не могло питать, и стебель которой зримо распустил вне твоего вооружения, в больной и скорбной прелести твоего лица, свой цветок, с холодными лепестками твоих нагих рук.
И тогда, спустившись со снегов смертельных вершин и возвратившись в мертвые города твоих древних снов и в пустые дворцы твоих старых желании, среди суетной роскоши и славы твоих былых замыслов, ты пережил томительные дни медленной агонии, в стыде за то, чем ты более не был и сожаления о том, чем ты не мог быть. Твое гибельное прошлое слишком упорно жило в тебе, чтобы противное ему будущее не погибло от заражающего его прикосновения, и так страдал ты, стиснутый грубой и низкой материей своего существа, хотя и торжествуя над ней чистым ликом твоей печали.
Так страдал ты, когда художник изобразил на своем безыменном полотне эмблему, которою ты стал. Этот портрет украшает стену моей комнаты. Он известил меня обо мне самом, он говорил моему одиночеству всей наукой своей печали. Это он преподал мне не искать приключений вне самого себя, ибо все наши шаги отмечаются на снегу и при малейшем ветерке так быстро стираются, что нельзя более по ним вернуться, откуда пришел.
Поэтому, как наступает вечер, за окнами, обмерзшими растительностью лесов и узорами воображаемых песчаных берегов, которые будят во мне незаметное сожаление о том, что я не причалил к ним и не спал на них, тогда, бережно касаясь рукою вещих и пустых сосудов, которыми тешатся мои грезы о жажде и волшебных напитках, я смотрю, поверх цветов консолей, на стенной портрет в черепаховой и эбеновой раме, древний и молчаливый портрет рыцари в ледяных доспехах, с бледным лицом и со шпагою, который спал на снегу.

Живой молоток

Андре Лебэ

Я родился и вырос в этом доме. Ничто не изменилось в нем с самых ранних времен, какие я помню. Все те же просторные комнаты и огромные залы, те же причудливые закоулки, вся эта необычайная сложность сеней, запутанных коридоров и лестничных площадок, лабиринт прочного здания с длинным фасадом из серого камня, выходящего на площадь своими равнодушно отсвечивающими окнами и крошечными прищуренными слуховыми окошками. Над сводчатым и выложенным плитами нижним этажом поднимаются два других неравных этажа, первый с изогнутыми потолками, второй с чердаками. Там я родился и жил. Там шаг за шагом блуждали любопытство моего детства и желания моей юности. Тысячи раз поднимался я по лестницам. Я открывал все двери. Нет, не все! Потому что две из них, в двух разных концах дома, оставались запертыми: двери комнат, где умерли мои отец и мать прежде, чем я их узнал, она усыпленная неожиданной смертью в расцвете жизни, он — после того, как вкусил в достаточной мере муку ее кончины.
У меня не осталось от них никакого изображения, ничего, если не считать, от отца, кабинета, полного книг, зеркал и шпаг, от матери галереи, уставленной витринами с раковинами, шкафами с кружевами и вышивками, мозаичными столиками. Что же касается ключей от комнат умерших, то их тогда же бросили в глубокий источник в саду.
Этот сад, надо сказать, необычаен. Вы его сейчас увидите приблизительно таким, каким он был всегда. Очень высокие стены закрывают его с трех сторон и соединяют с домом. Он небольшой, квадратный, вдоль ограды идут аркады из старого букса, образуя в дальних углах две ниши, где стоят две статуи фавна, наступившего копытом на виноградную гроздь, и кентавра, копытом катящего кожаный мех. В центре находится бассейн, также четырехугольный, с краями из зеленоватого камня, в середине его, на цоколе, погруженном в воду, возвышается статуя нагого человека из зеленой бронзы, который словно внимательно прислушивается вокруг себя.
Так как в этом саду нет ни цветов, ни деревьев, в воду не падает ни мертвых листьев, ни лепестков, она блестит светлая, глубокая и черная, когда вы обходите кругом, вы видите отражение статуи, которая следует в бассейне за вами и как будто все время смотрит на вас, потому что у нее четыре одинаковых лица на четырех торсах, которые благодаря оптической выдумке, всегда кажутся одним лицом на одном торсе.
Я много блуждал по этому саду, солнце не попадает в него совсем, после дождя букс зеленеет и по нему ползут улитки, это место иногда было звонким и необычайно молчаливым, вода здесь отстаивалась, и не было привычного шума фонтана. Я проводил долгие часы, бродя между высокими стенами этого сада, расставшись с ним, чтобы вернуться в дом, я находил во всех залах все то же молчание.
В зимние месяцы я усаживался возле огня. От жара пламени, коробились переплеты старых книг и плавился воск печатей внизу пергаментов. Иногда я подымался и покидал свое уединение, чтобы взглянуть на шпаги и раковины, в комнатах, занятых ими. Я брал в руки какой-нибудь доспех или открывал одну из витрин.
Шпаги были тяжелые или легкие, вынув из ножен лезвие, светлое или острое, ровное или изогнутое, я долго стоял с оружием в руках, неподвижный, забывшийся в пылкой грезе.
Меня интересовали раковины, я осторожно взвешивал их хрупкость, среди них были коварные и внушающие доверие, некоторые сохраняли еще зерна песка, они были причудливы и красноречивы, я подносил их к уху и слушал шум моря, долго, бесконечно, до самого вечера. Казалось, что ропот приближался, нарастал и под конец оглушал меня, наполнял меня всего так, что однажды у меня явилось ощущение как бы волны, которая обволокла меня, потопила меня. Я уронил раковину, и она разбилась.
Я не возвращался более в галерею, также как забросил и кабинет шпаг из за зеркала, где, увидев себя однажды лицом к лицу, я инстинктивно скрестил оружие с самим собою.
С тех пор я реже спускался в сад и проводил дни у окон фасада, глядя на площадь.
Жители проходили по ней, даже не поднимая глаз на дом. Никто не стучался в дверь, зная, что она неумолимо заперта, только бродячие нищие да разносчики брались иногда за ее молоток. Эти торговцы продавали народные картинки, грубо раскрашенные, романические и жестокие, знаменитые приключения, жалостные драмы, целую жизнь… Они заставляли кованый молоток опускаться всей его тяжестью, удар разносился по дому, все мое уединение трепетало и в этом глухом гуле мне чудились влекущий стук лошадиных копыт, отъезд, галоп, пена на удилах, ветер в гриве…
Своей формой и своей необычайностью этот молоток был еще более замечателен, чем гулким призывом своего удара к некоей судьбе, от которой я уклонялся. Он изображал собою железный женский бюст, оканчивающийся завитками. Ее лицо выражало неистовую тоску, волосы были распущены, грудь задыхалась, горло сжималось, губы были искривлены, когда металл сотрясался, она корчилась в немом гневе и вся напрягалась в своей позе плененного бешенства.
Дни шли за днями, в одиночестве, в заточении у самого себя, я не отрывался от окна, прильнув лбом к стеклу, которое своей неподвижной прозрачностью отделяло меня от внешнего мира, я порою чувствовал, что стекло растопляется словно вода, и тогда слезы текли у меня по щекам, иногда также мне казалось, что стекло треснуло и раскололось как бы от удара камня, пущенного из пращи.
Однажды вечером после дня, в течение которого на площадь не заходили ни нищие, ни разносчики, и молоток не прозвучал ни разу, в ту минуту, когда я собирался покинуть окно, откуда я следил в сумерках за извивами летучей мыши, летавшей в небе, еще светлом, или почти задевавшей мостовую, как мертвый осенний лист, — этим вечером, в сумерки я увидел проходящую мимо женщину. Она посмотрела на меня.
Я пошел следом за ней, за ней, за ней! Ах, я еще сейчас слышу, вспоминая, стук двери, которую скатившись, как сумасшедший, с лестницы, я закрыл за собой. Мне показалось, что от удара дом обрушился навсегда, что не существовало более ничего, кроме этой путницы, которая идя пустынной улицей, обернулась и улыбнулась мне.
Ее взгляд был как клинок шпаги, ее голос, как глубокий шум морской раковины. Иногда она слегка смеялась. Ее нагая красота была статуей любви, ее тело казалось подымающимся из вечной зари. Мы переезжали из города в город, вместе с нею я бродил в пшеничных полях, я купался в ледяных озерах и в теплых реках. Бывали сильные грозы, которые раздирали небо молнией, как если бы ее волосы, раскаленные и насыщенные серой, волновали скопление туч и вызывали их взрыв.
В ее улыбке была вся красота весны. Она меня обжигала объятием лета и разъедала ржавчиной осени.
Чрез нее я познал всю сладость и все страдания. Она была песней моих уст, морщиной моего лба, раной моей груди, она была моей жизнью.
Мы бывали в притонах, где краснота вина в стаканах предвещала пролитие крови. Желание бушевало вокруг нас. Однажды ночью, при свете факелов, перед сидящими за столом собутыльниками, я поцеловал ее в рот. Шпаги сверкнули, совершилось убийство. Убийца усеял ее лицо мушками, и она смеялась, стоя, в кровавом кокетстве этого жестокого убора.
Гнев проник в мою душу, угрюмый и неистовый, он заставил побледнеть мое лицемерие и побагроветь мою грубую страсть.
Я оттащил ее за волосы! Какой был сильный дождь в эту ночь! Это было у позеленевшего болота, возле желтых тростников, под серым небом. Мы наполовину увязли в тине, в которую покатились. Пахло гниющим тростником, мохом, водой… Дождь смыл с наших лиц грязь наших объятий, но когда мы вернулись в дом, грязные отпечатки наших ног следовали за нами, словно жабы шли позади нас.
Был праздник золота и радости! Она танцевала до рассвета, тонкая ткань прилипала к ее потным грудям. Всем своим телом она рухнула, задыхающаяся, разгоряченная, она билась о плиты, совсем пьяная, и так как я ее любил, я ударил ее по лицу.
Потом мы жили на берегу реки. Она возделывала маленький садик, где росли розы и шпажник, она была нежна как счастье.
Я шел следом за ней, я опять шел следом за ней переулками чужеземного города в тот вечер, когда она пугливо скользила вдоль стен. Я подстерег ее измену. Уже держа в руке потаенный ключ и стоя ногой на прелюбодейном пороге, она, заметив меня, обернулась так внезапно, что плащ ее расстегнулся и открыл ее грудь. Она прислонилась к двери, наглая и вызывающая, выпустив когти, я схватил ее за горло, теплое от сладострастия. Мы молчали, ее тело скорчилось, она задыхалась, ее глаза расширились, рот искривился и смочился розоватой слюной. Изредка она вздрагивала. Ноготь ее босой ноги царапал камень. Когда я почувствовал, что она мертва, я, не переставая ее душить, поцеловал в кровавые губы.
Я выпустил ее, с минуту она продолжала стоять, потом опустилась. Складки ее плаща покрыли ее, и она стала серой массой, откуда выступала бледная рука, с раскрытыми пальцами в маленькой лужице крови.
Я долго шел по полям, пока не пришел к берегу моря. Я никогда прежде его не дел, и теперь даже не посмотрел на него. Мне казалось, что я уже ношу его в себе, с его гулом, вздохами, горечью, изменчивым цветом, — и тихие, сжатые губы волн, лижущих щеки песков, и вспененные пасти, кусающие судорожные лица скалы. Чем более бродил я вблизи его ропота, тем более мне казалось, что я от него удаляюсь, мир входил в меня.
С каждым рассветом он возрастал, я блуждал долго, пшеница пожелтела, листья на деревьях осыпались, пришла зима, я заплакал, увидя, что выпал снег, и направился к родному дому. Я вновь увидел большую площадь, серый фасад, дверь.
На молотке корчился бюст женщины. Я узнал ее. Эта фигура показалась мне каким-то подобием моего прошлого, затвердевшим и уменьшенным в своем металлическом образе. Это было то самое существо, которое когда-то в трагический вечер, живое и теплое, кончалось в моих тисках, нагая грудь вздымалась тем же вздохом, скорбное и неистовое лицо выражало страдание, но рот был закрыт и глаза сомкнуты в окончательном и полном покое. Равнодушной рукой я приподнял холодный торс из потертого металла. Молоток зазвучал, и я вошел навсегда в мое жилище.
Вот почему я умру в доме, в котором родился. Я живу здесь спокойно со своими мыслями, я сам совершил над собой очистительное заклятие, то, что я убил, исходило от меня и звало меня извне. Нужно было поцеловать жизнь в губы и схватить ее за горло, чтобы стать свободным от ее призраков.
Я ответил на зов моей судьбы, она перестала звать меня. Теперь я больше не смотрю в окна, я не беру в руки шпаг, я не слушаю больше раковин, я больше ничего в них не услышу. Моя глухота полна тайными голосами моего молчания. В сумерки я гуляю в саду вдоль подстриженных буксов. Фавн из зеленого камня, который давил виноградную гроздь из порфира, кажется, уснул от опьянения: он упал. Кентавр, попиравший мех, также разбился: круп его разрушился, но остался улыбающийся человек, и кажется, что четырехликая бронзовая статуя, поднимающаяся на пьедестале посреди бассейна, прислушивается теперь только к себе самой.

Нежданная чаша

Фернанду Грегу

Прохожий, прими из рук моих эту чашу. Хрусталь ее так прозрачен, что, кажется, сама она создана из воды, которую содержит. Отпей из нее, торопливо или медленно, смотря по твоей жажде. День был знойным, а сумерки так теплы, что, можно подумать, день еще не умер. Каким путем пришел ты? Идешь ли ты от берегов реки, от болот соленых или с моря? Топтал ли ты тростники, увязал в тине, или попирал мягкие пески? Тебе пришлось долго итти: вот почему ты и встречаешь меня. Я страшусь света дня. Только вечером путники встречают меня. Я страшусь дня. Одежда моя падает уже менее стройными складками вдоль исхудавшего тела, если волосы мои еще кажутся тебе золотыми и пышными, это их украсила осень. От притираний лицо мое стало похожим на перезрелый плод, улыбка завершается морщиной. Не смотри мне в лицо, отвернись и пей. Я замолчу, ты будешь слушать, как журчит родник. Если влага, которую я тебе подношу, освежит тебя — благодари источник. Посиди мгновение на его закраине и вспомни о нимфах, которые в нем обитали. Не подумай, что я одна из них, и узнай, кем я была. Рассказ мой не пустая сказка, ты узнаешь одну из тайн счастья и, быть может, истинный смысл любви. Слушай же меня, не подымая глаз, утомленный путник, и когда я окончу, ты не увидишь меня более. Сумерки спускаются быстро, я удалюсь, когда они сгустятся, а ты можешь продолжать путь при свете звезд, думая о нашей встрече у лесного источника.
Перелетные птицы проносились всякий год над городом, где я жила. Через несколько дней после их очередного отлета (они, вероятно, уже унеслись за море) тихо умер любивший меня друг. Терпеливая улыбка не покидала его до самой смерти. Печаль разлилась на дорогом лице. Доброе притворство его не могло обмануть за гробом, и, увы, я поняла, что он не был счастлив.
Мы полюбили друг друга не сразу. Дома наши стояли один против другого. Много раз проходил он под моими окнами, и, так как я была красива, я смотрела на него. Однажды, не видя меня больше, он вошел в дом. Я пряла в маленьком внутреннем дворике. Жужжанье прялки сливалось с воркованьем голубей на крыше, изредка падало вниз перышко, надувшиеся облака над нами тянулись на синем и горячем квадрате неба. Он вошел и сел возле меня, он стал приходить каждый день. Я отдала ему всю душу. Он это знал, и мы сказали друг другу об этом. Он завладел всеми ключами моих мыслей, и мы жили в совершенном взаимном понимании. Он был моим духовным наставником, но губы наши, сообщавшие друг другу все, не соединялись никогда. И все же уста его бледнели постепенно, улыбка подернулась грустью, но сохранила свою нежность, и если бы она осталась на лице его и после смерти, я никогда не узнала бы о непоправимом и безумном моем преступлении. Увы — я поняла это слишком поздно! — я терзала его ожидание напрасными дарами. Любовь похожа на самое себя, и тождество наших чувств убивало их творящую силу. Лишь оттиск лица сообщил бы отличие металлу, ненужными монетами которого мы в слепоте обменивались. Что до того, что мысли наши были согласны? И разве есть что либо в уме мужчины, чего не было бы в сердце женщины? О, зачем отказалась я от его ласк, зачем не оживила своим дыханием таинственной статуи, изваянной, в потемках, нашей двойной любовью! О, как надеялся он на это в тайном вожделеньи, в тишине своего молчаливого желанья, а я не понимала немой мольбы его губ, прикоснувшихся к моим только мертвыми, мертвыми благодаря мне, и навсегда!
Я должна была отдать свой рот его устам, отдать тело мое, волосы и ногти пальцев! Он насладился бы свежестью моей кожи и благоуханием моей красоты. Нагая, я населила бы его сны, после того как разделила бы с ним ложе, и оставила бы в его воспоминаньи, как на песке, отпечаток моего тела.
О, пески, пески, пески Стикса, черные пески неновых отмелей! Скоро вы укроете мой сон, когда я спущусь к вашим берегам, роковой и подземный ропот которых я уже слышу у себя под ногами.
Жизнь моя завершается, я прожила ее день за днем в мерзости, желая искупить свою вину. Чтобы покарать себя за невольный свой и бессмысленный отказ, я дарила свое тело грубым, рукам прохожих. Всякий, кого пронзала при виде меня молния желанья, мог свободно утешить его, благодаря моей покорности. Их было много, вкусивших от моего покаянного дара. Среди них бывали отяжелевшие от вина, мешавшие поцелуи с пьяною икотой, иные, изголодавшиеся от поста, насыщались плодом моих грудей. Одни обнимали меня мимоходом, и порыве прихоти, другие томили упорным постоянством. Я удовлетворяла торопливость срасти и неистовство вожделения. Светлая заря струилась по моему нагому телу, и солнце согревало сухую кожу.
Теперь наступили сумерки, прохожие не оборачиваются больше. Я покинула города, и никто не удержал меня за полу изношенного плаща. Я бежала из города в этот уединенный лес. Он обширен и тих, дороги сходятся у этого родника! Ясная вода его бежит непрерывно. Когда кто-нибудь приближается, я наклоняюсь и подаю жаждущему в этой хрустальной чаше то, чем некогда утолила бы его желанье, нежданный сладостный глоток, каким я старалась быть для всякого, кто алкал моей щедрой свежести.
Вот почему, прохожий, ты встречаешь меня здесь. Я заговорила с тобой, чтоб рассказать тебе об ошибке печальной жизни.
Мрак сгущается, продолжай путь, и когда ты постучишься палкой в дверь той, что тебя любит, когда, развязав сандалии, ты поведаешь ей о приключениях твоего странствования и о необычайной встрече, — вместо того, чтобы выслушивать ее любопытные или заботливые вопросы, не отвечая закрой ей рот долгим поцелуем.
Слова излишни, я умолкаю, прощай. Любовь — божество немое, и нет у него статуй иных, чем форма нашего желания.

———————————————————

Источник текста: Анри де Ренье. Собрание сочинений в 17 томах. Том 1. Яшмовая трость. — Л: Academia, 1925. Под общей редакцией М. Кузмина, А. Смирнова и Ф. Сологуба.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека