Сказка моей жизни, Андерсен Ганс Христиан, Год: 1855

Время на прочтение: 351 минут(ы)

Ханс Кристиан Андерсен

Сказка моей жизни

Эта автобиография была написана Андерсеном для немецкого издания сборника своих произведений. Со временем эта автобиография дописывалась им, в нее входили события, проиcшедшие с Андерсеном в последние годы. Последнее дополнение датируется 1855 г.
После смерти Андерсена, в 1877 году Йонасом Коллином, сыном друга Андерсена Эдварда Коллина и внуком ‘отца и благодетеля’ Андерсена Йонаса Коллина, было издано прибавление к ‘Сказке моей жизни’, описывающее последние годы жизни писателя.

‘Вот сказка моей жизни.
Рассказал я ее откровенно и
чистосердечно, как бы
в кружке близких друзей’.*

*) Этими словами, поставленными в эпиграф, Андерсен заканчивает свою автобиографию. Примеч. перев.

Глава I

Жизнь моя настоящая сказка, богатая событиями, прекрасная! Если бы в ту пору, когда я бедным, беспомощным ребенком пустился по белу свету, меня встретила на пути могущественная фея и сказала мне: ‘Избери себе путь и цель жизни, и я, согласно с твоими дарованиями и по мере разумной возможности, буду охранять и направлять тебя!’ — и тогда жизнь моя не сложилась бы лучше, счастливее, разумнее. История моей жизни скажет всем людям то же, что говорит мне: Господь Бог все направляет к лучшему.
В 1805 году в городе Оденсе, в бедной каморке проживала молодая чета — муж и жена, бесконечно любившие друг друга. Это был молодой двадцатидвухлетний башмачник, богато одаренная поэтическая натура, и его жена, несколькими годами старше, не знавшая ни жизни, ни света, но с редким сердцем. Муж только недавно вышел в мастера и собственными руками сколотил всю обстановку своей мастерской и брачную кровать. На эту кровать пошел деревянный помост, на котором незадолго перед тем стоял во время печальной церемонии гроб с останками графа Трампе. Уцелевшие на досках кровати полосы черного сукна еще напоминали о прежнем их назначении, но вместо графского тела, окутанного крепом и окруженного горящими свечами в подсвечниках, на этой постели лежал 2 апреля 1805 года живой, плачущий ребенок, я — Ганс Христиан Андерсен.
Отец мой просиживал первое время возле постели матери целые дни и читал ей вслух комедии Гольберга, а я в это время кричал благим матом. ‘Да усни же или хоть полежи смирно, да послушай!’ — в шутку обращался ко. мне отец, но я и ухом не вел и долго оставался таким неугомонным крикуном. Таким же заявил я себя и в церкви во время крещения, так что священник, вообще аттестуемый моею матерью пресердитым господином, сказал: ‘Мальчишка орет, как кот!’ Этих слов матушка не забыла ему всю жизнь! Бедняк, французский эмигрант Гомар, бывший моим крестным отцом, утешал матушку, говоря, что чем громче я кричу ребенком, тем лучше буду петь, когда вырасту.
Детство мое протекло в маленькой каморке, заставленной разными верстаками, инструментами и приспособлениями для башмачного ремесла, кроватью и раздвижной скамьей, служившей мне кроватью. Да, тесно у нас было! Зато все стены были увешаны картинками, на сундуке стояли расписные фарфоровые чашки, стаканы и разные безделушки, а над верстаком у окна висела полка с книгами. В крошечной кухонке стоял шкаф, а над ним находилась полка, на которой красовалась оловянная посуда. И это-то тесное помещение казалось мне тогда большим и роскошным, а дверь с намалеванным на ней ландшафтом имела в моих глазах такое же значение, как теперь целая картинная галерея.
Из кухни был ход на чердак, под окном чердака на водосточном желобе, проходившем между нашим и соседним домом, стоял ящик набитый землей, в нем росли лук и петрушка, это был огород моей матери. Он и теперь еще цветет в моей сказке ‘Снежная королева’.
Я рос единственным, а потому балованным ребенком. Зато мне часто и приходилось выслушивать от моей матери напоминания о том, какой я счастливый ребенок: мне жилось куда лучше, чем жилось в детстве ей самой, мне-то жилось, что твоему графчику, а ее, когда она была маленькой, родители выгоняли из дому просить милостыню, она не могла решиться на это и целые дни просиживала в слезах под мостом у реки. Я живо рисовал себе эту картину и заливался горькими слезами. Старая Доменика в ‘Импровизаторе’ и мать скрипача в романе ‘Только скрипач’ — два типа, в которых я старался изобразить свою мать.
Отец мой, Ганс Андерсен, предоставлял мне во всем полную свободу, я был для него всем в жизни, он жил только для меня! Все свое свободное время он посвящал мне — делал мне игрушки, рисовал картинки, а по вечерам часто читал нам с матерью басни Лафонтена, комедии Гольберга и ‘Тысячу и одну ночь’ . И только во время чтения я замечал на его лице улыбку, — в жизни вообще и в ремесле ему не везло.
Родители его были зажиточными крестьянами, но вдруг на них посыпались несчастья одно за другим: начал падать скот, сгорел дом, а потом сам отец помешался. Тогда мать переехала с ним в Оденсе и поместила сына в учение к башмачнику — нужда заставила, а между тем способный мальчик сгорал желанием поступить в гимназию. Несколько доброжелательных граждан Оденсе собирались было сделать складчину и помочь ему пойти желанным путем, но дело так на одних разговорах и остановилось, бедному моему отцу пришлось отказаться от своей заветной мечты, и он не мог примириться с этим всю свою жизнь. Помню, ребенком я раз увидел на его глазах слезы: к нам зашел, чтобы заказать сапоги, один гимназист и, разговорившись, показал отцу свои книги и сказал, чему он учится. ‘И мне бы следовало пойти по этой дороге!’ — сказал мне отец по уходе гимназиста, горячо поцеловал меня и весь вечер был как-то особенно задумчив и тих.
Он редко сходился с товарищами по ремеслу, все его родственники и знакомые приходили к нам, а сам он больше сидел дома. Зимними вечерами он, как сказано, читал нам вслух или мастерил для меня какую-нибудь игрушку, летом же почти каждое воскресенье отправлялся со мною в лес, во время прогулки он не бывал особенно разговорчив, мечтательно сидел себе где-нибудь под кустиком, я же бегал вокруг, собирал землянику и нанизывал ее на соломинки или плел венки. Матушка сопровождала нас в лес всего раз в год, в мае, когда лес одевался первой зеленью. Это была ее ежегодная и единственная увеселительная прогулка, и она всегда для такого случая надевала свое парадное коричневое с цветочками ситцевое платье. Только в этот день, да еще идо к причастию, она и надевала его, и я видел его на ней в эти дни в продолжение многих лет. Матушка всегда приносила с собою с прогулки массу свежих березовых ветвей и затыкала их за печку. Весело смотрела наша комнатка, убранная зеленью, украшенная картинками, матушка держала ее в безукоризненной чистоте, белые, как снег, простыни и коротенькие оконные занавеси были ее гордостью.
Одним из первых моих воспоминаний, само по себе не важное, но имеющее для меня значение, благодаря той силе, с какой оно запечатлелось в моей детской душе, является воспоминание о пирушке и, как бы вы думали — где? В Оденсе есть здание, на которое я всегда взирал с такою же жуткою боязнью, с какою, полагаю, смотрели парижские мальчики на Бастилию, — смирительный дом. Родители мои вели знакомство с привратником этого дома, вот он раз и пригласил их на какой-то семейный праздник. Меня тоже взяли в гости, а я тогда был еще так мал, что домой меня, как увидите после, пришлось нести на руках. Смирительный дом был для меня в те времена обиталищем сказочных воров и разбойников, и я частенько стоял перед ним на почтительном, конечно, расстоянии, прислушиваясь к пению мужчин и женщин и стуку ткацких станков.
Вот мы и стояли перед этим домом: огромные железные ворота открылись и закрылись опять, с визгом повернулся ржавый ключ в замке, — и мы стали подниматься вверх по крутой лестнице. Угощали нас в гостях на славу, но за столом прислуживали два арестанта, и я не мог притронуться ни к чему, даже лакомства отталкивал прочь. Матушка сказала, что я, верно, болен, и меня уложили в постель. В ушах у меня все продолжали раздаваться песни арестантов и стук челноков. Было ли это в действительности или только чудилось мне, я не знаю, но знаю, что мне было и жутко, и приятно, я как будто попал в сказочный разбойничий замок. Поздно вечером отправились мы домой, меня несли на руках. Погода была холодная, дождь так и хлестал мне в лицо.
Сам город Оденсе был в пору моего раннего детства совсем не похож на нынешний, опередивший Копенгаген газовым освещением, водопроводами и еще Бог весть чем. В то время жители Оденсе отставали от столичных во всем чуть ли не на сто лет. У нас еще держалась масса разных обычаев, которые давным-давно повывелись в столице. Когда цеховые учреждения перемещали свои вывески, все мастера и подмастерья шли в процессии с развевающимися знаменами, с лимонами, вздетыми на мечи, украшенные лентами и проч. Впереди бежал, выкидывая разные штуки, увешанный бубенчиками арлекин. Один из этих забавников, Ганс Стру, пользовался особенным успехом за свои выходки и лицо, все вымазанное сажей за исключением носа, сохранявшего свой обыкновенный красно-багровый цвет. Матушка была от Ганса Стру в таком восторге, что пыталась даже откопать какие-то родственные связи с ним, хотя бы и самые дальние. Я же, как теперь помню, горячо восставал против родственника ‘шута’.
В понедельник на масленице мясники водили по улицам жирного разубранного цветами быка, на котором восседал верхом мальчик в белой рубашке и с крылышками за плечами. Всю масленицу гуляли также по улицам матросы с музыкой и флагами, гулянье заканчивалось обыкновенно борьбой двух забубённых молодцов на доске, перекинутой с одной лодки на другую, кому удавалось удержаться на доске, тот и считался победителем. Особенно же ярко запечатлелось у меня в памяти пребывание в 1808 году в Оденсе испанских солдат. Дания заключила союз с Наполеоном, Швеция же объявила ему войну, и прежде чем кто-либо успел опомниться, французские и вспомогательные испанские войска наводнили всю Фионию, откуда намеревались под начальством маршала Бернадота переправиться в Швецию. Мне тогда было всего три года, но я так живо помню этих смуглыx людей, шумевших на улицах, пушки, расставленные на площади и перед домом епископа. Я видел, как эти чужеземные солдаты валялись по тротуарам улиц и на разостланной соломе внутри полуразрушенного монастыря ‘Серых братьев’. Замок Кольдинг сгорел, и маршал Бернадот прибыл в Оденсе, где находились его супруга и сын Оскар. По всей стране школы были превращены в сторожевые пикеты, под сенью деревьев на поле и у дорог служились обедни. О французских солдатах все отзывались нехорошо: заносчивые, грубые, испанских, напротив, называли людьми добродушными и ласковыми, те и другие относились друг к другу враждебно, наши симпатии были на стороне бедных испанцев. Однажды один солдат-испанец взял меня на руки и дал мне поцеловать серебряный образок, висевший у него на шее. Я помню, как рассердилась на него матушка за такую ‘католическую штуку’, — как она выразилась. Мне же и образок, и сам солдат очень понравились. Он плясал со мной, целовал меня и плакал, — верно, у него самого остались на родине дети. Потом я видел, как одного из его товарищей вели на казнь: он убил солдата-француза. Много лет спустя, я вспомнил об этом и написал стихотворение ‘Солдат ‘. Шамиссо перевел его на немецкий язык, и оно сделалось весьма популярной песней, которая даже вошла в сборник солдатских песен как оригинальная немецкая.
Так же живо, как испанцев, помню я событие, случившееся, когда мне минуло шесть лет, — появление кометы в 1811 году. Матушка сказала мне, что комета столкнется с землей и разобьет ее вдребезги или что случится какая-нибудь другая ужасная вещь, о каких говорится в пророчествах Сивиллы. Я прислушивался ко всем суеверным разговорам вокруг, и суеверие пустило в моей душе такие же крепкие корни, как и настоящая вера. Смотреть комету мы с матушкой и несколькими соседками вышли на площадь перед кладбищем Св. Кнуда. На небе сияло страшное огненное ядро кометы с большим сияющим хвостом, и все говорили о дурном предзнаменовании и о светопреставлении. К нам присоединился отец, он оказался совсем иного мнения о комете и, вероятно, дал какое-нибудь разумное истолкование ее появления, но матушка завздыхала, а соседки принялись качать головами, отец засмеялся и ушел. Мне стало страшно за него: он не разделял наших верований! Вечером матушка разговаривала о комете со старухой-бабушкой, не знаю, как истолковывала появление кометы бабушка, но знаю, что я, сидя у нее на коленях и глядя в ее ласковые глаза, с минуты на минуту ждал, что вот-вот комета ударится об землю, и наступит светопреставление. Бабушка забегала к нам каждый день хоть на минутку, чтобы поглядеть на своего любимца-внучка Ганса Христиана. Она была худощавая тихая и кроткая старушка с голубыми глазами. Тяжелая выпала ей в жизни доля. Когда-то она была женой богатого крестьянина, жила в довольстве, а теперь еле перебивалась, живя со своим слабоумным мужем в крошечном домике, купленном на последние остатки их состояния. И все же я никогда не видел, чтобы бабушка плакала, зато тем тяжелее отзывались у меня в сердце ее тихие скорбные вздохи и рассказы о ее бабушке с материнской стороны. Та была уроженкой большого немецкого города Касселя и принадлежала к богатому благородному семейству, да вышла замуж за ‘комедианта’ и бросила ради него и родных, и родину. Я никогда не слыхал от бабушки фамилии этой дамы, но сама-то бабушка носила в девицах фамилию Номмесен. Старушке был поручен уход за садиком при городском госпитале, и она всегда приносила мне оттуда по субботам букетик цветов, цветы украшали наш сундук и считались моими, мне позволялось самому ставить их в стакан с водой — то-то была радость! Бабушка вообще часто приносила мне что-нибудь, баловала меня, любила без памяти, — я знал это, чувствовал.
Два раза в год бабушка жгла сухие листья и другой сор из сада, жгла она их в большой госпитальной печи. Эти дни я почти всегда проводил подле бабушки, валялся в кучах сухой зелени и гороховых стеблей, играл с цветами и — чему придавал наибольшую цену — получал обед куда, как мне казалось, вкуснее домашнего. Тихие слабоумные, содержавшиеся в госпитале, разгуливали на свободе по двору и по саду, и я с трепетным любопытством прислушивался к их речам и пению, а часто даже отваживался пойти за ними в сад. Случалось, что я забирался в сопровождении сторожей и во внутрь здания, где содержались буйные помешанные. Двери отдельных келий выходили в длинный коридор, вот в коридоре-то я раз и сидел на корточках, подглядывая в дверную щелочку одной из келий. В ней на куче соломы сидела голая женщина с длинными распущенными волосами и пела. Голос был чудный! Вдруг она вскочила и с визгом кинулась к двери, перед которой я сидел. Сторож куда-то ушел, я был один. Она с такой силой ударяла в дверь, что маленькая форточка в двери, через которую безумной подавали обед, распахнулась, женщина выглянула в нее, увидала меня и протянула руки, чтобы схватить меня. Я в ужасе закричал и прижался к полу. Никогда не изгладилось из моей души воспоминание о том ужасе, который я испытал, чувствуя прикосновение ее пальцев к моей одежде. Когда вернулся сторож, он нашел меня полумертвым от страха.
Недалеко от пивоварни, где в печке жгли сухие листья и прочий сор, была мастерская для бедных старух, занимавшихся пряжей. Я часто заходил туда и скоро сделался любимцем старух за свое красноречие, служившее, однако, по их мнению, верной приметой моей недолговечности. ‘Такой умный ребенок не заживется на свете!’ — говорили они, и это мне очень льстило. Я как-то случайно слышал о том, как точно знают доктора внутреннее устройство человека, слышал, что у нас внутри есть сердце, легкие, кишки, и мне было довольно, чтобы немедленно прочесть по этому поводу моим старухам целую лекцию. Я смело начертил мелом на двери какие-то вавилоны, которые должны были изображать внутренности, и стал нести что-то о сердце и о почках. Все, что я говорил, производило на почтенное собрание глубочайшее впечатление. Я прослыл необыкновенно умным ребенком, и наградой за мою болтовню служили мне со стороны старух сказки. Передо мною развернулся целый сказочный мир, не уступавший по богатству тому, что рисуется нам в ‘Тысяче и одной ночи’ . Эти сказки и частые столкновения с умалишенными до такой степени повлияли на меня, и без того уже зараженного суеверием, что я в сумерках едва осмеливался высунуть нос за порог дома. Обыкновенно мне и позволяли ложиться в постель, как только садилось солнышко, конечно, не на мою собственную кровать, на раскладной скамье-сундуке — тогда нельзя было бы повернуться в комнате, — а на кровать родителей. Я лежал там за ситцевым пологом, сквозь который просвечивал огонь свечки, слышал все, что творилось в комнате, и в то же время так уходил в собственный внутренний мир грез и фантазий, что внешний как будто совсем переставал существовать для меня. ‘Чудесный мальчуган! Лежит себе смирнехонько! — говаривала матушка. — Никому-то не мешает, да и сам беды там не натворит’.
Слабоумного дедушки я страх как боялся, он говорил со мною всего один раз и очень удивил меня своим обращением ко мне на ‘вы’. Он вырезывал из дерева разные причудливые фигурки: людей со звериными головами, животных с крыльями и диковинных птиц, укладывал их в корзинку и ходил по окрестностям, раздаривая игрушки деревенским детям и женщинам. Эти в свою очередь угощали его и отдаривали крупой, ветчиной и прочим. Раз, когда он только что вернулся с такой прогулки в город, я услышал, как глумились над ним бежавшие за ним толпою уличные мальчишки. Я в ужасе забился под лестницу и сидел там пока они не пробежали мимо. Я знал, что был плотью от плоти и кровью от крови этого слабоумного.
Я почти никогда не сходился с своими сверстниками и даже не принимал участия в играх школьников во время перемен, оставаясь в классной. Дома у меня в игрушках недостатка не было. Чего-чего ни делал мне отец! Были у меня и картинки с превращениями, и двигающиеся мельницы, и панорамы, и кивающие головами куклы. Любимейшей игрой было шить моим куклам наряды или сидеть во дворе под единственным кустом крыжовника, который с помощью передника матушки, повешенного на метлу, изображал мою палатку, убежище в солнце и в дождь. Там я сидел и смотрел на листья крыжовника, которые росли и развивались день за днем на моих глазах — маленькие зелененькие почки становились под конец большими сухими желтыми листьями и опадали. Вообще я был большим мечтателем и, гуляя, часто даже закрывал глаза. Под конец все стали думать, что у меня слабое зрение, а как раз, наоборот, оно всегда было у меня очень острое.
Азбуке, слогам и чтению я учился в школе, которую содержала одна ‘ученая’ старуха. Она обыкновенно сидела на кресле под часами, которые во время боя показывали разные фигуры и кунсштюки. Под руками у нее всегда лежали розги, частенько-таки разгуливавшие по плечам детей, между которыми преобладали маленькие девочки. Обучение велось по-старинному: все мы зараз громко и нараспев твердили слоги. Меня учительница сечь не смела — с таким уговором отдала меня в школу матушка, и когда раз мне все-таки попало, я сейчас же собрал свои книги и, не говоря ни слова, ушел домой к матери. Пожаловавшись ей, я потребовал, чтобы меня отдали в другую школу, что и было исполнено. Матушка поместила меня в ‘школу для мальчиков’ господина Карстенса, в которой, однако, находилась и одна девочка, совсем маленькая, хотя все-таки постарше меня. Мы с ней живо сдружились. Она постоянно говорила о полезном и необходимом, о том, что надо поступить на хорошее место и что ходит в школу она главным образом для того, чтобы научиться хорошенько считать. Мать сказала ей, что тогда она может попасть в экономки на большую ферму. ‘Я возьму тебя к себе в свой замок, когда сделаюсь вельможей!’ — сказал ей в ответ на это я, но она засмеялась и напомнила мне, что я бедный мальчик. Раз я нарисовал что-то вроде замка, назвал его своим замком и стал уверять свою подругу, что меня подменили малюткой, что я знатный ребенок, и что ко мне часто являются даже сами ангелы Божий и разговаривают со мной. Я хотел поразить и ее, как поражал старух в госпитале, но на нее мои рассказы подействовали совсем иначе. Она вытаращилась на меня, а потом сказала другим мальчикам, стоявшим возле: ‘И у него голова не в порядке, как у его дедушки!’ У меня даже мурашки по спине забегали. Я-то старался, рассказывал, желая прослыть в их мнении чем-то необыкновенным, а вышло, что меня сочли за помешанного, как мой дед! С тех пор я и не заговаривал с девочкой ни о чем подобном, впрочем, мы с тех пор и перестали быть такими друзьями, как прежде. Я был в школе самым младшим, поэтому, когда другие мальчики играли, учитель, господин Карстенс, водил меня по двору за руку, чтобы меня не сбили с ног. Он очень любил меня, часто угощал пирожными, ласкал, дарил мне цветы и раз даже простил ради меня провинившегося ученика. Один из больших мальчиков не знал урока и был за это поставлен с книгой на стол, вокруг которого сидели мы все, я был неутешен, мне было жаль наказанного, и учитель помиловал его. Милый, добрый мой учитель сделался впоследствии начальником телеграфной станции в Торсенге. Он был еще жив несколько лет тому назад, и мне рассказывали, что старик часто говаривал посетителям: ‘Да, да, вы, пожалуй, не поверите, что я, бедный старик, был первым учителем одного из наших популярнейших писателей! У меня в школе учился Ганс Христиан Андерсен!’
Осенью матушка иногда ходила по полям и, как библейская Руфь, собирала оставшиеся после жатвы колосья. Я обыкновенно сопутствовал ей. Раз мы забрели в поле барского имения, где был очень злой и жестокий управляющий. Вдруг мы увидали его с огромным кнутом в руках! Матушка и все другие бросились бежать,. я тоже, но скоро потерял с голых ног деревянные башмаки, сухие жесткие ожинки стали колоть мне ноги, и я отстал от других. Управляющий уже замахнулся на меня кнутом, но я взглянул ему прямо в глаза и невольно сказал: ‘Как же ты смеешь бить меня — ведь Господь видит тебя!’ И суровый человек сразу смягчился, потрепал меня по щеке, спросил, как меня зовут, и дал мне денег. Я показал их матушке, и она сказала другим: ‘Что за ребенок мой Ганс Христиан! Все-то его любят, даже злой управляющий дал ему денег!’
Я рос благочестивым и суеверным ребенком. О нужде я не имел и понятия, хотя мои родители и перебивались, как говорится, с хлеба на квас, мне же казалось, что мы живем в полном достатке. Даже одевали меня хорошо. Какая-то старуха постоянно перешивала для меня старое платье моего отца, три-четыре шелковых лоскутка, хранившихся у матери, служили мне жилетами — их скрещивали на груди и закалывали булавкой, на шею надевался еще большой шарф, завязывавшийся огромным бантом, голова, лицо и руки всегда были чисто вымыты с мылом, а волосы расчесаны с пробором — щеголь да и только! Таким щеголем пошел я с родителями и в театр — в первый раз в жизни. В Оденсе тогда уже был благоустроенный театр. Первые представления, которые удалось мне видеть, давались на немецком языке. Директор, по фамилии Франк, ставил оперы и комедии. Любимой пьесой местной публики была ‘Дева Дуная’ . Первая же виденная мною пьеса — была комедия Гольберга ‘Медник-политик’ , переделанная в оперу. Судя по первому впечатлению, которое произвел на меня переполненный зрительный зал, трудно было угадать, что во мне сидит поэт. Родители рассказывали мне впоследствии, что я как вошел, так и воскликнул: ‘Ну! Будь у нас столько бочонков масла, сколько тут людей — то-то я поел бы!’ Тем не менее театр скоро сделался моим излюбленным местом, но так как попадать туда мне удавалось всего раз-другой в зиму, то я и свел дружбу с разносчиком афиш Петром Юнкером, и он ежедневно дарил мне по афише с тем, чтобы я разнес за него по нашему кварталу часть остальных, я выполнял условие добросовестно. И вот за невозможностью попасть в театр, я сидел дома в углу с афишей в руках и, читая заглавие пьесы и имена действующих лиц, придумывал сам целые комедии. Это были мои первые еще бессознательные попытки творчества.
Отец читал нам вслух не только комедии и рассказы, но и исторические книги, и Библию. Он глубоко вдумывался в то, что читал, но когда заговаривал об этом с матушкой, оказывалось, что она не понимала его, оттого он с годами все больше и больше замыкался в себе. Однажды он раскрыл Библию и сказал: ‘Да, Иисус Христос был тоже человек, как и мы, но человек необыкновенный!’ Мать пришла от его слов в ужас и залилась слезами. Я тоже перепугался и стал просить у Бога прощения моему отцу за такое богохульство.
‘Нет никакого дьявола, кроме того, которого мы носим в своем сердце!’ — говаривал также мой отец, и меня всякий раз охватывал страх за его душу. Однажды утром на руке у отца оказались три глубокие царапины — он, вероятно, задел во сне рукой за какой-нибудь гвоздик в кровати, но я вполне разделял мнение матери и соседок, уверявших, что это царапнул отца ночью дьявол, чтобы убедить его в своем существовании. Отец вообще мало с кем знался и почти все свободное время проводил или один, или со мною в лесу. Заветной мечтой его было жить за городом, и вот мечта эта чуть было не сбылась. В одно барское поместье потребовался башмачник, для житья ему отводился в ближней деревеньке домик с садиком и небольшим пастбищем для коровы. Даровое помещение и постоянный верный заработок — да можно ли желать большего счастья! И мать, и отец только о нем и мечтали! Отцу в виде пробной работы заказали пару бальных башмаков, помещица прислала ему шелковой материи, а кожу он должен был поставить сам. Только этими башмаками мы все трое и были заняты несколько дней кряду. Я несказанно радовался, мечтая о будущем садике с цветами, с кустиками, под которыми я буду сидеть и слушать кукушку, и горячо молил Бога исполнить это наше заветное желание. Наконец, башмачки были готовы, мы смотрели на них с каким-то благоговением — от них ведь зависело все наше будущее. Отец завернул их в платок и ушел. Мы все сидели и ждали, что вот-вот он придет сияющий, вне себя от радости, и дождались — бледного, вне себя от гнева! Барыня даже не примерила башмаков, только взглянула на них и объявила, что отец испортил шелковую материю и что его нельзя принять на место. ‘Ну, если пропала ваша материя, то пусть пропадет и моя кожа!’ — сказал отец, вынул ножик и тут же отрезал подошвы! Так ничего и не вышло из наших надежд поселиться в деревне. Все мы горько плакали, а между тем — казалось мне, — что бы стоило Богу исполнить наше желание! Но исполни Он его, я сделался бы крестьянином, и вся моя жизнь сложилась бы иначе. Часто впоследствии задавал я себе вопрос: неужели Бог именно ради меня и не дал сбыться заветному желанию моих родителей?
Отец стал еще чаще прежнего ходить в лес — он, видимо, не находил себе места. Военные события в Германии поглощали все его внимание, и он жадно следил за ними по газетам. В Наполеоне он видел своего героя — его быстрое возвышение казалось ему прекраснейшим примером для подражания. Дания заключила союз с Францией, всюду только и речи было, что о войне, и мой отец решился сделаться солдатом, в надежде вернуться домой уже офицером. Мать плакала, соседи пожимали плечами и твердили, что просто безумие идти на смерть, когда в этом нет никакой нужды. Солдат в то время был какой-то парией, только впоследствии, во время войны с восставшими герцогствами, взгляд на него стал более правильным: люди поняли, что солдат — правая рука страны, держащая меч.
В то утро, когда партия солдат, к которой принадлежал мой отец, выступала из города, я увидал отца веселым и разговорчивым, как никогда, он даже громко пел, но был сильно взволнован, недаром он так порывисто поцеловал меня на прощание. Я лежал в кори, лежал один-одинешенек, грохотали барабаны, и матушка вся в слезах провожала отца за городские ворота. Когда войска совсем ушли, ко мне пришла бабушка, и, глядя на меня своими кроткими глазами, сказала, что я бы хорошо сделал, если бы умер теперь, но что, конечно, Бог все направляет к лучшему. Да, это был первый скорбный день в моей жизни.
Полк, в который поступил отец, между тем не пошел дальше Голштинии, был заключен мир, все добровольцы вернулись к своим прежним занятиям, и все как будто опять пошло по-старому.
Я продолжал играть со своими куклами и детским театром, разыгрывая целые комедии — всегда на немецком языке, я ведь только немецкие комедии и видел. Конечно, мой немецкий язык был какой-то тарабарщиной моего собственного изобретения, в которой встречалось в сущности только одно немецкое слово: ‘Besen’ (метла), одно из немногих немецких слов, вынесенных отцом из похода в Голштинию. ‘И тебе мой поход пошел впрок! — говаривал он в шутку. — Доведется ли тебе побывать когда-нибудь так далеко?! А следовало бы! Помни это, Ганс Христиан!’ Но матушка сказала на это, что пока ее воля, она меня никуда от себя не отпустит, а то, пожалуй, и я сгублю свое здоровье, как отец.
Действительно, здоровье отца было совсем расшатано непривычной походной жизнью. Однажды утром у него начался бред, он говорил о походе, о Наполеоне, выслушивал приказания, командовал. Мать сейчас отправила меня за помощью, только не к доктору, а к одной знахарке, жившей в полумиле от города. Она задала мне несколько вопросов, потом взяла шерстинку, смерила ей мои руки, сотворила надо мной какие-то знаки и, наконец, положила мне на грудь зеленую веточку, взятую, по ее словам, от такого же дерева, как то, из которого был сделан крест Христа. На прощание она сказала мне: ‘Ступай вдоль реки! Если твоему отцу суждено умереть в этот раз, ты встретишь его привидение’. Можно представить себе, какой я должен был испытывать страх! ‘И тебе ничего не привиделось?’ — спросила мать, когда я вернулся и рассказал обо всем. ‘Нет!’ — ответил я, а сердце мое так и колотилось. На третий день вечером отец умер. Тело его оставили лежать в постели, а мы с матерью улеглись на полу. Всю ночь пел сверчок. ‘Он уж умер! — говорила ему мать. — Нечего тебе звать его, его взяла ледяная дева!’ И я понял, что мать хотела этим сказать, Я помнил еще, как прошлой зимой, когда окна все позамерзли, отец показал нам в ледяных узорах на окне что-то, похожее на женщину, простиравшую вперед обе руки. ‘За мной что ли пришла?’ — сказал он тогда в шутку. Теперь мать вспомнила об этом, и слова ее глубоко запали мне в душу.
Схоронили отца на кладбище Св. Кнуда. Бабушка посадила на его могиле розы. Впоследствии на этом месте похоронили других покойников, теперь и их могилы заросли травой.
По смерти моего отца, я был почти совершенно предоставлен самому себе. Мать ходила по стиркам, а я сидел в это время дома один, играл со своим маленьким театром, который сделал мне отец, шил куклам платья и читал разные комедии. Я в то время, как мне рассказывали, был долговязым мальчиком с длинными светлыми волосами, ходил по большей части без шляпы и в деревянных башмаках.
По соседству с нами жила вдова священника Бункефлода с сестрой своего покойного мужа. Они полюбили меня, часто зазывали к себе, и я стал проводить у них большую часть дня. Эта была первая образованная семья, в которой мне пришлось бывать. Покойный священник пользовался немалой известностью за свои песенки в народном духе. В этом доме я впервые услышал слово ‘поэт’, произносимое с благоговением, как нечто священное. Я был уже знаком из чтения отца с комедиями Гольберга, но тут разговор шел не о них, а о стихах, о поэзии.
‘Брат мой — поэт’… — говаривала старуха, сестра Бункефлода, и глаза ее так и светились. От нее же узнал я, что поэты принадлежат к счастливейшим избранникам Божиим, в этом же доме я впервые познакомился и с Шекспиром, разумеется, в переводе, и очень плохом. Тем не менее смело нарисованные картины, кровавые события, ведьмы и привидения — все это было как раз в моем вкусе. Я не замедлил разыграть шекспировские трагедии на своем маленьком кукольном театре, я ведь живо представлял себе и духа отца Гамлета, и безумного Лира в степи. Чем большее число действующих лиц умирало в данной пьесе, тем она казалась мне интереснее. Вскоре я сам сочинил пьесу, конечно, я начал прямо с трагедии, и, конечно, в ней все умирали. Содержание я заимствовал из старинной песни о Пираме и Фисби, но прибавил от себя еще два лица, отшельника с сыном, которые оба были влюблены в Фисби и оба убивали себя после ее смерти. Чуть ли не вся роль отшельника была составлена из библейских изречений, касавшихся главным образом обязанностей человека к ближним и выписанных из учебника Закона Божия, называлась пьеса ‘Карас и Эльвира’ .’Уж лучше бы ‘Карась и корюшка’, — сострила соседка, когда я прочел ей свою пьесу с большим воодушевлением и самодовольством. Слова ее совсем обескуражили меня, я чувствовал, что она смеется и надо мной, и над моей пьесой, которую так восхваляли все другие. Пришел я со своим горем к матери, ‘Это она говорит потому, что не ее сын написал такую пьесу’, — сказала мне мать, я утешился и взялся за новую пьесу. В ней я хотел вывести короля с принцессой, а потому и писать намеревался высоким слогом. Положим, у Шекспира короли и принцессы говорили точно так же, как и прочие смертные, но мне это показалось не совсем верным. Я стал расспрашивать у матери и у соседей о том, как же на самом деле говорит король, но никто из них не мог хорошенько ответить мне. Еще бы! Король посетил Оденсе уж столько лет тому назад! Насколько им, однако, помнилось, он говорил по-иностранному. Я живо достал какой-то датско-немецко-французско-английский словарь, и все у меня пошло, как по маслу. Реплики короля и принцессы были составлены из слов разных языков, например: ‘Guten Morgen, mon pere! Хорошо ли вы sleeping?’ Вышло настоящее вавилонское смешение языков — по-моему же, единственное наречие, на котором могли объясняться столь высокие лица. Я читал свою пьесу всем и каждому. Мне самому это чтение доставляло величайшее наслаждение, так я думал, что и всем другим оно доставляет такое же.
Сын соседки работал на суконной фабрике и уже кое-что зарабатывал. Я же все болтался без всякого дела, как говорили соседи, вот мать и решила тоже отправить меня на фабрику. ‘Не ради заработка, — говорила она, — но тогда я по крайней мере буду знать, где он и чем занят’. Бабушка с сокрушенным сердцем повела меня туда. Не думала она дожить до того, что увидит меня среди всех этих несчастных мальчиков! На фабрике работало много немецких подмастерьев, они громко пели и весело разговаривали. Плоские шутки вызывали бурный восторг. Я слушал их, но не понимал, и вижу теперь, что невинный ребенок может слышать подобные вещи без всякого вреда — они не доходят до его сердца.
Я обладал тогда прекрасным высоким сопрано, которое сохранил до пятнадцати лет. Я знал, что всем приятно слушать мое пение, и когда меня на фабрике спросили, не знаю ли я каких-нибудь песенок, я сейчас же начал петь и привел всех в восторг. Я пел, а работу мою справляли за меня другие мальчики. Покончив с пением, я рассказал, что умею также представлять комедии. Я знал наизусть целые сцены из комедий Гольберга и трагедий Шекспира и бойко декламировал их. Подмастерья и работницы дружески кивали мне, смеялись и хлопали в ладоши. Так прошли первые дни моего пребывания на фабрике, и такое времяпрепровождение казалось мне очень веселым. Но вот однажды, когда я по обыкновению тешил компанию пением, и все дивились нежности и высоте моего голоса, один из подмастерьев вскричал: ‘Наверное, это не мальчик, а девочка’. С этими словами он грубо схватил меня. Я дико закричал, другим подмастерьям эта грубая шутка понравилась, они присоединились к товарищу, схватили меня за руки и за ноги, я завизжал благим матом, вырвался из их рук и опрометью бросился бежать домой к матери. Я был стыдлив, как девочка. Узнав в чем дело, мать сейчас же дала мне слово не посылать меня больше на фабрику.
Я опять стал бывать у вдовы Бункефлод, слушал ее чтение, сам читал вслух и, кроме того, учился у нее шить, мне это было крайне необходимо для моего кукольного театра. Я сшил также в виде подарка к дню рождения вдовы белую шелковую подушку для иголок. Много лет спустя я еще видел ее в целости и сохранности. Познакомился я также с другой вдовой священника. Она брала из частной библиотеки романы, которые я читал ей вслух. Помню, один из них начинался приблизительно так: ‘Стояла бурная ночь, дождь так и хлестал в окна’. ‘Вот прекрасная книга!’ — сказала вдова. В простоте душевной я спросил: ‘Почему вы знаете?’ ‘Сразу видно по началу!’ — сказала она, и я с особым почтением посмотрел на нее, — какая умная!
Однажды осенью мать отправилась со мною в поместье близ ее родного города Богенсе. Она служила когда-то у родителей помещицы, и та давно уже звала ее к себе в гости. Целые года я радовался в ожидании этого посещения, и наконец оно должно было состояться. Мать и я провели в дороге два дня — пришлось идти пешочком. Поместье было прекрасное, приняли и накормили нас отлично, да и сама деревня произвела на меня такое впечатление, что я ничего лучшего и не желал, как остаться там навсегда. Были мы там как раз во время сбора хмеля. Я сидел с матерью в овине в кругу целой толпы деревенских баб и парней. Все мы были заняты чисткой хмеля. Работа шла под рассказы и разговоры о всевозможных удивительных приключениях. Черт с копытами, привидения и прочее — все это было известно здесь всем. Один старый крестьянин сказал, между прочим, что Бог знает все, что совершается и должно совершиться. Слова эти произвели на меня глубокое впечатление, и я не мог отделаться от них. Под вечер мне случилось несколько отойти от дома. Я очутился у глубокого пруда и, взобравшись на один из больших камней, лежавших в воде, подумал: ‘Неужели Бог может знать все, что должно случиться! Ну вот, положим. Он назначил мне дожить до глубокой старости, а я вот возьму да и брошусь в воду и утоплюсь! И не выйдет так, как Он хочет!’ И я твердо решил утопиться. Я уже подошел к самому глубокому месту, и вдруг новая мысль озарила мою душу: ‘Это дьявол хочет взять власть над тобою!’ Я громко вскрикнул и бросился оттуда со всех ног, отыскал мать и с плачем кинулся к ней на шею. Но ни она, ни кто-либо из других не могли допытаться, что со мною. ‘Он, верно, увидел нечистую силу!’ — сказала одна из женщин. И я сам готов был поверить этому.
Вскоре мать моя вышла замуж вторично за одного молодого башмачника. Семья его, хотя также из ремесленного сословия, была этим очень недовольна, находя, что он мог сделать гораздо лучшую партию, и не желала знаться ни с матерью моей, ни со мною. Отчим мой был человек молодой, с живыми карими глазами и очень тихого, уживчивого нрава. Он совсем не хотел вмешиваться в дело моего воспитания и вполне предоставил меня самому себе. И я весь отдался своей панораме да кукольному театру. То-то была радость, когда мне удавалось набрать кучу пестрых лоскутьев, из которых я мог выкраивать и шить костюмы для своих кукол. Мать одобряла мои занятия, они могли пригодиться мне, как будущему портному, каковым я, по ее мнению, родился. Я же твердил, что xочу ‘играть в комедиях’, но против этого мать решительно восставала: слово ‘комедия’ вызывало у нее представление только о канатных плясунах да о странствующих актерах, что, по ее мнению, было одно и то же. ‘Вот когда попробуешь колотушек! — говаривала она. — Заставят тебя голодать, чтобы ты был полегче, станут пичкать тебя деревянным маслом, чтобы ты был гибче! Нет, ты пойдешь в портные! Посмотри только, как живется портному Стегману! Не житье, а масленица! (Это был самый первый портной в городе. ) Он живет на главной улице, окна у него зеркальные и все столы полны подмастерьями. Вот бы тебе попасть к нему!’
Единственное, что скрашивало в моих глазах это мое будущее занятие — возможность постоянно пополнять свои запасы пестрых тряпок и лоскутков для костюмов моим куклам-актерам.
Родители мои переехали на новую квартиру около городских ворот. Тут у нас был садик, маленький, узенький. Он и состоял-то в сущности из одной длинной грядки, усаженной кустами красной смородины и крыжовника, да дорожки, занимавшей почти столько же места сколько и самая грядка, зато дорожка эта спускалась прямо к реке Оденсе возле самой монастырской мельницы. Три огромных колеса вертелись в пенящейся воде и вдруг останавливались, когда шлюзы запирали. Скоро вся вода стекала вниз, речка мелела, и обнажалось дно с лужицами воды, в которых барахтались рыбки, — я мог брать их простыми руками. Из-под большого колеса выбегали на водопой жирные крысы. Вдруг шлюзы опять отворяли, вода с пеной и шумом низвергалась вниз, крысы исчезали, русло реки снова наполнялось водою, и я, давай Бог ноги, на берег, точно собиратель янтаря на берегу Немецкого моря при наступлении прилива.
На берегу лежали большие камни, и на одном из них, на котором мать моя обыкновенно полоскала белье, я любил стоять и петь во весь голос разные песенки, а часто и попросту все, что мне приходило в голову, без всякого смысла или связи. Соседний сад принадлежал советнику Фальбе, жена которого когда-то была актрисой. Я знал, что когда у них в саду бывали гости, все слушали мое пение. Часто мне говорили также, что у меня чудесный голос, и что он, наверное, принесет мне счастье, и я раздумывал о том, как это случится. Фантазия была для меня действительностью, и немудрено, что я ожидал самых невероятных вещей. От одной старухи, полоскавшей белье на речке, я узнал, что Китайская империя находится как раз под рекой Оденсе, так, по-моему, не было ничего невозможного в том, что в один прекрасный лунный вечер какой-нибудь китайский принц прокопается к нам сквозь землю, услышит мое пение и увезет меня с собой в свое королевство. Там он сделает меня богатым и важным господином, а потом позволит опять вернуться в Оденсе, где я построю себе дворец. И я до такой степени увлекался этой мечтою, что по целым вечерам сидел и чертил планы дворца. Я был еще совсем ребенком, да и не скоро вышел из ребячества. Когда я впоследствии в Копенгагене выступал в каком-нибудь кружке в качестве декламатора, я все еще ждал, что среди слушателей тоже находится какой-нибудь принц, что он услышит, поймет меня и поможет мне выбиться в люди. Помощь-то и явилась, да иным путем.
Моя любовь к чтению, богатая память, хранившая множество отрывков из драматических произведений, которые я знал наизусть, и, наконец, прекрасный голос — все это вызывало некоторый интерес ко мне со стороны многих из лучших семейств в Оденсе. Меня зазывали к себе, интересовались моею странной персоною. Особенно много искреннего участия оказал мне полковник Гёг-Гульберг со своей семьей. Он даже упомянул обо мне однажды в беседе с принцем Христианом (впоследствии королем Христианом VIII), который жил тогда во дворце в Оденсе, и наконец взял меня туда с собою.
‘Если принц спросит вас, чего бы вам больше всего хотелось, — сказал он мне, — отвечайте, что ваше заветное желание поступить в гимназию’. Я так и ответил, когда принц действительно задал мне этот вопрос, но он на это сказал, что способность петь и декламировать чужие стихотворения не есть еще признак гения, что надо помнить о том, как труден и долог путь учения, и что он не прочь помочь мне, если я желаю изучить какую-нибудь приличную профессию, сделаться, например, токарем. Мне этого вовсе не хотелось, и я ушел из дворца не ахти каким веселым, хотя принц и говорил в сущности вполне разумно и основательно. Впоследствии же, когда способности мои развились, он, как увидите, до самой смерти своей был ко мне добр и ласков, и я всегда вспоминаю о нем с чувством искренней признательности.
Я так и остался дома, но наконец стал таким уж долговязым мальчиком, что мать нашла невозможным позволять мне дольше болтаться без дела и отдала меня в школу для бедных. Там преподавали Закон Божий, письмо и арифметику, да и то довольно плохо. Я едва ли умел правильно написать хоть одно слово. Уроков я дома никогда не готовил, а выучивал их кое-как по дороге из дома в школу. Мать вследствие этого очень хвалилась моими способностями в укор сыну соседки. ‘Тот зубрит с утра до вечера, мой же Ганс Христиан и не заглядывает в книжку, а все-таки знает свой урок’.
Ежегодно в день рождения учителя я подносил ему венок и собственное стихотворение. Обыкновенно он принимал эти подношения с улыбкой, но случалось мне получать за них и выговоры. Учитель, по фамилии Вельгавен, был норвежец родом и, насколько я мог судить, человек хороший, но горячего нрава и неудачник. Беседуя с нами о религии, он говорил всегда очень горячо, а проходя священную историю, умел изобразить нам события так живо, что все стенные картины, изображавшие сцены из Ветхого Завета, точно оживали для меня и проникались такой красотою, правдивостью и свежестью, какими впоследствии я восхищался в картинах Рафаэля и Тициана. Часто уносился я мечтами Бог весть куда, бессознательно глядя на увешанную картинами стену, и мне порядком доставалось за это от учителя. Я также очень любил рассказывать другим мальчикам удивительные истории, в которых главным лицом являлся, конечно, я сам. Меня часто поднимали за это на смех. Уличные мальчишки тоже слышали от своих родителей о моих странностях и о том, что я бываю в ‘важных домах’, и вот однажды они. погнались за мною по улице целой толпой с криками: ‘Вон бежит сочинитель комедий!’ Добравшись до дому, я забился в угол, плакал и молился Богу.
Мне шел уже четырнадцатый год, и мать решила конфирмовать меня, чтобы потом отдать в учение к портному. Она любила меня всем сердцем, но не понимала, к чему я стремлюсь, да я и сам-то этого не понимал тогда. Со стороны же окружающих она слышала обо мне одни неодобрительные отзывы, и это печалило и мучило ее.
Мы жили в приходе церкви Св. Кнуда, и желавшие готовиться к конфирмации должны были записываться или у самого пробста, или у капеллана. К первому ходили учиться дети так называемых важных семейств и городские гимназисты, к последнему — более бедные. Я, однако, явился к пробсту, и ему волей-неволей пришлось записать меня у себя. Он, пожалуй, видел в моем желании готовиться у него одно тщеславие: его конфирманты занимали в церкви ведь первое место, но это было не совсем так — побудило меня к этому кое-что другое. Я смерть боялся бедных мальчиков, которые глумились надо мною, и, напротив, всегда испытывал невольное влечение к гимназистам, в моих глазах они должны были быть куда лучше всех других мальчиков. Часто в то время как они резвились на кладбище, я стоял за деревянной решеткой и глядел на них, от души желая быть на месте одного из этих счастливцев — не ради их игр, а ради множества книг, что были у них, и ради того, чем каждый из них мог сделаться на свете. Записавшись у пробста, я имел возможность попасть в их компанию,
но мне не вспоминается теперь ни один из них, так, видно, мало обращали они на меня внимания. Я постоянно чувствовал, что втерся туда, где мне не место, и сам пробст не раз давал мне это прочувствовать. Раз после того как я в доме одних его знакомых декламировал сцены из какой-то комедии, он призвал меня к себе, сказал, что непристойно заниматься такими делами в то время как я готовлюсь к конфирмации, и прибавил, что если услышит обо мне еще что-либо подобное, то сейчас же запретит мне ходить к нему. Я оробел и стал дичиться еще больше, как залетевшая в чужую для нее обстановку птичка. Между готовившимися к конфирмации была все-таки одна девушка по фамилии Тёндер-Лунд, которая была ко мне и добра и ласкова, даром что считалась важнее всех. Я еще буду говорить о ней позже. Она всегда встречала меня дружеским взглядом, любезно здоровалась со мною, а раз даже подарила мне розу. Я пошел домой в полном восторге: нашлась-таки хоть одна душа, не смотревшая на меня свысока, не отталкивавшая меня от себя!
К конфирмации старушка-портниха сшила для меня из пальто отца целый костюм. Мне казалось, что я еще никогда не был одет таким щеголем. Кроме того, мне в первый раз в жизни подарили сапоги. Я был от них в несказанном восторге и, опасаясь, что они не всем будут видны, заправил брюки в голенища и в таком виде зашагал по самой середине церкви. Сапоги скрипели, и я от души радовался этому — слышно по крайней мере, что новые! Зато благочестивое настроение мое было нарушено, я чувствовал это и испытывал страшные угрызения совести: шутка ли, мысли мои столько же были заняты сапогами, сколько Господом Богом! Я искренно молился Ему, прося прощения, и — опять думал о своих новых сапогах.
В последние годы я копил мелочь, которую дарили мне при разных случаях, после конфирмации я раз сосчитал ее, и оказалось, что у меня составилась сумма в тринадцать далеров. Такой капитал совсем ошеломил меня, и когда мать начала серьезно настаивать на том, чтобы я поступал в учение к портному, я принялся умолять ее позволить мне лучше попытать счастья, отправиться в Копенгаген, который в моих глазах был столицей мира.
‘А чего ты там добьешься?’ — сказала мать. ‘Я прославлю себя!’ — ответил я и рассказал ей о том, что читал о замечательных людях, родившихся в бедности. ‘Сначала приходится много-много перетерпеть, а потом и прославишься!’ — сказал я. Меня охватило какое-то непостижимое увлечение, я плакал, просил, и мать наконец уступила моим просьбам, прежде чем решиться, она, однако, послала за знахаркой и заставила ее погадать мне на картах и на кофейной гуще.
‘Сын твой будет великим человеком! — сказала старуха. — Настанет день, и родной город его Оденсе зажжет в честь его иллюминацию’. Услышав это, мать заплакала и больше не противилась моему отъезду. Соседи наши и вообще все, кому приходилось узнать об этом, старались отговорить мать, разъясняя ей, какое безумие отпускать меня, четырнадцатилетнего подростка и сущего ребенка, одного в Копенгаген, за столько миль от родины, в такой огромный город, где я не знал ни души. ‘Да что ж, он покоя мне не дает! — отвечала она. — Пришлось наконец отпустить его, но беда тут невелика: я знаю, дальше Нюборга он не поедет, увидит там сердитое море, испугается и повернет назад, а тогда уж я отдам его в учение к портному!’ ‘Удалось бы нам поместить его здесь где-нибудь в конторе! — говорила бабушка. — Вот важное-то занятие, да и по душе Гансу Христиану!’ ‘Сделался бы он таким портным, как Стегман, так я лучшего бы и не желала! — сказала мать. — А пока пусть себе прокатится в Нюборг!’
Летом, еще до моей конфирмации, в Оденсе приезжала часть труппы копенгагенского королевского театра и поставила здесь несколько опер и трагедий. Благодаря своей дружбе с разносчиком афиш я не только видел все представления из-за боковых кулис, но и сам участвовал в них то в качестве пажа, то пастуха, более того — даже сказал несколько слов в ‘Сандрильоне’. Я проявлял такое рвение, что артисты, участвовавшие в представлении, всегда при своем приходе в театр находили меня уже вполне одетым. Это обратило на меня их внимание, моя детская наивность и восторженность забавляла их, и некоторые из них ласково заговаривали со мною. Я же смотрел на них, как на земных богов. Все, что мне говорили по поводу моего голоса и умения декламировать, убедило меня в том, что я рожден для сцены, что именно на сцене ждет меня слава, и королевский театр в Копенгагене сделался поэтому заветною целью моих стремлений. Пребывание в Оденсе актеров королевского театра было для многих и особенно для меня настоящим событием. Все восхищались их игрою, и почти все разговоры кончались обыкновенно одним и тем же пожеланием: ‘Вот бы поехать в Копенгаген и побывать в королевском театре!’ Некоторым это и удавалось, и они рассказывали о чем-то таком, что, по их словам, было еще лучше оперы и комедии — о ‘балете’. Особенно восторгались все танцовщицей Шаль, звездой первой величины, в моих глазах она являлась какой-то королевой, и я постоянно носился с мыслью, что именно она-то, если мне удастся обеспечить себе ее расположение, и поможет мне достигнуть славы и счастья.
Увлеченный этой мыслью я зашел к старому типографщику Иверсену, одному из наиболее уважаемых граждан Оденсе. Я знал, что актеры в бытность свою в городе ежедневно бывали у него, он был знаком со всеми ими и уж, вероятно, знал и знаменитую танцовщицу. Я решил попросить у него рекомендательное письмо к ней, а там Бог довершит остальное.
Старик, видевший меня в первый раз в жизни, ласково выслушал мою просьбу, но затем стал настоятельно отговаривать меня от поездки, советуя мне лучше поступить в учение к какому-нибудь ремесленнику. ‘Это было бы великим грехом!’ — ответил я, и тон мой до того поразил его, что он сразу заинтересовался мною, как я узнал впоследствии от его семьи. Он, хоть лично и не знал танцовщицы, все-таки согласился дать мне письмо к ней. Я получил письмо и был вполне убежден, что теперь двери счастья для меня уже открыты.
Мать связала все мои пожитки в маленький узелок, уговорилась с почтальоном, и тот обещал провезти меня в Копенгаген в качестве ‘слепого’ (то есть безбилетного) пассажира всего за три далера. День отъезда наконец настал. Мать печально проводила меня за городские ворота, тут дожидалась нас бабушка, волосы ее в последнее время все поседели. Она молча обняла меня и заплакала, я сам готов был заплакать… Затем мы расстались, и я так больше и не свиделся с нею на этом свете. Через год она умерла, и я даже не знаю, где ее могила, ее похоронили на кладбище для бедных.
Почтальон затрубил в свой рожок, стоял прекрасный солнечный день, скоро и в моей детской душе засияло солнышко: вокруг меня было столько нового, да и к тому же я ведь направлялся к цели всех моих стремлений. Тем не менее, когда мы в Нюборге пересели на корабль и стали удаляться от родного острова, я живо почувствовал все свое одиночество и беспомощность, у меня не было никого, на кого бы я мог положиться, никого, кроме Господа Бога. Как только я вышел на берег Зеландии, я зашел за какой-то сарай, стоявший на берегу, бросился на колени и обратился к Богу с горячей мольбой помочь мне и направить меня на путь. Молитва успокоила меня, вера в Бога и в свою счастливую звезду вновь окрепла во мне. Затем поездка продолжалась. Мы ехали весь день и всю следующую ночь через разные города и деревни. Во время остановок я стоял один около дилижанса и утолял свой голод куском хлеба. Все здесь было мне чуждо, мне казалось, что я забрался, Бог весть, как далеко, чуть не на край света.

Глава II

Утром в понедельник 6 сентября 1819 года я увидел с Фредериксбергского холма Копенгаген. Я прошел через сад по большой аллее, миновал предместье и вступил в город. Как раз накануне в городе разразился еврейский погром, которые в то время то и дело повторялись в разных европейских городах. Весь город был на ногах, толпы людей сновали по улицам, но весь этот шум и сумятица меня нисколько не удивили: все это вполне соответствовало тому оживлению, которое я заранее рисовал себе в Копенгагене, бывшем для меня городом из городов. Весь мой капитал равнялся десяти далерам, и я нашел себе пристанище в скромных номерах для приезжих около Западных ворот, через которые вошел в город.
Первым долгом я отыскал королевский театр и обошел его кругом несколько раз, пристально разглядывая стены. Я смотрел на здание, как на свой родной дом, только еще не открытый для меня, на углу остановил меня какой-то барышник и спросил, не желаю ли я получить билет на сегодняшнее представление. Я был до того несведущ и неопытен, что вообразил, будто он желает подарить мне билет, и горячо стал благодарить его. Тот, полагая, что я издеваюсь над ним, рассердился так, что я перепугался и убежал прочь от того места, которое было мне милее всего. Да, не думал я тогда, что десять лет спустя здесь поставят мое первое драматическое произведение, и я таким образом выступлю перед датской публикой.
На другой день я нарядился в свой конфирмационный костюм, причем, конечно, не забыл надеть сапоги так, чтобы были видны голенища, надел шляпу, которая все съезжала мне на глаза, и отправился к танцовщице Шаль, чтобы передать ей мое рекомендательное письмо. Прежде чем позвонить у ее дверей, я упал перед ними на колени и стал молиться Богу. Как раз в это время поднималась по лестнице какая-то служанка с корзинкой в руках, она увидала меня, ласково улыбнулась, сунула мне в руку мелкую серебряную монету и быстро поднялась выше. Я поглядел ей вслед, поглядел на монету… Я ведь был в своем конфирмационном наряде, одет почти щеголем… как же она могла принять меня за нищего? Я окликнул ее. ‘Ничего, оставьте себе!’ — ответила она и скрылась.
Наконец, меня впустили к танцовщице. Та смотрела на меня с величайшим изумлением — она совсем не знала рекомендовавшего меня старика Иверсена, вся моя персона и манеры поразили ее своей странностью. Я сейчас же высказал ей свою горячую любовь к театру, и на вопрос ее, какие же роли мог бы я исполнять, ответил: ‘Сандрильону! Я ее ужасно люблю!’ Пьеса эта была разыграна в Оденсе королевской труппой, и главная роль ее до такой степени увлекла меня, что я запомнил ее слово в слово. Я пожелал немедленно дать госпоже Шаль образчик своего таланта и, помня, что она танцовщица, счел самою интересною для нее сценой ту именно, в которой Сандрильона пляшет. Я попросил предварительно позволения снять сапоги — иначе я не был достаточно воздушен, — затем взял свою широкополую шляпу вместо тамбурина и, ударяя в нее, принялся плясать и петь:
На что же нам богатства,
На что весь блеск земной!
Мои удивительные жесты, все мое поведение до такой степени поразили ее, что она, как я узнал от нее самой много лет спустя, приняла меня за сумасшедшего и постаралась поскорее выпроводить.
От нее я пошел к директору театра, камергеру Гольштейну, и попросил его принять меня в труппу. Он посмотрел на меня и сказал, что я слишком худощав для сцены. ‘О! — сказал я, — только бы меня приняли да назначили хоть сто далеров жалованья, так я живо растолстел бы!’ Камергер серьезно отклонил мою просьбу и прибавил, что на сцену принимают только людей подготовленных, образованных.
С тем я и ушел от него глубоко опечаленный. У кого мне было теперь искать утешения и совета?.. И смерть уже представлялась мне лучшим исходом, но затем мысли мои опять невольно устремились к Богу, я льнул к Нему всем сердцем, со всем доверием ребенка к доброму отцу. Я выплакал все свое горе и сказал самому себе: ‘Когда придется уж очень круто, тогда-то Он и ниспошлет свою помощь, я сам читал об этом. Надо много страдать, зато потом и выйдет из тебя что-нибудь!’ У меня отлегло от сердца, и я отправился купить себе билет в галерею на оперу ‘Павел и Виргиния’. Разлука влюбленных до того растрогала меня, что я заплакал горькими слезами. Две пожилые женщины, соседки мои по галерее, стали утешать меня, уверяя, что все это одно представление, и что незачем принимать это так близко к сердцу, при этом одна из них даже угостила меня большим бутербродом. Тут у нас и пошли разговоры по душам, я питал бесконечное доверие ко всем и каждому и чистосердечно рассказал своим соседкам, что плакал я в сущности не из-за Павла и Виргинии, а из-за того, что сцена была для меня Виргинией, с которой мне приходилось расстаться, и эта-то разлука делала меня таким же несчастным, как Павла. Они посмотрели на меня, видно, не понимая, и я, не долго думая, рассказал им всю свою историю, рассказал, как приехал в Копенгаген, и как я теперь одинок. Добрая женщина дала мне еще бутерброд, фруктов и пирожное.
На другое утро я заплатил в номерах по счету и, оказалось, что у меня оставался всего один далер. Надо было выбирать одно из двух: или тотчас же искать случая вернуться в Оденсе с каким-нибудь судном, или поступить в учение к одному из копенгагенских ремесленников. Последнее казалось мне всего разумнее: если я теперь вернусь в Оденсе, меня все равно отдадут в учение, да кроме того еще все будут смеяться над моей неудачной поездкой. Выбор ремесла меня не затруднял, мне было совершенно безразлично чему учиться, я ведь брался за ремесло только ради того, чтобы иметь возможность оставаться в Копенгагене, не умирая с голоду.
Одна старуха, жительница Копенгагена, которая вернулась сюда вместе со мной тоже ‘слепой пассажиркой’, накормила и приютила меня у себя, она купила для меня газету, чтобы посмотреть в ней объявления. Мы и нашли в ней объявление одного столяра, который хотел взять мальчика в ученики. Я отправился к нему, столяр принял меня очень ласково, но прежде чем решиться взять меня к себе совсем, ему нужно было получить из Оденсе отзыв о моем поведении и мое метрическое свидетельство. В ожидании же бумаг он предложил мне за неимением другого пристанища переехать к нему и сейчас же приняться за дело, чтобы убедиться в том, насколько мне по душе его профессия.
На другое утро в шесть часов я уже явился в мастерскую. Там я застал нескольких подмастерьев и учеников, хозяин еще не вставал, и разговор у них шел превеселый и довольно скабрезный. Заметив мою чисто девичью стыдливость, они стали меня дразнить, и чем дальше тем хуже. Наконец их шутки приняли, как мне показалось, опасный оборот, и я, вспомнив случай на фабрике, сильно перепугался, заплакал и решился отказаться от учения. Я спустился вниз к хозяину и сказал ему, что не в силах слушать таких разговоров и шуток, что ремесло его мне не по сердцу и что я пришел поблагодарить его и попрощаться с ним. Он удивленно выслушал меня, стал утешать и ободрять, но все было напрасно. Я был так расстроен, так взволнован, и поспешно ушел.
И вот я побрел по улицам. Никто меня не знал, я чувствовал себя таким одиноким, покинутым всеми. Вдруг я вспомнил, что когда-то в Оденсе читал в газетах об итальянце Сиббони и о его назначении директором королевской консерватории в Копенгагене. Все ведь хвалили мой голос, может быть, этот человек и поможет мне? Если же нет, надо сегодня же искать шкипера, который возьмет меня с собой назад в Фионию. Мысль об обратной поездке еще более взволновала меня, и вот в таком-то угнетенном настроении я отправился разыскивать Сиббони. У него как раз был званый обед, на котором присутствовали знаменитый наш композитор Вейзе, поэт Баггесен и другие. Отворившей мне двери экономке я рассказал не только зачем пришел, но и всю свою биографию. Она слушала меня с большим участием и, верно, тотчас же пересказала кое-что из слышанного своим господам, по крайней мере мне долго пришлось ждать ее возвращения и когда она наконец вернулась, за нею вышли и хозяева со всеми гостями. Все смотрели на меня. Сиббони повел меня в зал, где стояло фортепьяно, и заставил меня петь. Затем я продекламировал несколько сцен из комедии Гольберга и два-три чувствительныx стихотворения, при этом сознание моего собственного несчастного положения до того охватило меня, что я заплакал неподдельными слезами, и все общество начало аплодировать мне.
‘Я предсказываю, — сказал Баггесен, — что из него со временем выйдет толк! Только не возгордись, когда вся публика начнет рукоплескать тебе!’ Затем он заговорил о том, как человек вообще мало-помалу теряет с годами и при общении с людьми свою непосредственность и естественность. Я не понял всего, но, вероятно, вся эта речь была вызвана тем, что я тогда являл собою своеобразное дитя природы, своего рода ‘явление’. Я безусловно верил словам каждого человека, верил и тому, что все желают мне только добра, и не мог скрыть в себе ни единой мысли, тотчас же высказывал все, что приходило мне на ум. Сиббони пообещал заняться обработкой моего голоса и высказал надежду, что я, наверное, со временем выступлю в качестве певца на сцене королевского театра. Вот счастье-то! Я и плакал, и смеялся, так что экономка, которая провожала меня и видела мое волнение, ласково потрепал меня по щеке и посоветовала на другой же день пойти к профессору Вейзе. Он был так расположен ко мне, сказала она, и я мог на него положиться.
Я не замедлил явиться к Вейзе, который сам когда-то был бедным мальчиком и с трудом выбился в люди. Оказалось, что он понял мое несчастное положение, отнесся ко мне с глубоким участием и, пользуясь удобной минутой и настроением собравшихся у Сиббони лиц, собрал для меня 70 далеров — целое богатство! — из которых и обещал мне в ожидании будущих благ ежемесячно выдавать по десяти далеров. Я тотчас же написал первое письмо домой, восторженное письмо! Все блага мира так и сыпались на меня, писал я матери. Мать, не помня себя от радости, показывала мое письмо всем и каждому. Кто слушал и удивлялся, кто посмеивался: что-то, дескать, выйдет из всего этого!
Сиббони не говорил по-датски, и чтобы как-нибудь объясняться с ним, мне необходимо было хоть немножко подучиться по-немецки. Спутница моя из Оденсе в Копенгаген готова была помочь мне, чем могла, и попросила одного знакомого преподавателя немецкого языка, Бруна, дать мне бесплатно несколько уроков. У него-то я и выучился кое-как объясняться по-немецки. Сиббони, со своей стороны, предложил мне столоваться у него, и время от времени занимался со мной пением. Он держал повара-итальянца и двух бойких служанок, одна из них говорила по-итальянски. В их-то компании я и проводил большую часть дня, слушая их рассказы и с удовольствием исполняя за них разные мелкие поручения. Когда же они раз во время обеда послали меня отнести в столовую кушанье, Сиббони встал из-за стола, вышел в кухню и объявил им, что я не ‘cameriere’.[Слуга.] С этого времени меня стали чаще пускать в комнаты. Племянница Сиббони Мариетта занималась рисованием и задумала изобразить Сиббони в роли Ахиллеса из оперы Пэра. Моделью служил я, облаченный в широкую тунику и плащ, бывшие по плечу толстому Сиббони, а никак не такому длинному худощавому парню, каким был тогда я, но именно это-то несоответствие и забавляло веселую итальянку — она рисовала и смеялась до упаду.
Оперные артисты и артистки ежедневно приходили к Сиббони репетировать свои партии, иногда и мне разрешалось присутствовать при этом. Маэстро был очень вспыльчив, и чуть кто-нибудь пел не по его, горячая итальянская кровь закипала в нем ключом, и он начинал браниться, презабавно мешая немецкие слова с ломаными датскими. Меня это вовсе не касалось, и тем не менее я весь дрожал от страха. Чем дальше, тем больше я боялся Сиббони, от которого, как мне казалось, зависело все мое будущее, и когда мне приходилось петь гаммы, стоило ему взглянуть на меня серьезно, чтобы голос мой начал дрожать, а на глазах выступили слезы. ‘Hikke banke, du’ [Сиббони хотел сказать: ‘Jkke bange, du!’, т. е. ‘не бойся’, а у него выходило ‘Hikke banke, du’, т. е. ‘икать, колотить, ты!’. — Примеч. перев. ] — говаривал он в таких случаях и, отпустив меня, обыкновенно звал обратно и совал мне в руку мелочь. ‘Wenig amusiren!’ (то есть на удовольствия) — прибавлял он, добродушно улыбаясь,
Все дни с раннего утра до позднего вечера я проводил в доме Сиббони, ночи же в таком месте, куда завело меня полное мое незнание света. То есть самый-то дом, в котором я жил, был из порядочных, а только находился на неподходящей улице. Ежемесячно выдаваемые мне через Вейзе десять далеров не позволяли мне жить в номерах для приезжих, пришлось сыскать себе комнату подешевле, и вот я нашел подходящую у одной женщины в Holmensgade (Портовая улица). Как это ни может показаться странным, но я и в самом деле не подозревал о том, какие люди живут у меня под боком, я был еще так детски чист душою, что ни одна порочная мысль не приходила мне в голову.
Почти девять месяцев я таким образом ходил к Сиббони, вдруг голос мой пропал: он как раз начинал ломаться, а я всю зиму и весну ходил в рваной обуви, и ежедневно промачивал себе ноги. Голос пропал, а с ним и надежда на мое будущее как певца. Сиббони позвал меня к себе, откровенно высказал мне это и посоветовал вернуться в Оденсе и поступить в учение к какому-нибудь мастеру. Мне, описавшему в письме к матери в таких восторженных выражениях свое счастье, вернуться на родину, чтобы сделаться посмешищем! Я ведь знал, что это так будет, я чувствовал это и был совсем уничтожен. Но именно это-то кажущееся несчастье и повело к лучшему.
Очутившись снова в беспомощном положении и ломая себе голову, как бы найти выход из него, куда идти, к кому обратиться, я вдруг вспомнил, что тут же в Копенгагене живет поэт Гульберг, брат того полковника из Оденсе, который всегда относился ко мне с таким участием. Скоро я разузнал, что он живет возле того самого кладбища, которое так красиво воспел в одном из своих стихотворений. Я уже стеснялся лично рассказывать о своей нужде и поэтому написал ему письмо, а когда мог рассчитывать, что оно дошло до него, отправился к нему сам. Я застал его среди книг и табачных трубок. Он принял меня очень ласково и, видя из моего письма, насколько хромает у меня правописание, обещал заняться со мною родным языком. Проэкзаменовав меня по-немецки — я сказал, что говорил на этом языке с Сиббони, — Гульберг справедливо нашел, что я и тут нуждаюсь в помощи, и обещал заниматься со мною и по-немецки. На мои нужды он назначил весь доход с одной из своих брошюр. Об этом узнали, и собралось что-то около ста далеров. Вейзе также продолжал принимать во мне участие и устроил в мою пользу подписку, в ней участвовали даже две служанки Сиббони. Они сами изъявили желание внести по третям девять марок из своего жалованья. Правда, они остановились на первом же взносе, но все-таки успели выказать свое доброе сердце, и за то им спасибо! Впоследствии я потерял их из виду. В числе лиц, давших Гульбергу обещание вносить свою лепту в течение года, был также композитор Кулау. Он тоже вырос в бедности, мне рассказывали даже, что его зимою во время морозов посылали с разными поручениями, и он раз поскользнулся и упал с бутылкою пива, осколки от нее попали ему в глаз, и глаз вытек.
Когда хозяйка, у которой я жил в упомянутой улице, узнала о деньгах, собранных для меня Гульбергом и Вейзе, она охотно согласилась взять меня в нахлебники. Она подробно пояснила мне, как хорошо мне будет у нее и сколько есть в городе дурных людей, и я проникся убеждением, что только у нее я могу найти себе вполне надежное убежище. Отведенная мне комната была в сущности пустым чуланом без окон, свет проникал в нее только через открытую дверь из кухни, но хозяйка разрешила сидеть у нее в комнате, сколько мне угодно. Мне было предложено попробовать, как хорошо она станет поить и кормить меня, а затем через два дня дать решительный ответ. При этом она предупредила, что возьмет с меня за все двадцать далеров в месяц — ни на грош меньше! Вот тебе и раз! А и все-то мои ресурсы вместе взятые составляли не больше шестнадцати далеров в месяц, и их должно было хватать мне не только на пищу, но и на все прочие нужды.
‘Да, подавайте мне двадцать далеров!’ — твердила хозяйка, на другой день после обеда она сказала то же, да еще опять завела речь о гадких и злых людях, к которым я легко мог попасть! Она собиралась уходить из дома и просила меня за время ее отсутствия окончательно обдумать все и дать ей решительный ответ, в случае же, если я не соглашусь на ее условия, я могу сейчас же отправляться восвояси!
В то время я быстро привязывался к людям, и в течение двух дней, проведенных у нее в доме, успел полюбить ее, как мать, я чувствовал себя у нее, совсем как дома, и уйти от нее было для меня истинным горем, да и куда, к кому? Я с удовольствием отдал бы ей все шестнадцать далеров, но ей все было мало! И вот я в грустном раздумье стоял один посреди комнаты, хозяйка ушла, слезы так и текли у меня по щекам. Над диваном висел портрет ее покойного мужа, и я был в то время таким еще ребенком, что подошел к портрету и смазал глаза покойного своими слезами, воображая, что он тогда почувствует, в каком я горе, и, может быть, как-нибудь смягчит сердце своей вдовы, так что она согласится оставить меня у себя за шестнадцать далеров. Она, впрочем, верно, и так сообразила, что больше денег выжать из меня нельзя и, вернувшись, сказала, что оставляет меня за шестнадцать далеров. Как я был рад! Я благодарил и Бога, и покойного. На другой день я принес ей все деньги и был бесконечно счастлив, что у меня теперь есть свой угол, зато у меня не осталось ни гроша на самые неотложные нужды.
Я находился посреди самых ‘тайн’ Копенгагена, но не умел еще читать их. У хозяйки была, кроме меня, еще одна жиличка, молодая ласковая дама. Она занимала комнату во двор, жила уединенно и по временам плакала. К ней никто не ходил, кроме ее старого папаши. Он всегда приходил по вечерам. Я обыкновенно отворял ему дверь и впускал через кухню. Он был одет в старое пальто, с завязанной платком шеей и в шляпе, надвинутой на брови. Говорили, что он приходил к дочке пить вечерний чай, и тогда уж к ней никого не впускали, — он был нелюдим. Ко времени его прихода она всегда становилась как-то особенно грустна.
Много лет спустя, когда я жил уже в иных, более счастливых условиях, когда так называемый высший свет отворил мне двери, я увидел однажды вечером среди освещенного зала важного пожилого господина, увешанного орденами: это-то и был старый папаша-нелюдим, которому я открывал кухонную дверь, когда он бывало являлся в своем старом пальто к дочери. Мы не узнали друг друга, по крайней мере вряд ли ему пришло в голову, что я когда-то бедным мальчиком отворял ему дверь в том доме, где он выступал в качестве гастролера. Я же видел в нем тогда лишь почтенного папашу и думал только о собственной своей сцене и театре. Да, несмотря на свои шестнадцать лет я все еще, как и в Оденсе, продолжал играть в куклы и в кукольный театр собственного изготовления. Ежедневно я шил куклам новые наряды, а чтобы добыть для этого пестрых тряпок, ходил по магазинам и выпрашивал образчики материи и шелковых лент. Фантазия моя была до того поглощена этими кукольными нарядами, что я часто останавливался на улице и рассматривал богатых разряженных в шелк и бархат барынь, представляя себе, сколько королевских мантий, шлейфов и рыцарских костюмов мог бы я выкроить из их одежд. Мысленно я уже видел все эти наряды у себя под ножницами! И в таких-то мечтах я мог проводить целые часы.
В карманах у меня, как сказано, не было ни гроша, все мои деньги шли хозяйке, когда же мне случалось исполнить для нее какое-нибудь поручение в отдаленной части города, она всегда давала мне за это серебряную монету в восемь скиллингов. Я заработал эти деньги, говорила она, она не хотела никого обижать! На эти деньги я покупал себе писчую бумагу или разные комедии. В книгах беллетристического содержания у меня недостатка не было: я доставал их сколько угодно из университетской библиотеки. От вдовы Бункефлод я узнал, что старый ректор университета Расмус Нюроп — сын простого крестьянина и учился в гимназии в Оденсе, вот я в один прекрасный день и пошел к нему, как к земляку. Моя оригинальная особа понравилась старику, он полюбил меня и позволил мне приходить в библиотеку на ‘Круглой башне’ и читать, сколько хочу, с условием ставить книги на место. Я исполнял условие добросовестно и тщательно берег книжки с иллюстрациями, которые мне позволялось брать на дом. Я был так рад этому! Вскоре у меня явилась еще новая радость: Гульберг упросил Линдгрена [Знаменитый комик датского королевского театра. — Примеч. перев. ] готовить меня в актеры. Линдгрен стал задавать мне учить роли разных Генриков из комедий Гольберга и простаков, считая их моим амплуа. Мне же хотелось играть ‘Корреджио’! [Главная роль в известной трагедии Эленшлегера. — Примеч. перев. ] Линдгрен позволил мне выучить и эту роль. Я продекламировал ему монолог Корреджио в картинной галерее, и хотя Линдгрен до начала моей декламации и спросил меня с некоторой насмешкой: неужели я воображаю, что мне удастся походить на великого художника, тем не менее выслушал меня с все возраставшим вниманием. Когда же я кончил, он потрепал меня по щеке и сказал: ‘Да, чувство в вас есть, но актером вам не быть. Что же именно выйдет из вас — сказать трудно! Поговорите с Гульбергом: нельзя ли вам учиться по-латыни? Это все-таки проложит вам путь к университету!’
Мне попасть в университет! Об этом я уже давно перестал мечтать. Сцена казалась мне куда ближе и милее. Но не мешало, конечно, учиться и по-латыни. Чего стоила одна возможность гордо сказать: ‘Я учусь по-латыни!’ Прежде всего я посоветовался с доброй женщиной, которая нашла мне однажды бесплатные уроки немецкого языка, но она сказала, что уроки латинского языка самые дорогие уроки в свете, и что тут на дарового учителя рассчитывать нечего. Гульберг, однако, упросил одного из своих друзей, покойного пробста Бенцина, заниматься со мной по-латыни два раза в неделю без всякой платы.
Балетный солист Далэн с женой, выдающейся артисткой, гостеприимно открыли мне двери своего уютного дома, в то время единственного, в котором я бывал. Большинство вечеров я проводил у них, и ласковая, сердечная хозяйка была для меня почти матерью. Далэн стал брать меня с собою в балетную школу — все-таки ближе к сцене! Там я проводил все утро у длинной палки, вытягивал ноги и учился делать battement, но несмотря на все усердие и доброе желание я подавал мало надежд. Далэн объявил, что из меня вряд ли выйдет что-нибудь больше фигуранта. Но спасибо и за то, что я хоть мог бывать за кулисами. В то время порядки были не особенно строгие, и за кулисами всегда толклось множество посторонних лиц. Даже на галереях за кулисами собирались зрители, — стоило заплатить плотнику или машинисту несколько скиллингов. Тут зачастую бывали и ‘представители лучшего общества’. Всех ведь тянуло заглянуть в тайники театра! И я знавал многих барынь и барышень аристократок, которые являлись сюда инкогнито, не брезгуя близким соседством с разными кумушками из простых. За кулисы я, следовательно, уже пробрался, потом мне позволили и сидеть на самой последней скамейке в ложе фигурантов. Невзирая на мою долговязую фигуру, на меня все еще смотрели как на ребенка. И как я был счастлив! Мне казалось, что я уже переступил за порог сцены и принадлежу к составу труппы, на самом же деле я еще ни разу не выступал на сцене. Но и эта давно желанная минута наконец настала. Однажды шла оперетта ‘Два маленьких савояра’. Ида Вульф (теперь камергерша Гольштейн) была тогда ученицей Сиббони, и я часто встречал ее у него. Она всегда обходилась со мной мило и ласково, и вот как раз перед началом оперетты мы столкнулись с ней за кулисами, и она сообщила мне, что во время сцены на рынке всякий, даже театральные плотники, может выйти на сцену, чтобы изображать народ. Следовало только предварительно подрумянить себе щеки. Я живо нарумянился и вне себя от счастья вышел на сцену вместе с другими. Я увидел перед собою рампу, будку с суфлером и темный зрительный зал. Я был одет в свое обычное платье, если не ошибаюсь, все в то же конфирмационное. Оно еще держалось, но сколько я ни чистил его щеткой, сколько ни зашивал, оно выглядело уж очень плохо. Шляпа моя была слишком велика и то и дело съезжала мне на глаза. Я сознавал все эти недостатки и, чтобы скрыть их, прибегал к различным — увы! — довольно неуклюжим уловкам. Я боялся выпрямиться — тогда бы сейчас обнаружилось, что куртка чересчур коротка, каблуки у сапог были стоптаны, и это, конечно, тоже мало содействовало ловкости моих движений. Кроме всего этого, одной моей худой, долговязой фигуры было достаточно, чтобы рассмешить всякого, я знал это по опыту. Но в данную минуту я все-таки чувствовал себя вполне счастливым: я впервые выступил на театральных подмостках! Тем не менее сердце мое так и колотилось. Один из певцов, игравший тогда важную роль, а теперь забытый, вдруг взял меня за руку и насмешливо поздравил с первым дебютом. ‘Позвольте мне представить вас датской публике!’ — сказал он и поволок меня к рампе. Ему хотелось, чтобы надо мною посмеялись, я это понял, слезы выступили у меня на глазах, я вырвался от него и убежал со сцены.
В то время Далэн ставил свой балет ‘Армида’. В нем должен был участвовать и я, в качестве тролля, в страшной маске на лице. Г-жа Гейберг, тогда еще маленькая девочка, также участвовала в этом балете, и в нем-то я и увидал ее в первый раз. Наши имена появились на афише впервые в один и тот же день. Для меня это было настоящим событием: имя мое появилось в печати! Я уже видел в этом залог моего бессмертия! Дома я весь день любовался этими печатными буквами, а вечером, ложась спать, взял афишу с собой в постель, зажег свечу и все упивался своим напечатанным именем, прятал афишу под подушку и опять вынимал ее… Да, вот было счастье!
Я проживал в Копенгагене уже второй год. Деньги, собранные для меня по подписке Гульберга и Вейзе, иссякли. Я стал годом старше, перестал уже быть таким ребенком, по крайней мере стеснялся уже откровенно говорить со всеми и каждым о своей нужде. Я переехал к одной вдове шкипера, но у нее получал только чашку кофе по утрам. Настали тяжелые, мрачные дни. В обеденное время я обыкновенно уходил из дома, хозяйка предполагала, что я обедаю у знакомых, а я сидел в это время на какой-нибудь скамейке в королевском саду и ел грошовую булку. Редкий раз решался я зайти в какую-нибудь столовую низшего сорта и отыскать там себе местечко где-нибудь в углу. Сапоги мои совсем разорвались, и в сырую погоду я постоянно ходил с мокрыми ногами, теплой одежды у меня тоже не было. Я был в сущности почти совсем заброшен, но как-то не сознавал всей тяжести своего положения. В каждом человеке, заговаривавшем со мной ласково, я видел истинного друга, в бедной каморке своей я чувствовал присутствие Бога и часто по вечерам, прочитав вечернюю молитву, я, как ребенок, обращался к Нему со словами: ‘Ну, ничего, скоро ведь все уладится!’ Да, я твердо верил, что Господь Бог не оставит меня.
Еще с самого раннего детства во мне жило такое представление, что как проведешь первый день нового года, так проведешь и весь год. Я больше всего желал в наступавшем году быть принятым в труппу — тогда ведь и жалованье не заставило бы себя ждать. В день Нового года театр был закрыт, но пробраться на сцену было можно. Я прокрался мимо старого полуслепого сторожа и скоро очутился среди кулис и декораций. Сердце у меня так и колотилось, но я прямо прошел через всю сцену к оркестру, стал на колени и хотел продекламировать отрывок из какой-нибудь роли, но… ничего не приходило мне на ум. Что-нибудь, однако, да надо же было продекламировать, если я хотел в наступавшем году играть на сцене, и вот я прочел громким голосом ‘Отче наш’. После того я ушел вполне убежденный, что мне в течение года удастся выступить в какой-нибудь роли.
Но проходили месяцы, а мне все не давали никакой роли, настала весна, и пошел уже третий год моему житью в Копенгагене. За все это время я только раз побывал в лесу. Однажды я пешком отправился в ‘Dyrehaven'[Большой буковый лес в 14 верстах от Копенгагена. — Примеч. перев. ] и здесь забыл всех и вся, созерцая зрелище народного веселья. Наездники, зверинцы, качели, фокусники, вафельные пекарни с разряженными голландками, евреи и толпы народа, режущие ухо звуки скрипок, пение, шум и гам, все это увлекло меня тогда куда больше, чем самая природа прекрасной лесистой местности.
Весною я вышел также раз погулять в Фредериксбергский сад. Деревья были покрыты свежей, только что распустившейся зеленью, солнце просвечивало сквозь листья, трава была такая высокая, свежая, птички так чудно пели, и вся моя душа исполнилась ликования… Я обхватил руками ствол ближайшего дерева и стал покрывать кору поцелуями. Я был в эту минуту настоящее дитя природы. ‘Да он спятил, что ли!’ — сказал какой-то прохожий, оказалось, что это был один из смотрителей сада, я испугался, убежал оттуда и тихо, степенно поплелся обратно в город.
Голос мой между тем снова вернулся. Он был теперь очень звучен и силен, и тогдашний хормейстер при театре, Кроссинг, услыхав раз мое пение, предложил мне учиться у него в школе. Он полагал, что, участвуя в хорах, я лучше мог развить свой голос и освоиться со сценой, так что со временем мне, пожалуй, могли бы поручить исполнение маленьких партий. Итак, мне, казалось, открылся новый путь к цели всех моих стремлений, к сцене. Из балетной школы я перешел в школу хорового пения, участвовал в хорах, то в качестве пастушка, то воина, то матроса и т. п. Теперь мне был открыт даровой вход в партер, и я никогда не пропускал случая воспользоваться этим правом, когда в партере оставались свободные места. Я всей душой отдался театру, и немудрено, что я позабывал о латинской грамматике, к тому же при мне часто говорили, что ни актеру, ни хористу латынь вовсе не нужна — и без нее можно сделаться знаменитостью. Я находил это вполне справедливым, латинская грамматика мне надоела, и я стал уклоняться от даровых вечерних уроков, иногда по причинам уважительным, а иногда и без всяких, предпочитая сидеть в партере. Гульберг узнал об этом, рассердился не на шутку и задал мне головомойку. Это был первый серьезный выговор, которому я подвергся в жизни, и он почти уничтожил меня. Вряд ли даже преступник, выслушивающий смертный приговор, мог быть так потрясен, как я тогда. Вероятно, это отразилось у меня на лице, потому что Гульберг прибавил: ‘Не представляйтесь, пожалуйста!’ Но я и не думал представляться. Так и прекратились мои латинские уроки.
Никогда еще я не чувствовал себя таким зависимым от расположения ко мне добрых людей. Я испытывал недостаток в самом необходимом, и бывали минуты, когда на меня находило уныние, будущее представлялось мне в самом мрачном свете, но потом моя детская беспечность опять брала верх.
Вдова нашего знаменитого государственного деятеля Христиана Кольбьёрнсена и дочь ее, г-жа Фан дер Мазе, бывшая тогда фрейлиной кронпринцессы Каролины, были первыми из лиц высшего сословия, которые обласкали бедного мальчика, с участием выслушали меня и стали время от времени приглашать к себе. Г-жа Кольбьёрнсен жила летом в ‘Bakkehuset’ (дом на холме), принадлежавшем поэту Рабеку и его жене — Филемону и Бавкиде, как их прозвали. Я стал бывать у них и там. Сам Рабек никогда не заговаривал со мною, раз только в саду он направился ко мне, точно желая сказать мне что-то, но, дойдя до меня вплотную и поглядев на меня, он вдруг круто повернулся и отошел прочь. Жена его, Камма, живая и ласковая женщина, охотно беседовала со мной. Я тогда начал писать что-то вроде комедии и прочел ей начало, но она, прослушав несколько сцен, прервала меня возгласом: ‘Да тут ведь целые места выписаны из Эленшлегера и Ингемана!’ ‘Да, но они такие чудные!’ — ответил я наивно и продолжал свое чтение. Однажды, когда я собирался идти от нее к г-же Кольбьёрнсен, она подала мне букет роз и сказала: ‘Не снесете ли вы их г-же Кольбьёрнсен. Она, наверное, будет очень рада получить их из рук поэта!’ Г-жа Рабек, конечно, шутила, но все же это было в первый раз, что мое имя связали с именем ‘поэт’, и это произвело на меня сильное впечатление. Я готов был заплакать, и с этой-то минуты во мне и пробудилось серьезное желание писать, сочинять. До того времени это было для меня такой же игрой, как и игра в кукольный театр, с тех же пор это стало для меня целью жизни.
Раз я пришел к г-же Кольбьёрнсен в прекрасном, как мне казалось, наряде. Сын ее подарил мне свой хороший синий сюртук, у меня еще никогда не бывало такого, но он был слишком широк для меня, особенно в груди. Следовало бы отдать его перешить, да где взять денег? Я застегнул его наглухо, сукно смотрелось совсем новым, пуговицы так и блестели, только на груди образовался целый мешок. Чтобы помочь горю, я набил пустое пространство старыми театральными афишами, которых у меня хранилось множество. Теперь сюртук сидел в обтяжку, зато на груди образовался настоящий горб! В таком-то виде я и предстал перед госпожами Кольбьёрнсен и Рабек. Они сейчас же спросили, что у меня такое на груди, и посоветовали расстегнуть сюртук — погода ведь стояла жаркая, но я был себе на уме и не расстегивался, а то бы все афиши повысыпались.
Кроме семейств Рабек и Кольбьёрнсен, жил в ‘Bakkehuset’ еще молодой Тилэ. Он был в то время студентом, но уже успел приобрести известность как отгадчик заданной Баггесеном в одном журнале загадки, как автор прекрасных сонетов и собиратель ‘Датских народных сказаний’ . Он был человек тихий, скромный, но весьма отзывчивый, и внимательно следил за моим развитием. Впоследствии мы стали близкими друзьями. Тогда же он был одним из немногих лиц, относившихся ко мне с искренним и серьезным участием, другие только забавлялись мной, видели одни мои смешные стороны. Любимица Рабека, актриса Андерсен, которая также жила тогда в ‘Bakkehuset’, дала мне в шутку кличку ‘Der kleine Declamator’ (маленький декламатор), так меня и звали там все. Словом, на меня смотрели как на какое-то курьезное явление, забавлялись мною, а я-то видел в каждой улыбке улыбку одобрения. Один из моих друзей позднейшего времени рассказывал мне, что он в ту пору увидел меня впервые в доме одного богатого коммерсанта, куда меня зазвали и ради забавы попросили продекламировать одно из собственных стихотворений. Я не замедлил исполнить просьбу, но продекламировал стихотворение с таким чувством и неподдельной искренностью, что глумление перешло в участие.
Другое пристанище, если можно так выразиться, нашел я в уютном доме почтенной старушки, матери нашего известного часовщика Юргенсена. Она обладала светлым умом и была очень образована, но всецело принадлежала прошлому, жила одними воспоминаниями. В доме ее отца часто бывал Гольберг, а у нее самой — Вессель. Любимым ее чтением были трагедии Корнеля и Расина, она часто беседовала со мной о них, и нелегко было увлечь ее произведениями новой романтической школы. Она, впрочем, внимательно слушала мои первые стихотворения и трагедию ‘Лесная часовня’, и даже сказала однажды самым серьезным тоном: ‘Вы — поэт, может быть, второй Эленшлегер. Пройдет лет десять — меня уже не будет на свете, — вспомните тогда мои слова!’ Я помню, что слезы так и брызнули у меня из глаз, слова ее прозвучали для меня торжественным пророчеством, но все-таки я был далек от того, чтобы поверить в него. Нет, я прямо считал невозможным, чтобы из меня вышел настоящий, признанный поэт, а уж тем более такой, которого бы можно было сравнивать с Эленшлегером.
‘Вам бы надо поступить в университет! — прибавила старушка. — Да, в Рим ведет много дорог! И вы, наверное, доберетесь туда своею’.
‘Вам бы надо поступить в университет!’ Да, мне часто повторяли это, разъясняя, насколько это для меня важно, даже необходимо, находились и такие люди, которые прямо упрекали меня за то, что я не готовлюсь к поступлению в университет, говорили, что это долг мой, и прибавляли, что иначе из меня ничего не выйдет. Но, конечно, мне приятнее было болтаться без дела! Они говорили все это вполне серьезно, а между тем помочь мне никто из них и не думал. Положение мое было в сущности бедственное, я едва перебивался. Тогда я решил написать трагедию, представить ее в дирекцию королевского театра и, обеспечив себя полученным за нее гонораром, начать готовиться к университету. Еще в то время когда я ходил к Гульбергу, я написал трагедию в белых стихах ‘Лесная часовня’, заимствовав сюжет для нее из немецкого рассказа того же названия. Гульберг смотрел на нее, как на простое ученическое упражнение, и положительно запретил мне представлять ее в дирекцию. Пришлось написать новую трагедию. Никто не должен был узнать имени автора. Сюжет я придумал сам, и вышла народная трагедия под названием ‘Разбойники в Виссенберге’. Я написал ее в две недели и переписал набело, но орфография хромала чуть не в каждом слове — никто ведь не помогал мне. Пьеса была отправлена в дирекцию без имени автора, но я все-таки посвятил в свою тайну одно лицо, девицу Тёндер-Лунд, молодую аристократку, которая в Оденсе одновременно со мной готовилась к конфирмации и одна из всех относилась ко мне тогда сочувственно. Я разыскал ее в Копенгагене, она с участием говорила обо мне в семье Кольбьёрнсена, и одно знакомство повело к другому. Она заказала копию с моей рукописи — моя была неразборчива, да и нельзя же было допустить, чтобы меня узнали по почерку, — и трагедия была отправлена по назначению.
Через шесть недель, в течение которых я предавался самым смелым ожиданиям, пьесу вернули забракованной, а в приложенном к ней письме говорилось, что ввиду полнейшей безграмотности автора дирекция просит его впредь таковых пьес не присылать.
Случилось это как раз в конце сезона 1822 года. Почти одновременно с этим письмом я получил от дирекции и другое, из него я узнал, что меня уволили из хоровой и балетной школ, так как дальнейшее пребывание мое в них было признано бесполезным. В письме, впрочем, было выражено желание, чтобы доброжелатели мои поддержали меня и помогли мне приобрести необходимое образование, без чего всякие дарования ни к чему.
Я снова почувствовал себя выброшенным за борт. Тем не менее я порешил во что бы то ни стало написать такую пьесу для театра, которую бы приняли, и написал трагедию ‘Альфсоль’, заимствовав сюжет из рассказа Самсё. Я был в восторге от первых действий и, не долго думая, отправился показать их совершенно незнакомому мне тогда переводчику Шекспира, покойному теперь адмиралу Петру Вульфу, в доме и семье которого я впоследствии стал своим человеком. Много лет спустя, он описывал мне наше первое знакомство в преувеличенно забавном виде. Он рассказывал, что я будто бы как только вошел к нему в кабинет, так сразу и начал: ‘Вы перевели Шекспира, я его ужасно люблю и сам написал трагедию — вот послушайте!’ Вульф предложил мне сперва позавтракать с ним, но я отказался, быстро-быстро прочел свое произведение и затем сказал: ‘Не выйдет ли из меня чего-нибудь? Мне бы этого так хотелось!’ Затем я сунул рукопись в карман и на приглашение Вульфа побывать у него опять ответил: ‘Хорошо, когда я окончу новую трагедию, я опять приду!’ ‘Ну, этого долго ждать!’ — сказал он. ‘Нет, — возразил я, — недельки через две, я думаю, у меня будет готова другая!’ И затем меня и след простыл.
Рассказ этот, вероятно, несколько утрирован, но все-таки характеризует мою тогдашнюю личность. К Г. X. Эрстеду я точно также явился без всякой рекомендации и, право, вижу как бы перст Божий в том, что постоянно обращался к лучшим из людей, не зная и даже не имея возможности судить об их общественном значении. Эрстед с первой же минуты нашего знакомства и вплоть до самой смерти своей оказывал мне всевозраставшее участие, которое впоследствии перешло в истинную дружбу. На мое умственное развитие он имел большое влияние, а в трудные минуты моей авторской деятельности всегда поддерживал во мне бодрость духа, отдавал должное моим трудам и предсказывал мне, что когда-нибудь да я дождусь такого же отношения к ним и со стороны всех остальных моих земляков. Дом его скоро стал для меня родным: я играл с его детьми, они выросли у меня на глазах и навсегда сохранили ко мне добрые чувства, в его же доме я нашел своих старейших и вернейших друзей. Такое же доброе участие оказывал мне пробст Гутфельд. Он в числе немногих лиц возлагал тогда на меня самые светлые надежды. Познакомившись с моей юношеской трагедией ‘Альфсоль ‘, он представил и рекомендовал ее театральной дирекции. Надежды сменялись во мне опасениями. ‘Если забракуют и этот труд, я уж не знаю, за что и взяться!’ — думал я.
В течение лета мне пришлось терпеть горькую нужду, но я молчал о ней, не то среди множества лиц, знавших меня тогда, нашлись бы, верно, такие, которые бы облегчили мое положение. Какой-то ложный стыд удерживал меня откровенно признаться в своем тяжелом положении. Стоило ласково заговорить со мною, и лицо мое сияло радостью. Впрочем, в одном отношении я чувствовал себя тогда бесконечно счастливым: я впервые познакомился с романами Вальтера Скотта, и для меня открылся как бы новый мир, за чтением я забывал всю окружавшую меня горькую действительность и тратил на плату за чтение деньги, на которые следовало бы обедать.
С того же времени началось мое знакомство с человеком, который потом в течение многих лет был для меня любящим отцом и дети которого стали для меня братьями и сестрами. Я стал как бы членом его семьи, и стоит мне назвать имя этого человека, чтобы вызвать во всех моих соотечественниках сознание тех великих заслуг, которые он оказал как государству, так и многим отдельным лицам. Человек этот, столь же выдающийся своей деловитостью, сколько своим бесконечно добрым сердцем и твердой волей, был — Йонас Коллин. Кроме различных других должностей, он занимал тогда и должность директора королевского театра. Мне со всех сторон говорили, что если бы мне посчастливилось заинтересовать собой этого человека, он, наверное, сделал бы для меня что-нибудь. И вот пробст Гутфельд рекомендовал меня ему, и я впервые переступил порог того дома, который впоследствии стал для меня роднее родного. Из первого разговора с Коллином я вынес только впечатление о нем, как о человеке деловом. Говорил он со мной немного и, как мне показалось, чересчур строгим, почти суровым тоном. Я ушел, не ожидая встретить в этом человеке никакого участия ко мне, а между тем именно он-то тогда больше всех и позаботился обо мне, но по своему обыкновению втихомолку, незаметно для других. Тогда я еще не знал, что скрывалось за его наружным спокойствием в то время как он выслушивал просьбы нуждающихся, не знал, что сердце его при этом обливалось кровью, а по уходе просителя глаза наполнялись слезами, после же того он энергично и успешно принимался действовать в пользу просителя. Представленной мной пьесы, за которую я уже выслушал столько похвал, он коснулся в разговоре лишь слегка, так что я стал видеть в нем скорее недоброжелателя, чем покровителя. Не прошло, однако, и недели, как меня позвали в театральную дирекцию. Рабек возвратил мне рукопись ‘Альфсоля’ и сказал, что пьеса не годится для сцены, но прибавил, что ввиду ‘блещущих в ней искорок истинного таланта’, дирекция надеется, что при основательной подготовке в каком-нибудь училище, где бы мне дали возможность пройти полный курс с самого начала, от меня со временем и можно было бы, пожалуй, дождаться произведений, достойных постановки на сцене королевского театра.
И вот чтобы доставить мне эту возможность, Коллин имел обо мне разговор с королем Фредериком VI. Король назначил мне ежегодную стипендию и, кроме того, разрешил бесплатно принять меня в гимназию, находившуюся в городе Слагельсэ. Я почти онемел от изумления — ни о чем таком я и не мечтал. Изумление помешало мне даже как следует сообразить, что мне следовало теперь делать. Отъезд мой в Слагельсэ назначен был с первым же отходящим почтовым дилижансом. Деньги на прожитие я должен был получать от Коллина каждые три месяца, ему же я обязан был отдавать отчет о своем житье-бытье и учении.
Я пошел к Коллину вторично, чтобы поблагодарить его. На этот раз он разговорился со мной, был очень сердечен и ласков и, наконец, сказал мне: ‘Пишите мне откровенно о своих нуждах и о том, как пойдет учение!’ С этих пор он взял меня под свое покровительство и стал для меня настоящим отцом. Никто больше и искреннее его не радовался моим позднейшим успехам, никто не принимал большего участия в моих горестях, словом, он относился ко мне, как к родному сыну. И при всем этом он ни разу ни словом, ни взглядом не дал мне почувствовать, что он мой благодетель. Не все так поступали. Другие часто давали мне понять, какое безмерное счастье выпало на долю мне, бедняку, и строго-настрого требовали от меня за все это усердия и прилежания.
Отъезд мой был решен так быстро, а между тем мне предстояло еще уладить одно дело. Я встретился в Копенгагене с одним знакомым из Оденсе, управляющим типографией какой-то вдовы, говорил с ним о своих литературных опытах, и он обещал мне напечатать мою трагедию ‘Альфсоль ‘ и небольшой рассказец ‘Привидение на могиле Пальнатока’. Он принял от меня рукопись с тем условием, что она поступит в набор не раньше, чем мне удастся набрать достаточное число подписчиков на мою книжку. Перед самым отъездом я и побежал в типографию — увы! — она была заперта, и я махнул рукой на это дело. Втайне-то я, впрочем, все-таки льстил себя надеждой, что произведения мои все-таки как-нибудь напечатают и выпустят в свет. К сожалению, это и случилось несколько лет спустя, когда знакомый мой уже умер и когда я считал свою рукопись окончательно похороненной. Книжка явилась в свет без моего ведома и желания, явилась в своем первоначальном необработанном виде и под вымышленным именем. Выбранный мной тогда псевдоним может, с первого взгляда, показаться доказательством колоссальнейшего тщеславия автора, а между тем я в этом случае просто поступил, как ребенок, дающий своим куклам имена наиболее любимых им лиц. Я любил Вильяма Шекспира, любил Вальтера Скотта, любил, конечно, и самого себя, и вот я взял их имена, прибавил к ним свое собственное имя Христиан, и получился псевдоним ‘Вильям Христиан Вальтер’. Книжка эта еще существует, в ней напечатаны трагедия ‘Алъфсоль’ и рассказ ‘Привидение на могиле Пальнатока’, в котором ни привидение, ни Пальнаток не играют никакой роли. Рассказ этот просто грубое подражание Вальтеру Скотту и, как и трагедия, произведение крайне не зрелое.
В прекрасный осенний день я уехал из Копенгагена в Слагельсэ, где учились в свое время и наши знаменитые поэты Баггесен и Ингеман. В дилижансе я познакомился с одним молодым студентом, он всего месяц тому назад сдал свой экзамен и ехал теперь к родным в Ютландию, чтобы показаться им студентом. Он был в восторге от открывавшейся перед ним новой жизни и уверял меня, что был бы несчастнейшим человеком в мире, если бы вдруг очутился на моем месте и принужден был начать учение сначала! По его словам, это было нечто ужасное, но я не терял мужества. Матери я отправил восторженное письмо и искренно жалел об одном, что ни отец мой, ни бабушка не дожили до этой счастливой минуты, а то как бы они обрадовались, узнав, что я-таки поступил в гимназию!

Глава III

В Слагельсэ я приехал поздно вечером, остановился в номерах для приезжих и первым долгом спросил хозяйку, что есть в городе достопримечательного.
‘Новый английский пожарный насос и библиотека пастора Бастгольма!’ — ответила она. Этим и, действительно, почти ограничивались все достопримечательности Слагельсэ. Несколько гарнизонных офицеров играли здесь роль высшей мужской аристократии. В каждом доме было известно, поднялся ли за последний месяц какой-нибудь гимназист или опустился. Гимназия да драматический кружок служили для горожан неистощимыми темами для разговоров, на генеральные репетиции в театре был открыт вход всем городским гимназистам и служанкам — актеры-любители привыкали таким образом играть перед полным залом. В ‘Картинках-невидимках’ я описал этот театр.
Я поступил нахлебником к одной почтенной, образованной вдове, у меня была отдельная маленькая комнатка окнами в сад и в поле, окна с выжженными солнцем стеклами были обвиты диким виноградом.
В гимназии меня посадили с маленькими мальчиками во второй класс, я ведь в сущности ровно ничего не знал. Я был похож теперь на вольную птичку, засаженную в клетку. Охота к учению у меня была большая, но давалось оно мне трудно. Положение мое можно было сравнить с положением человека, не умеющего плавать и брошенного в море. Дело шло о жизни и смерти, и я изо всех сил боролся с волнами, грозившими утопить меня: одна волна называлась математикой, другая грамматикой, третья географией и т. д. Я захлебывался и боялся, что мне никогда не удастся выплыть. То я перевирал имена, то что-нибудь перепутывал, то задавал самые невозможные вопросы, каких не полагается задавать мало-мальски развитому школьнику. Директор наш, вообще большой насмешек, конечно, нашел во мне самую подходящую мишень для своих насмешек и наконец совсем запугал меня. Я благоразумно решился оставить пока всякое стихокропание, но обстоятельства заставили меня на первых же порах выступить в качестве поэта. Предстояло утверждение нашего директора приезжавшим к нам епископом, и учитель пения поручил мне написать текст приветственной песни. Я написал, и она была пропета. В прежнее время я был бы в восторге от сознания, что являюсь одним из действующих лиц в таком торжестве, но тут я впервые испытал чувство болезненной грусти, которое потом давило меня много лет кряду. Во время празднества я ушел из церкви на маленькое кладбище и остановился у запущенной могилки поэта Франкенау. Я был в самом грустном настроении и стал молить Бога, чтобы Он или сделал из меня поэта, как Франкенау, или поскорее послал мне смерть. Директор не сказал мне о моей песне ни слова, напротив, мне казалось, что он смотрит на меня как-то особенно строго. Вообще он в моих глазах являлся олицетворением какой-то высшей силы и власти, я верил безусловно каждому его слову, даже его насмешкам, так что выслушав от него однажды за какой-то неудачный ответ ‘дурака’, я предобросовестно сообщил это Коллину и прибавил при этом, что очень опасаюсь оказаться недостойным всего того, что для меня делают. Коллин ответил мне небольшим, но очень сердечным письмом, в котором успокаивал и ободрял меня. Скоро я действительно стал понемножку успевать в науках и получать хорошие отметки. Тем не менее я все более и более падал духом и терял веру в самого себя. На одном из первых же экзаменов я, однако, заслужил похвалу самого директора, и мне был дан на несколько дней отпуск в Копенгаген. Как я был счастлив! Гульберг, убедившийся в моем серьезном желании учиться и в моих успехах, принял меня очень ласково и похвалил меня за мое усердие. ‘Только не пишите стихов!’ — сказал он. То же твердили мне и все остальные, но я и не писал никаких стихов, весь отдавшись своим занятиям и лелея в душе одну, правда, слабую надежду когда-нибудь сделаться студентом.
В Слагельсэ проживал пастор Бастгольм, известный ученый и редактор ‘Восточнозеландских ведомостей’, жил он очень уединенно, вдали от общества, погрузившись в свои ученые занятия. Я не преминул посетить его и показал ему кое-какие из моих первых литературных попыток. Они заинтересовали его, но он вполне разумно посоветовал мне пока оставить всякое писание и думать только о своих учебных занятиях. Письмо, которое он написал мне по этому поводу, дышит таким доброжелательством и благоразумием, что его не худо ‘сложить в своем сердце’ всякому юноше. Вот оно:
‘Я прочел ваш пролог, мой юный друг, и могу сказать, что Господь одарил вас живым воображением и отзывчивым сердцем. Вам недостает только образования. Но за этим дело, конечно, не станет, раз вам даны теперь средства приобрести его. Вашей первой и неизменной задачей должно быть пополнение ваших познаний, все же остальное пока в сторону. Я бы желал, чтобы ваши юношеские попытки не появлялись в печати — зачем обременять публику незрелыми плодами творчества? Их и без того довольно! Тем не менее ваши попытки могут сослужить вам службу, оправдывая участие, которое принимают в вас. Всякому молодому поэту пуще всего надо беречься заразы тщеславия и стараться сохранить душевные чистоту и силу. Пока вы учитесь, пишите стихи лишь изредка и только ради того, чтобы дать исход волнующим вас чувствам. Не пишите, если вам приходится подыскивать мысли и слова, пишите только тогда, когда душа оживлена идеей, а сердце согрето чувствами. Внимательно изучайте природу, жизнь человеческую и самого себя, и у вас всегда будет собственный материал для описаний. Берите предметами наблюдения окружающие вас мелкие явления и рассмотрите их со всех сторон, прежде чем взяться за перо. Сделайтесь таким поэтом, как будто до вас не было ни одного поэта, как будто вам не у кого было учиться, и берегите в себе благородство и высоту помыслов и чистоту душевную. Без этого поэту не стяжать себе венца бессмертия!
Слагельсэ. 1 февраля 1823 года.

Ваш преданный Бастгольм’ .

С таким же сочувствием следил за мною вышеупомянутый полковник, ныне генерал Гульберг из Оденсе. Он от души радовался, узнав о моих успехах и о поступлении в гимназию, и время от времени писал мне ласковые, одобряющие письма. Перед наступлением же первых моих летних каникул он написал мне письмо, в котором приглашал меня к себе и даже приложил денег на дорогу.
Я не был в своем родном городе с того самого дня, как пустился по белу свету. За это время успели умереть и моя бабушка, и мой слабоумный дедушка. Мать прежде часто говаривала мне, что меня ждет счастье, что я единственный наследник дедушки, а у него ведь был собственный дом! Домик этот, маленький, полудеревянный-полукаменный, как только дедушка умер, был немедленно продан и срыт. Большая часть вырученных за него денег пошла на погашение числившихся за дедушкой разных недоимок. За недоимки же была взята из дома и большая печка с ‘медным пузом’, ее-то стоило унаследовать, говорили все, недаром ее поставили в ратуше. Нашли после дедушки и много денег, но все старых, кассированных уже ассигнаций. Правительство объявило их недействительными еще в 1813 году, но когда слабоумному дедушке сказали об этом, он ответил: ‘Никто не смеет кассировать королевских ассигнаций, а сам король не станет их кассировать!’ Вот и все. Таким образом все полученное мной ‘огромное наследство’ состояло из двадцати с чем-то риксдалеров, но, откровенно говоря, я никогда и не мечтал об этом наследстве, поэтому и не был разочарован. Мысль о посещении родного города просто сводила меня с ума от радости, освещала солнышком все мое прошедшее и будущее, и я дождаться не мог этой счастливой минуты.
Переправившись через Бельт, я всю остальную часть пути от Нюборга до Оденсе сделал пешком, все мои пожитки заключались в небольшом узелке. По мере того как я приближался к городу, и колокольня кладбищенской церкви вырисовывалась передо мною все яснее и яснее, сердце мое все больше и больше переполнялось чувством глубокой признательности за все заботы Господа обо мне, и я наконец заплакал. Мать при свидании не помнила себя от радости и сказала мне, что я непременно должен побывать в многих ‘важных’ домах, между прочим, и у одного купца, и у одного писаря. В домах Иверсена и Гульберга меня встретили с распростертыми объятиями. Проходя по узеньким переулкам, я замечал, что во многих домах отворяются окна, и оттуда выглядывают на меня любопытные, все ведь знали, как удивительно мне повезло в столице, знали, что я учусь теперь на деньги самого короля. ‘Да, сынишка-то Марии-башмачницы не плох!’ — говорили они. Книгопродавец, советник Сёрен Гемпель, у которого на дворе была построена башня для астрономических наблюдений, повел меня на нее, и я смотрел оттуда на город и окрестности, а внизу на площади стояли бедные старухи из богадельни и указывали на меня пальцами. Они ведь знали меня еще маленьким мальчиком, а теперь я, вишь, как высоко, забрался! Я и в самом деле стоял теперь как будто на высшей ступени счастья. Однажды после обеда я с семействами Гульберга и епископа поехал кататься на лодке по реке, и мать моя плакала от умиления, что меня теперь ‘чествуют, точно графчика какого-то!’ Увы! Всему этому веселью и блеску настал конец, когда я опять вернулся в Слагельсэ.
Я без преувеличения могу сказать, что был очень прилежен, за это меня каждый год и переводили в следующий класс, но так как я всякий раз оказывался все-таки недостаточно подготовленным, то и учиться мне становилось все труднее и труднее, почти не под силу. Сколько раз бывало по ночам вставал я из-за своих учебников и обливал себе голову холодной водой или выходил освежиться в сад, чтобы прогнать дремоту и продолжать занятия. Директор наш, человек очень ученый и даровитый, совсем не был, однако, как это показало время, хорошим педагогом. Преподавание было для него наказанием, наказанием оно было и для нас. Большинство учеников боялись его, я же пуще всех, и не столько за его строгость, сколько за его страсть насмехаться над нами и давать нам разные обидные клички. Случалось, что мимо окон класса гнали стадо, и кто-нибудь из учеников засматривался на него, тогда директор приказывал нам всем встать с мест и идти к окну ‘смотреть на своих братцев’. Если ему не отвечали достаточно бойко, он вставал с кафедры и продолжал урок, обращаясь к печке. Быть осмеянным казалось мне страшнее всего, поэтому стоило директору войти в класс, и я уже весь трепетал, едва дышал от страха, от чего, разумеется, и отвечал зачастую совсем невпопад. Как же ему было не говорить, что от меня не добьешься разумного слова! Я стал отчаиваться в самом себе и однажды вечером, находясь в особенно мрачном, угнетенном настроении, написал письмо нашему инспектору Квистгору, в котором просил его совета и помощи, жаловался на свою неспособность к учению и высказывал опасение, что в Копенгагене жестоко ошиблись во мне, и что деньги, потраченные на меня, брошены задаром! Мне казалось, что я должен сообщить обо всем этом Коллину, и вот я и просил у Квистгора совета, как поступить, что делать? Добрейший человек ответил мне длинным ласковым письмом, он советовал мне не падать духом и уверял, что директор желал мне добра, что это просто у него манера такая — насмехаться. Затем он писал, что я вообще заметно подвигаюсь вперед, так что мне нечего отчаиваться в своих способностях, и рассказывал, что сам начал учиться двадцатитрехлетним парнем — еще старше меня, значит. Вся беда, по его мнению, была в том, что со мною нужно было заниматься совсем иначе, нежели с прочими учениками, но школьные условия этого не позволяли. И в самом деле в некоторых предметах я преуспевал очень быстро, за Закон Божий и сочинения на родном языке у меня всегда бывали прекрасные отметки, и товарищи, даже из высших классов, часто обращались ко мне с просьбами написать для них сочинения, ‘только уж не чересчур хорошие, а то заметят!’ Мне же они помогали в латинском языке. За поведение я всякий месяц у всех учителей получал отметку ‘превосходно’, но один раз случилось получить только ‘очень хорошо’, и я был так огорчен этим, что тотчас же написал Коллину трагикомическое письмо, в котором уверял его в полнейшей своей невиновности по этому поводу.
Позже я убедился в том, что директор действительно был обо мне совершенно иного мнения, нежели какое высказывал мне в глаза, впрочем, время от времени благосклонность его ко мне все-таки прорывалась наружу, так, например, я постоянно бывал в числе учеников, которых он приглашал к себе домой по воскресеньям. Тут он являлся совсем иным человеком, нежели в гимназии, был весел, шутил с нами, острил, расставлял для нас оловянных солдатиков, в играх этих принимали участие и его собственные дети. Каждый праздник один из классов, очередной, должен был присутствовать у обедни, мне, как великовозрастному ученику, директор с самого начала велел ходить в церковь со старшим классом. Все ученики пользовались обыкновенно временем, проводимым в церкви, для приготовления уроков по истории или по математике, старика-священника никто не слушал, пример заразителен, и я тоже стал в это время учить уроки, но по Закону Божию — это казалось мне все-таки менее грешным.
Светлыми минутами в нашей школьной жизни являлись наши посещения генеральных репетиций в драматическом кружке. Театр был переделан из конюшни, находился на заднем дворе, и до зрителей доносилось мычание коров с поля. Декорация улицы изображала городскую площадь, от чего все пьесы становились как-то знакомее — действие всегда происходило ведь в Слагельсэ, и публику тешило отыскивать на декорации свои собственные дома и дома соседей. По субботам, вечером, я обыкновенно прогуливался к полуразрушившемуся замку Антворсков, который воспет поэтом Франкенау.
С большим интересом следил я за раскопками в старых подвалах замка, здесь для меня открывалась целая Помпея. В маленьком домике в саду жила тогда одна молодая чета. И муж, и жена принадлежали к знатным семействам, и по всей вероятности поженились без их согласия. Жили они, видно, бедно, но счастливо. Низенькая комнатка с белыми оштукатуренными стенами дышала своеобразным комфортом и красотою, на столе всегда красовались букеты свежих цветов, лежали книги в богатых переплетах, часто звучала арфа… Я случайно познакомился с молодыми новобрачными, и они всегда встречали меня у себя с неизменным радушием. Да, этот маленький уединенный домик заключал в своих стенах чисто идиллическое счастье.
От замка я обыкновенно шел к кресту Св. Андерса, уцелевшему тут еще со времен господства католицизма. Предание гласило, что Св. Андерс был священником в Слагельсэ и отправился на поклонение Гробу Господню, в день отъезда оттуда он забылся в молитве у Св. Гроба, и корабль отплыл без него. Печально бродил он по берегу, вдруг перед ним предстал человек на осле и пригласил Андерса сесть на осла позади него. Он принял предложение и тотчас же впал в глубокий сон, проснулся он от звона колоколов в Слагельсэ и увидел, что лежит на холме близ города, на котором впоследствии в память этого события и был водружен крест с распятием. Св. Андерс прибыл домой целым годом раньше корабля, который отплыл, не дождавшись его, человек на осле был ангелом Господним. Я очень любил это предание и самое место, и много вечеров провел, сидя на холме и глядя на луга и хлебные поля, расстилавшиеся кругом вплоть до самого Корсёра, родного города поэта Баггесена. И он, верно, тоже, в бытность свою учеником гимназии в Слагельсэ, часто сиживал на этом холме, глядя на Бельт и Фионию. На холме Св. Андерса я предавался своим мечтам, и сколько воспоминаний пробуждало во мне это место всякий раз, как мне впоследствии приходилось проезжать мимо него в дилижансе.
Больше же всего радовался я, когда по воскресеньям выдавалась возможность отправиться в Соре и посетить там поэта Ингемана. Он в то время читал лекции в академии и только что женился на девице Мандикс. Он ласково принимал меня у себя еще в Копенгагене, здесь же стал относиться ко мне еще сердечнее. Молодая, добрая и умная жена его обходилась со мной, как с младшим братом. Ах, как я любил бывать у них! В доме у них на всем лежал отпечаток истинной поэзии. Самый дом стоял в уединенном уютном местечке близ озера и леса, виноградные лозы обвивали окна, все стены в комнатах были увешаны картинами и портретами выдающихся датских и вообще европейских писателей, в саду красовались чудесные цветы, полевые и лесные растения. Мы катались по озеру в лодке, к мачте была прикреплена эолова арфа, Ингеман при этом что-нибудь рассказывал, и так живо, занимательно! И он, и жена его были образцами живой естественности во всем, я привязывался ним к все больше и больше, и наша взаимная дружба все росла с годами. Летом я гостил у них по целым неделям и чувствовал, что есть на свете люди, в обществе которых сам становишься как-то лучше, все горькое испаряется из сердца и весь свет кажется залитым солнцем, на самом-то деле исходящим от приютившего нас прекрасного семейного очага.
В числе учеников академии в Соре были двое юношей, писавших стихи. Они узнали во мне собрата и подружились со мною. Фамилия одного была Petit, впоследствии он перевел на немецкий язык несколько моих произведений, перевод был сделан с любовью, но довольно не точно, кроме того, он написал мою биографию — увы! совершенно фантастическую. Дом моих родителей очевидно был списан им с избушки старухи в ‘Безобразном утенке’, мать моя была изображена в виде Мадонны, а меня самого он заставил бегать ‘при свете вечернего солнца с босыми розовыми ножками’ и т. п. Вообще Petit был не без таланта и обладал теплым, благородным сердцем. Несладкая выпала ему в жизни доля, теперь его уже нет в живых.
Другой юноша-поэт был Карл Баггер, богато одаренная, истинно поэтическая натура. Критика относилась к его произведениям крайне сурово и несправедливо. Стихи его полны свежести и оригинальности, а рассказ ‘Жизнь моего брата’ — вещь прямо гениальная, но критика беспощадно отнеслась и к ней. Я знаю, какое тяжелое впечатление произвело это тогда на молодого писателя. Оба поименованные юноши во всем резко отличались от меня, оба были полны юношеской свежести, отваги, веры в будущее, я же, напротив, был робким ребенком, хотя ростом-то и перегнал обоих своих друзей. Итак, тихое Соре было для меня приютом поэзии и дружбы.
В то же время произошло событие, взволновавшее весь наш маленький городок — казнь трех преступников близ Скьэльскёра. Дочь богатого однодворца подговорила своего возлюбленного убить ее отца, противившегося их браку, соучастником в убийстве был работник убитого, рассчитывавший затем жениться на его вдове. Всем хотелось посмотреть на казнь, словно на какое-то празднество. Директор освободил старший класс от занятий, и мы все тоже должны были отправиться смотреть казнь, — он находил это зрелище полезным для нас в смысле назидательности.
Целую ночь провели мы в дороге и к восходу солнца прибыли к заставе Скьэльскёра. Вид осужденных произвел на меня потрясающее впечатление, которого я не забуду никогда. Их везли на телеге: смертельно бледная молодая девушка ехала, склонившись головой на широкую грудь своего возлюбленного, позади их сидел изжелта-бледный косоглазый и черноволосый растрепанный работник, кивавший головой своим знакомым, которые прощались с ним. Прибыв на место казни, где уже стояли приготовленные для них гробы, осужденные пропели вместе со священником последний псалом, высокое сопрано девушки покрывало все остальные голоса. Я едва стоял на ногах, право, кажется, эти минуты были для меня тягостнее самого момента казни. Я увидел затем, как подвели к месту казни какого-то эпилептика и заставили его напиться крови казненных, — суеверные родители воображали этим исцелить его. После того они бросились бежать с ним прочь и бежали до тех пор, пока он, выбившись из сил, не свалился на землю. Какой-то стихокропатель продавал тут же ‘Скорбную арию’ . В ней автор говорил от лица самих осужденных, а самая ‘ария’ пелась на мотив ‘Я невзначай попал сюда’, что звучало довольно комично.
Долго преследовали меня и во сне, и наяву воспоминания об этом ужасном зрелище, оно и теперь еще стоит передо мною так живо, как будто все случилось только вчера.
Зато больше никаких сколько-нибудь значительных событий в нашей жизни и не происходило. Один день проходил, как другой, но чем меньше переживаешь внешних событий, чем тише и однообразнее течет жизнь, тем скорее приходит на ум заносить все переживаемое на бумагу, вести дневник. И я вел в то время дневник, из которого еще сохранилось несколько листков. Из них ясно видно, каким я был тогда ребенком. Привожу оттуда несколько выписок. Я был тогда уже в предпоследнем классе, и все мои желания и мечты сосредоточивались на одном — желании выдержать экзамены и перейти в последний класс.
Вот что я писал в дневнике.
Среда . Печально взял я Библию и решился погадать на ней, я открыл ее наугад, и глаза мои упали на следующие слова: ‘Погубил ты себя Израиль, ибо только во мне твоя опора’. — Да, Отец мой, я слаб, но ты видишь мою душу и поможешь мне перейти в четвертый класс. — Выдержал из еврейского.
Четверг . Нечаянно оторвал ножку у паука. — Выдержал из математики. Господи, благодарю тебя!
Пятница . Господи, помоги мне! — Сегодня такой ясный зимний вечер. Экзамены, наконец, сошли. Завтра узнаю результат. Месяц! Завтра ты осветишь или бледного, уничтоженного, или счастливейшего из смертных! Читал ‘Коварство и любовь’.
Суббота . Господи! Теперь судьба моя решена, но мне еще не известна. Что-то ждет меня? Господи! Господи! Не оставь меня! Кровь так и приливает к сердцу, все нервы натянуты… О, Господи! Всемогущий Творец! Помоги мне! Я не стою твоей помощи, но будь милостив ко мне! (Позже.) Я перешел. Странно, я думал, что куда больше буду радоваться этому. В 11 часов написал матушке и Гульбергу’.
В это же время я дал Богу обещание, что если перейду в старший класс, пойду в следующее воскресенье к причастию. Я так и сделал. Из этого можно видеть, как плохо я несмотря на все свое благочестие разумел отношения человека к Богу, а ведь мне было тогда уже двадцать лет. Ну какой же другой двадцатилетний юноша станет вести подобный дневник!
Директору надоело жить в Слагельсэ, он стал хлопотать о переводе на открывшееся место директора гимназии в Гельсингёре и получил его. Он сообщил мне это и, к удивлению моему, предложил мне ехать с ним, обещая заниматься со мной еще отдельно и подготовить таким образом года в полтора к университету, чего мне не удастся, если я останусь в здешней гимназии. Перебраться к нему мне следовало тотчас же, он принимал меня на полное содержание за ту же плату, которую брали с меня в другом месте. Я должен был немедленно отписать обо всем Коллину и спросить его согласия. Скоро оно было получено, и я перебрался к директору.
Итак, мне предстояло уехать из Слагельсэ! Я успел уже сблизиться с некоторыми товарищами и семействами в городе и очень сожалел о разлуке с ними.
Я уехал с директором в Гельсингёр. Поездка туда, вид Зунда, покрытого кораблями, Кулленские горы и красивая, живописная местность — все это произвело на меня сильное впечатление, которое я и описал в письме к Расмусу Нюропу. Я остался так доволен этим своим письмом, что разослал копии с него и многим другим знакомым. К несчастью, и Нюропу оно так понравилось, что он напечатал его в ‘Копенгагенской галерее’, таким образом всякий, кто получил копию с этого письма,, мог думать, что именно им-то полученное письмо и напечатано.
Перемена места и обстановки благоприятно повлияли на расположение духа нашего директора, но — увы! — влияние это продолжалось недолго. Скоро я опять почувствовал себя по-прежнему одиноким, загнанным и несчастным. А в то же время директор давал обо мне Коллину совсем иные отзывы, нежели те, что приходилось выслушивать от него мне. Мне даже и в голову не приходило, чтобы он мог отзываться обо мне так хорошо, а то как бы это ободрило меня, подняло мой дух, благодетельно подействовало на все мое существо! Увы! — я слышал от директора одни порицания, он прямо отрицал во мне какие бы то ни было способности, величал идиотом. Коллин, получая, с одной стороны, его похвальные отзывы обо мне, а с другой — мои жалобные сообщения о том, как недоволен мною директор, наконец потребовал от него объяснения. Вот какой отзыв прислал ему директор:
‘Г. X. Андерсен, поступивший в гимназию в Слагельсэ в конце 1822 года, был определен, вследствие крайнего недостатка необходимейших познаний и несмотря на свой возраст, во второй класс. Одаренный от природы живым воображением и горячим чувствительным сердцем, он стал усваивать себе различные предметы с большим или меньшим успехом, смотря по тому, насколько они были ему симпатичны, в общем же, все-таки успевал настолько, что его вполне справедливо ежегодно переводили в старшие классы. В настоящее время он достиг уже последнего, высшего класса и только переменил, согласно желанию нижеподписавшегося, Слагельсэ на Гельсингёр.
Берусь утверждать, что он вполне достоин той поддержки, которая обеспечивает ему возможность продолжать свое образование. Способности у него вообще хорошие, а к некоторым предметам даже превосходные, по прилежанию и особенно по поведению, основанному на добрых сердечных свойствах его натуры, он может послужить образцом для каждого ученика. Продолжая заниматься с тем же похвальным усердием, он может надеяться поступить в университет в октябре 1828 года.
Г. X. Андерсен обладает тремя самыми желательными для каждого ученика, но крайне редко соединяющимися в одном лице качествами, а именно — способностями, прилежанием и примерным поведением. Я поэтому и не могу аттестовать его иначе как вполне достойного всякой поддержки, которая бы обеспечила ему возможность продолжать раз начатое учение, тем более что и годы его уже не позволяют ему свернуть теперь на иной путь. Не только его честность, но также усердие и несомненные дарования служат залогом, что делаемое ему добро не пропадет даром.
Гельсингёр, 18 июля 1826 года.

С. Мейслинг’ .

Об этом аттестате, дышащем таким доброжелательством ко мне, я, как сказано, не мог даже и подозревать, я был окончательно подавлен, я уже не верил в себя. Коллин после того написал мне пару дружеских строк.
‘Не падайте духом, дорогой Андерсен! Успокойтесь и будьте благоразумны, тогда и все пойдет на лад. Директор желает вам добра. Его способ воспитания, может быть, несколько и своеобразен, но, наверное, все-таки доведет до цели. В другой раз, может быть, поговорю об этом подробнее, теперь же недосуг. Помоги вам Бог!

Ваш Коллин’ .

Окружавшая меня чудная природа производила на меня глубокое, живое впечатление, но — увы! — я не смел заглядываться на нее. Я почти совсем не гулял. Как только классные занятия кончались, ворота здания запирались, и я оставался сидеть взаперти в душной классной, где должен был зубрить свои уроки, благо, что там было тепло. Покончив с уроками, я играл с детьми директора или сидел в своей каморке. Долгое время моей классной и спальней служила гимназическая библиотека, здесь я дышал спертым воздухом, окруженный старыми фолиантами и кипами гимназических программ. Никто не заходил ко мне — товарищи не смели, боясь натолкнуться на директора. Эта жизнь вспоминается мне теперь, как тягостный кошмар. Я опять вижу себя трясущимся, как в лихорадке, на школьной скамье, ответы замирают у меня на губах, я вижу устремленные на себя сердитые глаза, слышу насмешки и глумления… Да, тяжелое, горькое то было для меня время. Я прожил в доме директора год с четвертью, и суровое, часто слишком даже суровое обращение его почти доконало меня. Я ежедневно молил Бога или облегчить мое положение, или уж не дать мне дожить до следующего дня. Директору просто как будто доставляло удовольствие насмехаться надо мной в классе, осмеивать мою личность и выставлять на вид полную мою неспособность. Ужаснее же всего было то, что классы кончались, а я и после того оставался на глазах у директора.
Узнай о моем житье-бытье Чарльз Диккенс, давший нам такое живое описание житья-бытья бедных мальчиков, он, наверное, бы извлек из этого обильный материал для трагикомических описаний. Но жизнь каждого человека так сплетена с жизнью окружающих его, что не имеешь даже права быть вполне откровенным, поэтому я и не стану говорить здесь о том, что пришлось мне пережить, как не говорил этого никому и в то время. Я не жаловался и не обвинял никого, кроме себя самого, и был вполне уверен, что я попал совсем не на свою дорогу, так как, по-видимому, служу лишь посмешищем для всех. Письма мои к Коллину были проникнуты таким мрачным отчаянием, что, как это видно из его писем, глубоко трогали его, но делать было нечего, тем более что он приписывал мое отчаяние расстроенным нервам, умственному переутомлению, а не постороннему влиянию, как это было на самом деле. Я, действительно, слишком легко поддавался настроению, душа моя была так восприимчива к каждому солнечному лучу, да беда — их мало тогда выпадало мне на долю, разве только в те редкие дни, которые я во время каникул проводил в Копенгагене.
Да, резок, почти сказочен был контраст между моей школьной жизнью и жизнью в семейном кружке, открывавшемся для меня в Копенгагене в доме адмирала Вульфа. Его супруга относилась ко мне с истинно материнской добротой, а дети сердечно привязались ко мне. Это было первое семейство, приютившее меня, как родного. Жили они в одном из нынешних Амалиенборгских дворцов, в котором тогда помещался Морской корпус. Вульф был начальником корпуса. Мне отвели комнатку с окнами на площадь, и я еще помню, как я смотрел из них вниз на площадь, повторяя слова Аладина, смотревшего на городскую площадь из своего богатого дворца: ‘Вон там мальчишкой бедным я бродил!’
Я чувствовал всю милость Божию ко мне, и душа моя исполнилась искренней благодарности.
За все время, проведенное в Слагельсэ, я едва написал три-четыре небольших стихотворения, в Гельсингёре же и того меньше, всего два: ‘Ночь под Новый год’ и ‘Умирающее дитя’ — первое стихотворение, обратившее на себя особое внимание и получившее широкую известность в переводах. Я привез его с собою в Копенгаген и здесь прочел своим знакомым. Некоторые выслушивали его ради того, чтобы доставить мне удовольствие, другие ради того, чтобы позабавиться над моим провинциальным выговором, вообще же мне пришлось выслушать за это стихотворение много похвал, но еще больше увещеваний не зазнаваться. Одна из покровительниц моих даже сказала и повторила это в письме ко мне: ‘Ради Бога не воображайте, что вы поэт, хоть вы и можете писать стишки! Смотрите, чтобы это не сделалось у вас idee fixe. Ну, что бы вы сказали, если бы я вдруг вообразила себя будущей императрицей бразильской? Это было бы безумием, нелепостью, но так же нелепо и с вашей стороны воображать себя поэтом!’ А я и не думал воображать этого, если же бы и воображал, то эта мысль только послужила бы мне утешением, внесла бы просвет в мою мрачную жизнь. Больше же всего доставалось мне от копенгагенских знакомых за мои неуклюжие манеры и привычку говорить все, что думаю. И все же дни, проведенные в Копенгагене, как бы возрождали меня к жизни — здесь ведь я мог встречаться с тем, кого просто боготворил тогда — с Адамом Эленшлегером. Его имя было тогда на устах у всех, все превозносили его, немудрено, что и я ставил его выше всех людей. Какова же была моя радость, когда на одном вечере в богатом, залитом огнями салоне, где я чувствовал себя и свое одеяние такими жалкими и поэтому спрятался в оконной нише за тяжелыми гардинами, он подошел ко мне и пожал мне руку! Я готов был упасть перед ним на колени. Мы часто встречались в доме Вульфа, где бывал и композитор Вейзе, всегда относившийся ко мне в высшей степени дружелюбно, и здесь я часто слышал его импровизации на фортепьяно. Сам Вульф читал нам вслух свои переводы из Байрона. Изящный и образованный светский человек Адлер, друг короля Христиана VIII, был также членом этого кружка, а душою его была живая, остроумная молоденькая дочь Эленшлегера — Шарлотта. Чудные то были дни и вечера!
И вот от такой-то жизни во время каникул я опять переходил к жизни в доме директора. Даже и при более благоприятных условиях ее переход был бы довольно резок, теперь же я как будто прямо попадал на каторгу. Однажды директор пришел ко мне в комнату: он слышал в Копенгагене, что я читал у Эленшлегера написанное мною недавно стихотворение ‘Умирающее дитя’, и я уже видел теперь по его лицу, что меня ожидало. Он испытующе посмотрел на меня и потребовал, чтобы я показал ему стихотворение, прибавив, что простит меня, если найдет в нем хоть искорку поэзии. Весь трепеща, подал я ему стихотворение. Он прочел, рассмеялся, назвал мои стихи чепухой и жестоко разбранил меня. И добро бы еще он поступил так, думая, что я трачу на стихоплетство свое учебное время или что мой характер требует такого строгого обращения! Но нет, он сам же писал Коллину о мягкости и кротости моего нрава, значит, в данном случае я был просто жертвой его дурного расположения духа! День ото дня положение мое становилось нестерпимее, и, если бы в нем скоро не произошло перемены, я бы просто погиб. Я страдал, как загнанная, забитая птичка, не только во время классов, но и постоянно даже в домашней жизни. Я вспоминаю этот период времени как самый горький, тяжелый во всей моей жизни. Один из наших учителей, Берлин, преподававший нам тогда еврейский язык, наконец понял мое положение, поехал в Копенгаген, явился к Коллину и рассказал ему все. Коллин тотчас же решил перевести меня в Копенгаген и устроить мне частные уроки. Такое решение сильно покоробило директора, и он на прощание, когда я благодарил его за все хорошее, чем был ему обязан, объявил мне, что мне никогда не бывать студентом, что все стихи мои, хоть бы их и печатали, останутся макулатурой, предназначенной гнить на полках букинистов, и что я кончу жизнь в сумасшедшем доме. Я был потрясен до глубины души.
Много лет спустя, когда мои произведения завоевали себе читателей, когда уже вышел ‘Импровизатор’, я встретился в Копенгагене с бывшим своим директором. Он протянул мне руку в знак примирения и откровенно признался, что ошибался во мне и обращался со мной не так, как бы следовало. Но теперь я уже твердо стоял на ногах и мог махнуть рукой на прошлое, прибавил он. Ну вот мы и помирились. Что ж ведь и эти тяжелые, горькие испытания послужили мне на благо!
Руководителем моих занятий стал ныне уже покойный пастор Людвиг Мюллер, известный поборник северных языков и истории, бывший тогда еще студентом. Я занимал каморку на чердаке в Vingaardsstraede. Эта каморка описана мною в романе ‘Только скрипач’ и в ‘Картинках-невидимках’, там навещал меня месяц. Я продолжал получать от короля небольшую стипендию, но теперь приходилось платить за учение, так что на всем остальном нужно было возможно экономить. Несколько знакомых семейств предложили мне столоваться у них, и я таким образом почти во все дни недели был обеспечен обедом, сделавшись общим нахлебником, как многие бедные копенгагенские студенты и в наше время. Обедая по очереди то в том, то в другом доме, я получил возможность ознакомиться с семейной жизнью в различных кругах общества, что было для меня не бесполезно. Учился я прилежно. По многим предметам, например, по математике и геометрии, я был уже настолько силен, что мог заниматься ими самостоятельно, в помощи я нуждался главным образом по части языков латинского и греческого, и на них-то и было теперь обращено особое внимание. И вот еще какая странность: даже в Оденсе, в школе для бедных, затем в гимназиях в Слагельсэ и в Гельсингёре я всегда отличался по Закону Божию, всегда получал высшие отметки, так что меня даже ставили в пример другим, а мой теперешний учитель нашел мои познания крайне слабыми. Он был проникнут библейским учением, строго держался буквы закона, я же, хоть и был знаком с Библией с раннего детства, понимал ее все-таки больше сердцем, чем умом, был проникнут убеждением, что Бог есть любовь, ни ада, ни вечной муки не признавал и, не стесняясь, высказывал это. Я только что освободился тогда от школьной опеки, чувствовал себя самостоятельным, свободным и высказывал свои верования, как истое дитя природы, так что учитель мой, человек в высшей степени благородный и добродушный, но, как сказано, строгий законник, державшийся буквы, часто приходил в ужас. У нас возникали горячие споры, но они не мешали мне искренно радоваться общению с этим неиспорченным, богато одаренным молодым человеком. Он был такой же своеобразной натурой, как и я. Я в то время, впрочем, уже несколько утратил свою непосредственность: у меня появилась потребность не то чтобы насмехаться, но как бы шутить над своими лучшим чувствами и ставить выше всего разум. В гимназии я столько натерпелся от директора за свою чувствительность и мягкосердечие, что теперь, освободившись от этого гнета, вдруг ударился в противоположную крайность. Моя робость сменилась если не бойкой развязностью, то по крайней мере напускной смелостью, желанием казаться не тем, что я есть. Я стал смеяться над чувствами и хотел внушить себе, что я совершенно отбросил в сторону всякую чувствительность. А между тем я по-прежнему был способен огорчиться на целый день, встретив вместо ожидаемой приветливой улыбки кислую гримасу. Всем написанным мной раньше трогательным стихотворениям, вылившимся у меня прямо из души в самые скорбные минуты, я дал теперь разные комические заглавия. Одно из таких стихотворений, слегка измененное и озаглавленное ‘Жалоба кота’, я поместил в ‘Прогулке на Амагер’ другое, проникнутое искренней, неподдельной грустью, назвал ‘Чахлый поэт’. Вновь же я писал только юмористические вещи, словом, со мной произошла коренная перемена: чахлое растение было пересажено на новую почву и начинало пускать свежие побеги.
Старшая дочь Вульфа, Генриетта, одаренная бойкая молодая девушка, до конца оставшаяся моим верным другом, одна понимала меня тогда, одна поощряла юмор, начинавший проглядывать в моих стихотворениях. Она приобрела полное мое доверие и храбро защищала меня от постоянных мелочных придирок окружающих, словом, была для меня доброй сестрой. Она имела большое влияние на развитие моего юмора.
В то время в датской литературе обозначилось новое течение, живо интересовавшее общество. Политика не играла никакой роли, злобою дня служили только литература да театр. Иоган Людвиг Гейберг, уже завоевавший себе тогда среди датских литераторов почетное место, только что ввел на датскую сцену водевиль. Ему удалось это лишь благодаря покровительству Коллина, так как остальные члены дирекции были против допущения на сцену ‘Царя Соломона и Юргена Шляпочника’ . Водевиль, чисто датский, национальный водевиль, был принят всеми восторженно и скоро занял почти первое место среди всех остальных родов драматического творчества. Талия справляла на датской сцене веселый карнавал, и Гейберг был ее избранником. Я познакомился с ним впервые на обеде у Эрстеда, изящный красноречивый баловень минуты очень понравился мне. Он ко мне отнесся тоже очень приветливо, потом я стал бывать у него, и он нашел мои юмористические стихотворения достойными занять место в его известном еженедельном журнале ‘Летучая почта’ . Я дебютировал в нем двумя стихотворениями: ‘Вечер’ и ‘Ужасный час’, подписанными h — —. Публика подумала, что под этою буквою скрывается сам Гейберг (Heiberg), и это пошло моим стихотворениям в пользу — они имели большой успех. Я отлично помню тот вечер, когда вышел номер журнала с моими стихотворениями. Я был в одном знакомом семействе, где меня очень любили, но смотрели на все мои стихи как на пустяки, что и высказывали мне — конечно, ради моей же пользы. Отец семейства вошел в комнату с номером ‘Летучей почты’ и, весь сияя от удовольствия, сказал: ‘Сегодня здесь помещены два превосходных стихотворения! Молодец этот Гейберг!’ И он прочел мои стихотворения. Сердце мое забилось сильнее, но я не сказал ни слова. Зато одна молодая девушка, присутствовавшая при этом и посвященная в секрет, не могла удержаться и радостно объявила: ‘Да ведь это стихи Андерсена!’ Воцарилось молчание. Отец семейства не сказал ни слова, только поглядел на меня и вышел из комнаты. Никто больше не возвращался к моим стихотворениям, и я повесил нос.
До этого же было напечатано только одно мое стихотворение, написанное еще в гимназии, ‘Умирающее дитя’, да и то лишь благодаря протекции директора театра Ольсена. Никто не желал помещать стихотворения, написанного ‘школьником’, Себорг, автор песни ‘Пройдет сто лет, и будет позабыто все!’, взял было его от меня, когда я еще учился в гимназии, и обещал пристроить в ютландский журнал ‘Усладительное чтение’, но и редактор этого журнала отказался принять стихи школьника. Наконец стихотворение нашло себе место в ‘Копенгагенской почте’, а вскоре его перепечатал в ‘Летучей почте’ сам Гейберг, да еще с примечанием, что ‘охотно’ печатает его у себя несмотря на то, что оно уже появилось раньше в другом журнале. Это было первое признание моего таланта, окружающие же меня по-прежнему продолжали считать мой поэтический талант очень не значительным. Один из наших мелких поэтов, но крупных сановников, пригласил меня однажды обедать к себе и за обедом рассказал, что его просили участвовать в каком-то альманахе. Я сказал, что просили и меня, и что я обещал дать небольшое стихотвореньице. ‘Так в этом альманахе будут участвовать все и каждый! — сердито сказал хозяин. — В таком случае могут обойтись и без меня! Я вряд ли дам что-нибудь!’
Об этом факте, пожалуй, и не стоило бы упоминать, настолько он сам по себе незначителен, но в свое время он подействовал на меня удручающе, расстроил меня на несколько дней.
Учитель мой жил в Христиановой гавани, и я ежедневно путешествовал туда по два раза, направляясь к учителю, я обыкновенно был погружен в размышления о своих уроках, на обратном же пути давал мыслям полную свободу, и в уме у меня возникали всевозможные поэтические картины, настоящий калейдоскоп. Но ни одна из этих картин не была занесена на бумагу, во весь год я написал только несколько юмористических стихотворений и то ради того лишь, чтобы, по совету Бастгольма, ‘дать исход чувствам’. Идеи и образы меньше тревожили меня, покоясь на бумаге, нежели шевелясь у меня в голове.
В сентябре 1828 года я сдал экзамен и стал студентом. В тот год деканом был Эленшлегер, он дружески протянул мне руку, приветствуя меня, как нового члена студенческой корпорации. Это обстоятельство, которому я придавал глубокое значение, сильно взволновало и растрогало меня. Мне было уже двадцать три года, но я еще во многих отношениях оставался сущим ребенком. Вот маленький эпизод, который может дать некоторое понятие об этом. Незадолго до начала экзаменов мне случилось обедать у Эрстеда, и соседом моим за столом оказался один молодой человек, очень скромный и тихий. Я до сих пор ни разу не встречал его в доме Эрстеда, вообразил, что это какой-нибудь провинциал, недавно приехавший в Копенгаген, и пренаивно спросил его: ‘А вы тоже на днях пойдете на экзамен?’ ‘Да! — ответил он с легкой улыбкой. — Пойду’. ‘Вот и я тоже!’ — подхватил я и с увлечением принялся распространяться об этом важном для меня событии. Я болтал с молодым человеком так же непринужденно, как с товарищем, а между тем это был профессор, у которого мне предстояло экзаменоваться по математике, наш известный милейший фон Шмидтен, поразительно похожий лицом и фигурой на Наполеона. Очутись он в Париже, их, наверное, стали бы путать. Встретившись лицом к лицу у экзаменационного стола, мы оба были смущены. Мой профессор был, однако, так же добр, как и даровит, и от души желал ободрить меня. Не зная как бы это лучше сделать, он наконец близко пригнулся ко мне и прошептал: ‘Ну, каким же поэтическим произведением подарите вы нас по окончании экзаменов?’ Я удивленно поглядел на него и боязливо ответил: ‘Не знаю еще!.. А вот не проэкзаменуете ли вы меня по математике? Только не очень строго!’ ‘Вы, конечно, хорошо подготовлены?’ — продолжал он по-прежнему тихо. ‘Да, в математике я довольно силен. В гимназии в Гельсингёре мне приходилось даже репетировать со слабейшими учениками, и мне всегда ставили ‘превосходно’, но теперь мне страшно!’ Так вот как беседовали профессор с учеником! Во время самого экзамена я от волнения ломал одно за другим перья (гусиные) моего профессора, он не сказал ничего и только осторожно отодвинул в сторону одно, а то бы ему нечем было поставить мне отметку.
Экзамены были благополучно сданы, и тогда-то вылетели на свет Божий пестрым роем все те фантазии и мечты, которые преследовали меня во время моих ежедневных прогулок в Христианову гавань, вылетели они в первом моем прозаическом произведении: ‘Прогулка на остров Амагер’. Это юмористическое произведение, что-то вроде фантастических арабесок, довольно ярко характеризует мою тогдашнюю личность, мое развитие и мою страсть шутить надо всем, смеяться сквозь слезы над собственными чувствами. Но несмотря на яркость и разнообразие красок этой поэтической импровизации, ни один издатель не решался печатать ее. Я рискнул сам, книжка вышла, и через несколько дней издатель Рейцель купил у меня право на второе издание, за которым последовало и третье. Затем в Швеции появилась перепечатка датского издания, что случалось лишь с лучшими из произведений Эленшлегера. В последние годы ‘Прогулка’ переведена на немецкий язык и вышла в Гамбурге. Весь Копенгаген читал мою книжку, со всех сторон раздавались похвалы, но я все-таки подвергся строгому выговору одного из знатных моих покровителей. Вышло ужасно комично! Он нашел, что я в этом произведении вышучиваю королевский театр, а это, по его мнению, было с моей стороны не только неприлично, но еще и неблагодарно, неприлично потому, что дело шло о королевском театре, а неблагодарно потому, что мне был открыт туда даровой вход. Но этот комичный выговор со стороны во всех других отношениях умного человека был совершенно заглушён восторженными похвалами других. Я теперь несся на всех парусах, сделался студентом и признанным поэтом, — моя заветная мечта сбылась.
Гейберг отозвался в ‘Литературном ежемесячнике’ о моей книге очень благосклонно. Отрывки из ‘Прогулки’ были еще раньше напечатаны в ‘Летучей почте’ .
В тот год в университет поступили почти двести новичков, между ними было немало занимавшихся стихотворством и даже печатавших свои стихи. В шутку говорили, что нынешний год в студенты поступили четверо больших поэтов и двенадцать маленьких, и с некоторой натяжкой можно было согласиться с этим. К четверым ‘большим’ причисляли: Арнезена, Ф. И. Гансена, Голларда Нильсена и, наконец, Г. X. Андерсена . Между двенадцатью же маленькими находился один, ставший впоследствии звездой первой величины, творец ‘Адама Гомо’ Паллудан-Мюллер . Но в то время он еще ничего не печатал, и только товарищи его знали, что он пишет стихи. Я среди своих товарищей пользовался большой славой и ходил, как в чаду, от нее, беззаботно смеялся и во всем старался отыскать изнанку. Плодом этого веселого настроения явился водевиль, пародия на ложно классические трагедии, в которых главную роль играл рок: ‘Любовь на башне Св. Николая, или Что скажет партер’, написанный рифмованными стихами. ‘Литературный ежемесячник’ справедливо отметил главный недостаток водевиля — я осмеивал в нем то, что уже отжило в Дании свой век. Тем не менее водевиль поставили на королевской сцене, а товарищи мои, студенты, встретили его восторженно и устроили мне настоящую овацию. Я был вне себя от радости, не разбирая строго — было ли тут чему особенно радоваться, и придавая успеху водевиля значение, которого он вовсе не имел в сущности, наплыв чувств был так силен, что я не выдержал, выбежал из театра, перебежал площадь и ворвался в квартиру Коллина. Дома оставалась лишь одна хозяйка, я почти без чувств опустился на первый попавшийся стул и зарыдал. Добрая женщина не поняла, что со мною и принялась утешать меня: ‘Ну не принимайте этого так близко к сердцу, ведь и Эленшлегера раз освистали и многих других великих поэтов тоже!’ ‘Да меня вовсе не освистали! — прервал я ее, рыдая. — Мне хлопали и… кричали ‘ура!’ Ах, как я был тогда счастлив! Я любил всех, думал обо всех хорошо, был полон поэтической отваги и юношеской свежести. Передо мной открывались двери одного дома за другим, я порхал из кружка в кружок, был вполне доволен собой. Эта рассеянная, полная сильных внутренних и внешних волнений и событий жизнь не мешала, однако, моим занятиям, я учился прилежно и уже без посторонней помощи приготовился ко второму экзамену, так называемому ‘philologicum и philosophicum’, который и выдержал отлично. Оригинальная сцена произошла у экзаменационного стола, когда меня экзаменовал Г. X. Эрстед. Я хорошо отвечал на все его вопросы, он радовался этому и, когда я уже готов был отойти от стола, остановил меня следующими словами: ‘Ну, вот еще один вопросик! — при этом все лицо его так и сияло ласковой улыбкой. — Скажите мне, что вы знаете об электромагнетизме?’ ‘Даже слова этого не слыхал!’ — ответил я, ‘Ну, припомните! Вы на все отвечали так чудесно, должны же вы знать что-нибудь и об электромагнетизме!’ ‘Да в вашей ‘Xимии ‘ не сказано об этом ни слова!’ — уверенно сказал я. ‘Это правда! — ответил Эрстед, — но я говорил об этом на лекциях!’ ‘Я был на всех, кроме одной, а вы, верно, тогда-то как раз и говорили об этом, потому что я ровно ничего не знаю об электромагнетизме и даже названия этого не слыхал’. Эрстед необыкновенно добродушно улыбнулся, кивнул головой и сказал: ‘Жаль, что вы этого не знали! Я бы вам выставил prae, а теперь выставлю только laud!’
В следующий же раз, как мне случилось быть у Эрстеда, я попросил его рассказать мне про электромагнетизм и впервые услышал как об этом предмете, так и о том, какую роль играл по отношению к нему сам Эрстед.[Эрстед первый открыл электромагнитную силу. — Примеч. перев. ] Десять лет спустя, я писал по просьбе Эрстеда (если не ошибаюсь в ‘Копенгагенской почте’ ) заметку о первом телеграфе, устроенном им в политехнической школе, провода шли из заднего флигеля в передний. Экзамены, как сказано, были благополучно сданы, я получил лучшие отметки, а к Рождеству вышел и первый сборник моих стихотворений, принятый, насколько мне было известно, и публикой, и критикой очень благосклонно. Я вообще охотнее прислушивался к звонким бубенчикам похвал, я был так молод, так счастлив, все впереди было залито солнцем!

Глава IV

До сих пор мне удалось видеть лишь самую малую часть моего отечества, мне пришлось побывать только кое-где в Фионии да в Зеландии. Летом же 1830 года мне предстояло совершить несколько большее путешествие: я намеревался проехать по Ютландии до самого Западного моря, а также объехать и весь мой родной остров Фионию. Но и не подозревал я, как отзовется это путешествие на всей моей жизни. Больше всего радовался я, представляя себе, что увижу ютландские степи и, может быть, даже встречу там семью кочующих цыган. Рассказы о них очевидцев и блихеровские новеллы пробудили во мне сильнейший интерес. В то время страна еще не была так изъезжена вдоль и поперек, как теперь. В то время только еще появились первые пароходы — плохой, неповоротливый пароход ‘Дания’ делал рейс в одни сутки, что по требованиям того времени считалось невероятной быстротой. Год тому назад я совершил поездку на подобном же пароходе ‘Каледония’, первом появившемся в наших водах. И как же ненавистны были эти пароходы владельцам парусных судов, не знавшим, как и бранить их! Сам Эрстед, конечно, был в восторге от этого мирового изобретения, тем забавнее было слушать негодующие речи одного его родственника, старого моряка, с которым я встретился раз у него за обедом. Старик ужасно сердился на ‘проклятые дымовики’. ‘С сотворения мира пользовались разумными судами! — говорил он. — Судами, которые двигались ветром, так нет — подавай новые! Я не могу пропустить мимо себя ни одного из этих дымовиков, чтобы не ругать их в рупор по-всячески, пока они не скроются из вида!’
В то время поездка на пароходе являлась целым событием, а в наши дни такой взгляд кажется почти невероятным, до того мы уже освоились с этим изобретением. Оно кажется нам таким давним, и мы слушаем рассказ о том, что первый пароход был показан Наполеону перед его войной с Англией, как какую-то сказку.
Я заранее рисовал себе предстоящую ночь переезда по Каттегату на этом новомодном судне самыми яркими красками, но — увы! — погода насолила мне! У меня сделалась морская болезнь. Только на следующий день к вечеру добрались мы до Оргуса. Там, как и во всех ютландских городах, знали ‘Прогулку на Амагер’ и мои юмористические стихи, и я встретил всюду самый радушный прием. Я отправился в степь, все здесь было для меня ново и производило на меня сильнейшее впечатление. Но погода не благоприятствовала моей поездке: дул сырой, резкий ветер с моря, а у меня был с собой самый незначительный запас одежды. И вот пришлось покончить свое путешествие в Виборге, где я провел несколько дней, а затем повернул обратно. Неудача эта не помешала мне, впрочем, написать ‘Фантазию на берегу Западного моря’ и ‘По Западному берегу Ютландии’, тогда как я ни того, ни другого не видал, а знал о них лишь по рассказам. Я осмотрел окрестности Скандерборга, Вейлэ и Кольдинга и направился в Фионию, тут я провел несколько недель желанным гостем в одном поместье близ Оденсе и поближе ознакомился с помещичьим бытом. Гостил я у вдовы типографщика Иверсена, на ее усадьбу я еще с детства смотрел, как на рай земной. Небольшой садик был весь изукрашен разными надписями в стихах и в прозе, подсказывавшими, что следовало думать и чувствовать в таких-то и таких-то местах. На берегу канала, по которому проплывали корабли, была воздвигнута крошечная батарея с деревянными пушками и сторожевая будка, возле которой стоял чудесный деревянный солдат. Тут-то я и жил у этой умной, радушной старушки, окруженной целой толпой милых, даровитых молоденьких внучек. Старшая из них, Генриетта, выступила впоследствии на литературном поприще с двумя новеллами ‘Тетя Анна’ и ‘Дочь писательницы’ . Недели летели в этом полном жизни и веселья обществе почти незаметно. Я написал за это время несколько юмористических стихотворений и начал роман ‘Карлик Христиана II’. Было готово уже около шестнадцати листов рукописи, я прочел их Ингеману, и они ему очень понравились. Но скоро и роман, и писание юмористических стихов — все было отложено в сторону. В моем сердце зазвучали новые, до сих пор еще ни разу не затронутые струны, мне пришлось изведать чувство, над которым я до сих пор столько смеялся. Теперь оно отомстило за себя!
В это лето я заехал в один из маленьких городков Фионии и познакомился там с одним богатым семейством. Тут-то для меня внезапно и открылся новый мир, началась новая жизнь…
Темно-карих очей взгляд мне в душу запал,
Он умом и спокойствием детским сиял,
В нем зажглась для меня новой жизни звезда.
Не забыть мне его никогда, никогда!
Осенью мы встретились с ней в Копенгагене. В голове у меня роились тысячи новых планов, я хотел зажить совершенно новой жизнью, бросить писание стихов — что они дадут? — и готовиться в пасторы. Все мои мысли были заняты ей, но — увы! — она любила другого и вышла за него замуж. Только много лет спустя, я убедился, что и это все было к лучшему и для меня, и для нее. Она-то, может быть, и не подозревала даже, как глубоко было мое чувство и какое значение имело для меня. Она сделалась женой честного человека и счастливой матерью. Пошли им Бог всего хорошего!
В ‘Прогулке на Амагере’ и во многих других тогдашних моих произведениях ярко выступил сатирический элемент, многим это не понравилось: они думали, что это направление до добра не доведет. Критика же догадалась пробрать меня по этому поводу лишь тогда, когда в моей душе зазвучали совсем иные струны, и порицаемый элемент совершенно исчез из моих произведений. Сборник новых стихотворений ‘Фантазии и наброски’, вышедший около нового года, говорил о новом моем настроении, оно же вылилось и в водевиле ‘Разлука и встреча’— вся разница была лишь в том, что в нем я изобразил любовь взаимную. Впоследствии водевиль этот был поставлен на сцене королевского театра.
Среди моих молодых друзей был один, Орла Леман, которому я особенно симпатизировал за бьющие в нем ключом жизнерадостность и красноречие. Он в свою очередь тоже относился ко мне очень сердечно, и я охотно посещал его. Отец его был родом из Голштинии, и в доме много говорили и читали по-немецки. Гейне тогда только что появился на горизонте литературы, и пылкая молодежь восхищалась его стихами. Однажды я явился к Леману, жившему с семьей на даче в Вальбю, и он встретил меня, восторженно декламируя из Гейне: ‘Thalatta, Thalatta, du ewiges Meer!’ Мы стали вместе читать Гейне и засиделись далеко за полночь. Пришлось заночевать у друга, зато я познакомился с поэтом, который был мне так сродни, затрагивал самые чувствительные струны моей души. Скоро влияние Гейне пересилило даже влияние Гофмана, которое еще так заметно в моей ‘Прогулке на Амагер’ . Вообще я могу назвать только трех писателей, произведения которых я в юности воспринял в себя так, что они, так сказать, перешли в мою плоть и кровь: Вальтера Скотта, Гофмана и Гейне.
День за днем болезненно-чувствительное настроение овладевало мною все сильнее и сильнее, меня стало больше тянуть к печальным явлениям жизни, я засматривался на теневые ее стороны, сделался раздражительным и более чувствительным к порицаниям, нежели к похвалам. Зародыш такого настроения был посеян во мне моим поздним поступлением в гимназию, форсированным прохождением учебного курса и внутренним и внешним гнетом, заставлявшим меня выпускать в свет недостаточно зрелые произведения. Такая ‘тепличная выгонка’ сильно повредила мне во многих отношениях. В моих познаниях были большие пробелы, особенно хромал я по части грамматики, то есть главным образом по части общепринятого правописания. ‘Прогулка на Амагер’ пестрела не опечатками, но моими собственными погрешностями в правописании, шедшими в разрез с общепринятыми правилами. Я, конечно, мог бы избегнуть всех неприятностей, поручив держать корректуру кому-нибудь из товарищей-студентов. Я этого не сделал, и все ошибки, которые мог бы исправить любой студент-новичок, были поставлены мне на счет, подали повод к глумлениям и насмешкам. Увлекаясь ими, люди упоминали о всем хорошем, поэтическом в моих произведениях только вскользь. Я сам знавал людей, которые читали мои стихи только ради того, чтобы отыскивать в них грамматические ошибки и сосчитать сколько раз я употребил одно и то же выражение или слово, например, ‘красиво’, что выходило, по их словам, уж совсем ‘не красиво’. Один кандидат богословия (теперь он священником где-то в Ютландии), автор водевилей и критических статей, не постеснялся однажды в одном знакомом доме, в моем же присутствии, разобрать одно из моих стихотворений, что называется — по косточкам, когда он кончил и отложил книжку в сторону, шестилетняя малютка-девочка, бывшая тут же и с удивлением прислушивавшаяся к такой беспощадной критике каждого слова, взяла книжку и в простоте душевной указала на словечко и, говоря: ‘А вот тут есть еще одно словечко! Его ты не бранил!’ Кандидат, должно быть, понял бессознательную иронию малютки, покраснел и поцеловал ее. Я сильно страдал от такого отношения ко мне, мне казалось, что время школьного гнета опять вернулось, и я все ниже и ниже склонял под этим гнетом свою голову с какой-то непостижимой покорностью, а ведь недаром гласит старинная пословица: ‘Где изгородь всего ниже, там через нее все и шагают’. Да, я был слишком мягок, непростительно добродушен, все знали это, пользовались этим, и некоторые обращались со мною почти жестоко. Сдерживавшие меня поводья зависимости или благодарности необдуманно или бессознательно натягивали иногда уж чересчур. Все поучали меня, почти все твердили, что меня захвалили и что меня надо вылечить, говоря мне в глаза правду. И вот я только и слышал, что о моих недостатках, о моих действительных или мнимых слабостях. Иногда сердце во мне так и вскипало от всех этих обид, особенно, когда приходилось терпеть их со стороны лиц, стоявших в умственном отношении ниже меня и все-таки не стеснявшихся подвергать меня в своих богатых гостиных уничтожающей критике, я выходил из себя, разражался слезами и с жаром восклицал, что из меня все-таки выйдет известный, признанный поэт! Такие слова подхватывались и разносились по городу, в них видели зародыш, готовый принести недобрые плоды высокомерия и скудоумия. ‘Он олицетворенное тщеславие, — отзывались обо мне люди и тут же, однако, прибавляли. — И сущий ребенок!’ А как раз в это время я часто наедине с собой отчаивался в самом себе. Я все больше и больше терял веру в себя и в свои дарования, я слагал в своем сердце все порицания и, как бывало в гимназии, готов был думать, что весь мой талант — одно самообольщение. Сам я был склонен поверить этому, но слышать об этом от других все-таки не мог, и тогда-то у меня и вырывались гордые необдуманные слова, их, как сказано, подхватывали и потом ими же бичевали меня. А в руках тех, кого зовешь своими близкими, дорогими друзьями, такие бичи становятся ведь скорпионами.
Коллин нашел, что небольшое путешествие будет мне очень полезно, что мне следует хоть на несколько недель окунуться в житейское море, побыть среди других людей, в иной обстановке и набраться новых впечатлений. У меня же, кстати, была скоплена небольшая сумма денег, вполне достаточная, чтобы совершить на нее поездку в Северную Германию.
Было это весной 1831 года, я в первый раз выехал за пределы Дании, увидел Любек и Гамбург. Все поражало, занимало меня. Железных дорог там тогда еще не существовало, широкий почтовый тракт шел по песчаному грунту, через Люнебургскую степь. Я добрался до Брауншвейга, в первый раз узрел горы (Гарц) и пешком совершил путь от Гослара через Брокен до Галле. Передо мною как будто открылся новый, диковинный мир. Ко мне вернулся мой юмор, он, словно перелетная птичка, вернулся в свое гнездо, которое в его отсутствие занимал воробей — тоска. На вершине Брокена я набросал в книгу для записей туристов следующее четверостишие:
Высот заоблачных достиг,
Но утаить, друзья, не смею,
Что к небу ближе был я в миг, —
В миг незабвенной встречи с нею!
Год спустя, один мой друг, также посетивший Брокен, рассказывал мне, что видел мои стихи и под ними приписку одного земляка: ‘Голубчик Андерсен, береги свои стишки для ‘Усладительного чтения’ , а не надоедай нам ими за границей, куда им и не попасть, если ты сам не будешь таскать их с собой повсюду’.
В Дрездене я познакомился с Тиком, Ингеман дал мне письмо к нему. Мне удалось на одном вечере слышать прекрасное чтение Тика, читал он ‘Генриха IV’ Шекспира. На прощание он написал мне в альбом стихи, пожелал успехов на литературном поприще, горячо обнял и поцеловал меня, все это произвело на меня глубокое впечатление, и я никогда не забуду устремленного на меня кроткого взгляда его больших голубых глаз. Весь в слезах вышел я от него и обратился к Богу с пламенной мольбой поддержать меня на том пути, на который толкали меня мое сердце и душа, дать мне силу и умение высказывать волнующие мою грудь чувства и сделать меня достойным похвалы Тика к тому времени, когда мне опять доведется свидеться с ним. Это случилось лишь много лет спустя, когда мои позднейшие произведения были уже переведены на немецкий язык и прекрасно приняты в Германии. Тик крепко пожал мне руку, и это его пожатие было мне тем дороже, что он первый из иностранцев дал мне ‘напутственное благословение’, В Берлине письмо Эрстеда доставило мне знакомство с Шамиссо. Высокий человек, с умным серьезным лицом, с кудрями по плечам, сам отворил на мой звонок двери, прочел письмо и, не знаю, каким образом, мы живо поняли друг друга, я почувствовал к нему доверие и вылил перед ним всю душу, — ничего, что на плохом немецком языке. Шамиссо читал по-датски, я подарил ему свои стихотворения, и он первый начал переводить мои произведения, первый познакомил со мною Германию и с первого же свидания стал для меня верным, сочувствующим другом. О том, как он радовался моим позднейшим успехам, свидетельствуют его письма ко мне, напечатанные в собрании его сочинений.
Эта небольшая поездка принесла мне, по общему мнению моих копенгагенских друзей, большую пользу. Путевые впечатления мои скоро появились в печати под общим заглавием ‘Теневые картиныИз путешествия по Гарцу и Саксонской Швейцарии’. Эти наброски были впоследствии не раз переведены на немецкий и на английский языки. Окружающие меня говорили, что это произведение заметно указывает на прогресс в общем моем развитии. Обращение их со мною, однако, не показывало, чтобы они действительно признавали этот прогресс, — та же мелочная погоня за моими ошибками и недостатками, то же стремление вечно поучать, воспитывать меня, которое я и имел слабость сносить иногда от лиц даже совершенно посторонних. Однажды, вскоре после выхода в свет моих ‘Теневых картин’, я застал одного из таких самозванных воспитателей моих за чтением моей книжки. На самом конце страницы он нашел слово hun, а следующая страница начиналась словом den, что вместе составляло слово Hunden (собака), напечатанное по недосмотру через маленькое h (Слово hun само по себе означает личное местоимение она, а den местоимение указательное, и ошибка от того и произошла, что и первую часть слова Hundenhun, заканчивавшую один лист, и вторую — den, начинавшую другой — приняли за местоимения. — Примеч. перев .). Хозяин строго обратился ко мне: ‘Это что? Разве вы пишете ‘Hunden ‘, через маленькое h ?’ Я был в шутливом настроении, к тому же мне стало досадно, что могли подозревать меня в такой безграмотности, и ответил: ‘Речь идет о маленькой собачке, так будет с нее и маленького h !’ Мою невинную шутку приняли, однако, за проявление высокомерия, тщеславия, за нежелание слушать советы умных людей. Все это мелочи — скажут, может быть, мои читатели, но ведь капли долбят камень! И я привожу здесь все эти факты только в защиту от нареканий, упрекающих меня в тщеславии. В частной моей жизни вообще не было ничего такого, к чему бы можно было придраться, вот и пустили в ход басню о моем тщеславии.
Я охотно читал вслух свои произведения, особенно новые, они ведь так занимали меня самого, и я еще не был достаточно опытен, чтобы знать, как опасно автору самому читать свои произведения, особенно у нас. Любой господин или дама, бренчащие на фортепьяно или умеющие петь какие-нибудь романсы, беспрепятственно могут являться в общество со своими нотами и садиться за инструмент, не вызывая никаких замечаний, писатель также может читать вслух, но лишь чужие произведения, а не свои собственные, — это тщеславие, хвастовство. Так говорили даже об Эленшлегере, который вообще охотно и прекрасно читал свои произведения в кругу знакомых. Каких только замечаний не приходилось поэтому выслушивать мне от людей, думавших прослыть благодаря этому остроумными или интересными. Что ж, если позволяли себе так относиться к самому Эленшлегеру, то чего же было стесняться с каким-то Андерсеном!
Иногда юмор мой все-таки брал верх над досадой и огорчением, и слабости людские, в том числе и мои собственные, только смешили меня. Вот в одну из таких-то минут у меня и вылилось стихотворение ‘Ta-та-та, та-та-та, та-та!’ :
За чайным столом сидят дамы рядком,
Без умолку треплют они язычком —
Та-тa-та, та-тa-та, та-тa!
Одна там про ленты, про бархат и шелк,
Другая хорошенькой ручкой кичится,
А третья в поэзии знает, вишь, толк,
Того и гляди в поднебесье умчится!..
Та-тa-та, та-тa-та, та-тa!
Потом о балах говорить принялись,
А там о политике, — только держись!
Та-тa-та, та-тa-та, та-тa!
Сидит между ними один кавалер,
Умеет вести разговор он занятный,
И шепчет соседка соседке: ‘Ma chere,
Какой наш сосед собеседник приятный!
Та-тa-та, та-тa-та, та-тa!
Вот дело теперь до театра дошло,
И тут-то у них уж пошло так пошло!
Та-тa-та, та-тa-та, та-тa!
Однако и поздно, пора на покой!
Мужчины соседок своих провожают,
А эти, шажком пробираясь домой,
Во всю-то дорогу болтают, болтают!
Та-тa-та, та-тa-та, та-тa!
Стихотворение это обозвали памфлетом, и мне таки досталось за него во многих газетах и журналах. Мало того, одна почтенная дама, у которой я бывал, призвала меня к себе и инквизиторски спросила меня: разве я бываю в таких домах, какой рисую в своем стихотворении? Разумеется, это не ее дом, но люди-то могут подумать, что я намекал именно на него, — я ведь бываю и у нее! За то и задала же она мне головомойку! А то еще в театре ко мне подошла прекрасно одетая, совершенно незнакомая мне дама и, смерив меня негодующим взглядом, проговорила: ‘Та-тa-та, та-тa-та, та-тa!’ Я снял шляпу и отвесил ей поклон — вежливость тоже ведь ответ.
С конца 1828 года по 1839 год я принужден был жить единственно своим пером, между тем писательские гонорары были в то время очень скромны, и мне приходилось весьма туго, тем более что я, вращаясь в известных кругах общества, должен был обращать особое внимание на свою одежду. Редакции газет вовсе не платили своим случайным сотрудникам, творить постоянно новое и новое было немыслимо, и я взялся за переводы пьес для королевского театра. Так я перевел ‘La quarantaine’ и ‘La reine de seize ans’ и написал несколько оперных либретто.
Еще произведения Гофмана заставили меня обратить внимание на комедии Гоцци, в ‘il Corvo’ я нашел превосходный материал для оперного либретто, ознакомившись с переводом этой вещи, сделанным Мейслингом, я пришел в полный восторг и в несколько недель написал текст для оперы ‘Ворон’, который и отдал одному молодому композитору. Это был нынешний профессор И. П. Э. Гартман, наша гордость и слава. Теперь, пожалуй, многие улыбнутся, узнав, что мне в письме к директору театров пришлось некоторым образом ручаться за талант Гартмана, рекомендовать его, как композитора! А ныне-то он является первым нашим композитором, гордостью Дании! Написанное мною либретто страдало сухостью и недостатком лиризма, я сам осознал это впоследствии и не включил его в собрание моих сочинений — лишь один хор да песня из этой оперы вошли в сборник стихотворений. Тем не менее Гартман написал на мое либретто чудную, истинно гениальную музыку, и со временем эта опера, наверное, опять займет в репертуаре датской королевской сцены почетное место, теперь же ее давно не давали, и большинство знакомо с ней лишь по отрывкам, исполняемым в концертах музыкального общества.
Для другого молодого композитора И. Бредаля я переработал в либретто роман Вальтера Скотта ‘Ламмермурская невеста’ .Обе оперы были поставлены на королевской сцене, но меня за мои либретто критика осудила беспощадно, хотя последнее из них и нельзя было назвать неудачным в литературном отношении. От этого времени у меня сохранилось воспоминание об Эленшлегере, которое рисует его раздражительность, но в то же время и его искренность и сердечность. ‘Ламмермурская невеста’ имела большой успех, я принес Эленшлегеру печатное либретто, он улыбнулся и поздравил меня с успехом пьесы, часть которого приходилась и на мою долю. Успех этот, по его словам, достался мне, впрочем, довольно дешево: я воспользовался трудом Вальтера Скотта, композитор поддержал меня — вот и все! Мне было так больно услышать это от него, что у меня выступили на глазах слезы. Едва он заметил это, бросился ко мне на шею, поцеловал меня и сказал: ‘Это другие натравили меня на вас!’ И он точно весь переродился, обращение его со мною стало самым сердечным, и на прощание он подарил мне одну из своих книг с любезной надписью.
Вейзе, один из моих первых доброжелателей, с которым я часто встречался в доме адмирала Вульфа, был на первом представлении ‘Ламмермурской невесты’ и остался в высшей степени доволен моим либретто. Вскоре он пришел ко мне и рассказал, что давно носится с мыслью написать оперу на сюжет ‘Кенильворта’ Вальтера Скотта, и взял даже с Гейберга обещание написать ему либретто, но обещание это так и осталось одним обещанием. Теперь он думает, что либретто это мог бы написать я и таким образом стать его сотрудником. Я согласился, но, исполняя желание композитора, я и не предвидел, какие громы навлекаю на свою голову. Я, как сказано, сильно нуждался тогда в деньгах, но взялся за упомянутую работу не из-за ожидаемого гонорара за нее, а главным образом потому, что мне было и приятно, и лестно стать сотрудником Вейзе, любимейшего нашего композитора и моего первого благодетеля. Я сейчас же взялся за работу, но не успел еще довести ее и до половины, как о ней заговорили в городе, и на меня посыпались самые обидные нарекания, две-три газетки даже обозвали меня ‘палачом чужих произведений’. Я был так огорчен, что хотел отказаться от своего намерения, но Вейзе принялся успокаивать меня, начало моего труда вполне его удовлетворяло, и он настаивал, чтобы я довел его до конца. Его желание было для меня выше всяких порицаний и попреков других людей, и я сдался. Сам Вейзе тоже немедленно принялся за дело и прежде всего написал музыку для небольшого романса: ‘Пастушок пасет овец’ . Скоро я кончил либретто, и так как написал его только ради самого Вейзе, да и кроме того готовился уехать, то и передал его в полное распоряжение композитора, которому предоставил право переделывать и изменять его, как хочет. Вейзе и, действительно, вставил несколько стихов, а некоторые изменил. Так, например, у меня было сказано:
Gjennem dissedukleGange
Snoer sig Dodens Slan!
(То есть ‘По этим темным переходам, извиваясь, ползет змея смерти!’)
А Вейзе изменил:
Fra denne sorte Krog
Snoer sig Dodens Snog!
(То есть ‘Из темного угла ползет уж смерти’).
Я впоследствии сделал ему по этому поводу какое-то возражение, а он шутливо отпарировал его: ‘В темных переходах всегда есть и темные углы, а уж ведь та же змея, только маленькая. Значит, я не изменил нарисованной вами картины, а только приспособил ее к музыке!’ У этого замечательного человека была еще одна особенность: он никогда не дочитывал книги, если узнавал, что конец ее печальный. На том же основании он и в опере своей заставил Эми Робсар выйти замуж за Лейчестера. ‘Зачем же делать людей несчастными, если можно устроить их счастье одним взмахом пера?’ — говорил он. ‘Да, ведь это противоречит истории! — возражал я. — И что же мы сделаем в таком случае с королевой Елизаветой?’ ‘А она может сказать: ‘Великая Англия, я твоя!’ — ответил он. Делать нечего, так и пришлось закончить либретто этими словами. ‘Кенильвортский праздник’ был поставлен на сцене, но из моего либретто я напечатал отдельно только несколько песенок, две из них благодаря музыке Вейзе скоро сделались у нас в Дании весьма популярными, а именно: ‘Пастушок пасет овец’ и ‘Братья далеко отсюда’.
Этот период моей жизни отмечен анонимными нападками на меня в письмах, присылаемых мне от неизвестных личностей, которые насмехались и ругали меня самым мальчишески-грубым образом. Тем не менее я в тот же год отважился издать новый сборник стихотворений ‘Двенадцать месяцев года’, который впоследствии был отмечен критикой, как содержащий много лучших, удачнейших моих стихотворений, тогда же к нему, по обыкновению, отнеслись беспощадно.
То был самый цветущий период издательства ‘Литературного ежемесячника’ , основателем которого, как мне помнится, был Эрстед. В числе сотрудников журнала находились многие из ученых знаменитостей Дании, слывших за непогрешимых судей, тем не менее, как замечал и сам Эрстед, литературно-критический отдел журнала сильно хромал. Приходилось довольствоваться критиками, какие попадались под руку. Большинство людей воображают, к сожалению, что в критики произведений изящной литературы годится всякий — это, дескать, не то что шить сапоги или стряпать обед, для чего нужны специалисты. А между тем на деле-то оказывается, что можно составлять прекрасные латинские учебники или словари и в то же время не годиться в судьи поэтических произведений.
Но отыскивать подходящих лиц становилось для редакции все труднее и труднее, поэтому готовый писать и судить о чем угодно историк Мольбек, тогдашний директор театра, был для нее прямо находкой. Он часто высказывал обо мне свое мнение, так выскажу же хоть раз и я о нем свое. Я признаю в нем неутомимого труженика и составителя словаря, которым он, как принято выражаться, ‘пополнил важный пробел в датской научной литературе’, хотя этот значительнейший его труд и можно упрекнуть в некоторой неполноте и односторонности. Мольбек не столько показывает нам, какого правописания держатся наши лучшие писатели, как — какого считает нужным держаться он сам. В качестве же критика произведений изящной литературы он заявил себя крайне пристрастным и односторонним. Между тем собственного его творчества хватило только на два юношеских произведения: ‘По Дании’ , написанное цветистым языком того времени, и ‘Путешествие по Германии, Франции и Италии’ , причем все описываемое им, кажется, скорее почерпнуто из книг, нежели из действительности. Он все сидел в своем кабинете да в архиве королевской библиотеки и уж много лет не заглядывал в театр, как вдруг его сделали директором театра и цензором пьес, представляемых в дирекцию. Болезненный односторонний и брюзгливый директор театра — можно представить себе результаты! В начале моей авторской деятельности он оказывал мне особую благосклонность, но скоро моя звезда закатилась, и взошла звезда Паллудана-Мюллера, выступившего со своей ‘Танцовщицей’ , а затем с ‘Амуром и Психеей’ . А раз Мольбек перестал быть за меня, он стал против меня — вот и вся история.
Есть пословица: ‘Когда повозка начнет клониться на бок, все стараются свалить ее совсем’, вот это-то я и испытал на себе. Всюду говорили только о моих недостатках, и так как вполне в натуре человеческой охать, если тебя уж чересчур донимают, то я и охал перед моими так называемыми друзьями, они же разносили мои охи по всему большому городу, который, впрочем, бывает иногда очень и очень маленьким. Случалось даже, что я встречал на улице вполне прилично одетых людей, которые, проходя мимо меня, скалили зубы и отпускали на мой счет злорадные шуточки. За нами, датчанами, вообще водится страстишка насмехаться, или, выражаясь изящнее, в нас есть комическая жилка, вот почему в репертуаре у нас преобладает комедия.
В то время на литературном горизонте показалась новая звезда, Генрик Герц, выступивший с ‘Письмами с того света’ . Герц не выставил под этой сатирой своего имени, написана же она была от лица недавно умершего Баггесена, будто бы приславшего ее с того света. И, действительно, Герц сумел так подделаться под тон и даже дух Баггесена, что многие готовы были поручиться: ‘Да, это писал сам Баггесен!’ В ‘Письмах’ был восхвален Гейберг, больно задеты Эленшлегер и Гаух, и вытащена на свет Божий старая история о моих орфографических ошибках в ‘Прогулке’ . Кроме того, к моему имени и обучению в гимназии в Слагельсэ было приплетено имя Св. Андерса, и явился ‘Св. Андерсен’, взбирающийся на Парнас ‘верхом на однодневном жеребенке — Пегасе’. Право, Гольберг придумал бы что-нибудь поостроумнее! Одним словом, меня пробрали так, что любо! ‘Письма с того света’ произвели огромную сенсацию, по всей стране только и разговору было, что о них, все остальное отошло на второй план. На моей памяти другого такого сенсационного произведения не являлось. Никто не знал и не мог угадать автора его, и это-то еще более разжигало интерес. Все были в восторге и недаром: подобные произведения нечасто появляются! Гейберг все-таки заступился в ‘Летучей почте’ за некоторых из своих друзей, пробранных в ‘Письмах’ , для меня же у него не нашлось ни словечка.
Мне не оставалось ничего другого, как покорно принять на свою голову этот критический ливень, и все были уверены, что он окончательно потопит меня. Я глубоко чувствовал нанесенные мне раны, и сам был готов отчаяться в себе, как отчаивались во мне другие. В то время не было другого Аллаха, кроме автора ‘Писем’ , а Гейберг был его пророком.
И вот как раз в такое-то время вышел сборник моих стихотворений ‘Фантазии и наброски’, вместо эпиграфа я выставил отрывок из ‘Писем ‘, это было единственным моим ответом на все нападки (Вот содержание этого отрывка: ‘Судьи нужны, но судья должен помнить, что плод творческого гения есть плод своего времени и плывет по его течению. Критик стоит на страже искусства, когда он хвалит какое-нибудь произведение, но пусть дважды взвесит все доводы за и против, прежде чем судить его. Хулить легко, разрушать чужие труды тоже, но трудно создать что-нибудь, могущее заменить разрушенное’. — Примеч. перев. )
Вслед за этой книжкой вышла и другая небольшая моя книжечка ‘Виньетки к именам датских поэтов’. Я задался целью дать в коротеньких стихотворениях характеристики всех современных и умерших наших писателей. Мои ‘виньетки’ вызвали много подражаний, но критика не обмолвилась о них ни одним добрым словом. Меня продолжали угощать переварками старых порицаний. Мне приходилось читать не критику на мои произведения, а прямые выговоры себе. Тянулось это долго, но в описываемое время дела мои были особенно плохи.
Герц наконец сбросил с себя шапку-невидимку, и в скором времени решено было выдать ему от казны субсидию на заграничную поездку. Я в это время тоже подал прошение о такой субсидии. Я чувствовал к королю Фредерику VI истинную благодарность за полученное мною по его милости образование и, желая как-нибудь выразить ему свои чувства, собирался поднести ему посвященную его имени книгу свою ‘Двенадцать месяцев’. Тут-то один из моих доброжелателей, человек опытный, бывалый, и посоветовал мне самому постараться за себя: подавая королю книгу, я должен был коротко и ясно сообщить ему, кто я такой и как я сам пробил себе дорогу, и прибавить, что теперь я больше всего нуждаюсь в субсидии для поездки за границу, необходимой для завершения моего образования. На это король, наверное, скажет: ‘Подайте прошение!’, а оно уже должно быть у меня наготове, чтобы я мог тотчас же вручить его королю. Я нашел все это ужасным. Как? Подарив королю книгу, я тотчас же буду просить его отдарить меня! ‘Так уж заведено! — ответили мне. — Король отлично знает, что, поднося ему книгу, вы ожидаете от него за это какой-нибудь награды!’ Меня это просто приводило в отчаяние, сердце мое так и колотилось, и когда король, по своему обыкновению, быстро подошел ко мне с вопросом, что за книгу я ему принес, я ответил: ‘Цикл стихотворений’. ‘Цикл! Цикл! Что вы хотите сказать?’ Тут уж я совсем растерялся и сказал: ‘Это… это разные стихотворения о Дании!’ Король улыбнулся: ‘А, так! Это очень кстати! Благодарю’. И он кивнул мне в знак того, что аудиенция кончена. Но я ведь еще не успел и начать разговора о своем деле и поспешил сказать, что мне еще столько надо сообщить ему, а затем без дальнейших церемоний рассказал ему о своих занятиях и о том, как я пробил себе дорогу. ‘Все это очень похвально!’ — заметил король, а когда я наконец изложил свою просьбу о субсидии на поездку, сказал, как меня и предупреждали: ‘Ну, подайте прошение!’ ‘Да оно у меня с собою! — заявил я в простоте душевной. — По-моему, это просто ужасно, что приходится подавать его вместе с книжкой, но мне сказали, что так водится… А мне все-таки ужасно стыдно!’ И слезы брызнули у меня из глаз. Добряк король громко рассмеялся, ласково кивнул мне головой и взял прошение. Я поклонился и поспешил убраться.
Все были того мнения, что талант мой достиг теперь полного своего расцвета, и что если я вообще рассчитываю на субсидию, то надо стараться получить ее именно теперь. Я же, со своей стороны, чувствовал, в чем убедились впоследствии и другие, что путешествие — лучшая школа для писателя. Мне сказали, однако, что если я хочу, чтобы на мою просьбу обратили внимание, то должен постараться добыть рекомендации некоторых из наших уважаемых писателей и почтенных деятелей. Пусть они рекомендуют меня, как поэта, а то ведь, прибавляли мне с особенным ударением, как раз в этот год ‘столько прекрасных молодых людей’ ищут субсидии! Делать нечего, я принялся добывать себе аттестаты, которые, пожалуй, только одному мне из всех датских писателей и понадобились. Гольст, Паллудан-Мюллер, Тистед, Хр. Мольбек, все они, насколько мне известно, получили субсидии на заграничные поездки без всяких таких аттестатов, да вовсе и не нуждались в них. Замечательно то, что каждое лицо, из выдавших мне аттестаты, находило во мне свое, так Эленшлегер выставлял на вид мой лирический талант, Ингеман — мое понимание народной жизни, а Гейберг — остроумие и юмор, которыми я будто бы напоминал нашего знаменитого Весселя. Эрстед в свою очередь обращал внимание на то, что несмотря на самые разнообразные мнения о моих, трудах все, однако, единогласно признавали во мне поэта, Тилэ же тепло отозвался о силе моего духа, поддержавшего меня в тяжелой борьбе с житейскими невзгодами, и пожелал, чтобы просьба моя была удовлетворена не только ради самого поэта, но ради процветания поэзии в Дании!
Аттестаты произвели свое действие, и просьба моя была уважена. Герцу выдали субсидию покрупнее, мне поменьше.
‘Радуйтесь теперь! — говорили мне друзья. — Чувствуйте свое безмерное счастье! Пользуйтесь минутой! Другой такой случай выбраться за границу вряд ли вам представится! Послушали бы вы, что говорят в городе по поводу вашей поездки. Знали бы вы, как нам приходится отстаивать вас! Часто, впрочем, приходится и пасовать, и соглашаться!’ Такие речи больно уязвляли меня. Я рвался поскорее уехать, забывая слова Горация, что печаль садится на седло позади всадника. Перед самой разлукой друзья мои стали мне еще дороже, между ними были двое, которые имели в то время на меня и на все мое развитие особенно сильное влияние. О них-то я и должен упомянуть здесь.
Первым другом моим была г-жа Лэссё, мать героя, отличившегося при Идстеде. полковника Лэссё. Эта нежнейшая мать, образованная и даровитая женщина, открыла для меня свой уютный дом, делила со мной все мои горести, утешала, ободряла меня и направляла мой взор на красоты природы и поэтические мелочи жизни, учила искать красоту в так называемом ‘малом’ и одна не теряла веры в мой талант, когда теряли ее почти все. Если на произведениях моих лежит отпечаток чистоты и женственности, то г-жа Лэссё одна из тех, кому я особенно обязан этим.
Другой мой друг, также имевший на меня большое влияние — один из сыновей моего покровителя Коллина, Эдвард Коллин. Он вырос в самой счастливой семейной обстановке и отличался мужеством и решительностью характера, чего так недоставало мне. Я был уверен в его искренней привязанности ко мне, и так как до сих пор еще никогда не имел друга-товарища, то и привязался к нему всей душою. Он восставал против всего, что было в моей натуре девичьего, отличался рассудительностью, практичностью и несмотря на то, что был моложе меня годами, был старше умом, так что руководящая роль в нашем дружеском союзе принадлежала ему. Часто я не понимал его, обижался на него и огорчался, другие тоже часто неверно истолковывали его доброжелательную горячность. Мне, например, доставляло несказанное удовольствие читать в обществе свои собственные или чьи-нибудь чужие стихи, и вот однажды в одном семейном кружке меня попросили продекламировать что-нибудь, я согласился, но мой товарищ, бывший тут же и лучше меня понимавший настроение общества и его ироническое отношение ко мне, резко объявил, что тотчас же уйдет, если я прочту хоть один стих! Я опешил, а хозяйка дома и другие дамы обрушились на него за такое поведение. Только позже я понял, что он в эту минуту вел себя, как истинный друг, тогда же я готов был заплакать, хотя и знал, как велика его дружба ко мне. Его горячим желанием было привить мне, гибкому и податливому, как тростник, хоть частицу своей самостоятельности и силы воли. В практической жизни он был для меня настоящим дядькой, помогал мне во всем, начиная с латинского языка, когда я еще готовился к экзамену, и кончая многолетней возней с издателями, типографиями и даже корректурами. Он был моим верным другом с тех пор еще, как мне приходилось покорно склоняться под ударами судьбы, перенося все, и остался им и тогда, когда я стал сам себе господином.
Как горы по мере удаления от них выступают все рельефнее, яснее, так и друзья наши: удалившись от них, начинаешь лучше понимать их.
Маленький альбом со стихами от многих друзей стал моим сокровищем, которое сопровождало меня повсюду и все увеличивалось с годами.
В понедельник 22 апреля 1833 года я уехал из Копенгагена. Я был глубоко растроган при прощании с родиной и искренно молил Бога, чтобы Он или помог мне извлечь пользу из моей поездки и создать какое-нибудь истинно поэтическое произведение, или послал мне смерть на чужбине!
Я смотрел, как исчезали с горизонта башни Копенгагена, мы приближались к утесу Мэну… Вдруг капитан подал мне письмо и шутливо сказал: ‘Сейчас только прилетело по воздуху!’ Это была еще пара слов, последний дружеский привет от Эдварда Коллина. Близ Фальстера я получил письмо от другого друга, вечером перед отходом ко сну от третьего, а утром близ Травемюнде от четвертого. ‘Все прилетели по воздуху!’ — смеялся капитан. Друзья мои, из участия ко мне, набили ему письмами полный карман. ‘Noch ein Strauschen! Und wieder noch ein Strauschen!

Глава V

В наши дни добраться через Германию до Парижа — шутка, в 1833 году было не то, железных дорог еще не существовало, приходилось день и ночь тащиться на почтовых, сидя запакованным в тесном, неуклюжем дилижансе, беспрестанно останавливаясь и глотая пыль. Проза такой поездки была, впрочем, отчасти вознаграждена поэтическим впечатлением, полученным мною от Франкфурта, родины Гете и колыбели Ротшильдов. Там жила старуха-мать крезов, не желавшая покидать скромного домика на Еврейской улице, где родились ее счастливцы сыновья. Затем я увидел Рейн! Но увидел его весною, когда берега его меньше всего живописны. Я был обманут в своих ожиданиях, как, вероятно, и многие приезжающие сюда туристы. Красивейшим пунктом бесспорно является утес Лорелеи. Главное же украшение Рейна — связанные с ним легенды и чудные песни. Эти зеленоватые волны воспеты ведь лучшими поэтами Германии!
От Рейна мы ехали, кажется, трое суток через Зарбрюк, через известковую долину Шампаньи, направляясь к Парижу. Я дождаться не мог, когда мы доберемся до ‘столицы мира’, какою был для меня Париж, все глаза проглядел в ожидании, когда она наконец покажется, спрашивал о ней беспрестанно, и под конец так умаялся, что вовсе перестал спрашивать и доехал до самого бульвара, не подозревая, что я уже в Париже.
Вот и все впечатления, вынесенные мною из этого безостановочного путешествия от Копенгагена до Парижа. Немного! А между тем на родине нашлись люди, которые и от такой поездки ожидали какого-то особенного воздействия на мое развитие. Они не думали о том, что взор может и не успеть охватить и усвоить себе представившуюся ему картину тотчас же, как подымется занавес. Итак, я был в Париже, но до того усталый, разбитый, сонный, что даже приискание помещения казалось мне непосильным трудом. Отыскав его в Hotel de Lille, на улице Thomas, близ Palais royal, я сейчас же завалился спать, — слаще отдыха и сна для меня в эту минуту, ничего не существовало. Недолго, однако, я поспал — меня разбудил страшный грохот, яркий свет ежеминутно озарял мою комнату. Я бросился к окну: напротив, в узеньком переулке находилось большое здание, и я увидел, что из дверей его валом валит народ… Шум, крики, грохот, вспышки какого-то необыкновенного света — все это заставило меня со сна-то подумать, что в Париже восстание. Я позвонил слуге: ‘Что это такое?’ ‘C’est le tonnerre!’ — ответил он. ‘C’est le tonnere!’ — повторила и служанка. Замечая по моему удивленному лицу, что я все еще не понимаю, в чем дело, они произнесли слово tonerre с раскатом: le tonnerre-re-rrr! — и показали мне на сверкавшую молнию, вслед за которой загрохотал опять и гром. Итак, это была гроза, а здание напротив оказалось театром Vaudeville, представление только что окончилось, и зрители расходились. Так вот каково было мое первое пробуждение в Париже.
Теперь предстояло ознакомиться со всеми его прелестями.
Итальянская опера была уже закрыта, зато Grande Opera блистала тогда такими звездами первой величины, как г-жа Даморо и Адольф Нурри. Последний был тогда в полном расцвете своего таланта и считался любимцем парижан. В Июльские дни он храбро сражался на баррикадах и воодушевлял других борцов вдохновенным пением патриотических песен. Каждое его появление на сцене вызывало шумные овации. Четыре года спустя, до меня дошло известие о его ужасной смерти. В 1837 году он поехал в Неаполь, но там его встретил совсем иной прием, кто-то даже свистнул ему. Избалованного певца это потрясло до глубины души, полубольной выступил он еще раз в ‘Норме’ , и опять раздался чей-то свист, прорвавшийся даже сквозь шумные аплодисменты остальной публики. Нурри не вынес и после бессонной ночи выбросился утром 8 марта из окна третьего этажа. После него остались жена и шестеро детей. Я же слышал его еще в то время, когда он пожинал лавры в опере ‘Густав III’ , имевшей огромный успех. Вдова настоящего Анкерстрёма, тогда уже пожилая женщина, проживала в Париже и напечатала в одном из наиболее распространенных журналов опровержение любовной истории между Густавом III и ей, вымышленной Скрибом. Оказывалось, что она и видела-то короля всего один раз в жизни.
В Theatre francais я видел в ‘Les enfats d’Edoward’ престарелую m-lle Марс. Несмотря на то, что я очень мало понимал по-французски, ее игра растрогала меня до слез: более прекрасного женского голоса я не слыхивал ни прежде, ни после. Пожилая m-lle Марс являлась олицетворением юности и свежести и достигала этого не перетягиванием талии, не закидыванием головы, а легкими эластичными манерами и движениями и свежим звучным голосом, глядя на нее, я без всяких посторонних истолкований понял, что передо мною истинная артистка.
В это лето нас, датчан, собралось в Париже несколько человек, все мы жили в одном отеле, вместе ходили по ресторанам, по кафе, по театрам и постоянно говорили между собою на родном языке — охотнее всего о письмах с родины. Все это было очень мило, очень сердечно, но не для этого же стоило ехать за границу. Надо было осмотреть все достопримечательности — для того ведь мы и оставили родину, — и мне до сих пор памятно, как один из моих милых друзей от души благодарил Бога, когда он однажды вечером притащился домой усталый, измученный, покончив с осмотрами разных музеев и дворцов. ‘Все это было смерть как скучно! Но, — прибавил он, — надо же все осмотреть, а то вдруг спросят дома о чем-нибудь и окажется, что я этого не видал, — срам! Теперь слава Богу осталось осмотреть самую безделицу, а потом уж можно будет и повеселиться!’ Вот как рассуждал мой приятель, да и до сих пор еще, я думаю, многие так рассуждают!
Я тоже не отставал от других, ходил и осматривал все, но большая часть виденного живо испарилась у меня из памяти. Едва успел я осмотреть Версаль с его роскошными покоями и картинами, как его уже вытеснил из памяти дворец Трианон. С благоговением вступил я в опочивальню Наполеона, все там сохранялось в прежнем виде — стены были обиты желтыми обоями, занавеси у постели были тоже желтого цвета. К постели вели ступеньки. Я дотронулся рукою до одной из них, — на нее ступала его нога! Потрогал и подушку. Будь я один в комнате, я бы, кажется, преклонил колени: Наполеон был любимым героем и моего отца, и моим с самого раннего детства.
Из тогдашних парижских знаменитостей я видел или, вернее, говорил лишь с немногими. К одной из таких, автору многих водевилей Полю Дюпору, у меня было письмо от балетмейстера копенгагенского королевского театра Бурнонвилля. У нас в Дании был поставлен перевод драмы Дюпора ‘Квакер и танцовщица’ , пьеса имела большой успех, сообщение об этом и письмо Бурнонвилля очень порадовали старика, так что я явился для него желанным гостем. Самое наше свидание носило, однако, довольно комичный характер: я прескверно говорил по-французски, Дюпор же полагал, что может говорить по-немецки, но произносил все слова так, что я ровно ничего не понимал. Он подумал, что употребляет не те слова, достал французско-немецкий словарь и стал продолжать разговор, беспрестанно отыскивая слова в книге. Разумеется, беседа с помощью словаря не могла идти быстро, и это было не по вкусу ни мне, ни ему.
К другой знаменитости, Керубини, у меня было поручение от Вейзе. Как раз в это время на него было обращено особое внимание парижан: он после долгого отдыха и уже в преклонных летах подарил Grande Opera новым произведением, оперой ‘Али-Баба, или Сорок разбойников’ . Особенных восторгов она не вызвала, но так называемый succes d’estime имела.
Керубини был очень похож на свои портреты, я застал его за фортепьяно, на каждом плече у него сидело по кошке. Оказалось, что он даже не слыхивал имени Вейзе, так что мне пришлось предварительно дать ему некоторое понятие о привезенных мною произведениях нашего композитора. Керубини знал о существовании лишь одного датского композитора, Клауса Шалля, писавшего музыку к балетам Галеотти. Керубини жил с Шаллем одно время вместе, потому и интересовался им, Вейзе же он не ответил ни строчкой. Это было мое первое и последнее свидание со стариком.
Однажды мне случилось быть в литературном кружке ‘Europe literaire’, куда ввел меня Поль Дюпор, тут подошел ко мне невысокий человек, с лицом еврейского типа и, приветливо здороваясь со мной, сказал: ‘Я слышал, что вы датчанин, а я немец! Датчане и немцы — братья, вот я и хочу пожать вам руку!’ Я спросил об его имени, и он ответил: ‘Генрих Гейне!’
Итак, передо мною был тот самый поэт, который имел на меня в последнее время такое огромное влияние, пел как будто бы то же самое, что кипело и волновалось и у меня в груди. Встреча именно с ним была для меня всего желаннее. Все это я и высказал ему.
‘Ну, это вы только говорите так! — сказал он, улыбаясь. — Если бы вы действительно интересовались мною, вы бы отыскали меня!’ ‘Нет, я этого не мог! — ответил я. — Вы так чутки ко всему комическому, и, наверное, нашли бы в высшей степени комичным, что я, совершенно неизвестный поэт, из такой маленькой страны, являюсь к вам и сам рекомендуюсь датским поэтом! Кроме того, я знаю, что держал бы себя при этом очень неловко, а если б вы засмеялись или насмеялись надо мною, мне это было бы в высшей степени больно… Да, именно потому, что я так высоко ценю вас! Вот я и предпочел лишить себя свидания с вами!’
Мои слова произвели на него хорошее впечатление, и он был со мною очень ласков и приветлив. На другой же день он зашел ко мне в отель, потом мы стали видеться чаще, несколько раз гуляли вместе по бульвару, но я все еще не совсем доверял ему, да и он, со своей стороны, видимо, не чувствовал ко мне такой сердечной близости, как несколько лет спустя, когда мы свиделись с ним опять и когда он уже успел познакомиться с моим ‘Импровизатором’ и некоторыми сказками. Прощаясь же со мною теперь, перед отъездом моим из Парижа в Италию, он писал мне:
‘Ich mochte Ihnen gar, werthester Collega, einige Verse hier aufs Papier kritzeln, aber ich kann heute kaum leidlich in Prosa schreiben.
Leben Sie wohl und heiter. Amusiren Sie sich recht hubsch in Italien, lernen Sie recht gut Deutsch in Deutschland und schreiben Sie dann in Danemark auf Deutsch, was Sie in Italien gefuhlt haben. Das ware mir das Erfreulichste.
Paris den 10 August 1833.

H. Heine’

Уважаемый коллега! Я бы с удовольствием нацарапал Вам здесь какие-нибудь стишки, но сегодня едва могу писать и мало-мальски сносной прозой.
Будьте здоровы и веселы. Желаю Вам приятно провести время в Италии. Научитесь в Германии хорошенько по-немецки и напишите потом в Дании по-немецки о том, какое впечатление произвела на Вас Италия. Это было бы для меня приятнее всего.
Париж 10 августа1833 г.

Г. Гейне

Первой французской книгой, которую я попытался прочесть в оригинале, был роман Виктора Гюго ‘Notre Dame’ , и вот я начал каждый день бегать в эту церковь и осматривать место действия. Эффектные описания и полные драматизма картины, нарисованные поэтом, произвели на меня такое сильное впечатление, что я, вполне естественно, захотел отыскать самого писателя. Он жил на углу Place royal, меблировка в комнатах была старинная, по стенам повсюду висели гравюры и картины, изображавшие ‘Notre Dame’ . Сам хозяин принял меня, одетый в халат и обутый в шикарные туфли. На прощание я попросил его написать мне на листочке бумаги свое имя. Он исполнил мое желание, но написал свое имя на самом верхнем крае листка, и у меня сейчас же мелькнула в уме неприятная мысль: ‘Он не знает тебя и принимает меры, чтобы его имя не оказалось подписанным под какой-нибудь строчкой, которую могут приписать ему!’ Только при вторичном моем пребывании в Париже я узнал Виктора Гюго ближе, но об этом после.
Во время всего пути в Париж и в продолжение целого месяца пребывания там, я не получил с родины ни строчки. Напрасно я справлялся на почте, на мое имя не приходило ни одного письма. Может быть, друзьям моим нечего было сообщить мне веселого и приятного, может быть, мне все еще завидовали за полученную мною субсидию на поездку?.. Тяжело было у меня на сердце. И вдруг пришло толстое, тяжелое нефранкированное письмо. Дорогонько пришлось заплатить за него, но я не жалел: оно было такое толстое! Сердце во мне так и прыгало от радости и от нетерпения поскорее ознакомиться с его содержанием — это ведь была первая весточка с родины. Я вскрыл его — ни одной писаной строчки, один печатный лист газеты ‘Копенгагенская почта’ со стихотворным пасквилем на меня, присланным, вероятно, самим автором. Так вот каков был первый привет, полученный мной с родины.
‘Прощальный привет Андерсену. Итак, ты уезжаешь из Дании, где тебя так баловали многие, уезжаешь прежде, нежели успел твердо стать на ноги, едва вылупившись из яйца. А нехорошо, если сын покидает отечество и уезжает в чужие страны, прежде нежели выучится, как следует, родному языку, — это ты и сам понимаешь. Да, это, право, нехорошо, что ты покидаешь маленькую Данию, где все-таки же мало-мальски знакомы с твоими стишками. Тебе доставляло такое удовольствие читать их всем и каждому, а кто же будет слушать тебя за границей! О, ты соскучишься там! Помнишь, сколько раз ты вытаскивал из кармана свои стихи и читал их на Старой площади, в Кузнечном переулке и на перекрестках, где дул ветер? Помнишь, сколько раз ты подбавлял в чай водицы, читал без передышки свои водянистые стихотворения! И вот ты уезжаешь из Дании, ничего подобного не слыхано! Но бьюсь об заклад — скоро ты вернешься оттуда недовольный. Ты ведь не знаешь ни по-немецки, ни по-датски, еще меньше по-английски, а начнешь говорить по-французски — парижанин подумает, что ты говоришь по-готтентотски!’ И т. д.
Я был потрясен до глубины души, мне нанесли рану прямо в сердце! Я никогда не узнал имени автора, но стихи обличали опытное перо, и, может быть, были написаны одним из тех лиц, которые впоследствии пожимали мне руку и называли другом. Что ж, у людей часто бывают дурные мысли, почему же не быть и у меня своим!
Настали Июльские празднества, и я был свидетелем открытия в первый день празднеств памятника Наполеону на Вандомской площади. Вечером, накануне, когда статуя еще находилась под полотном, и рабочие кончали последние приготовления, вокруг колонны собрался народ, я тоже замешался в толпу, тут ко мне подошла какая-то тщедушная старуха и, дико смеясь, сказала: ‘Вишь, куда посадили его! А завтра опять сбросят вниз! Ха, ха, ха! Знаю я французов!’ Мне стало не по себе, и я поспешил домой.
Что же касается до моих успехов во французском языке в эти три месяца, то они были очень невелики, — я ведь, как упомянуто, слишком много возился со своими земляками. Я, впрочем, сознавал необходимость выучиться языку и решился было ради этой цели провести некоторое время в каком-нибудь пансионе в Швейцарии, но мне сказали, что это обойдется чересчур дорого. ‘Вот, если бы вы поехали в какой-нибудь маленький швейцарский городок куда-нибудь на Юру, где уже в августе выпадает снег, — это дело другое. Там жизнь дешева, и там вы скоро обзаведетесь друзьями!’ — сказал мне один знакомый швейцарец. Отдых в тихом провинциальном городке — после жизни в шумном Париже — представлялся мне крайне желанным, к тому же я рассчитывал там без помехи окончить одно начатое произведение. И вот я проехал через Женеву и Лозанну в маленький городок Le Locle.
Опять несколько дней и ночей пришлось провести закупоренным в битком набитом дилижансе. Опять замелькали перед глазами причудливые арабески и маленькие картинки, составляющие всю прелесть путешествия. Некоторые из них остались у меня в памяти, и вот одну я хочу набросать здесь.
Мы уже оставили за собою плоскую, ровную Францию и ехали по гористой Швейцарии. Поздно вечером мы добрались до какой-то деревеньки, я остался в дилижансе единственным пассажиром, и кондуктор посадил ко мне двух молоденьких дочек фермеров. ‘Не то им придется в такое позднее время два часа тащиться до дому!’ — сказал он. Началось хихиканье, перешептыванье и любопытничанье. Девушки знали, что в дилижансе сидит господин, но видеть меня в темноте не могли. Наконец они расхрабрились и спросили: француз ли я? Я сказал, что я из Дании, и им все стало ясно. Дания ведь это в Норвегии, как они учили из географии. Слова Copenhague им выговорить никак не удавалось, у них все выходило Corporal. Затем последовали вопросы: молод я или стар, холост или женат, и каков собой? Я нарочно забился в самый темный угол и описал им себя идеальным красавцем. Девушки догадались, что я подшучиваю над ними, и на мой вопрос о их наружности, тоже описали себя красавицами. Они, впрочем, сильно приставали ко мне с просьбой показаться им на следующей станции, я, однако, не поддался, а они в свою очередь, выходя из дилижанса, завесили лица носовыми платками, с звонким смехом пожали мне руку и убежали. Обе эти молоденькие, веселые незнакомки стоят передо мною, как живая картинка из моего путешествия.
Еще на пути за границу и во все время моего пребывания в Париже, меня занимала мысль написать одну поэму. Чем дальше, чем лучше я уяснял себе свою задачу, тем рельефнее вырисовывались у меня в уме разные частности поэмы, и я надеялся покорить ей всех своих недругов, заставить их признать во мне истинного поэта. Сюжет я заимствовал из старинной народной песни ‘Об Агнете и водяном’ . В Париже я окончил первую часть, а в Le Locle вторую, и затем отослал обе на родину вместе с маленьким предисловием. Теперь я бы, конечно, написал его совсем иначе, точно также, как иначе обработал бы и самую тему поэмы. Приведу здесь это предисловие, так как оно ярко характеризует меня, каким я был в то время.
‘Еще ребенком увлекался я старинною песнью ‘Об Агнете и водяном’ и противоположностью описанных в ней двух стихий: земли и моря. Сделавшись старше, я понял и рисуемые в ней безотчетную грусть и стремление к какому-то новому существованию. И мне давно уже хотелось высказать все это по-своему. Старая песня звенела у меня в ушах на бульварах шумного Парижа, где жизнь бьет ключом, среди сокровищ Лувра, и дитя зашевелилось у меня под сердцем, прежде чем я сам сознал, что ношу его.
Родилась же моя ‘Агнета’ далеко от шумного Парижа, на высоте Юры, среди величавой горной природы и темных сосновых лесов. Но душа в ней чисто датская! И вот я посылаю свое возлюбленное дитя на мою родину, которой оно принадлежит. Примите же его ласково, с ним я посылаю всем вам свой привет. За границей каждый датчанин становится нам другом и братом, так на родине-то моя ‘Агнета’ , уж наверное, найдет и родных, и друзей.
Я гляжу сквозь стекла окна: за окном валит снег, на вершинах сосен нависли тяжелые облака, а внизу у подножия гор — лето, зреют виноград и маис. Завтра я полечу через Альпы в Италию, и там мне, может быть, приснится прекрасный сон… Я опишу его и тоже отошлю в Данию, — сын ведь должен поверять свои сны матери! Прощайте!
Le Locle, 14 сентября 1833 года.

Г. X. Андерсен’.

Моя поэма достигла Копенгагена, была напечатана и вышла в свет. Предисловие осмеяли, особенно выражение: ‘И дитя зашевелилось у меня под сердцем прежде, чем я сам сознал, что ношу его’. Самая поэма была принята холодно, говорили, что я неудачно подражаю Эленшлегеру, который некогда присылал из-за границы свои шедевры. Кроме того, случилось как раз, что появление ‘Агнеты’ совпало с появлением ‘Амура и Психеи’ Паллудана-Мюллера, произведения, возбудившего восторг. Достоинства последнего еще резче оттеняли недостатки моей поэмы, и она не произвела ожидаемого мною впечатления даже на Эрстеда. В письме ко мне, полученном мною в Италии, он откровенно изложил мне причины этого, с которыми я согласился, однако, лишь несколько лет спустя.
Несмотря на все свои недостатки ‘Агнета’ все-таки свидетельствовала, что я сделал шаг вперед: чисто субъективный лиризм уже уступал место творчеству объективному. Прошло несколько лет, и это было признано и критикой, которая высказала даже, что хотя ‘Агнета’ и возбудила меньше внимания, нежели более ранние и менее совершенные мои произведения, она тем не менее куда глубже, сильнее и поэтичнее их. Позже ‘Агнета’ в несколько измененном виде была поставлена на сцене: имелось в виду поднять сборы в летнее время, и ее дали несколько раз как приманку, но несмотря на то, что г-жа Гейберг дала истинно гениальный и трогательный образ Агнеты, несмотря на написанную Гаде чудесную музыку к отдельным песням, пьеса не удержалась в репертуаре.
Все это, впрочем, совершилось значительно позже. Теперь же, как сказано, я отослал ‘Агнету’ домой, как изваянную мною драгоценную статую, известную только Богу да мне. Сколько надежд и мечтаний моих понеслись вслед за нею на север! Сам же я днем позже направился на юг, в Италию, где развернулась передо мной как бы новая страница моей жизни.

Глава VI

Как раз в то же время года, когда я четырнадцать лет тому назад входил бедным мальчиком в Копенгаген, въезжал я теперь в Италию, страну, куда издавна неслись все мои мечты и грезы.
Первым чудом искусства, увиденным мною в Италии, был Миланский собор — эта мраморная глыба, обточенная и преображенная искусством архитектора в арки, башни и статуи, рельефно выступавшие при ярком свете луны. Я взобрался на самый купол и увидел вдали цепь Альпийских гор, глетчеры и роскошную зеленую Ломбардскую долину. Скоро я и покатил по ней с двумя моими земляками. Страна лонгобардов напоминала своей ровной плоскостью и сочной растительностью наши родимые зеленые острова. Новизну представляли лишь плодоносные маисовые поля да прекрасные плакучие ивы. Горы, через которые пришлось перебираться, показались нам после Альп маленькими. Но вот, наконец, и Генуя, и море, которого я не видал с того самого времени, как покинул Данию.
Горные жители питают страстную привязанность к родным горам, а мы, датчане, к морю. С моего балкона открывался чудный вид на эту новую, незнакомую и в то же время такую родную мне водяную равнину, и я вволю насладился им за время моей остановки в Генуе.
Весь первый день по выезде из Генуи мы ехали по восхитительнейшей дороге вдоль морского берега. Сама Генуя лежит на горах, окруженная темно-зелеными оливковыми рощами. В садах повсюду золотились апельсины, померанцы и лимоны. Красивые картины так и мелькали одна за другой, все здесь было для меня ново и навсегда запечатлелось у меня в памяти. Я до сих пор еще вижу перед собою эти старинные мосты, обвитые плющом, капуцинов и толпы генуэзских рыбаков в красных шапочках на головах. И что за яркую светлую картину представляло побережье, застроенное прекрасными виллами, и море, по которому проносились суда с белыми парусами и дымящиеся пароходы! Затем вдали выросли голубые горы Корсики, родины Наполеона. У подножия древней башни, в тени мощного дерева сидели три старухи с прялками, длинные волосы старух падали на смугло-бронзовые плечи. Возле дороги росли огромные кусты алоэ. Читатели, может быть, упрекнут меня за то, что я отвожу столько места описаниям природы Италии, и у них, пожалуй, даже явится опасение, что описание моей жизни сойдет на описание впечатлений туриста (Ввиду того, что Андерсен действительно увлекается описаниями различных своих поездок, и во избежание повторений — однородные описания находятся в ‘Путевых очерках’ и главным образом в ‘Импровизаторе’, — мы сокращаем эту часть биографии. — Примеч. перев. ). Дело, однако, в том, что в это первое мое путешествие главные впечатления я вынес именно из открывшихся передо мною новой природы и нового мира искусства, тогда как в последующие я уже имел более случаев набраться впечатлений от соприкосновения с людьми. На этот же раз я действительно всецело находился под обаянием здешней природы! И как не остановиться, например, хотя бы на картине солнечного заката, представившейся мне в Ливорно: пылающие огнем облака, пылающее море и пылающие горы образовали как бы рамку вокруг грязного города, оправу, придававшую ему блеск, присущий всей Италии. Скоро этот блеск достиг своего апогея, — мы были во Флоренции.
До сих пор я не знал толка в скульптуре и почти не знаком был с ее образцами на родине. В Париже я тоже проходил мимо как-то безучастно. Первое сильное впечатление произвели на меня и скульптура, и живопись во Флоренции. Тут при посещении ее великолепных галерей, музеев и церквей впервые проснулась во мне любовь к этим искусствам. Стоя перед Венерой Медицейской, я чувствовал, что мраморная богиня как будто глядит на меня, сам глядел на нее с благоговением и не мог наглядеться. Я ежедневно ходил любоваться на нее да на группу Ниобеи, поражавшую меня своей необыкновенной жизненностью, правдивостью и красотой.
А какой новый мир открылся для меня в живописи! Я увидал мадонн Рафаэля и другие шедевры. Я видел их и раньше — на гравюрах, но тогда они не производили на меня никакого особенного впечатления.
Из Флоренции мы направились в Рим через Терни, знаменитый своим водопадом. Ну и путешествие — одна мука! Днем — палящий зной, вечером и ночью — тучи ядовитых мух и комаров. В довершение всего нам попался плохой веттурино. Восторженные отзывы о прелестях Италии, начертанные на стенах и окнах гостиниц, казались нам поэтому просто насмешкою. В то время я еще и не подозревал, с какой силой привяжусь я сам к этой чудной, поэтической, богатой славными воспоминаниями стране.
Наконец, настал и день нашего прибытия в Рим. В сильнейший дождь и ветер проехали мы мимо воспетого Горацием холма Соракте и по римской Кампанье. Никто из нас и не подумал прийти в восторг от ее красоты или от ярких красок и волнующихся линий гор. Все мы были поглощены мыслью о цели нашей поездки и об ожидающем нас там отдыхе. Признаюсь, что, очутившись на холме, откуда путникам, прибывающим с Севера, впервые открывается вид на Рим и где паломники с благоговением преклоняют колена, а туристы, согласно их рассказам, приходят в неописуемый восторг, я тоже был очень доволен, но вырвавшееся у меня тут восклицание совсем не указывало во мне поэта. Завидев, наконец, Рим и купол собора Св. Петра, я воскликнул: ‘Слава Богу! Скоро можно будет добиться чего-нибудь поесть!’

РИМ!

Я прибыл в Рим 18 октября днем, и скоро этот город из городов стал для меня второй родиной. Я приехал туда как раз в день вторичного погребения Рафаэля. В академии S. Luca много лет хранился череп, который выдавали за череп Рафаэля. В последние годы, однако, возникли сомнения в его подлинности, и папа Григорий XVI разрешил разрыть могилу Рафаэля в Пантеоне, или, по нынешнему наименованию, в церкви Santa Maria della Rotunda. Это было сделано, и останки Рафаэля были найдены в целости. Теперь предстояло снова предать их земле.
Земляки наши, проживавшие в Риме, достали нам билеты на церемонию. На обтянутом черным сукном возвышении стоял гроб из красного дерева, обитый парчой. Священники пропели Miserere, гроб открыли, вложили в него прочитанные при церемонии документы, опять закрыли и понесли его по всей церкви под чудное пение невидимого хора певчих. В церемонии участвовали все выдающиеся представители искусства и знати. Тут, между прочими, увидал я и Торвальдсена, тоже шедшего в процессии с зажженной восковой свечой в руках. Торжественное впечатление было, к сожалению, нарушено весьма прозаическим эпизодом: отверстие могилы было узко и, чтобы втиснуть туда гроб, пришлось поставить его почти стоймя, — уложенные в порядке кости опять смешались в кучу . Слышно было, как они перекатились в гробу.
Итак, я находился в Риме и чувствовал себя здесь прекрасно. Все мои земляки встретили меня очень сердечно, особенно медальер Христенсен. Мы не были до сих пор знакомы лично, но он знал и любил меня по моим лирическим стихотворениям. Он свел меня к Торвальдсену, жившему на улице Феличе. Мы застали знаменитого нашего земляка за лепкой барельефа ‘Рафаэль’. Торвальдсен изобразил художника сидящим среди развалин и рисующим с натуры. Доску перед ним держит любовь, протягивающая ему другой рукой цветок мака — символ его ранней смерти. Гений искусства с факелом в руках смотрит на своего любимца, а слава венчает его голову лаврами, Торвальдсен с воодушевлением объяснил нам идею своего барельефа, рассказывал о вчерашней церемонии, о Рафаэле, о Камуччини и Вернэ. Затем он показал мне большую коллекцию картин современных художников, которые он приобрел и собирался завещать по своей смерти родине. Простота, прямота и сердечность великого скульптора произвели на меня такое умиляющее впечатление, что я вышел от него со слезами на глазах, хотя мне и предстояло с этих пор, по его приглашению, видеться с ним ежедневно.
В Риме еще стояла прекрасная, чисто летняя погода, и пришлось воспользоваться ей для прогулок по окрестностям, хотя я еще не успел ознакомиться и с чудесами самого вечного города. Были предприняты экскурсии в горы. Кюхлер, Блунк, Фернлэй и Бётхер были здесь, как дома, и их основательное знакомство с итальянским народом, нравами и обычаями очень пригодилось мне. Благодаря им я скоро освоился с Римом, почти акклиматизировался здесь и запасся впечатлениями, послужившими мне впоследствии для описания итальянской природы и народной жизни в ‘Импровизаторе’. В то время, впрочем, я еще и не помышлял об этом романе и вообще не имел в виду воспользоваться своими впечатлениями для описаний, а просто наслаждался ими.
Скандинавы и немцы образовали в Риме свой кружок, французы — свой, и каждый кружок занимал в остерии ‘Lepre’ свой стол. Шведы, норвежцы, датчане и немцы проводили вечера превесело. Среди членов нашего кружка находились и такие маститые знаменитости, как престарелые живописцы Рейнгард и Кох и наш Торвальдсен. Рейнгард так сжился с Италией, что навсегда променял на нее свою Баварию. Старый, но все еще юный душой, со сверкающим взглядом и белыми, как снег, волосам, он смеялся звонким раскатистым смехом, как юноша. В одеянии его выделялись своей оригинальностью бархатная куртка и красный шерстяной колпак на голове. Торвальдсен носил старый сюртук с орденом Байоко в петлице. Орден этот получал каждый вновь поступавший в члены кружка. Он выставлял предварительно всей компании угощение — это называлось перекидывать ‘Понте Молле’, — а затем ему вручался и орден Байоко, то есть медная итальянская монетка. Церемония сопровождалась забавными переодеваниями и сценами. Председатель или ‘генерал’ общества — в ту пору один молодой немецкий художник — облекался во что-то похожее на военный мундир, прикалывал к груди золотую бумажную звезду и выступал в сопровождении палача. Этот нес топор и пук стрел, через плечо у него была перекинута тигровая шкура. За ними шел миннезингер с гитарой и часто пел при этом какую-нибудь импровизированную песню. Все усаживались, и затем раздавался стук в дверь, словно в ‘Дон-Жуане’, в сцене появления командора. Стук возвещал о прибытии ожидаемого гостя, и вот начинался дуэт между генералом и новичком, которого поддерживал хор, тоже стоящий за дверями. Наконец незнакомцу разрешалось войти. Он был одет в блузу, в парик с длинными локонами, к пальцам у него были приклеены длинные бумажные когти, а лицо размалевано самым фантастическим образом. Члены общества окружали его, обрезали длинные волосы и когти, снимали с него блузу, чистили и охорашивали его, а затем читали ему 10 правил общества. Одно из них запрещало ‘желать вина соседа’, другое приказывало ‘любить генерала и служить ему одному’ и т. п. Над головой генерала развевалось в это время белое знамя с нарисованной на нем бутылкой и надписью ‘Vive la forgliette’ (Да здравствует бутылка!). После того все участвующие двигались торжественной процессией вокруг столов, распевая обычную песню о путнике, а затем уж начинали раздаваться песни на всевозможных языках — настоящий вокальный винегрет. Иногда тот или другой из членов кружка выкидывал какую-нибудь забавную штуку, например, зазывал с улицы первого встречного крестьянина, ехавшего на осле, и тот въезжал прямо в комнату, производя переполох. Или же подговаривали дежурных жандармов нагрянуть в остерию во время пирушки якобы для ареста кого-нибудь из участников, что тоже вело к комическим сценам и положениям. Суматоха оканчивалась обыкновенно тем, что угощали и жандармов.
Веселее же всего праздновался здесь вечер сочельника. В этот святой вечер не разрешалось веселиться в самом городе, и мы нашли себе приют в саду загородной виллы Боргезе, в домике, стоявшем возле самого амфитеатра. Художник Иенсен, медальер Христенсен и я забрались туда с раннего утра и, разгуливая по саду по случаю жары без сюртуков в одних жилетах, плели венки и гирлянды. Елку нам заменяло большое апельсинное дерево, отягченное плодами. Главным сюрпризом был серебряный кубок с надписью ‘Сочельник 1833 года’. Счастливцем, выигравшим его, оказался я. Все сюрпризы были пожертвованы членами кружка, каждому вменялось в обязанность выбрать что-нибудь забавное само по себе или благодаря упаковке или девизу. Я привез с собою из Парижа пару кричащих, ярко-желтых воротничков, годных только для карнавала. Их-то я и принес на елку, но мой сюрприз чуть было не подал повод к крупным неприятностям. Я был твердо уверен, что все считают Торвальдсена самым главным, почетнейшим членом кружка, и решил поэтому увенчать как царя пиршества именно его. Я еще не знал тогда о том, что теперь известно всем из жизнеописания Торвальдсена, составленного Тилэ, а именно о прежнем соперничестве между Торвальдсеном и Бюстрёмом. Последний признавал превосходство Торвальдсена в лепке барельефов, но не в лепке групп, и Торвальдсен раз сгоряча воскликнул: ‘Да свяжи мне руки — я зубами обработаю мрамор лучше, чем ты резцом!’
На нашей елке присутствовали и Торвальдсен, и Бюстрём. Для Торвальдсена я, как сказано, сплел венок и написал стихи, но рядом с венком положил желтые воротнички, которые должны были достаться кому-нибудь по жребию. Вышло так, что они достались Бюстрёму, надпись же на них гласила: ‘Желтые воротнички зависти оставь себе, а венок, что лежит рядом, преподнеси Торвальдсену!’ В обществе произошло замешательство от такой бестактной или умышленно злой выходки. Скоро, однако, выяснилось, что все вышло совершенно случайно, а когда узнали, что сюрприз был приготовлен мною, кого уж никто не подозревал в ехидстве, то все успокоились, и веселье закипело по-прежнему.
Я написал для этого праздника песню — первую песню в скандинавском духе. В Риме наш праздник был, конечно, общим скандинавским праздником, хотя тогда еще не было и помину о нынешних ‘скандинавских симпатиях’. Я так и озаглавил свою песню: ‘Скандинавская рождественская песнь, Рим 1833 г.’
Песню пропели, и наступила пауза, каждому хотелось первый тост провозгласить за своего короля, наконец оба тоста были соединены в один. Упомянув в своей песне имена обоих скандинавских королей — датского и шведско-норвежского, я полагал, что поступаю вполне естественно и тактично, совсем и не думая ни о какой политике, но меня еще тут же за столом упрекнули за ‘многоподданство’, а впоследствии до меня дошли слухи, что и в Копенгагене некоторые высокопоставленные лица очень удивлялись — как это я, разъезжая на датские деньги, воспеваю шведского короля! А мне казалось просто неприличным не упомянуть его имени в своей песне рядом с именем датского короля, раз самая песнь пелась в кружке родственных между собою датчан, шведов и норвежцев. Все мы были ведь братьями, и каждый гость на нашей пирушке являлся в то же время и хозяином. Но не все, видно, разделяли мое мнение, это случилось лишь впоследствии, тогда же я поплатился за то, что выступил со своими скандинавскими идеями слишком рано, хоть и вполне вовремя и уместно.
Возвращаясь с пирушки с Торвальдсеном и еще несколькими членами нашего кружка и подходя около полуночи к городским воротам, в которые пришлось стучать, я невольно вспомнил сцену из комедии Гольберга ‘Улисс с Итаки’, где Килиан стучится в ворота Трои. ‘Chi e?’ — спросили за воротами. ‘Amici!’ — ответили мы, и в воротах открылась узенькая калитка, через которую едва можно было пролезть. Ночь была чудная, по-нашему, по-северному — чисто летняя. ‘Это не то, что у нас на родине! — сказал Торвальдсен. — Просто жарко в плаще!’
Письма с родины приходили ко мне редко, да и те, что я получал, почти все носили тот же отпечаток поучительности, мелочности и поверхностности. Они, конечно, только расстраивали меня, и иногда так сильно, что те из земляков, с которым я сошелся поближе, сейчас же говорили мне: ‘Видно, опять письмо из Дании получили? Я бы не стал и читать таких писем, порвал бы всякие связи с такими друзьями: одно мучение с ними!’ Я, конечно, все еще нуждался в воспитании, вот меня и воспитывали, но грубо, безжалостно, не думая о том, какое тяжелое впечатление оставляют в сердце мертвые буквы таких писем.
Об ‘Агнете’ не было еще ни слуха, ни духа. Первое известие о ней получил я наконец от одного из ‘добрых друзей’ моих. Его взгляд на мое произведение рисует также общий взгляд на того Андерсена, каким я был тогда.
‘Ты знаешь, что твои, я готов сказать — неестественные — чувствительность и ребячество составляют резкий контраст со складом моего характера… Признаюсь, я ожидал от тебя совсем другого, других идей, других картин и уж меньше всего изображения такого лица, как Геннинг. Одним словом, Агнета, по-моему, чересчур похожа на твои прежние стихи (NB — на лучшие), а я было надеялся, что в этом новом произведении уже скажется влияние путешествия. Я говорил об ‘Агнете’ с Э. Коллином, и он одного мнения со мною. Он твой лучший друг и до некоторой степени ментор, и я знаю, что он тоже пишет тебе по этому же поводу, так я, со своей стороны, избавлю тебя от своих советов и нотаций… Дорогой друг, гони от себя все денежные заботы и наслаждайся путешествием вовсю! Побольше мужественности и силы, поменьше ребячества, выспренности и сентиментальности, побольше основательных познаний, и — я поздравлю друзей Андерсена с его возвращением на родину, а последнюю с поэтом!’
Письмо это было от человека, которого я любил, от одного из моих истинных друзей, моложе меня годами, но дельного и поставленного в более счастливые условия. Он, принимая во внимание мою ‘ребяческую чувствительность’, высказывал мне свое мнение еще мягче, деликатнее всех других. Странно, однако, что он и другие разумные люди могли ожидать особенных результатов от путешествия, состоявшего, как уже упомянуто раньше, лишь в том, что я доплыл на пароходе до Киля, а потом добрался в дилижансе до Парижа и до Швейцарии, откуда уже и послал ‘Агнету’ . Результаты моего заграничного путешествия могли сказаться лишь гораздо позже, и тогда я написал ‘Импровизатора’.
Еще сильнее потрясло меня письмо от другого моего друга, на которого я более всех мог положиться (Эдварда Коллина. — Примеч. перев. ). Он писал:
‘Мало надежды, чтобы Вы имели успех с Вашей ‘Агнетой’ . Вы не знаете, как я и все другие Ваши друзья и доброжелатели, какие толки ходят про Вас в городе почти всюду. ‘Опять настрочил что-то! Он давно надоел мне! Все одно и то же пережевывает!’ — вот что говорят о Вас. А в чем причина такого отношения к Вам? Вы слишком много пишете! Одно Ваше произведение еще печатается, а у Вас уже почти готово в рукописи другое. Такою ужасающею прискорбною плодовитостью Вы обесцениваете свои труды. В конце концов ни один издатель не захочет издавать их и даром. Ну, разве не собираетесь Вы теперь, судя по Вашему письму, опять описать свое путешествие? (Дело шло о начатом мною в Риме ‘Импровизаторе’ .) Да кто же, скажите мне, купит Ваш многотомный труд, трактующий о Вашем путешествии, путешествии, которое сделали до Вас тысячи людей? Неужели тысячи глаз могли пропустить столько нового и интересного, что рассказов об этом хватит Вам на два тома? В сущности это просто эгоистично с Вашей стороны — приписывать себе самому такой интерес в глазах публики. Публика, по крайней мере рецензенты, никогда не подавала Вам повода вообразить это. Насколько я знаю Вас, Андерсен, Вы преспокойно готовы ответить мне: ‘Да, вот когда люди познакомятся с моей ‘Агнетой’, они переменят обо мне мнение, увидят, как переродило меня путешествие’ и т. п. Таково приблизительно и есть содержание Вашего последнего письма. К сожалению, Вы ошибаетесь, Андерсен, прискорбно ошибаетесь. ‘Агнета ‘ так напоминает прежнего Андерсена, что я просто готов был плакать от досады, встречая в ней все старых знакомых, которых бы мне не хотелось встречать больше’.
Затем он сообщал мне, что мне нечего рассчитывать на дальнейшую поддержку со стороны казны, а также и надеяться получить так называемую ‘Лассенскую’ стипендию. Кончалось письмо так:
‘А теперь довольно с Вас неприятностей. В следующем письме постараюсь выражаться ласковее и спокойнее, — здесь я немного расходился. Не стану поэтому распространяться о рецензии на сборник Ваших стихотворений, помещенный в ‘Литературном ежемесячнике’ . Вас там третируют уж чересчур неприлично. Автор рецензии, вероятно, Мольбек, по обыкновению злой, раздражительный и — по-своему остроумный. Впрочем, в сущности-то Вы ничего не потеряете от подобной рецензии!’
Понятно, как больно было мне читать такое письмо. Теперь, спустя столько времени, я смотрю на все это спокойнее и понимаю, что приведенное письмо было продиктовано искренним участием ко мне. Да, и лучший мой друг, искренно любивший меня, поддался тогда общему настроению, заразился общим пренебрежением ко мне. Письмо до того меня расстроило, что я почти отказался и от Бога, и от людей, пришел в полное отчаяние и уже подумывал о смерти, чего не следует делать христианину. Но неужели же — спросят меня, быть может, мои читатели — не нашлось никого, кто бы отнесся к ‘Агнете ‘, к моему возлюбленному детищу, благосклоннее, дружелюбнее? Это произведение ведь вылилось у меня прямо из души, а вовсе не было ‘настрочено одним духом и как попало’! Да, так отнеслась к нему г-жа Лэссё. Я приведу отрывок из ее письма:
‘Я понимаю, что ‘Агнета ‘ не могла иметь особенного успеха, но то, что ее разнесли так, как Вам пишут о том, я приписываю одному недоброжелательству к Вам. В поэме много прекрасных мест, но я вообще нахожу ошибкой с Вашей стороны, что Вы выбрали именно этот сюжет. Кажется, я была этого мнения даже прежде, нежели Вы начали свой труд. Агнета для нас, датчан, является бабочкой, — на нее можно любоваться, но прикасаться к ней отнюдь нельзя. У Вас она тоже вышла воздушной, но Вы окружили ее слишком тяжелой обстановкой и включили ее в слишком тесные рамки, — ей негде порхать!’
И вот в довершение всего пришло известие о кончине моей старухи-матери. Получив от Коллина эту весть, я невольно воскликнул: ‘Слава, Богу! Окончились ее мытарства и нужда, которых я не в силах был облегчить!’ Тем не менее я горько плакал при мысли, что теперь у меня уже нет никого в свете, кто бы любил меня несмотря ни на что, побуждаемый к тому самою природою. Выплакавшись, я опять осознал, что для нее-то смерть явилась все-таки благом: никогда бы не удалось мне обеспечить ей на старости лет полное довольство, так лучше, что она умерла с светлой верой в мое будущее, в то, что ‘из меня уже вышло нечто!’ Вот что писала мне тогда же г-жа Лэссё:
‘Тяжело Вам, верно, было получить на чужбине скорбную весть о смерти Вашей матушки! Но ведь Господь отозвал ее в лучшую обитель, где находят успокоение все честные, добрые души. Там она, конечно, займет, если не высшее (это нехорошее земное выражение), то хорошее, надежное место, какое она заслужила своею любовью. Мир ее праху! Неправда, однако, что теперь у Вас ‘нет никого, кто бы любил Вас’. Я по крайней мере люблю Вас, как сына, придется уж Вам примириться с этим!’
Как благотворно подействовали на меня эти ласковые, ободряющие строки, как подняли мой упавший дух! Земляки мои, проживавшие в Риме, тоже выказывали мне в это время неподдельное участие, но главным образом по поводу смерти моей матери — сыновнее горе было им понятнее отчаяния писателя. В числе последних встреченных мною в Риме земляков был и Генрик Герц, мой строгий судья в ‘Письмах с того света’ . Коллин написал мне о приезде Герца в Рим и прибавил, что его очень порадует, если мы встретимся дружелюбно. Я сидел в Cafe Greco, как вдруг вошел Герц и приветливо протянул мне руку. Увидев мой убитый вид и узнав причины, он стал утешать и успокаивать меня, говорил о моих трудах и о своих взглядах на них, коснулся ‘Писем с того света’ и — вот диво! — просил меня не принимать к сердцу эту несправедливую критику. Он сказал также, что я слишком увлекся романтизмом, и это повредило мне, зато описания мои, взятые с натуры и дышащие истинным юмором, он находил прекрасными и они нравились ему больше всего. По его мнению, я должен был утешаться мыслью, что и всем почти истинным поэтам пришлось пережить подобный же кризис, и надеждой, что он и для меня послужит огненным крещением, благодаря которому я дойду до познания истинного в царстве искусства.
Несколько дней спустя, Герц вместе с Торвальдсеном был у меня и слушал ‘Агнету’ . По окончании чтения, он объявил, что еще не может дать себе полного отчета о всем произведении, но находит, что лирические места мне очень удались. Упреки же копенгагенских критиков в слабости формы он объяснил тем, что песня вообще потеряла от переработки ее в драматическую поэму. Торвальдсен немного говорил, но умное лицо его во все время чтения выражало большое внимание, а встречаясь взглядом с моим, он ласково и весело кивал мне головой. Затем он пожал мне руку и похвалил музыкальность и звучность отдельных стихов и всей поэмы и прибавил: ‘К тому же от нее так и веет Данией, нашими родными лесами и озерами!’
Мне уж, верно, суждено было сблизиться с Торвальдсеном именно в Риме, хотя я и встречал его раньше в Копенгагене. В тот год, когда я пришел в Копенгаген бедным мальчиком, Торвальдсен как раз находился в городе. Это был его первый приезд на родину из-за границы, куда он уехал еще бедным, безвестным художником. Однажды я встретил его на улице, я уже знал его, как известного художника, и почтительно поклонился ему. Он прошел было мимо, потом вдруг вернулся и спросил: ‘Где мы с вами виделись прежде? Мы, кажется, знакомы!’ Но я ответил: ‘Нет, мы совсем не знакомы!’ Теперь в Риме я рассказал ему об этой встрече. Торвальдсен улыбнулся, пожал мне руку и сказал: ‘Да, мне что-то как будто сказало тогда, что мы со временем станем друзьями!’ Всего более понравились мне в его отзыве об ‘Агнете’ слова, что от поэмы моей ‘веет нашими родными лесами и озерами’. Застав меня однажды особенно расстроенным и огорченным, он обнял меня, поцеловал и стал уговаривать не падать духом. Я рассказал ему о пасквиле, полученном мною в Париже и об отзывах о моей поэме, сообщаемых мне в письмах с родины. Он стиснул зубы и в порыве раздражения сказал: ‘Да, да, знаю я наших земляков! И со мной было бы то же, если бы я остался там! Меня, пожалуй, не считали бы достойным лепить даже модели! Слава Богу, что я не нуждаюсь в своих земляках! Не то они замучили бы меня!’ И он опять принялся увещевать меня собрать все свое мужество, уверял, что все к лучшему, и рассказал мне о тяжелых испытаниях и обидах, которые пришлось в юные годы вынести на родине ему.
Скоро начался карнавал, уже три года не праздновался он с такою пышностью, оживлением и свободой. На этот раз опять был дозволен блестящий праздник ‘мокколи’, который я и описал в ‘Импровизаторе’. Сам я, однако, в общем веселье участия не принимал: мое хорошее расположение духа покинуло меня, юношеская беззаботная веселость была уничтожена, смыта тяжелыми ударами волн, несшихся на меня с родины.
Карнавал кончился, и я уехал вместе с Герцем из Рима в Неаполь. Его общество было мне очень полезно, и я мог теперь надеяться, что найду в нем в будущем более снисходительного судью. Прибыли мы в Неаполь как раз во время извержения Везувия. Словно огненные корни ползли с вершины горы потоки лавы, а столб дыма как будто образовывал мощную пинию. Я в компании с Герцем и еще с двумя земляками предпринял восхождение на Везувий. Дорога шла между виноградниками, кое-где попадались одинокие строения, пышная растительность скоро перешла в сухую тростникообразную траву. Вечер был дивно прекрасен, и перед нами открылась чудная картина:
Под защитой гор лиловых
Спит Неаполь. На волнах
Реет Иския в багровых
Угасающих лучах…
Когда мы спустились вниз, все дома и лавки в Портичи были уже закрыты, на улицах не было видно ни души, ни одного экипажа, и пришлось нам всей компанией направиться домой, в Неаполь, пешочком. Герц, зашибший ногу при подъеме, не мог идти быстро, и я остался с ним, а другие скоро исчезли из вида. Ярко выступали при ясном свете луны белые домики с плоскими кровлями, кругом было полное безлюдье, и Герц сказал, что ему наша прогулка представляется странствием по вымершему городу из ‘Тысячи и одной ночи’ . Мы шли, беседуя о поэзии и о еде. Да, мы страсть как проголодались, а все остерии уже позакрылись, и нам предстояло терпеть, пока не доберемся до Неаполя. Волны моря сверкали в лучах месяца голубым огнем, Везувий выбрасывал из себя огненный столб, а лава отражалась в зеркальной глади моря темно-красною полосою. Много раз останавливались мы и восхищались этою картиною, но затем разговор опять переходил на хороший ужин, — его только и не хватало, чтобы блестяще завершить наслаждение чудесами природы.
Несколько дней спустя, мы посетили Помпею, Геркуланум и греческие храмы в Пэстуме. Здесь я увидел слепую нищую — почти девочку еще, одетую в лохмотья, но дивную красавицу. Это было живое изображение самой богини красоты, в черных волосах ее красовалось несколько голубых фиалок, служивших ей единственным убором. Она произвела на меня такое сильное впечатление, что я даже не посмел подать ей милостыню, а только стоял и смотрел на нее с каким-то благоговением, как на самою богиню того храма, у входа в который она сидела. Воспоминание о ней и создало Лару в ‘Импровизаторе’.
Погода стояла, как у нас летом, а между тем был только март. Море так и манило к себе, и наша компания отправилась из Салерно в лодке. Мы решились проплыть в Амальфи и побывать на Капри, где незадолго перед тем был открыт чудный Лазурный грот. Я один из первых описал его, с тех пор прошли года, я не раз еще посетил Италию и Капри, но буря и высокая вода постоянно мешали мне опять посетить эту волшебную пещеру. Впрочем, кто раз ее видел, не забудет никогда.
В Неаполе пела Малибран, я слышал ее в ‘Норме’ , ‘Севильском цирюльнике’ и в ‘La prova’ . В Италии же суждено мне было познакомиться и с чудесами мира звуков. Я плакал и смеялся, чувствовал себя вознесенным, увлеченным этими звуками. Среди общего ликования и здесь, однако, раздался свист, один отдельный свист. Слышал я тогда же и Лаблаша, создавшего роль Цампы в опере того же названия, но неизгладимое впечатление произвел он на меня в партии Фигаро — это была сама жизнь, само веселье!
20 марта мы вернулись назад в Рим, чтобы присутствовать на пасхальных торжествах. В самую ночь на Светлое Воскресенье, во время иллюминации собора Св. Петра, толпа оттерла меня от моих товарищей и увлекла на мост Св. Ангела. Стиснутый толпой я вдруг почувствовал, что силы оставляют меня, по всему телу пробегал судорожный трепет, ноги подкашивались, в глазах начинало темнеть… Я смутно сознавал, что, если я упаду, меня растопчут, и напряг последние силы, чтобы выбраться из толпы и очутиться за мостом, это были ужасные минуты, и они врезались в мою память сильнее блестящей картины иллюминации. Но вот мне удалось выбраться за мост и тут я вздохнул свободнее. К счастью, неподалеку находилось ателье Блунка, оттуда я уже и любовался величественной иллюминацией, превосходящей все, что я когда-либо видел в этом роде. Огненные солнца, украшающие Париж во время июльских празднеств, жалки в сравнении с огненными римскими каскадами. Скоро в остерии состоялась прощальная пирушка, товарищи выпили за мое здоровье и пропели мне напутственную песнь. Торвальдсен крепко обнял меня и сказал, что мы еще увидимся или в Дании, или опять здесь, в Риме.
И вот я пустился в обратный путь. Весна провожала меня, возле Флоренции меня встретили лавровые деревья в цвету, да, весна царила во всей природе вокруг, но я не смел отдаться ее очарованию всею душою. Путь мой лежал к северу, через горы в Болонью. Здесь я опять услышал Малибран, увидел Св. Цецилию Рафаэля и затем снова пустился в путь, через Феррару в Венецию — этот отцветший лотос морской равнины. После Генуи с ее роскошными палаццо, Рима с его памятниками древности и смеющегося, залитого солнцем Неаполя, Венеция кажется падчерицей Италии. Она, впрочем, настолько оригинальна и не похожа на все остальные итальянские города, что ее стоит посетить, но прежде других, а не на прощание с Италией, когда и без того грустно.
В конце мая я приехал в Мюнхен. По мере пребывания моего в этом городе он становился мне все роднее и роднее, но время было подумать и о возвращении на настоящую родину, в Копенгаген. Я, впрочем, старался посредством величайшей экономии продлить свое пребывание за границей елико возможно. Я испытывал настоящий ужас при мысли, что вот скоро я уж прочно засяду дома, и на меня опять обрушатся тяжелые волны. Я знал из писем с родины, что я, как поэт, давно уже отпет и похоронен там. Мольбек уже оповестил об этом в ‘Литературном ежемесячнике’ . Во время моего отсутствия, на родине вышло собрание моих стихотворений, тех самых, которые в отдельности имели такой большой успех. Так вот это-то новое собрание в связи с вышедшими раньше ‘Двенадцатью месяцами года’ и подало Мольбеку повод окончательно похоронить меня. Один из друзей, встретивших меня на пути, услужил мне номером ‘Ежемесячника’ с упомянутой статьей. Как же, мне ведь непременно надо было прочесть ее самому!
В статье давался обзор ‘новейшей датской поэзии’. Я был поименован в ряду прочих современных молодых поэтов, но затем вырван с корнем, выброшен, как сорная трава, выросшая среди полезных злаков. Относительно ‘Двенадцати месяцев года’ критик говорил, что он не постигает, какая польза искусству и поэзии от собрания таких бесформенных, бессмысленных и незрелых мараний? ‘Это винегрет из рифм, который скоро набивает оскомину!’ — говорил он дальше и прибавлял, что нет никакого терпения из года в год возиться с той же трухою, сетовал на то, что меня избаловали похвалы друзей, и советовал мне побольше учиться и поменьше марать бумагу. А ведь тот же самый Мольбек всего каких-нибудь два-три года тому назад писал о моих стихотворениях, что ‘они свидетельствуют об истинном поэтическом таланте, дышат юношескою свежестью и неподдельным юмором, который тем больше указывает на незаурядность таланта автора, что вообще встречается у очень молодых поэтов весьма редко!’
Критик забыл высказанное им прежде мнение, все окружающие меня — тоже, и меня втоптали в грязь, исключили из числа датских поэтов. Каждое слово критики резало меня по сердцу, как ржавым, тупым ножом. Можно представить себе поэтому, с каким страхом я ожидал своего возвращения на родину. Я всеми силами старался отдалить эту минуту и развлечься путевыми впечатлениями, чтобы отвратить мысли от будущего на родине, куда я должен был прибыть через какой-нибудь месяц. Из Мюнхена я хотел проехать через Зальцбург в Вену, а оттуда уже домой.
В Зальцбурге против самого отеля, где я остановился, стоял старинный дом с лепными украшениями и надписями, принадлежавший некогда доктору Теофрасту Бомбасту Парацельсу. Старуха-служанка в отеле рассказала мне, что она родилась в том доме и кое-что знала о Парацельсе. Он умел излечивать болезнь, которой страдают только богачи — подагру. Другие врачи озлобились на него за это и дали ему яду. Он, однако, заметил беду, и не ему было учиться, как выгнать из себя яд. Он затворился в своей комнате, приказав предварительно своему слуге не отворять дверей, пока его не позовут. Но слуга был страсть какой любопытный и отворил двери комнаты раньше, а господин-то его успел в это время выгнать яд из желудка только до горла, и тут же грохнулся мертвым. Вот какую народную легенду довелось мне услышать. Мне Парацельс всегда казался высокоромантичной личностью, годной в герои датской поэмы, он ведь побывал, между прочим, и в Дании. В хрониках говорится, что он был здесь в царствование Христиана II и дал матушке Сигбритте чертенка в бутылке, который с треском вылетел вон, когда бутылка разбилась.
Бедный Парацельс! Его называют шарлатаном, а он все-таки был гением, опередившим в сфере своего искусства свое время. Но всякий, кто опередит колесницу времени, рискует, если не отделается здоровым ударом лошадиных копыт, быть затоптанным запряженными в нее лошадьми.
В Вене я чаще всего виделся с Кастелли. Вот тип истого венца со всеми его прекрасными отличительными свойствами: добродушием, юмором и преданностью и любовью к своему императору. ‘Наш добрый Франц!’ — называл он императора и рассказывал, что подал ему когда-то просьбу в стихах о том, чтобы он, ‘отвечая на поклоны своих венцев, не снимал в холодную погоду с головы шляпы!’ Кастелли показывал мне свои редкости и коллекцию табакерок. В числе их находилась табакерка в форме улитки, принадлежавшая Вольтеру. ‘Преклонитесь и поцелуйте!’ — сказал Кастелли, подавая мне ее.
Пробыв около месяца в Вене, я направился домой через Прагу, Теплиц и Дрезден. И эта часть пути была полна так называемой ‘дорожной поэзии’, которая, однако, ощущается сильнее всего на расстоянии, то есть уже при воспоминаниях о благополучно оконченном путешествии.
Я сошел с корабля на датский берег с каким-то странным, смешанным чувством: на глазах у меня были слезы, но не каждая из них была слезой радости. Господь Бог, однако, не покинул меня.
По Германии, собственно, я проехал как-то безучастно, все мои помыслы принадлежали Италии, как потерянному для меня раю, которого мне уже не видать больше. Мысли об ожидающей меня жизни на родине наполняли меня ужасом. Меня несло в Копенгаген как будто против воли какое-то неотвратимое течение, Я всею душою принадлежал Италии, был полон воспоминаниями об итальянской природе и народной жизни, тосковал по Италии, как по настоящей родине. И вот в глубине моей души мгновенно распустился новый цветок поэзии. Он все рос и рос, и мне пришлось пересадить его на бумагу, хотя я и не сомневался в том, что он принесет мне на родине одно горе, если нужда заставит меня показать его свету. Первые главы этого нового произведения были написаны еще в Риме, в Мюнхене к ним прибавилось еще несколько. В одном письме, полученном мною в Риме, мне сообщали, что Гейберг смотрит на меня, как на своего рода импровизатора. Слово это заронило в мое воображение искру, и вот у меня уже готовы были и главное лицо, и название нового романа.
Первой пьесой, виденной мной в раннем детстве, была, как упомянуто раньше, опера ‘Дева Дуная’ , данная в оденсейском театре немецкой труппой. Исполнительница главной роли имела шумный успех, ее вызывали без конца, и я смотрел на нее, как на счастливейшее существо в мире. Много лет спустя, когда я уже студентом посетил Оденсе, я зашел в городской госпиталь. Там в одной комнате, отведенной для бедных старух, где рядами стояли кровати, а у изголовий их маленькие шкапчики, столики да стулья, составлявшие всю меблировку, я увидел над одной кроватью женский портрет, писанный масляными красками и вставленный в золотую раму. На портрете была изображена женщина в роли Эмилии Галотти, обрывающей лепестки розы. Портрет резко выделялся среди остальной жалкой обстановки, и я спросил: ‘Кто это?’ Одна из старух ответила: ‘А это портрет нашей барыни-немки!’ И передо мной очутилась худенькая, маленькая, изящная старушка с морщинистым лицом, одетая в шелковое, когда-то черное платье. Это-то и была блестящая певица, любимица публики, которую я слышал в ‘Деве Дуная’ . Встреча эта произвела на меня неизгладимое впечатление, и я часто вспоминал о ней. В Неаполе я впервые услышал Малибран, ее голос и игра были верхом совершенства, ничего подобного я не слыхивал, и все же, слушая ее, я не мог отделаться от воспоминания о бедной состарившейся певице в госпитале. Обе певицы и слились у меня в одно лицо Аннунциаты. Фоном же для разыгрывающегося в романе действия послужила Италия.
Мое путешествие было окончено, я вернулся в Данию в августе 1834 года и скоро, гостя в Сорё у Ингемана, который отвел мне в мезонине маленькую каморку с окнами в сад и с видом на озеро и лес, кончил первую часть ‘Импровизатора’ . Вторую я написал уже в Копенгагене.
Даже лучшие мои друзья готовы были махнуть на меня, как на поэта, рукою. ‘Мы ошиблись в нем!’ — вот как стали теперь говорить обо мне. И мне едва удалось найти издателя для новой книги, наконец уж сжалился надо мной мой прежний издатель Рейцель и согласился издать ‘Импровизатора’ с тем, однако, чтобы я сам обеспечил ему сбыт известного числа экземпляров, упросив своих друзей подписаться на издание. В объявлении о книге говорилось, что предлагаемое мной читателям произведение не есть прямое описание моего путешествия, но, так сказать, духовный результат последнего и т. п. Гонорар я получил, разумеется, самый ничтожный — не было ведь никаких видов на успех книги. Посвящение гласило: ‘Конференц-советнику Коллину и его дорогой супруге, заменившим мне родителей, и их детям, заменившим мне братьев и сестер, приношу я лучшее, что имею!’
Книга вышла, была распродана и вышла вторым изданием. Критика безмолвствовала, газеты тоже, но в обществе я слышал, что произведение мое заинтересовало и порадовало многих. Наконец, Карл Баггер, бывший тогда редактором ‘Воскресного листка’ , написал рецензию, начинавшуюся так:
‘Андерсен пишет далеко не так хорошо, как прежде: он скоро исписался, я уже давно это предвидел!’ — вот как стали отзываться о писателе в различных кружках столицы, в тех самых, может быть, в которых его так хвалили и почти боготворили на первых порах его литературной деятельности. Он, однако, не исписался, напротив, теперь он достиг небывалой высоты — это самым блестящим образом доказывает его новый роман ‘Импровизатор’.
Читатели, может быть, засмеются, если я скажу, что, читая эти строки, я плакал от радости и благодарил и Бога, и людей.

Глава VII

Многие из моих бывших противников стали теперь относиться ко мне сочувственно. Я приобрел между ними даже одного друга, смею думать — на всю жизнь, поэта Гауха, одного из благороднейших людей, каких только знаю. Он, проведя несколько лет в Италии, вернулся в Копенгаген как раз в эпоху увлечения гейберговскими водевилями. В то же время вышла и моя ‘Прогулка на Амагер’. Гаух выступил со статьей против Гейберга и задел по пути и меня. Никто — как он объяснил мне впоследствии — не обратил его внимания на мои лучшие лирические вещи, зато все описали ему меня, как избалованного, своевольного счастливчика, и он взглянул на ‘Прогулку’, как на пустую и бесцельную шутку. Теперь он прочел ‘Импровизатора’ и нашел в нем поэзию и глубину, каких не ожидал от меня. Он почувствовал, что во мне шевелятся лучшие, более высокие чувства, нежели какие он подозревал во мне, и, следуя естественному влечению своей натуры, тотчас же написал мне сердечное письмо. В нем он признавался, что был несправедлив ко мне, и протягивал мне руку в знак примирения. И вот мы сделались друзьями. Гаух стал горячо действовать в мою пользу и с искренним участием следил за каждым моим шагом вперед.
Такого же удовлетворения дождался я вскоре и от известного нашего профессора философии Сибберна, мнение которого ценилось тогда всеми так высоко, что его похвалы ‘Амуру и Психее’ Паллудана-Мюллера приводились как несомненное доказательство высоких достоинств этой поэмы. Мне всегда говорили, что он строго осуждает мою литературную деятельность и даже не считает меня поэтом. Так можно представить себе, как я обрадовался, прочитав маленькую брошюрку Сибберна, написанную им в защиту Ингемана. Сибберн говорил в ней, между прочим, и о своем расположении ко мне и высказывал желание, чтобы и другой кто-нибудь поддержал меня дружеским отзывом. Кроме того, я получил от него письмо, единственный появившийся тогда (если не считать коротенькой рецензии Карла Баггера) похвальный отзыв об ‘Импровизаторе’ . Читая его письмо, так и слышишь его самого.
‘Я прочел Вашего ‘Импровизатора’ с истинным удовольствием и радостью. Удовольствие было вызвано самим романом, а радость тем, что написали его именно Вы. Еще одна сбывшаяся надежда, еще один вклад в литературу! Сравнивая его с известными мне прежними Вашими трудами, я нахожу между первыми и последним такую же разницу, как между Аладином — уличным мальчишкой и Аладином, вышедшим из купальни возродившимся и возмужавшим. Я прочел ‘Импровизатора’ с начала до конца все с тем же восклицанием: ‘Хорошо! Очень хорошо!’ А дочитав его, я уже не хотел после того читать что-нибудь другое. А это ведь бывает с нами лишь тогда, когда мы чувствуем полное удовлетворение!’
Итак, ‘Импровизатор’ поднял меня из праха, вновь собрал вокруг меня моих друзей и даже увеличил число их. Впервые почувствовал я, что, наконец, завоевал себе успех. Роман вскоре был переведен профессором Крузе на немецкий язык и получил длинное заглавие: ‘Юность и мечты итальянского поэта’ . Я возражал против этого, но переводчик уверял — как я теперь знаю, ошибочно, — что такое заглавие необходимо, что оно скорее заинтересует публику, чем просто ‘Импровизатор’ . Карл Баггер, как упомянуто, приветствовал мою книгу, настоящая же критика безмолвствовала. Наконец, появилась одна рецензия, кажется, в ‘Литературном современнике’ . Критик отнесся ко мне вежливее, нежели обыкновенно, но, упомянув лишь вскользь о достоинствах романа — ‘они уже известны!’ — подробно перечислил все недостатки и подчеркнул все неверно написанные итальянские слова и выражения. Как раз в это время вышло в Германии известное описание Николаи ‘Италия, как она есть’, в котором Николаи отдает Германии полное предпочтение перед Италией, называет Капри ‘морским чудовищем’, словом, отвергает все прекрасное в Италии — за исключением Венеры Медицейской, которую измерил по всем линиям тесемкой. Книга эта у нас в Дании возбудила большое внимание и громкие разговоры, сводившиеся к тому, что вот, дескать, теперь-то видно, что такое написал наш Андерсен, нет, вот у Николаи так описана настоящая Италия!
Я поднес свой роман королю Христиану VIII, тогда еще принцу. В приемной я столкнулся с одним из наших мелких поэтов, но крупных сановников. Он был так милостив, что удостоил меня разговором: мы ведь были товарищами по оружию, — оба поэты! И он тут же при мне прочел другому высокопоставленному лицу целую лекцию о слове Колизей, которое я писал иначе, чем Байрон. Ужасно! Я ведь опять проявлял в этом случае свою пресловутую слабость в правописании, из-за которой невольно забывалось все хорошее в моих произведениях. Лекция была прочитана в приемной во всеуслышание. Я пытался было доказать, что я-то как раз пишу это слово правильно, тогда как Байрон нет, но важный мой ментор только улыбнулся, пожал плечами и, возвращая мне книгу, пожалел, что ‘в такой изящно переплетенной книге встречаются такие опечатки!’ А в кружках, где ‘портили Андерсена чрезмерными похвалами’, говорили по поводу ‘Импровизатора’ вот что: ‘Он только о себе самом и говорит!’ ‘Литературный ежемесячник’, в котором вся интеллигенция видела высшего судью по вопросам эстетики, говорил о всевозможных комедийках, о мелких, ныне забытых брошюрках, ‘Импровизатора’ же не удостаивал и словом, может быть, именно потому, что он приобрел себе обширный круг читателей и вышел вторым изданием. И только в 1837 году, когда я, ободренный успехом, написал свой второй роман ‘О. Т.’, в ‘Литературном ежемесячнике’ появилась рецензия о том и о другом романе. В ней меня, разумеется, опять пробрали, но об этом позже.
Первое громкое и, пожалуй, несколько преувеличенное признание достоинств ‘Импровизатора’ донеслось до меня из Германии, я встретил его с глубокой признательностью, как больной согревающие лучи солнца. Нет, не прав был наш датский критик, не задумавшийся назвать меня неблагодарным человеком, обнаружившим своим романом большой недостаток признательности по отношению к своим благодетелям! Я, дескать, сам был тем бедным Антонио, что кряхтел под гнетом благодеяний, вместо того, чтобы молча и благодарно нести его!
В Швеции тоже вышел перевод ‘Импровизатора’, и все шведские газеты, какие только мне пришлось видеть, отзывались о моем произведении с похвалами. На английский язык роман был переведен квакершей Мери Ховит.
‘This book is in romance, what ‘Childe Harold’ is in poetry!’ (‘Эта книга среди романов то же, что ‘Чайлъд Гарольд’ среди поэм!’ (англ.)) — говорила она в своем предисловии. Тринадцать лет спустя, когда я сам приехал в Лондон, мне сообщили о другом лестном отзыве в ‘Foreign review’, который приписывали зятю Вальтера Скотта, серьезному и строгому критику Локгарту. Несмотря на то, что статья была помещена в одном из самых распространенных английских журналов, получаемом и у нас в Копенгагене, о ней не обмолвились в свое время ни в одной из датских газет, между тем как те же газеты отмечали малейшее упоминание в иностранной печати о всяком другом датском писателе. Вот что говорил, между прочим, английский критик: ‘Импровизатор’ , произведение датчанина, написанное на том самом языке, на котором жил и думал печальный датский принц Гамлет. Кто-то сказал, ‘Коринна’ — бабушка ‘Импровизатора’ , может быть, оба романа и имеют некоторые сходные черты, но ‘Импровизатор’ — более симпатичный чичероне’.
Немецкая критика отозвалась об ‘Импровизаторе’ так: ‘Не безынтересно будет провести параллель между ‘Импровизатором’ Андерсена и ‘Коринной’ г-жи Сталь. И тот, и другая в лице своих героев, итальянских импровизаторов, изобразили самих себя, и оба же воспользовались как фоном для своих картин прекрасной Италией. Но разница в том, что датчанин наивен, француженка сентиментальна, Андерсен дает поэзию, Сталь — риторику’.
Датский ‘Литературный ежемесячник’ тоже упомянул о ‘Коринне’, но иначе. ‘Конечно, роман г-жи Сталь послужил для А. образцом, но только сбившим его с толку’ и т. д.
Позже вышли несколько переводов ‘Импровизатора’ в Северной Америке, а в 1844 году появились переводы на русский и чешский языки, сделанные со шведского. Голландский перевод был встречен весьма похвальной статьей в журнале ‘de Tijd’ . Во Франции перевод ‘Импровизатора’, сделанный m-lle Лебрен (1847 г. ), также стяжал роману похвалы — особенно за его ‘чистоту’. В Германии же вышло всего семь или восемь переводов ‘Импровизатора’, и некоторые из них выдержали по нескольку изданий. Кстати, могу указать на напечатанное в Собрании сочинений Шамиссо (изд. Hitzig’a) письмо ко мне, в котором он говорит, что предпочитает моего ‘Импровизатора’ таким произведениям, как ‘Notre Dame de Paris’ , ‘La Salamandra’ и др. (Особенно приятное впечатление производит на нас девственная чистота этого проникнутого глубоким религиозным чувством романа. Это достоинство я должен выдвинуть на первый план, так- как благодаря ему роман представляет такой резкий контраст с другими современными литературными произведениями, которые несмотря на всю талантливость их авторов производят крайне удручающее впечатление. К последним я причисляю все французские романы, какие мне пришлось читать: ‘Notre Dame de Paris’, ‘La Salamandre’, ‘La peau de chagrin’, ‘Le pere Goriot’, ‘Un Secret’, ‘L’ane mort et la femme guillotinee’ и др. Они рисуют нам ужасающие картины, обличающие испорченность человеческого сердца и пороки общества, и мы видим в них лишь безбожный мир, тьму без просвета. Вот на этом-то черном фоне так чудесно и выделяются Ваши прелестные картины. Мы любим их, любим и их творца!’)
Итак, первые похвалы, поднявшие мой дух, раздались и продолжали раздаваться за границей, так что, если Дания и имеет во мне поэта, то нельзя сказать, чтобы взлелеянного ей. Родители вообще нежно пекутся о своих чадах, заботливо ухаживают за каждым проявившимся в них ростком таланта, моя же родина, в лице моих земляков, по мере сил старалась задушить во мне всякий талант. Но так видно угодно было Господу Богу, и Он, ради развития моего таланта, посылал мне благодатные лучи из-за границы. Он же устроил и то, что труды мои сами пробили себе дорогу. Публика ведь все-таки сильнее всех критиков и разных литературных партий. Итак, благодаря ‘Импровизатору’ я завоевал себе прочное и почетное место в числе других писателей. Юмор мой вновь расправил крылья и, спустя несколько месяцев после выхода в свет ‘Импровизатора’, я издал первый выпуск моих сказок. Но не подумайте, что они сейчас же завоевали себе успех. Люди, говорившие, что желают мне добра, сожалели, что я, подав недавно такие надежды своим романом, ‘опять впал в ребячество’. ‘Литературный ежемесячник’ так и не удостаивал упомянуть о моих сказках, а ‘Даннора’, очень в то время распространенный журнал, советовал мне — не тратить времени на писание сказок. Меня упрекали также в отступлении от обычных форм этого рода творчества и рекомендовали мне изучить сначала известные образцы. Но, конечно, это было мне не по вкусу! — прибавлял критик. Ну вот я и перестал писать сказки и через некоторое время, в продолжении которого юмор мой не раз сменялся унынием, окончил роман ‘О. Т. ‘.
Я испытывал непреодолимую потребность творить и полагал, что нашел самую подходящую для меня область творчества в романе, и через год после появления в свет ‘О. Т.’ написал и издал третий свой роман ‘Только скрипач’. ‘О. Т.’ понравился многим, особенно же Эрстеду, который отличался особенной чуткостью ко всему юмористическому. Он-то и посоветовал мне держаться этого рода творчества, у него в доме я встречал сочувствие и черпал радостную уверенность в своих силах.
‘О. Т.’ был переведен на немецкий язык, потом на шведский, голландский и английский. Перед выходом ‘О. Т.’ в свет, один из друзей моих, профессор университета, предложил мне свою помощь по части чтения корректуры. ‘Я-то опытный корректор!’ — сказал он мне. — И меня постоянно хвалят за тщательность и корректность моих собственных изданий! Ну, и рецензенты, критикуя вас, не будут по крайней мере развлекаться такими мелочами, как корректурные погрешности!’ И вот он проверил корректуру всего романа, просматривая лист за листом, кроме него, их тщательно проверяли еще два сведущих лица. Книга вышла, и первая же рецензия о ней заканчивалась так: ‘И в этой книге мы встретились с обычными грамматическими небрежностями А.’ ‘Нет, это уж из рук вон! — сказал мой корректор-профессор. — Я положил на корректуру этой книги столько же трудов, сколько на корректуру своих собственных! К вам просто придираются!’
Роман стал известен в публике, и круг моих читателей все увеличивался, но газеты и журналы все еще не высказывали мне особенного поощрения. Критики как будто забыли, что мальчик с годами вырастает в мужа, что познания приобретаются не только обычным проторенным путем, и по-прежнему упирали на мои старые ошибки и промахи. Поэтому-то самыми строгими критиками моими оказывались зачастую люди, которые, пожалуй, вовсе и не заглядывали в мои последние произведения. Не все только были так честны и откровенны, как Гейберг, который на вопрос мой: читал ли он мои романы? Ответил с улыбкой: ‘Я никогда не читаю толстых книг!’
Год спустя, вышел, как уже сказано, роман ‘Только скрипач’, вылившийся у меня под влиянием испытываемого мною духовного гнета. И этот роман свидетельствовал о том, что я сделал шаг вперед, лучше понимал и людей, и самого себя. Я уже отказался от мечты получить за свои труды воздаяние здесь, на земле, и утешал себя мыслью найти утешение и примирение в ином мире. Если ‘Импровизатор’ явился настоящей импровизацией, то ‘Только скрипач’ — произведением, глубоко пpoчувcтвoвaнным и продуманным, почти пережитым. В нем я выразил свой душевный протест против людской несправедливости, глупости житейской прозы и гнета.
И этот роман пробил себе дорогу, но и тут ни одного слова поощрения или признательности! Критика милостиво изрекла только, что мною часто счастливо руководит инстинкт . Ко мне применяли выражение, которое вообще принято употреблять, говоря о животных, тогда как в области поэзии, среди людей, это свойство носит название ‘творческого гения’. Все хорошее во мне продолжали втаптывать в грязь. Отдельные лица, правда, говорили мне, что со мною поступают уж чepecчуp грубо и несправедливо, но заступиться за меня в печати никто не думал. Роман ‘Только скрипач’ заинтересовал на короткое время одного из наших одаренных молодых писателей. Серена Киркегора. Встретясь со мною однажды на улице, он сказал мне, что собирается писать на этот роман критику, которой я, наверное, останусь доволен. По его мнению, ко мне вообще относились несправедливо. Прошло довольно много времени, К. перечел книгу, и первое хорошее впечатление испарилось, должно быть, чем серьезнее он вдумывался в произведение, тем несовершеннее оно ему казалось, и появившаяся наконец критика уж никак не могла порадовать меня. Критическая статья К. разрослась в целую книгу, кажется, первую изданную им. Для чтения она вышла тяжеловата, смахивала на философский трактат, и многие говорили в шутку, что только К. да А. и прочли ее до конца. Называлась книга ‘Af en endnu Levendes Papirer, udgivet imod hans Villie af S. Kierkegaard’ (1838 г. Из записок еще живущего человека, изд. против его воли. — С. К. ). Я вынес из нее одно сведение, что я не поэт, а лишь поэтическая фигура, соскочившая со своего места в каком-нибудь поэтическом произведении, и что какому-нибудь будущему поэту предстоит водворить меня на мое место или поместить меня в собственное произведение, создав для меня новую подходящую обстановку! Впоследствии я стал лучше понимать этого писателя, который тонко и coчувcтвeннo оценил мои позднейшие труды.
Пока же я не находил себе в датской печати заступника или хоть критика, который бы упоминал о них. А между тем мои романы еще более стушевывались благодаря тому, что как раз в то же время общий интерес заполонили издаваемые Гейбергом ‘Обыкновеннные истории’ (Соч. его матери, г-жи Гюллембург. — Примеч. перев. ). Язык этих произведений, содержание и главным образом рекомендация Гейберга, восхищавшегося ими, все это выдвигало их тогда в датской литературе на первый план.
Тем не менее меня читали, и большинство уже не сомневалось в моем поэтическом таланте, который совсем было отрицали до моего путешествия в Италию. Но, как уже не раз упомянуто, открыто признала во мне этот талант прежде всего иностранная пресса, и только много лет спустя выступил с сочувственным отзывом обо мне, как о поэте, один из значительнейших наших писателей Гаух. Вот как вкратце характеризовал он мои романы.
‘Героем лучших и наиболее обработанных произведений А., в которых так ярко выступают богатая фантазия и глубокая чувствительность души поэта — является талантливая или по крайней мере благородная натура, которая старается выбиться из окружающих ее узких, подавляющих условий жизни. Таковы герои трех романов А., а никто лучше его самого не может знать всех внутренних и внешних перипетий такой борьбы — ему самому ведь пришлось испить чашу горечи до дна, изведать подобные же страдания, а воспоминание о них — как говорит старый глубокий миф — мать муз. Поэтому повествования А. стоит послушать со вниманием: если он и рисует нам внутреннюю жизнь единичного лица, то все же такую, которая является уделом почти каждого гениального или талантливого человека, поставленного судьбой в неблагоприятные условия. В романах ‘Импровизатор’ , ‘О. Т.’ и ‘Только скрипач’ А. отнюдь не рисует только одного самого себя, но также ту знаменательную борьбу, на которую обречены многие, и которую он так хорошо знает по себе. Описания его не являются поэтому выдуманными, а дышат самою жизнью, самою правдою и в качестве таких сохраняют за собой глубокое и прочное значение. А. является в своих произведениях ратоборцем не только за поставленных в неблагоприятные условия талантливых людей, но и за всех униженных и оскорбленных, и горький личный опыт дает ему возможность рисовать нам такие захватывающе правдивые картины, которые не могут не оставить глубокого впечатления в душе каждого отзывчивого человека’.
Вот как отозвался о моих произведениях девять-десять лет спустя благороднейший человек и писатель. С критикой на мои произведения произошло то же, что бывает с хорошим вином: чем дольше его держат, прежде чем пустить в употребление, тем оно становится лучше.
В том же году (1837), когда вышел ‘Только скрипач’, я посетил соседнюю страну, пробрался по каналам до самого Стокгольма. Тогда еще не было и намека о нынешних пресловутых скандинавских симпатиях. От прежних войн в обеих нациях осталось какое-то взаимное недоверие. Копенгагенские мальчишки не упускали случая всякий раз, как мороз соединял обе страны ледяным мостом, и к нам приезжали на своих санях соседи-шведы, бежать за их санями с улюлюканьем. Шведская литература тогда была известна у нас очень мало, датчанам и на ум не приходило, что при небольшом навыке читать и понимать по-шведски очень легко. Тегнера у нас знали только по переводам. Да, времена переменчивы!
Известные мне произведения шведских писателей очень мне нравились, особенно поэзия несчастного, уже умершего Стагнелиуса. Он пришелся мне по сердцу даже больше Тегнера, который занимал тогда среди шведских поэтов первое место. Я до сих пор предпринимал путешествия только на юг от родины, причем тотчас же, как переступал границы Дании, прощался с датской речью, теперь же я во все время путешествия чувствовал себя наполовину у себя дома, я говорил по-датски, мне отвечали по-шведски, и этот язык казался мне одним из наших провинциальных наречий. Мне казалось, что Дания как будто расширилась — родственные черты обеих наций так и бросались мне в глаза, и я понял, как близки в сущности между собою шведы, норвежцы и датчане. Я встречал во время путешествия много хороших, сердечных людей и, по своему обыкновению, скоро привязывался к ним. Вообще это путешествие было одним из самых приятных для меня. Живописная страна, с ее обширными лесами, огромными озерами, величественным водопадом Трольгеттой, красивыми шхерами, на каждом шагу поражала меня новизною. Стокгольм, который красотою местоположения напоминает Константинополь и поспорит с Эдинбургом, просто поразил меня. Рассказ о поездке по каналам звучит для непосвященного в ее тайны новичка чем-то сказочным. Еще бы! Говорят, что пароход переплывает из озера в озеро через вершины гор, так что с палубы парохода видны внизу верхушки сосен и берез! Пароход переправляется через горные высоты, постепенно поднимаясь и затем спускаясь по шлюзам, а путешественник в это время бродит по ближайшим лесным тропинкам. С этим путешествием, именно с поездкою по озеру Венерн, связано у меня воспоминание об одном интересном и не оставшемся без влияния на меня знакомстве: я встретился на пароходе с известной шведской писательницей Фредерикой Бремер.
Проезжая по каналу между Трольгеттой и Венерсборгом, я разговорился с капитаном. Между прочим, я спросил его, какие из современных шведских писателей проживают теперь в Стокгольме, и выразил желание встретиться там с г-жой Бремер. ‘Ну, ее-то вы не застанете! — сказал капитан. — Она теперь в Норвегии!’ ‘Вернется, должна вернуться, пока я здесь! — пошутил я и прибавил. — Мне вообще везет во время путешествий, стоит мне пожелать чего-нибудь, так оно и будет!’ ‘Ну, только не на этот раз!’ — заметил капитан. Три часа спустя, перед отходом из Венерсборга, где мы останавливались принять товары и пассажиров, капитан, смеясь, подошел ко мне и, показывая мне список новых пассажиров, громко воскликнул: ‘Счастливец! Вам и впрямь везет! Г-жа Бремер на пароходе и поедет с нами до Стокгольма!’ Я подумал, что он шутит, тогда он указал мне в списке ее имя, но я все еще не верил, что это была сама писательница. Рассматривая вновь прибывших пассажиров, я не нашел между ними женщины, в которой бы мог признать ее. Вечер прошел, и около полуночи мы были на огромном озере Венерн.
В три часа утра я встал и вышел на палубу полюбоваться восходом солнца. Кроме меня, вышла из каюты только одна дама, не молодая и не старая, закутанная в плащ и в шаль. Ей тоже, верно, хотелось посмотреть на восход солнца, и я подумал: ‘Если действительно Фредерика Бремер здесь на пароходе, то это она!’ Я завязал с ней разговор. Она отвечала мне вежливо, но холодно. Наконец, я спросил ее, не она ли известная писательница Бремер, она дала уклончивый ответ и спросила о моем имени. Оказалось, что она слышала обо мне, с произведениями моими она, однако, не была знакома и спросила, нет ли у меня с собою какого-нибудь из них. Я как раз вез один экземпляр ‘Импровизатора’ для Бескова и дал его ей. Она сошла в свою каюту и оставалась там все утро. Когда же мы встретились опять, она улыбнулась мне светлой, сердечной улыбкой, пожала руку и сказала, что прочла больше половины первой части книги и теперь знает меня.
Знакомство наше продолжалось в Стокгольме, а многолетняя переписка окончательно скрепила его. Фредерика Бремер — благороднейшая натура, проникнутая великими утешительными истинами религии и поэзией мелких частностей жизни, и обладает даром понять и истолковать их.
В то время ни один из моих романов еще не был переведен на шведский язык, меня знали лишь по моей ‘Прогулке на Амагер’ и по стихотворениям, да и то немногие лица из литературных кружков, которые и оказали мне в Стокгольме самый радушный и сердечный, чисто шведский прием. Один из популярнейших поэтов-юмористов, пастор Дальгрэн, теперь давно умерший, посвятил мне стихотворение. Ласковый прием встретил я также у знаменитого Берцелиуса, к которому у меня было рекомендательное письмо от Эрстеда. В Упсале я пробыл несколько дней. Профессор Рудберг водил меня на Упсальский холм, и там мы пили в честь Севера шампанское из громадного серебряного рога, подарка короля Карла-Иогана. И Швеция, и шведы очень полюбились мне, мне, как уже сказано, стало казаться, что границы моей родины отодвинулись, только теперь понял я, насколько родственны между собою шведская, норвежская и датская нации, и вскоре по возвращении на родину я написал песню: ‘Один народ мы! Все мы скандинавы!’. Песня эта явилась плодом моих непосредственных впечатлений и была чужда какой-либо политической идеи: поэт не слуга политики, он только спокойно идет впереди разных политических движений, как провидец. И я создал скандинавскую песнь, когда еще и речи не было о скандинавах. Я написал ее, охваченный сознанием родственности всех трех народов, любовью к ним и желанием, чтобы и они, наконец, узнали и полюбили друг друга. А вот что сказали по поводу моей песни у нас на родине: ‘Ну, видно, и ухаживали же за ним там шведы!’ Но прошло несколько лет, и соседи стали лучше понимать друг друга. Эленшлегер, Тегнер и г-жа Бремер пробудили в каждом народе желание ознакомиться с литературой соседей, и они почувствовали взаимное родство. Старое недоверие, проистекавшее от недостаточного знакомства друг с другом, исчезло, и между датчанами и шведами установились добрые, сердечные отношения. Скоро скандинавизм пустил такие корни в Копенгагене (в Швеции — тоже, в Норвегии же, насколько я знаю — нет), что у нас образовалось ‘Скандинавское общество’. В обществе этом или кружке говорились речи о братском слиянии трех народов Севера, читались исторические лекции и давались ‘скандинавские’ концерты, на которых исполнялись произведения Бельмана и Рунга, Линдблада и Гаде, — все это было прелесть как хорошо! Тут-то и моя песня вошла в честь. Мне сказали даже, что она переживет все, что я вообще написал! А один из наших крупных общественных деятелей пресерьезно уверял меня, что только эта песня и сделала меня датским поэтом. Да, вот как высоко ставили ее теперь, а еще год тому назад ее называли плодом польщенного самолюбия.
По возвращении из Швеции я стал усердно заниматься изучением истории, а также знакомился с иностранными литературами. Но усерднее всего читал я все-таки великую книгу природы, из которой всегда черпал самые лучшие впечатления. Лето я проводил, гостя в разных поместьях на Фионии, главным образом в романтически расположенном у самого леса ‘Люккесгольме’, принадлежавшем некогда Каю Люкке, и в графском замке Глорупе, где жил некогда Валькендорф, могущественный враг Тихо Браге, а теперь проживал благородный старик граф Мольтке Витфельд. Здесь я нашел самый радушный прием, гостеприимный приют и, гуляя по окрестностям, учился у природы большему, нежели могла научить меня школа.
В Копенгагене же самым родным домом был для меня издавна дом Коллина, в нем, как я и написал в посвящении, предшествующем ‘Импровизатору’ , я нашел родителей и сестер с братьями. Весь юмор и жизнерадостность, которые находят в романе ‘О. Т.’ и в некоторых написанных мною в эти года драматических произведениях, черпал я в доме Коллина. Здесь я возрождался духом, запасался душевным здоровьем и благодаря этому мог справляться с болезненными проявлениями своего духовного склада. Старшая дочь Коллина, Ингеборга, в замужестве г-жа Древсен, отличалась замечательным остроумием, жизнерадостностью и веселостью и имела на меня большое влияние. Мягкая, податливая, как гладь морская, душа, какою была моя, всегда ведь готова отражать в себе все окружающее.
Я был довольно плодовитым писателем, и произведения мои принадлежали к числу находивших себе постоянный сбыт и читателей. Гонорар мой повышался с каждым новым романом, но надо помнить общие условия датского книжного рынка и то, что я не имел патента на звание поэта ни от Гейберга, ни от ‘Литературного ежемесячника’ , поэтому и гонорар этот был очень скромен. Но как бы то ни было, существовать было еще можно, хотя, разумеется, и не так, как должен был, по предположению англичан, существовать автор ‘Импровизатора’ . Я хорошо помню изумление Чарльза Диккенса, когда он на свой вопрос, много ли я получил за этот роман, услышал в ответ: ’19 фунтов стерлингов!’ ‘За лист?’ — переспросил он. ‘Нет, за весь роман!’ — сказал я. ‘Нет, мы, верно, не понимаем друг друга! — продолжал Диккенс. — Не могли же вы получить 19 фунтов за всю книгу! Вы получали столько за лист!’ Пришлось мне пожалеть о том, что это было не так. За лист мне пришлось только около полуфунта стерлингов. ‘Боже мой! — воскликнул Диккенс. — Не поверил бы, если бы не услышал от вас самого!’ Конечно, Диккенс не знал условий датского книжного рынка и сравнивал полученный мною гонорар с тем, что получал он сам в Англии. Да, вероятно, и переводчица моя получила больше, чем я — автор! Ну, как бы то ни было — я существовал, хотя и с грехом пополам.
Постоянно творить и творить было, как я чувствовал, гибельно для всякого таланта, но все мои попытки заручиться какою-нибудь подходящей должностью терпели неудачу. Я искал места библиотекаря при королевской библиотеке, и Эрстед горячо ходатайствовал за меня перед директором библиотеки, обер-камергером Гаухом. Письмо Эрстеда к последнему заканчивалось так: ‘Кроме писательских заслуг, А. заслуживает еще внимания за свою добросовестность, аккуратность и любовь к порядку, которых вообще не ожидают от поэтов. Все, знающие А., должны отдать ему в этом отношении полную справедливость!’ Но и эта лестная рекомендация не помогла мне: обер-камергер с изысканной вежливостью отклонил мою просьбу, мотивируя свой отказ тем, что я слишком талантлив для такой тривиальной должности, как библиотекарь. Делал я также попытку завести сношения с Обществом свободной печати и представил его заправилам план и конспект народного датского календаря, составленного мною по образцу столь распространенного в Германии календаря Губица. Ничего подобного на датском языке еще не существовало, к тому же я полагал, что в качестве автора ‘Импровизатора’ имею за собою некоторую репутацию человека, способного рисовать картины природы, а в качестве автора изданных недавно сказок — репутацию хорошего рассказчика. Эрстеду мой план очень понравился, и он и тут горячо поддерживал меня, но заправилы общества нашли, что издание такого календаря связано со слишком большими хлопотами и отказали мне в своем содействии. Попросту они не доверяли моим способностям, так как впоследствии такой календарь был издан другим лицом, сумевшим добиться поддержки того же общества.
И вот я постоянно был полон забот о завтрашнем дне, хорошо еще, что мне были открыты двери нескольких гостеприимных домов, в том числе и одного нового. Это был дом старушки-вдовы (ныне уже умершей) Бюгель, урожденной Адцет, известной более своею оригинальностью, нежели своими превосходными душевными качествами. Она очень любила мои произведения и оказывала мне самому истинно материнское участие. Вернейшее же прибежище, помощь и поддержку я находил по-прежнему у конференц-советника Коллина, но прибегать к нему я решался лишь в самых трудных случаях. Да, хватил таки я и горя, и нужды — всего, о чем теперь нет охоты рассказывать. Я, впрочем, как бывало и в детские годы, не переставал говорить себе: ‘Когда приходится уж очень плохо, тогда-то Господь и посылает свою помощь!’ Я верил в свою счастливую звезду, а ей был Бог.
Однажды я сидел в своей каморке в ‘Новой гавани’, вдруг в дверь постучали, и на пороге показался незнакомый мне господин. Черты лица его были очень тонки, выражение самое приветливое. Это был покойный граф Конрад Ранцау Брейтенбург, уроженец Голштинии и тогдашний первый министр. Он искренно любил литературу, восторгался Италией и захотел посетить автора ‘Импровизатора’ , которого читал по-датски и с живейшим интересом. В своем кругу граф пользовался большим уважением за свое истинно рыцарское благородство и репутацией человека литературно образованного и со вкусом. В молодости он много путешествовал, подолгу жил в Испании и в Италии, и на основании всего этого его суждениям придавалось большое значение. Не довольствуясь одними горячими похвалами мне, которые он высказывал и при дворе, и в обществе, он захотел лично навестить меня, поблагодарить меня за доставленное ему моей книгой удовольствие, пригласить к себе и спросить — не может ли он в чем быть мне полезным? Я не скрыл от него затруднительности своего положения, принуждавшего меня творить из-за куска хлеба и исключавшего всякую возможность самосовершенствования. Он ласково пожал мне руку, обещал свое содействие и дружбу, и сдержал свое слово. Думаю, впрочем, что дело не обошлось и без тайного участия Коллина и Эрстеда. Уже в течение многих лет царствования короля Фредерика VI из сумм министерства финансов ежегодно отчислялась известная сумма на временные пособия ученым, художникам и литераторам, отправляющимся за границу, а также на постоянные годовые стипендии тем из них, кто еще не успел упрочить свое положение или не имел постоянной должности. Такими стипендиями пользовались, например, Эленшлегер, Ингеман, Гейберг и др., а в последнее время и Герц. Такая же стипендия была и моей мечтой и последняя сбылась: король Фредерик VI назначил мне ежегодную стипендию в 200 специй (Около 400 рублей. — Примеч. перев. ).
Как я был рад, как благодарен! Теперь мне уже не нужно было писать из-за куска хлеба, теперь у меня было верное обеспечение в случае болезни и пр., теперь я был менее зависим от окружающих людей! Для меня началась как бы новая эра жизни!

Глава VIII

С этих пор в моей жизни стало чаще проглядывать солнышко, озираясь назад на свое прошлое, я яснее видел бодрствовавшее надо мною око Провидения, и все более убеждался, что Бог постоянно направлял все к лучшему для меня, а чем сильнее такое убеждение, тем спокойнее, увереннее чувствуешь себя.
‘В английском флоте по всем снастям, и большим и малым, проходит красная нить, указывающая на принадлежность флота короне, по всем и большим и малым событиям и проявлениям человеческой жизни тоже проходит невидимая нить, указывающая, что мы принадлежим Богу’. Вот в чем я успел убедиться в жизни и что высказал в своем романе ‘Две баронессы’.
В моей жизни был период детства — оно давно минуло, отрочества у меня не было вовсе, а юность только началась теперь: предшествовавший ей период жизни был просто каким-то мыканьем по волнам, борьбой против течения. Только теперь, на тридцать четвертом году моей жизни, началась для меня настоящая весна, но весна еще не лето, и весною выдаются серые, ненастные дни, необходимые для того, чтобы развилось в нас то, что должно созреть летом.
Оглядываясь назад на эти ‘серые и ненастные дни’ теперь, когда переживаешь тихую, благодатную пору жизни, невольно улыбаешься своей прежней чувствительности ко всякого рода тучкам. Но, к делу.
Отрывок из письма, полученного мною от лучшего моего друга во время одного из последующих моих заграничных путешествий, может послужить подходящим предисловием к тому, что я xочу здесь рассказать.
‘Это все одно ваше изысканное воображение, что вас презирают в Дании! Ничего такого на самом деле нет. Вы с Данией отлично ладите и ладили бы еще лучше, не будь в Дании театра: hinc illoe lacrimoe! Ах, этот проклятый театр! Но разве театр — вся Дания, и разве вы — только поставщик театральных пьес?’
В этих словах была доля правды. Действительно, театр в течение целого ряда лет являлся для меня источником величайших огорчений. Всем ведь известно, что с театральным миром ладить — ох как трудно! Большинство артистов — от первого любовника до последнего статиста — склонны класть на одну чашу весов свою собственную персону, а на другую весь остальной свет. Партер является в их глазах границей мира, журнальные и газетные критические статейки — неподвижными звездами небосклона, ну, и если в этом пространстве они слышат себе одни похвалы и ‘браво’, часто необдуманные, повторяемые лишь по инерции — немудрено, что голова у них идет кругом, и они утрачивают истинное представление о своем значении.
В то время политика не играла у нас никакой роли, интересы общества сосредоточивались на искусствах, театр был самой богатой и постоянной темой для разговоров. И то сказать — наша датская сцена принадлежала тогда к числу первых в Европе. Ее украшали такие таланты, как Нильсен, Рюге, Фрюдендаль, Стаге, Розенкильде, Фистер, г-жа Гейберг и г-жа Нильсен, в которых имели первоклассных исполнителей все роды драматического искусства — от трагедии до водевиля. Опера и балет также были представлены прекрасно.
Но если датская сцена и была тогда одною из первых в Европе, из этого еще не следовало, чтобы все представители ее были мировыми столпами, а такими-то они именно и воображали себя, по крайней мере в сравнении со мною: я ведь в их глазах был не Бог весть какой выдающийся писатель! Вообще, на мой взгляд, датская сцена страдала главным образом от недостатка дисциплины, которая так необходима там, где масса отдельных личностей должна составлять целое, да еще художественное целое. Я прожил на свете уже немало и знаю по опыту, что публика постоянно недовольна дирекцией театров — особенно за выбор пьес, а дирекция — артистами, и наоборот. Должно быть, уж иначе и быть не может, должно быть, уж всем молодым драматургам, не успевшим еще стать баловнями минуты, суждено подвергаться таким мытарствам, каким подвергался и я. Их не избежал даже сам Эленшлегер: не в диковинку было слышать в театре аплодисменты по адресу актеров-исполнителей и свист по его адресу. А каких отзывов об этом гениальном писателе наслушался я от моих земляков! Такова уж, верно, судьба всех талантов. Но как это грустно! Сам Эленшлегер в своих воспоминаниях рассказывает, что детям его часто приходилось выслушивать в школе злые насмешки других учеников, повторявших только то, что слышали об Эленшлегере от своих родителей.
Актеры в актрисы, занимающие в труппе, благодаря своему таланту, дружбе с газетными рецензентами или благоволению публики, первые места, мнят себя выше самой дирекции, не говоря уже о драматургах, а этим необходимо ладить с актерами: они ведь могут и отказаться от роли и — что еще хуже — распространить в публике неблагоприятное мнение о пьесе прежде, чем она появится на сцене. Новые пьесы подвергаются строгой критике в разных ‘кофейнях’ даже раньше, чем кто-либо из публики знает из них хоть словечко. У копенгагенцев есть вообще одна характерная черта: редко кто скажет в ожидании постановки новой пьесы: ‘Как я рад!’ А скорее всегда: ‘Пьеса, кажется, дрянь! Должно быть, освищут!’ Свистки вообще играют большую роль, вот забава, которая может обеспечить полный сбор. И ни разу еще не случалось, чтобы освистали плохого актера, нет, козлами отпущения постоянно являются драматург или композитор. Им свистят, а молодые и старые, красивые и безобразные дамочки с радостными улыбками прислушиваются к свисткам. Ни дать ни взять — кровожадные испанки на бое быков! И вот еще: в продолжении многих лет я наблюдал, что самая опасная пора для постановки новых пьес — ноябрь и декабрь, в октябре бывают ведь приемные экзамены в университете, и благополучно перепрыгнувшие через его порог бывшие гимназисты спешат заявить себя строгими ценителями искусства.
Наши известнейшие датские драматурги: и Эленшлегер, и Гейберг, и Герц и другие — все были освистаны, об иностранных классиках нечего и говорить — освистали даже Мольера.
А между тем сцена является для каждого писателя наиболее выгодным во всех отношениях полем деятельности. Вот почему я, находясь в крайности, брался и за составление оперных либретто, за которые меня так бранили, и за писательство водевилей. Впрочем, гонорар автора-драматурга был в то время еще до комизма незначителен. Довести его до приличных размеров удалось только Коллину в свое последнее управление делами театра. В ту же эпоху, о которой идет речь, директором датского королевского театра сделали одного известного и дельного бюрократа, ожидали, что он приведет дела в порядок, — недаром же он слыл хорошим счетоводом. Ожидали от него и поднятия оперного искусства, так как он любил музыку и сам не раз выступал в качестве певца в разных музыкальных кружках. Наконец, ожидали и различных энергичных преобразований. Последние и не заставили себя ждать. Первым долгом была преобразована система регулировки поспектакльной платы авторам. Руководствоваться одними достоинствами пьес ведь трудно, вот и решали сообразоваться с продолжительностью их. Во время первого представления режиссер стоял за кулисами и следил с часами в руках сколько ‘четвертей часа’ займет такая-то пьеса: за каждую четверть часа полагалась известная сумма. Излишек времени, не составляющий полной четверти часа, шел в пользу самой дирекции — истинно по-канцелярски и практично! ‘Своя рубашка ближе к телу!’ Ну да, и я думал то же, да к тому же действительно нуждался в каждом лишнем гроше, так несладко мне было нести убытки благодаря тому, что дирекция разделила мой двухактный водевиль ‘Разлука и встреча’ на два самостоятельных, которые можно было давать отдельно. Но ‘нельзя злословить свое начальство!’, а ведь театральная дирекция — начальство автора-драматурга. Вернусь к артистам. Впрочем, пусть они сами говорят о себе!
‘Нетрудно иметь успех со своими пьесами, когда их вывозят на себе первые силы труппы!’ — сказал мне однажды один из первых актеров, недовольный назначенной ему ролью в моей пьесе. ‘Я не играю мужиков!’ — заявила мне одна актриса, которой я осмелился предложить ‘слишком мужественную’, по ее мнению, роль. ‘Ну, скажите, есть ли у меня хоть одна остроумная реплика?’ — гремел на репетиции одной из моих первых пьес один из артистов. Увидав же меня после того, печально стоящим в углу, тот же Зевс-громовержец подошел ко мне и сказал: ‘А вы уж и приняли мои слова всерьез! Неужели вы думаете, что я считаю свою роль плохой? Да в таком случае я бы просто не стал играть ее! Но умаляя ваше участие в успехе, я тем более выставляю свое! Впрочем, если вы перескажете это кому-нибудь — я отопрусь!’ Артист произнес эту реплику великолепно, нисколько не помышляя о публике, которая теперь не слышит его! Все это только смешно, забавно, скажут мне, пожалуй, мои читатели, но не так смотрит на дело молодой начинающий писатель. Правда, на корабле не следует понимать буквально иногда слишком энергичные выражения капитана, не следует этого и на театральном корабле, но я-то так поступал. Но зачем же я так настойчиво пробивал себе туда дорогу? Затем, что, во-первых, драматические вещи лучше всего оплачиваются, а без денег ведь не проживешь, а во-вторых — сцена могущественная кафедра, с которой, как говорит Карл Баггер, ‘провозглашают сотням людей то, что едва ли прочтут и десятки’. Цензором поступавших в дирекцию пьес был, как уже сказано, Мольбек — цензором суровым и ‘широкописательным’. Лучшую характеристику его могут дать исписанные им цензурные книги с отчетами об отвергнутых и поставленных пьесах. А прочитав его журнальные статьи, писанные им уже в то время, когда он перестал быть директором и цензором, и заменивший его Гейберг забраковал пьесу его сына, прочитав эти сетования и увещевания быть снисходительным к молодым талантам, невольно скажешь: да вот все это не худо было бы иметь в виду ему самому, когда власть была в его руках! Я уже примирился с тем, что Мольбек постоянно браковал мои пьесы, ну и пусть бы себе браковал, да держался бы при этом общепринятого и, пожалуй, единственно верного со стороны дирекции приема: кратко объявлять автору отвергнутой пьесы, что она ‘не подходит’. А мне раз было прислано длиннейшее письмо, разумеется, продиктованное никем иным как Мольбеком, и чисто ‘из любви к искусству’, это он пользовался случаем наговорить мне неприятностей. И вот, чтобы видеть свои пьесы на сцене, мне не оставалось ничего другого, как отдавать их актерам для летних спектаклей. Имея в виду прекрасную декорацию, написанную для водевиля ‘Бегство в Спрогё’ , не имевшего успеха, я летом 1839 года написал водевиль ‘Невидимка в Спрогё’. Веселая, шаловливая вещица понравилась актерам, сделалась излюбленной пьесой публики, и это заставило дирекцию включить ее в постоянный репертуар. Пьеска выдержала такое число представлений, о каком я и не мечтал, но такой успех ничуть не увеличил моих успехов у дирекции, она продолжала, к величайшей моей досаде, браковать мои пьесы одну за другой. В это время мое воображение было сильно поражено небольшим французским рассказом ‘Les epaves’, и я задумал написать на его сюжет драму в стихах, я надеялся при этом доказать свою способность тщательно обрабатывать данный материал, способность, которую так часто отрицали во мне. Правда, сюжет, богатый драматическими положениями, был заимствован мною из чужого произведения, но я так перевил его зелеными гирляндами моей собственной лирики, что выходило, как будто бы он вырос в саду моего собственного воображения. Словом, чужой сюжет вошел, как говорится, в мою плоть и кровь, я пересоздал его в себе и тогда только выпустил его в свет. ‘Ну, уж теперь-то не скажут, как бывало, про мои переделки в либретто романов Вальтера Скотта, что я ‘только перекраиваю или ‘калечу’ чужие произведения!’ — думал я. Драма была написана, я прочел ее кое-кому из своих старейших друзей и компетентных лиц, и она им очень понравилась. Затем я познакомил с нею некоторых артистов королевского театра, эти также очень заинтересовались пьесой, особенно Гольст, которому я предназначал главную роль. Он вообще всегда относился ко мне и моим трудам в высшей степени внимательно и доброжелательно, за что я и считаю долгом принести ему здесь свою признательность.
Зато один из высших сановников, прибывший из Вест-Индии, высказался в приемной короля Фредерика VI против моей драмы. Он слышал о ее содержании и находил, что ее не следует ставить на королевской сцене — это может весьма пагубно отозваться на черных в наших вест-индских владениях! ‘Да ведь ее и не собираются давать в вест-индских владениях!’ — возразили ему.
Драма была представлена дирекции и, конечно, забракована Мольбеком. Но публике уже хорошо было известно, что облюбованные им для сцены пьесы очень часто оказывались никуда не годными, а забракованные — наоборот. Таким образом его veto не могло принести особого вреда — и то утешение! За мою драму вступился вице-директор театра Адлер, человек справедливый и обладавший вкусом. Благодаря ему, а также общему благоприятному мнению о моей пьесе, распространенному среди публики компетентными лицами, которые уже слышали ее в чтении, пьесу после многих разговоров решили принять. Но до окончательного решения дирекции, произошел еще один курьезный и характерный эпизод.
Одно высокопоставленное лицо — человек очень хороший, но плохой знаток искусств, голос которого имел, однако, решающее влияние, заявило мне, что обо мне вообще самого хорошего мнения, но самой пьесы не знает. ‘Конечно, за нее стоят многие, но Мольбек написал против нее целую статью. Да и, кроме того, сюжет пьесы почерпнут из чужого романа. А ведь вы сами пишете романы, почему же вы сами не придумали темы для своей драмы? Наконец, я должен вам сказать, что писать романы — одно, а писать комедии — другое! Тут нужны сценические эффекты. А в вашем ‘Мулате’ есть хоть одна эффектная сцена, притом — не избитая?’ Я постарался проникнуться взглядами и понятиями вопрошавшего и ответил: ‘Там есть сцена бала!’ ‘Бал — это отлично, но бал имеется также в ‘Ламмермурcкой невесте’ . Нет ли чего-нибудь новенького?’ ‘Есть невольничий рынок!’ — сказал я. ‘Ах, вот это ново! Невольничьего рынка у нас еще не было! Да, да это действительно ‘нечто’! Я буду справедлив к вам! Невольничий рынок мне очень нравится!’ И я думаю, что невольничьему рынку пьеса и была обязана своей постановкой.
За два дня до первого представления пьесы я имел честь читать ее принцу, ныне королю Христиану, и его супруге, оказавшими мне самый милостивый прием.
Но вот настал и самый день представления, 3 декабря. Афиши были вывешены еще накануне, я не спал всю ночь от волнения. С раннего утра у дверей театра стоял целый хвост публики, явившейся за билетами. И вдруг по городу полетели эстафеты, на улицах стали скопляться толпы народа, лица у всех были грустно-серьезны — разнеслась весть о кончине короля Фредерика VI. С балкона Амалиенборгского дворца было провозглашено восшествие на престол Христиана VIII, на площади загремело ‘ура!’ Городские ворота были закрыты, войска подводили к присяге.
Театр был открыт лишь два месяца спустя, и в первое представление шла моя драма. Она была прекрасно разыграна и имела шумный успех, но я еще не мог хорошенько радоваться этому, я чувствовал только, что с плеч моих свалилась гора и мне стало легче дышать. С таким же успехом пьеса выдержала и целый ряд представлений. Многие ставили эту драму выше всего написанного мною и полагали, что она знаменует начало эпохи моего истинного поэтического творчества. Все мои прежние произведения были признаны незначительными в сравнении с ‘Мулатом’ , словом, на долю этой драмы выпало столько похвал, сколько не выпадало еще ни одному из моих трудов, кроме первого — ‘Прогулки на Амагер’ . Драма скоро была переведена на шведский язык и с большим успехом поставлена на сцене Стокгольмского королевского театра, разъезжающие по провинциям труппы давали ее в разных городах и местечках страны, а товарищество датских артистов сыграло ее по-датски в городе Мальме, и присутствовавшая на представлении масса студентов из Лунда приняла пьесу восторженно. С той стороны Зунда полетели ко мне дружеские приветствия в стихах и прозе.
Как раз за неделю до упомянутого представления в Мальме, я находился в гостях у барона Врангеля в Сконии, наши соседи-шведы приняли меня так радушно, так сердечно, что воспоминание об этом никогда не изгладится из моей памяти. В Швеции же удостоился я и первого публичного чествования, которое также произвело на меня глубокое, неизгладимое впечатление. Лундские студенты пригласили меня в свой старый университетский город и дали мне обед. Было произнесено много речей, провозглашено много тостов, а вечером решено было чествовать меня серенадой. Узнав об этом в одном семействе, где я находился в гостях, я пришел в неописуемое волнение, перешедшее затем в настоящую лихорадку, когда я увидал в окно густую толпу студентов в голубых шапочках, направлявшуюся к дому. Я чувствовал себя таким ничтожным, таким не достойным этого чествования, что оно просто подавляло, уничтожало меня! Пришлось затем выйти к ним, все обнажили головы. Я едва-едва удерживался от слез. Но продолжая сознавать насколько я был недостоин такой чести, я невольно искал на лицах окружающих иронической улыбки. Но, слава Богу, я видел вокруг себя одни приветливые, восторженные лица, а то подобная улыбка в такую минуту нанесла бы мне глубочайшую рану. Прогремело ‘ура!’, и один из студентов обратился ко мне с речью, особенно живо запечатлелись у меня в памяти слова: ‘Когда вас станут чествовать на родине и в других странах Европы, вспомните, что первыми чествовали вас лундские студенты’. В такие минуты не взвешиваешь своих слов, и я сказал им в ответ, что отныне всеми силами буду стараться прославить свое имя, чтобы оправдать это чествование. Затем я пожал руки ближайшим, поблагодарил их так горячо и сердечно, как только мог, и, вернувшись назад в комнату, забился в угол, чтобы выплакаться. ‘Ну, полно! Не думайте больше об этом! Давайте веселиться!’ — уговаривали меня мои шведские друзья. Да, им-то было весело, но в моей душе это событие затронуло самые серьезные струны. Часто вспоминал я об этом вечере и, надеюсь, что ни одна честная душа не сочтет с моей стороны проявлением тщеславия то, что я так подробно рассказываю о нем, скорее это событие выжгло из моей души все зародыши высокомерия и тщеславия. Через неделю должно было состояться в Мальме первое представление ‘Мулата’ , лундские студенты решили отправиться на это представление, а я, чтобы не присутствовать на нем, поспешил со своим отъездом из Швеции. С искренней признательностью и живейшим удовольствием всегда вспоминал я старый университетский город, но ни разу больше не заезжал туда. Молодые, восторженные чествователи мои разбрелись теперь по всей стране — пусть же дойдет до них мой привет и спасибо за эти незабвенные минуты!
Шведские газеты отозвались обо мне с похвалами, и датская газета ‘День’ от 30 апреля 1840 года перепечатала отзыв шведской ‘Malmo nya Allehanda’ об А., удостоившемся самого лестного для него и всей датской нации приема со стороны лундских студентов. Вот что говорилось в шведской газете:
‘Мы хорошо знаем, сколько хриплых, завистливых и пристрастных голосов раздается в столице дружественной нам соседней страны против одного из ее достойнейших сынов. Но теперь пора им замолкнуть: вся Европа кладет на чашу весов свое мнение, а им никогда еще не пренебрегали. Андерсен как поэт принадлежит не одной Дании, но всей Европе, и мы надеемся, что чествование его шведской молодежью, поспособствует притуплению жал мелочности и завистливости, посредством которых на его собственной родине стараются превратить его лавровый венок в терновый. Посылаем нашему дорогому поэту сердечный привет и уверение, что он всегда встретит в нашем отечестве, старой Швеции, истинное признание его таланта и дружественную привязанность’.
Вернувшись в Копенгаген, я был обрадован проявлениями искреннего участия и радости за меня со стороны некоторых из моих старейших, испытанных друзей, я видел даже слезы на их глазах. Особенно же радовало их, по их собственным словам, мое отношение к оказанным мне почестям. А как же я мог относиться к ним иначе? Я только радостно благодарил за них Бога и смиренно просил Его помочь мне сделаться воистину достойным их.
Некоторые, впрочем, посмеивались над энтузиазмом моих чествователей и не прочь были повернуть все в смешную сторону. Так, Гейберг раз иронически сказал мне: ‘Надо будет попросить вас сопровождать меня в Швецию, когда я соберусь туда! Авось тогда и на мою долю выпадет малая толика таких чествований!’ Мне эта шутка не понравилась, и я ответил: ‘Пусть вас сопровождает ваша жена, тогда вы добьетесь их еще легче’.
Из Швеции доносились только восторженные похвалы ‘Мулату’, и у нас там и сям начинали уже раздаваться голоса против него. Сюжет был ведь заимствован мною, почему же я не указал на источник в печатном издании моей драмы? А вот почему. Я написал нужную заметку на последней странице рукописи, но в наборе оказалось, что самая драма занимает как раз весь последний лист до последней страницы, из типографии и спросили меня: нельзя ли вовсе опустить эту заметку? Я посоветовался с одним из наших писателей, и он нашел, что заметка излишня, так как рассказ ‘Les epaves’ достаточно известен. Кроме того, и сам Гейберг, обработав в драматическую поэму ‘Эльфов’ Тика, ни словом не упомянул о своем богатом источнике. Но вот теперь принялись за меня. Французский рассказ был внимательно перечитан, сличен с моей драмой, переведен на датский язык и доставлен издателю ‘Портфеля’ с настоятельным требованием напечатать его. Редактор снесся сначала со мною, и я, конечно, сам попросил его напечатать рассказ. Драма моя шла все с тем же успехом, но теперь критика стала, ссылаясь на французский рассказ, умалять значение моего труда. Между тем те чересчур горячие похвалы, которые уже стяжала себе моя пьеса, сделали меня особенно чувствительным к такому несправедливому, по-моему, суду критики. И я тем менее мог примириться с ним, что, как я понимал, он был вызван скорее всего желанием насолить мне, опять втоптать меня в болото писательской посредственности, а вовсе не интересами искусства.
Впрочем, моя душевная упругость помогала мне скоро отделываться от неприятных впечатлений, и как раз в это время у меня явилась идея ‘Картинок-невидимок’. Я привел ее в исполнение, и вышла маленькая книжка, которая, однако, из всех моих книг, включая сюда даже сказки, имела наибольший успех за границей и получила невероятно широкое распространение.
Один из критиков, первый высказавшийся о ней, писал: ‘Многие из этих картинок представляют материал для рассказов и новелл, а человек с богатой фантазией найдет в них материал даже для романов’. И, действительно, впоследствии вышел роман талантливой г-жи Гёрен ‘Die Adoptivtochter’ (‘Воспитанница’), сюжет которого она, по собственному признанию, почерпнула из третьего вечера моих ‘Картинок-невидимок’ .
В Швеции не замедлил появиться перевод этой книжки, в ней только был прибавлен один вечер, которым перевод посвящался мне. У нас же в Дании она не обратила на себя особенного внимания, и, насколько мне помнится, один Сисбю, редактор ‘Утреннего копенгагенского листка’, посвятил ей несколько сочувственных строк.
В Англии появилось несколько переводов, и английская критика превозносила мою книжечку, называя ее ‘Илиадой’ в ореховой скорлупе’ ! Затем я получил из Англии пробный лист роскошного издания этой книжки, беда только, что ее, как позже и в Германии, издали с картинками!
А у нас зато все продолжали интересоваться ‘Мулатом’ , только с иной стороны, упирая главным образом на то, что сюжет его заимствован. Но ведь и Эленшлегер заимствовал сюжет для своего ‘Аладина’ из ‘Тысячи и одной ночи’, и Гейберг сюжет для своих ‘Эльфов’ из сказок Тика, но об этом не говорили: Тика мало кто знал, да и Гейберга критиковать тогда не полагалось.
Вечные напоминания о том, что я не способен сам придумать сюжет для своих произведений, заставили меня задаться этой задачей, и я написал трагедию ‘Мавританка’ . Ею я имел в виду заставить замолчать упомянутых недоброжелателей моих и, наконец, завоевать себе место среди писателей-драматургов. Кроме того, я надеялся, что доход с этой пьесы в соединении с скопленной мной небольшой суммой из гонорара за ‘Мулата’ доставит мне возможность еще раз съездить за границу и побывать не только опять в Италии, но и в Греции, и в Турции. Мое первое путешествие имело ведь такие благие последствия для моего духовного развития — это было признано всеми, да я и сам сознавал, что жизнь и природа — лучшая школа для меня. Я сгорал от желания путешествовать, жаждал побольше узнать из великой книги природы, узнать побольше людей. Душой и сердцем я был еще совсем юн.
Но Гейбергу, бывшему тогда директором-цензором, ‘Мавританка’ не понравилась, он вообще не сочувствовал всей моей деятельности как драматурга. Жена же его, которой я предназначил главную роль, прямо отказалась участвовать в пьесе. Между тем я знал, что без ее участия пьеса не будет иметь успеха, публика не станет ходить смотреть ее, а тогда и прощай моя надежда на путешествие! Я и высказал все это г-же Гейберг, стараясь склонить ее переменить свое решение и не подозревая, что она поступала так из высших соображений, она отказала мне и не особенно деликатно. Я был глубоко уязвлен и не утерпел, чтобы не посетовать на нее в разговорах с разными лицами. Может быть, сетования эти были переданы иначе, а может быть, самый тот факт, что я осмелился сетовать на любимицу публики, показался Гейбергу таким преступлением, что он с тех пор в течение целого ряда лет (теперь, я надеюсь, дело обстоит иначе) оставался моим постоянным противником. Разумеется, он преследовал меня только в мелочах — настоящим, достойным противником себе он меня ведь не признавал. Свое неудовольствие он дал мне почувствовать весьма скоро. Г-жа Гейберг, напротив, — никогда. И если я здесь и высказал, что она однажды огорчила меня, то считаю своим долгом, во избежание каких-либо недоразумений, тут же высказать, что всегда относился к ней с живейшей симпатией, считал ее артисткой первой величины, которая могла бы стяжать себе европейскую известность, будь датский язык столь же распространен, как немецкий или французский. Впоследствии я научился ценить в ней и прекрасную, и благороднейшую женщину, относившуюся ко мне с сердечным участием. Но возвращусь к моему тогдашнему настроению. Несправедливое отношение ко мне и все передряги с пьесой так сильно подействовали на меня, что я чуть не захворал. Сил моих больше не было, я махнул рукой на свою пьесу и думал только об одном, как бы поскорее выбраться отсюда. Многие на моем месте действительно заболели бы или же разразились бы громами, — последнее было бы умнее. Самое же лучшее было убраться отсюда, и все мои друзья советовали мне это.
‘Соберитесь с духом и поскорее уезжайте от всех этих передряг!’ — писал мне из Нюсё Торвальдсен. ‘Уезжайте с Богом!’ — говорил мне один добрый друг, чувствовавший, как я страдаю. Эрстед и Коллин тоже укрепляли меня в моем намерении уехать, а Эленшлегер даже прислал мне прощальное напутствие в стихах. Перед отъездом молодые студенты и кое-кто из старейших друзей моих, в том числе издатель мой Рейцель, Йонас Коллин, Эленшлегер и Эрстед, дали мне прощальный обед. В сочувствии и сердечном расположении ко мне этих друзей я и нашел себе некоторое утешение — мне не так уже грустно стало покидать родину. Уехал я в октябре 1840 года, намереваясь вторично посетить Италию, а оттуда проехать в Грецию и в Константинополь. Впечатления этого путешествия переданы мной в ‘Базаре поэта’.
Перед началом самого путешествия, я провел несколько дней в Голштинии, в имении графа Ранцау Брейтенбурга, впервые наслаждаясь богатой голштинской природой, ее степями и полями.
От Магдебурга до Лейпцига только что была проведена железная дорога, и мне предстояло в первый раз увидеть ее и испытать езду по ней. В ‘Базаре поэта’ я попытался передать сильное впечатление, произведенное на меня этой поездкой-полетом.
В Лейпциге жил тогда Мендельсон-Бартольди, я должен был навестить его. За год перед тем дочь Коллина и муж ее Древсен привезли мне поклон от Мендельсона, с которым встретились на пароходе на Рейне. Узнав о присутствии на пароходе знаменитого и столь любимого ими композитора, они заговорили с ним, а он, услышав, что они датчане, первым долгом спросил, не знают ли они поэта Андерсена. ‘Он все равно что брат мой!’ — ответила г-жа Древсен, и найдена была общая тема для разговора. М. сказал, что ему во время его болезни читали вслух роман ‘Только скрипач’ , который ему чрезвычайно понравился и пробудил в нем интерес к самому писателю. Вот он и попросил их передать мне его сердечный привет и приглашение непременно побывать у него, когда мне случится проезжать через Лейпциг. Теперь я приехал сюда, но лишь на один день, поэтому я немедленно пустился разыскивать Мендельсона. Он был на репетиции в ‘Gewandhause’, Я не назвал своего имени, а просто велел сказать ему, что его непременно желает видеть один приезжий иностранец. Он вышел сердитый, так как его оторвали от занятий. ‘У меня очень мало времени, и я собственно совсем не могу здесь беседовать с иностранцами!’ — сказал он мне. ‘Вы приглашали меня побывать у вас, и я не мог проехать через ваш город, не посетив вас!’ — ответил я. ‘Андерсен! — воскликнул он. — Так это вы!’ И лицо его все просияло. Он обнял меня, повел меня в зал и оставил слушать репетицию Седьмой сонаты Бетховена. Мендельсон непременно желал оставить меня у себя обедать, но я был уже приглашен к своему старому другу Брокгаузу, а сейчас же после обеда отходил дилижанс, с которым я должен был отправиться в Нюрнберг. Тогда Мендельсон взял с меня слово провести у него несколько дней на обратном пути, что я и сделал.
В Нюрнберге я в первый раз увидал дагеротипные снимки, говорили, что их снимают в десять минут, и это показалось мне настоящим чудом, в то время искусство это только что было открыто, и ему далеко еще было до того развития, какого оно достигло в наши дни. Дагеротип и железная дорога — вот с какими двумя важными изобретениями познакомился я в это путешествие. Из Нюрнберга я помчался по железной дороге в Мюнхен к старым друзьям и знакомым. Здесь я провел около двух недель, и если земляки мои не особенно интересовались мной, то я с лихвой вознагражден был здесь вниманием иностранцев. ‘Импровизатор’ и ‘Только скрипач’ были известны многим, знаменитый портретист Штилер отыскал меня, открыл мне двери своего дома, и я встретился у него с Корнелиусом, Лахнером и Шеллингом, которого уже знал. Скоро у меня образовался порядочный круг знакомств. Директор Мюнхенского театра, узнав о моем пребывании здесь, предоставил мне постоянное место в партере, рядом с Тальбергом. Познакомился я здесь также с знаменитым живописцем Каульбахом, которого другие художники ставили тогда так низко. Я видел у него картоны ‘Разрушения Иерусалима’ , эскизы для ‘Битвы гуннов’ и чудные рисунки к ‘Рейнеке Лису’ и ‘Фаусту’ .
2 декабря я уехал из Мюнхена и через Тироль направился в Италию, страну моих грез и пламенных желаний. Итак, мне суждено было увидеть ее опять, вопреки ожиданиям моих земляков, говоривших, что ‘другой такой случай мне вряд ли представится’.
19 декабря я был в Риме и нашел себе хорошее помещение в улице Пурификачиони. Опять начались мои странствия по церквам и картинным галереям, снова свиделся я со старыми друзьями и еще раз провел в Риме сочельник, но уже не такой веселый, как в первый раз. Настал и карнавал с праздником ‘мокколи’, но на этот раз все было уже не то. И сам я чувствовал себя не совсем здоровым, и в воздухе висела какая-то тяжесть, не было той свежести, мягкости, какими я наслаждался в первый свой приезд. Земля дрожала, Тибр разлился по улицам, по которым плавали в лодках, лихорадка уносила множество жертв. Князь Боргезе в течение нескольких дней потерял жену и троих сыновей. Погода стояла отвратительная, и много вечеров провел я дома в своей огромной пустынной комнате, где дуло из окон и из дверей. В камине шипели веточки, один мой бок поджаривался у огня, а другой мерз. Приходилось кутаться в плащ, надевать в комнате теплые сапоги, а ко всему этому меня целые недели донимала по ночам зубная боль. Все эти свои злоключения я и постарался описать в сказке-шутке ‘Мои сапоги’.
Незадолго до карнавала приехал в Рим земляк мой, поэт Гольст. Приезд его был для меня истым счастьем, я нуждался в добром, участливом товарище, так как был болен и душой, и телом. Такое болезненное настроение часто заставляет всплывать со дна души старые, горькие воспоминания… Вот одно из стихотворений, которое вылилось у меня в подобную тяжелую минуту:
Ей сердце и душу я отдал на век, —
Она лишь сказала: ‘Добряк человек!’
Увы! Красотой я не вышел!
В минуту тяжелую друг мой собрал
Житейского яда все капли в бокал
И подал мне: ‘Пей на здоровье!’
Стихи мои прямо из сердца лились,
Но умные критики живо нашлись:
‘Ах, все перепевы из Гейне!’
Потом стали приходить письма из Дании — почти в таком же роде, как и те, что я получал в первое свое пребывание в Риме. Вести были все невеселые. ‘Мавританка’ шла несколько раз, но как я и предвидел, за отказом от главной роли г-жи Гейберг, не делала сборов и скоро была снята с репертуара. Одному из моих земляков даже писали, что ‘Мавританку’ освистали, чего не было на самом деле. Но прежде чем я успел узнать правду, неприятное известие уже сделало свое дело — расстроило меня. Впоследствии оказалось, что пьеса была принята хорошо, но только, как уже упомянуто, не делала сборов. Г-жа Гольст, исполнявшая главную роль, играла прекрасно и тепло, музыка, написанная к пьесе Гартманом, была весьма характерна, но обставлена пьеса была из рук вон плохо.
Хуже же всего было дошедшее до меня от друзей известие, что Гейберг опять добрался до меня и в своем последнем произведении ‘En Sjoel after Doden’ (Душа после смерти), которое теперь занимало всю Данию, ‘поднял меня на смех’. Известие это тем больше мучило меня, что мне не сообщили содержания и сущности направленной на меня сатиры. Я знал только, что меня ‘подняли на смех’, а ведь вдвойне тяжело сознавать себя предметом насмешек и не знать даже, что именно в нас осмеивают.
Я прочел книгу Гейберга лишь по возвращении в Копенгаген, и оказалось, что в ней нет ровно ничего такого, из-за чего мне стоило бы особенно огорчаться. Гейберг только подшучивал над тем, что моя слава гремит от ‘Сконии до Hundsruck’a’, то есть почти на таком же пространстве, которым ограничивались собственные заграничные экскурсии Гейберга. Ему это не понравилось, он и отправил меня в ад! Самую поэму я нашел прекрасной и даже хотел было сейчас же высказать это в письме к Гейбергу. Но ‘утро вечера мудренее’, и на другое утро я раздумал, опасаясь, что он поймет меня как-нибудь не так.
Благодаря такому позднему разъяснению дела мое вторичное пребывание в Риме, и без того вообще неудачное, было отравлено вконец, и я всей душой рвался поскорее уехать оттуда.
В Неаполе, куда я направился из Рима, было холодно, Везувий и все горы кругом были покрыты снегом, меня продолжала трепать лихорадка, зубная боль не унималась и довела меня до нервного состояния. Но я все-таки- скрепился и поехал с земляками в Геркуланум, пока они бродили по отрытому городу, я, однако, сидел в гостинице, у меня опять был пароксизм лихорадки. Затем мы хотели отправиться в Помпею, да к счастью перепутали поезда и приехали назад в Неаполь. Я вернулся уже окончательно больным и только благодаря немедленной помощи в виде кровопускания, на котором настоял мой заботливый хозяин, я избежал смерти. Через неделю я оправился и отплыл на французском военном корабле ‘Леонид’ в Грецию. С берега нас провожали криками ‘Evviva la gioia!’ (Да здравствует радость!) Да, если бы только поймать ее, эту радость!
Я как-то чувствовал, что теперь для меня должна начаться новая жизнь, так оно и случилось. Если это путешествие и не отразилось целиком в каком-либо из позднейших моих произведений, то все же оно наложило отпечаток на все мое мировоззрение и духовное развитие. Я выехал из Неаполя 15 марта, и мне показалось, что теперь я как будто отрешился от всей моей европейской родины, на душе у меня было легко, между мною и всеми горькими воспоминаниями как будто легла полоса забвения, я опять был молод душой и телом, смело и уверенно глядел вперед.
Едва мы бросили якорь близ Пирея, где должны были выдержать карантин, как с берега приплыли к кораблю на лодке несколько моих земляков и немцев. Они узнали из ‘Allgemeine Zeitung’ о моем прибытии на этом корабле и хотели сейчас же приветствовать меня хоть издали. Когда же карантин с нас был снят, мои новые друзья увезли меня в Пирей, а оттуда мы покатили по оливковой роще в самые Афины, где я и провел месяц.
Глазам моим открылась новая природа, напоминавшая швейцарскую, небо здесь было еще яснее, еще выше, чем в Италии, все производило на меня глубокое впечатление, будило серьезные мысли. Передо мною как будто раскинулась арена мировой борьбы. Впечатления были так величественны и богаты, что передать их в каком-нибудь отдельном произведении было бы невозможно. Здесь ведь каждое высохшее русло реки, каждый холм, каждый камень говорят о великих событиях — какими мелкими, ничтожными кажутся здесь все обыденные житейские невзгоды! Голова моя была так переполнена идеями и образами, что я не мог написать ни строчки. Зато здесь мне пришел в голову сюжет, который я долго искал. Я давно хотел высказать в каком-нибудь произведении одну мысль: мысль, что все божественное также обречено на борьбу земную, но презираемое и унижаемое веками оно в конце концов все-таки торжествует. Я возгорелся желанием высказать эту мысль и нашел подходящий сюжет в легенде о ‘Вечном Жиде’ . Благодаря вложенной в это мое произведение идее, оно должно было явиться совершенно не похожим на все остальные многочисленные обработки того же сюжета. Идея эта занимала меня уже в течение нескольких лет, но оформить ее мне все не удавалось. Со мной происходило то же, что, говорят, часто бывает с кладоискателями: вот-вот сейчас схватишь клад, — глядь, он ушел в землю еще глубже! Я стал наконец отчаиваться в том, что когда-нибудь справлюсь с этой задачей, требующей приобретения массы самых разнообразных познаний. И вот я как раз в то время, когда критика, по обыкновению, пела о моем невежестве и нежелании учиться, весьма прилежно учился. Но каждый ведь подразумевает под словом ‘учиться’ свое. Так от одной поучавшей меня дамы я услышал однажды такой совет: ‘Ведь у вас никаких познаний по мифологии! Ни в одном из ваших стихотворений не является ни одного бога, ни одной богини. Вам непременно надо учиться мифологии! Читайте Корнеля и Расина!’
Наконец у меня накопилось довольно много подготовительного материала, и вот тут-то, в Афинах, я и разобрался в нем и начал своего ‘Агасфера’ . Скоро, впрочем, я отложил его в сторону, но охота писать его у меня не проходила, и я утешался мыслью, что и с детьми творческого гения бывает то же, что с обыкновенными человеческими детьми: они растут, пока спят.
21 апреля я отплыл из Пирея в Сиру, а оттуда на французском корабле ‘Рамзес’ отправился в Константинополь. В Архипелаге мы выдержали страшную бурю, я уже подумывал о кораблекрушении и смерти, и, когда окончательно проникнулся убеждением в их неминуемости, мгновенно успокоился, лег в койку и заснул под стоны и вопли пассажиров, смешанные со скрипом и визгом снастей. Когда я проснулся, оказалось, что мы благополучно приплыли в Смирнскую бухту. Перед глазами моими лежала другая часть света. Готовясь ступить на ее почву, я ощущал в душе такое же благоговение, с каким переступал бывало ребенком за ограду Оденсейского кладбища. Я думал об Иисусе Христе, ходившем по этой земле, о Гомере, певшем здесь свои бессмертные песни. Да, глядя на малоазийский берег, я как будто внимал проповеди, подобной которой мне не приходилось слышать в стенах церкви.
Смирна имела издали очень величавый вид благодаря островерхим красным крышам и минаретам, улицы же в ней были такие же узенькие, как в Венеции, когда по ним пробегал страус или верблюд, пешеходы должны были спасаться в отворенные двери домов.
Вечером мы оставили Смирну. Над могилой Ахилла стояла только что народившаяся луна. В шесть часов утра мы вошли в Дарданелльский пролив…
В Константинополе я прекрасно провел одиннадцать дней. Мое обычное счастье туриста не покинуло меня и тут, как раз во время моего пребывания здесь праздновалось рождение Магомета. Я видел шествие султана в мечеть, войсковой парад, пестрые, празднично разодетые толпы народа, наполнявшие улицы, и блестящую иллюминацию вечером. Все минареты были унизаны огоньками, над всем городом как будто повисла сеть из разноцветных фонариков, сиявших, как звездочки, все корабли и лодки резко выделялись во мраке огненными контурами. Вечер был чудный, звездный, гора Олимп на малоазийском берегу вся горела в лучах заходящего солнца — такой волшебной, фантастической картины я еще не видывал!
Вернуться домой мне хотелось через Черное море и Дунай, но часть Румынии и Болгарии была объята восстанием, и говорили, что христиан убивают тысячами.
Все другие туристы, товарищи мои по отелю, отказались от подобного плана путешествия и советовали мне последовать их примеру — вернуться опять через Грецию и Италию. Я колебался. Я не принадлежу к храбрецам, мне это часто говорили, да я и сам сознаю это, но должен все-таки оговориться, что трушу обыкновенно в пустяках. Когда же дело доходит до серьезного, во мне просыпается настойчивость, воля, которая преодолевает все и чем дальше, тем крепнет все больше. Я дрожу, боюсь и в то же время делаю то, что признаю в данную минуту должным. И я полагаю, что если человек, трусливый от природы, делает все от него зависящее, чтобы преодолеть свою слабость, ему уже нечего стыдиться ее.
Итак, я не знал на что решиться, фантазия рисовала мне всевозможные ужасы, я провел тяжелую, бессонную ночь, а утром пошел к австрийскому уполномоченному, барону Штюрмеру, спросить его совета. Он полагал, что особенного риска нет, и я могу ехать, тем более что той же дорогой отправляются с депешами в Вену двое его земляков офицеров — я мог примкнуть к ним. С этой минуты решение мое было принято, и с этой же минуты всякий страх и тревоги оставили меня, я препоручил себя Всевышнему и успокоился.
4 мая вечером я сел на корабль, и мы поплыли по очаровательному Босфору. Во время пути видели мы и непогоду, и туманы, целый день простояли у города Костендже, близ обвалившегося вала Траяна, а затем покатили в больших плетеных телегах, запряженных белыми волами, по пустынной равнине, которую и проехали в два дня. О беспорядках в стране мы услышали только приблизившись на пароходе к Рущуку. На другой день мы увидели с парохода покрытые снегом Балканы, все пространство страны, находящееся между ими и нами было тоже объято мятежом, мы узнали об этом следующей ночью. Вооруженный татарин, везший письмо из Виддина в Константинополь, был пойман и убит, с другим, кажется, было то же, а третьему как-то удалось спастись. Он спрятался в придунайских камышах и дождался нашего парохода. Вид этого человека, в одежде из шкур, вывороченных шерстью наружу, и обвешанного с головы до ног оружием, был просто страшен. Он ехал с нами почти целый день. В Виддине мы высадились, и нас подвергли сильному обкуриванию, опасаясь, чтобы мы не занесли в город чумной заразы из Константинополя. Губернатор Виддина, Гуссейн-паша, прислал нам все последние номера ‘Allgemeine Zeitung’, и мы уже из европейского источника узнали, в каком положении находились дела страны.
Проехав по Сербии, Румынии, Венгрии и Австрии, я наконец добрался до Дрездена, а оттуда уже обычным путем направился на родину.
Прибытие мое в Гамбург как раз совпало с большим музыкальным фестивалем здесь, и я встретил за табльдотом много земляков. Я сидел рядом с кем-то из друзей и рассказывал ему о прекрасной Греции и роскошном востоке. Вдруг одна из соседок, пожилая дама из Копенгагена, обратилась ко мне с вопросом: ‘Ну, а видели ли вы, господин Андерсен, в своих далеких путешествиях что-нибудь красивее нашей маленькой Дании?’ ‘Конечно! — ответил я. — И даже много красивее!’ ‘Фи! — воскликнула она. — Вы не патриот!’
Через Оденсе мне случилось проезжать как раз во время ярмарки. ‘Как это мило с вашей стороны! — сказала мне одна почтенная тамошняя жительница. — Подогнать свою огромную поездку так, чтобы захватить здесь ярмарку! Да, я всегда говорила, что вы любите Оденсе!’ Итак, здесь я оказывался патриотом.
Близ Слагельсэ же произошла одна встреча, которая произвела на меня особенное впечатление. Живя в Слагельсэ еще в годы учения моего, я каждый вечер видел, как почтенный пастор Бастгольм и его жена выходили из калитки своего сада на прогулку, шли по тропинке через поле, сворачивали на проезжую дорогу и возвращались домой. И вот теперь я возвращался назад на родину из путешествия по Греции и по Турции и, проезжая мимо Слагельсэ, увидел престарелую чету, совершающую ту же обычную прогулку. Меня охватило какое-то странное чувство: они-то по-прежнему из года в год совершают ежедневно все ту же коротенькую прогулку, а я облетел за это время пол-Европы! Какой контраст между моей и их жизнью!
В середине августа я прибыл в Копенгаген и на этот раз меня уже не мучили разные страхи, как в первое мое возвращение домой из Италии. Я от души радовался свиданию со всеми дорогими, близкими мне людьми, и у меня невольно вырвалось: ‘Первые минуты по возвращении — букет всего путешествия!’
Вскоре вышедший ‘Базар поэта’ состоял из нескольких отдельных частей под заглавием: ‘По Германии’ , ‘По Италии’ , ‘По Греции’ и т. д. Отдельные главы я посвятил лицам, имена которых упоминались в них и к которым я чувствовал искреннюю признательность и привязанность. Поэт, как птица, дает, — что у него есть — песню, и я хотел отдарить песнью каждого из дорогих моему сердцу людей.
На родине моего намерения, однако, не захотели понять и ухватились за эти посвящения, как за новое доказательство моего тщеславия. Мне, дескать, непременно хотелось связать свое имя с именами известных лиц, похвастаться дружбой с ними! Книга между тем шла отлично, но настоящей критики на нее не появлялось. Отозвались о ней лишь некоторые газеты. Общее мнение сводилось к тому, что книга ‘слишком богата содержанием’. ‘Эту книгу следовало бы разбить на более мелкие главы, чтобы можно было усвоить ее себе постепенно! — сказал мне один умный, расчетливый писатель. — Тогда бы она выиграла!’ Большинство же газетных статей были по своей глупости и мелочной придирчивости просто жалки. На таких критиков собственно не стоило даже сердиться, но как бы ни был миролюбив человек, ему невольно хочется отхлестать мокрых собак, забравшихся к нему в комнату и расположившихся в самых лучших уголках! Успеху книги критики, впрочем, не помешали.
Позже появилось несколько изданий ее в немецком переводе, так же, как и в шведском, особенно же изящно была издана она в английском переводе, и английская критика отозвалась о ней с большим сочувствием. Экземпляр этого издания (с моим портретом) в изящном переплете был послан издателем Ричардом Бентлэем королю Христиану VIII вместе с изданиями ранее появившихся переводов других моих произведений. Такие же издания были присланы ему и из Германии, и король порадовался тому успеху, каким я пользовался за границей. Высказывая свое удовольствие по этому поводу Эрстеду и другим, он выразил также свое удивление совершенно противоположному отношению ко мне родной печати. Мне было особенно отрадно услышать все это от Эрстеда, почти единственного человека из близких мне лиц, который постоянно признавал во мне поэтические дарования, ободрял меня и предсказывал, что рано или поздно талант мой признают не только за границей, но и на родине. Мы часто вообще обсуждали с ним вопрос: чем собственно приходится объяснить такое отношение ко мне со стороны моих земляков и сошлись на нескольких наиболее бросающихся в глаза причинах. Одной из них приходилось признать мою прежнюю бедность и зависимое положение, земляки мои не могли забыть, как это верно подметили за границей, что видели меня бедным мальчишкой. Другой причиной было, как это высказал мой биограф в ‘Датском Пантеоне’, мое неумение пользоваться теми средствами, которыми ловко пользуются иногда другие писатели, выезжающие на дружбе с нужными лицами. Затем причины следовало искать в личном неблаговолении ко мне такого влиятельного органа печати, как ‘Литературный ежемесячник’ и глумлении надо мною в ‘Письмах с того света’ , положивших начало общей критической травле меня. Наконец, косвенной причиной являлось вообще свойственная датчанам чуткость ко всему смешному, а уж такова была судьба моя, что я благодаря неумелой услужливости некоторых доброжелательных журналистов часто являлся в смешном свете. Так, одно время оденсейская газета постоянно величала меня: ‘Дитя нашего города’ и то и дело сообщала обо мне сведения, которые никоим образом не могли интересовать публику. Затем часто выхватывали клочки из моих писем к частным лицам и печатали их в газетах, что опять выходило смешно. Так, например, раз я написал кому-то на родину, что видел в Сикстинской капелле королеву Христину, которая очень напомнила мне наружностью жену нашего композитора Гартмана. Сообщение это сейчас же появилось в одной фионской газете, но редакция не пожелала называть имени частного лица, и вышло, что ‘королева Христина напомнила Андерсену известную особу из Копенгагена!’ Ну, как было не посмеяться над этим! Да, мне не раз пришлось убедиться в том, что неловкая услуга только вредит.
С тех пор я боюсь вообще разговаривать с легкомысленными редакторами газет, но не всегда удается избегнуть этого. Вот, например, как я без всякой вины с моей стороны опять был поднят на смех.
Случилось мне на почтовой станции в Оденсе полчаса подождать дилижанса, там столкнулся со мной один редактор и спросил: ‘Опять за границу?’ ‘Нет!’ — ответил я. ‘И не подумываете?’ — ‘Это зависит от того — будут ли у меня деньги. Теперь я пишу одну вещь для театра. Будет она иметь успех — тогда можно будет и подумать о путешествии’. — ‘А куда вы тогда направитесь?’ — ‘Еще не знаю! Или в Испанию, или в Грецию!’ И в тот же вечер в газете было напечатано приблизительно следующее: ‘Г. X. Андерсен работает над новой вещью для театра и, если она будет иметь успех, он поедет за границу в Испанию или в Грецию’.
И эта заметка, разумеется, подала повод к смеху, и одна копенгагенская газета совершенно верно заметила, что о поездке этой еще вилами на воде писано: сначала надо, чтобы самая вещь была написана, принята и имела успех, а тогда… да и тогда еще неизвестно, куда я поеду: в Испанию или в Грецию! Надо мною смеялись, а тот, над кем смеются, всегда в проигрыше. Я сделался очень чувствительным и щепетильным и имел неосторожность не скрывать этого. Бывает, что ребятишки бросают в бедную собачонку, борющуюся с течением, камнями, но вовсе не всегда из злобы, а скорее ради забавы, вот так же ради забавы потешались и надо мною. И никто не хотел заступиться за меня, я ведь не принадлежал ни к какому кружку, ни к какой партии. Ну вот и приходилось терпеть, а между тем и тогда уже говорили и писали, что я вращаюсь в кружках, состоящих из одних моих поклонников. Вот как бывают иногда сведущи люди! Я пишу все это вовсе не в виде жалобы, я отнюдь не желаю набросить малейшую тень на людей, которых искренно люблю, я ведь уверен, что случись со мною настоящее несчастье, они бы употребили все усилия, чтобы спасти меня. Повторяю, в их участии ко мне я не сомневался, но оно было иного рода нежели то, которое нужно поэту и в котором так нуждался именно я. И самые близкие из моих знакомых не меньше самых строгих моих критиков удивлялись необычайному успеху моих трудов за границей и громко высказывали свое удивление. Фредерика Бремер была очень поражена этим. В бытность ее в Копенгагене случилось нам встретиться с ней в гостях в одном доме, где меня, по о6щему мнению, чересчур баловали, рассчитывая сообщить обществу нечто приятное, она заговорила ‘о той необыкновенной любви, которой пользуется Андерсен в Швеции от Сконии до самого севера! Почти в каждом доме вы найдете его сочинения!’ — ‘Ну, пожалуйста, не вскружите ему головы!’ — ответили ей на это и всерьез.
Много толкуют о том, что дворянство, благородное происхождение ныне не имеет уже значения — все это одни пустые разговоры. Даровитый студент, бедняк, из простых, редко встречает в так называемых хороших домах тот вежливый и радушный прием, который оказывают разодетому дворянчику или сынку важного бюрократа. Примеров я мог бы привести немало, но удовольствуюсь одним — из собственной жизни. Имен я называть не буду — это безразлично, довольно знать, что дело идет о лице, занимавшем весьма почетное положение.
Король Христиан VIII в первый раз по восшествии на престол посетил театр, шла как раз моя драма ‘Мулат’. Я сидел в первых рядах партера рядом с Торвальдсеном, и он при закрытии занавеса шепнул мне: ‘Король вам кланяется!’ ‘Нет, это, верно, вам! — ответил я. — Не может быть, чтобы мне!’ Затем я поглядел на королевскую ложу, король опять кивнул — именно мне, но я чувствовал, что возможная ошибка с моей стороны страшно отозвалась бы потом на мне, и поэтому остался сидеть неподвижно. На другой день я отправился к его величеству поблагодарить его за такую необыкновенную милость, и он посмеялся тому, что я не сейчас же ответил на нее. Спустя несколько дней, в Христиансоргском дворце предстоял бал для представителей всех классов общества. Был приглашен и я.
‘Что вам там делать? — спросил меня один из наших маститых представителей науки, когда я заговорил в его доме об этом празднестве. — Что вам делать в подобном кругу?’ — повторил он. Я и ответь в шутку: ‘В этом-то кругу я лучше всего и принят!’ ‘Но вы не принадлежите к нему!’ — сказал он сердито. Мне оставалось только и на это ответить шуткой, как будто я нисколько и не был задет: ‘Что ж, если сам король кланяется мне из своей ложи в театре, то отчего ж бы мне и не появиться на балу у него!’ ‘Король кланялся вам из ложи! — воскликнул он. — Да, но и это еще не дает вам права лезть во дворец!’ ‘Но на этом балу будут люди и из того сословия, к которому принадлежу я! — сказал я уже серьезнее. — Там будут студенты!’ ‘Да, какие?’ — спросил он. Я назвал одного молодого студента, родственника моего собеседника. ‘Еще бы! — подхватил он. — Он ведь сын статского советника! А ваш отец кем был?’ Тут уж меня забрало за живое, и я ответил: ‘Мой отец был ремесленником! Своим теперешним положением я после Бога обязан себе самому, и, мне кажется, вам бы следовало уважать это!.. ‘ И почтенному ученому никогда не приходило на ум извиниться передо мной за сказанное.
Рассказывая о горьких минутах своей жизни, трудно вообще соблюсти должное беспристрастие, трудно и не задеть кого-нибудь из тех, кто в свое время больно задел нас, поэтому я и опускаю здесь большинство осушенных мною чаш горечи, а останавливаюсь лишь на нескольких отдельных капельках. Такие остановки нужны для освещения кое-чего в моих произведениях, и они особенно уместны здесь, так как после моего возвращения из второго большого путешествия и появления ‘Базара поэта’ мне вообще зажилось легче. Критика, если и не совсем еще перестала поучать меня, то все же стала относиться ко мне лучше, если на челн мой и набегали еще иногда сердитые шквалы, то все же с этих пор он чаще нес меня по спокойной глади житейского моря, и я мало-помалу добивался того признания моих трудов, какого только вообще мог пожелать от своих земляков и какое предсказывал мне Эрстед.

Глава IX

В то время политическая жизнь со всеми ее хорошими и дурными сторонами достигла в Дании уже довольно высокой степени развития. Красноречие, до сих пор полусознательно пробавлявшееся, по примеру известного древнего философа, маленькими камешками во рту, камешками повседневной жизни, теперь свободнее двинулось навстречу высшим интересам. Я, однако, не чувствовал ни способности, ни нужды вмешиваться в политику, да и вообще считаю увлечение политикой пагубным для поэта. Госпожа политика, вот — Венера, заманивающая поэтов в свою гору на погибель их. С политическими песнями этих поэтов бывает то же, что с разными летучими листками, которые чуть появятся в свет, жадно разбираются, читаются и — бросаются, В наше время все хотят править, личность выступает на первый план, но большинство забывает, что многое, хорошее в теории, неприменимо на практике, забывают, что с вершины дерева многое кажется совсем иным, нежели снизу, тем, кто сидит у корней его. Я, впрочем, охотно преклоняюсь перед всяким, будь то князь или простой крестьянин, кто желает лишь блага и способен вести к нему. Политика же не мое дело, Бог определил мне иную задачу, я всегда чувствовал и буду чувствовать это!
Среди так называемых лучших фамилий страны я встретил немало сердечно расположенных ко мне людей, которые, приняв меня в свой интимный круг, предоставили мне возможность пользоваться летним отдыхом в их богатых имениях. Там я мог, наконец, вволю наслаждаться природой, лесным уединением и изучать помещичью и сельскую жизнь, там я и написал большинство моих сказок и роман ‘Две баронессы’. Там, у тихих озер, в глубине лесов, на зеленых лужайках, где из кустов то и дело взлетала и выпрыгивала дичь, где важно разгуливал красноногий аист, я не слышал ни о политике, ни о полемике, не слышал рассуждений по Гегелю. Я слышал там лишь голос природы, говорившей мне о моей миссии. Часто и подолгу гостил я, между прочим, в Нюсё, имении баронессы Стампе, и пользовался там обществом Торвальдсена, для которого было построено в саду имения прекрасное ателье. Здесь я сблизился с великим скульптором, узнал его и как художника, и как человека. Это была одна из интереснейших эпох в моей жизни. Вскоре я поговорю о ней подробнее.
Общение с представителями различных слоев общества имело для меня огромное значение. Я находил благородных людей и среди высшего дворянства, и среди беднейших простолюдинов, хорошими, лучшими своими свойствами все мы похожи друг на друга.
Большую же часть времени я проводил все-таки в Копенгагене в доме Йонаса Коллина и в семьях его замужниx дочерей и женатых сыновей, окруженных детьми. Все теснее сближался я также с нашим гениальным композитором Гартманом, его полная жизни и задушевности супруга являлась настоящей волшебницей своего домашнего очага, разливавшей вокруг себя солнечный свет и теплоту. Сам Гартман был натурой пламенной, гениальной и удивительно наивной и задушевной. Старый мой покровитель Коллин был моим постоянным советчиком в практической жизни, Эрстед — в литературной деятельности, и мы сходились друг с другом все ближе и ближе. О его влиянии на меня буду еще иметь случай поговорить обстоятельнее.
Вечера я обыкновенно проводил в театре — театр был, так сказать, моим клубом. Как раз в этот год я получил постоянное место в так называемом ‘придворном паркете’, отделявшемся от остальной части партера железной палкой. По существовавшим тогда правилам каждый драматург, поставивший на сцене королевского театра хоть одну пьесу, получал бесплатное место в партере, две пьесы давали ему право на место во ‘втором паркете’, а три — в ‘первом придворном’ (Партер датского королевского театра делится на три части: заднюю — собственно партер, среднюю — второй паркет и ближайшую к сцене — придворный паркет. — Примеч. перев .). Дело шло, разумеется, о так называемых ‘вечерних’ пьесах, то есть о таких, которые занимали весь вечер, маленьких же требовалось больше — столько, чтобы они в совокупности также могли занять три полных вечерних представления. Автору, удовлетворявшему таким условиям, открывался доступ в придворный паркет, где по повелению короля были отведены места его придворным кавалерам, дипломатам и первым сановникам государства. Рассказывают, что одному актеру-драматургу, получившему место в придворном паркете, сказали: ‘Ну вот, теперь вам открыт вход туда, но держите себя скромно — там сидит все знать!’ Теперь и я удостоился этой чести, получил право сидеть рядом с Торвальдсеном, Вейзе, Эленшлегером и другими. Торвальдсен обыкновенно просил меня садиться рядом с ним, чтобы беседовать с ним и объяснять ему все непонятное, я и занимал соседнее с ним кресло во все последние годы его жизни. Эленшлегер также часто бывал моим соседом, и много раз (вряд ли кто и подозревал об этом!) душа моя исполнялась благочестивого смирения, я перебирал в уме разные периоды моей жизни с того времени, когда я еще сидел на самой последней скамейке в ложе фигуранток, в третьем ярусе, когда преклонял колена посреди пустой и темной сцены и читал ‘Отче наш’, до настоящего, когда я сижу между первыми людьми страны! А земляки-то мои, пожалуй, думали: ‘Вот сидит себе рядом с двумя гениями и важничает!’ Пусть увидят из этой моей исповеди, как неверно они судили обо мне! Я был полон смирения и воссылал Богу горячие молитвы, прося Его даровать мне силы заслужить свое счастье. И пошли мне Бог навсегда сохранить такие чувства! Я каждый вечер видел здесь Торвальдсена и Эленшлегера, оба дарили меня своей дружбой, оба сияли крупнейшими звездами на северном небосклоне и так как оба имели на меня такое сильное влияние, то я и поговорю о них поподробнее.
В Эленшлегере было что-то такое открытое, детски-привлекательное — разумеется, когда он бывал в дружеском кружке, а не в большом обществе — там он был тих и больше держался в стороне. Значение Эленшлегера для Дании, для всего Севера уже известно. Он был истинный, природный и вечно юный поэт и даже в старости превосходил богатством своего творчества всех молодых. С истинно дружеским участием прислушивался он к первым звукам моей лиры и, если в течение долгого времени никогда и не высказывался в мою пользу с особенным жаром, то все же горячо возражал против несправедливых и безжалостных нападок на меня со стороны критики. Однажды он нашел меня сильно расстроенным от чересчур строгого и жесткого обращения со мной, крепко обнял меня и сказал: ‘Не обращайте внимания на этих крикунов! Говорю вам — вы истинный поэт!’ Затем он высказал свое мнение о родной поэзии, ее представителях и критиках и, наконец, обо мне самом. Он сердечно и искренно оценил поэта-сказочника и, слушая однажды чей-то строгий отзыв обо мне по поводу моих ‘орфографических грешков’, горячо воскликнул: ‘Ну и пусть их! Это присущие ему характерные мелочи! Не в них же суть! Экие грехи, подумаешь! Да Гете раз показали в одном из его произведений такую ошибочку, а он что сказал? — ‘Пусть ее останется, каналья!’ — и не захотел даже исправить ее’. Позже я еще вернусь к личности Эленшлегера и нашему знакомству в последние годы его жизни, когда мы сошлись еще ближе. Автор моей биографии, помещенной в ‘Датском Пантеоне’ , нашел во мне и Эленшлегере одну родственную черту. Вот что он говорил в предисловии:
‘В наши дни все реже и реже бывает, что художник или поэт выступает на свое поприще единственно в силу непреодолимого природного влечения, чаще их наталкивает на него судьба или обстоятельства. И в творчестве большинства наших поэтов сказывается скорее раннее знакомство со страстями, ранние душевные треволнения или чисто внешние побуждения, нежели первобытное природное призвание. Представителями последнего можно с уверенностью назвать почти только двух: Эленшлегера и Андерсена. И только этим и можно объяснить себе тот факт, что первый так часто являлся у себя на родине предметом критических нападок, а последний был признан прежде всего за границей, где цивилизация старше, и у людей уже отбит вкус к школьной дрессировке и развито обратное стремление к первобытной естественной свежести, тогда как мы, датчане, все еще благочестиво преклоняемся перед унаследованным от предков ярмом школы и перед отжившей отвлеченной мудростью’.
Я уже рассказал, что первое мое знакомство с Торвальдсеном произошло еще в 1833 году в Риме. Осенью же 1838 года его ждали в Данию и готовили ему торжественную встречу. На башне Св. Николая должны были выкинуть флаг, как только корабль, на котором находился Торвальдсен, покажется на рейде. Встреча должна была обратиться в национальный праздник. Лодки, украшенные цветами и флагами, занимали все водное пространство от Лангелиние до крепости. Художники, скульпторы, писатели — все явились со своими знаменами. На знамени студентов красовалась Минерва, на нашем писательском — золотой Пегас. Всю эту картину можно видеть теперь на фреске, украшающей наружные стены музея Торвальдсена: на ней видны стоящие в лодке Эленшлегер, Гейберг, Герц и Грунтвиг, я изображен стоящим в лодке на скамье, одной рукой я обнимаю мачту, а другой машу в воздухе шляпой. В самый день торжества погода была туманная, и корабль заметили, только когда он подошел уже совсем близко. Раздались сигналы, народ бросился на набережную. Все писатели, созванные Гейбергом, который был распорядителем, уже стояли у своей лодки, лежавшей у набережной, но недоставало еще Эленшлегера и самого Гейберга. Приходилось ждать, а между тем с корабля уже раздался пушечный выстрел, и самое судно бросило якорь. Я предвидел, что Торвальдсен высадится на берег, прежде чем мы подоспеем встретить его на рейде. Ветер уже донес до нас звуки приветственных песен, торжество началось, я непременно хотел участвовать в нем и предложил другим отправиться. ‘Без Эленшлегера, без Гейберга?’ — воскликнули те. ‘Да ведь их еще нет, а скоро уж все и кончится!’ Кто-то, указывая на Пегаса, сказал, что без Эленшлегера и Гейберга я, верно, не решусь плыть под этим знаменем. ‘А мы его бросим на дно лодки!’ — сказал я и снял знамя с древка. Другие тоже уселись в лодку, мы поплыли и подоспели на место, как раз когда Торвальдсен отплывал к берегу. Там же встретили мы и Эленшлегера с Гейбергом, которые приплыли в другой лодке, а теперь пересели к нам. Все утро стояла пасмурная погода, но теперь солнце вдруг прорвалось сквозь облака, и над Зундом перекинулась чудная радуга, словно ‘триумфальная арка для Александра Македонского’. Да, это поистине был въезд Александра! На берегу раздавались восторженные клики народа, теснившегося вокруг экипажа Торвальдсена, лошадей выпрягли, и толпа повезла его в академию художеств. Туда же хлынула и вся публика: в квартиру к нему входили все, кто только был с ним хоть мало-мальски знаком или имел такого знакомого, который мог ввести его туда. На площади целый день до позднего вечера стояли толпы, глазея на знакомые красные стены Шарлоттенбургского дворца, (В этом дворце помещается академия художеств. — Примеч. перев. ) — за ними ведь находился Торвальдсен. Вечером представители искусств дали ему серенаду. Под высокими деревьями ботанического сада образовался целый костер из сброшенных в кучу смоляных факелов участников шествия. Стар и млад стремился в открытые двери академии, и чествуемый старец приветливо обнимал и целовал всех знакомых. В глазах всех он был окружен каким-то сиянием, и это-то и заставляло меня держаться в стороне. Сердце мое билось от радости при виде того, кто так сердечно относился ко мне на чужбине, крепко обнимал меня и говорил: ‘Мы должны навсегда остаться друзьями’. Но видя его теперь в таком ореоле славы, центром всех взглядов, следивших за каждым его движением, я благоразумно держался в тени, стараясь не попасться ему на глаза. Ведь если бы я подошел к нему, меня бы тотчас же заметили и осудили. Да, осудили, как тщеславного человека, желавшего показать, что ‘и я, дескать, тоже знаком с Торвальдсеном! И я пользуюсь его благосклонностью!’ Только несколько дней спустя, рано утром, когда никто не видел этого, никого не было у него, я решился зайти к нему, и нашел в нем того же милого, сердечного, откровенного друга. Он радостно обнял меня и высказал свое удивление, что только теперь видит меня у себя.
В честь Торвальдсена было устроено что-то вроде торжественного музыкально-литературного вечера. Каждый из поэтов должен был написать и прочесть на нем свои стихи, посвященные великому скульптору. В моих стихах говорилось о Язоне, пустившемся на поиски за золотым руном, о Язоне-Торвальдсене, пустившемся на поиски за золотым искусством. Торжество окончилось танцами, было очень оживленно и многолюдно — сам Торвальдсен, весь сияя от удовольствия, выступал в полонезе об руку с молоденькой фрекен (То есть барышней.) Пуггор, впоследствии женой Орлы Лемана, теперь уже умершей. В эти праздничные дни впервые на моей памяти отразилось живое участие к искусству со стороны народа.
Студенты приняли Торвальдсена в свой кружок постоянным членом, и я по этому поводу написал стихи, принятые с восторгом и до сих пор еще, кажется, популярные:
Студентом стал ты и ей-Богу
Как раз октябрьским новичком!
Пробил себе ты путь-дорогу
Своим резцом да молотком!
‘Вам о Гомере что известно?’
Ты рыться в памяти не стал —
Из глины гений твой чудесно
Всю ‘Илиаду’ воссоздал!..
С этих пор я ежедневно видел Торвальдсена в обществе или у него в ателье. Много недель подряд провел я также вместе с ним, гостя в Нюсё, где он постоянно был дорогим, желанным гостем, за ним ухаживали там, как за самым близким родным человеком, забавляли его и побуждали к деятельности, большинство его чудныx произведений, созданных на родине, и были созданы именно в Нюсё. Здоровая, прямая натура Торвальдсена не была лишена юмора, и он поэтому особенно любил Гольберга. ‘Мировой скорби’ он знать не хотел, вследствие чего и не жаловал Байрона. Однажды, гостя в Нюсё, я вошел утром в его ателье, где он работал над собственной статуей. Я пожелал ему доброго утра, но он как будто и не заметил меня, продолжая усердно работать. Потом он отступил от статуи на шаг и стал смотреть на нее, крепко стиснув свои здоровые белые зубы, как делал всегда, когда внимательно рассматривал свою работу. Я тихонько удалился. За завтраком он был еще менее словоохотлив, чем обыкновенно, к нему начали приставать, и он отрывисто вымолвил: ‘Я говорил утром битый час, наговорился за несколько дней, а меня никто не слушал. Я знал, что сзади меня стоит Андерсен — он только что здоровался со мною, — и начал рассказывать ему длинную историю о Байроне. Рассказываю, рассказываю и жду в ответ хоть словечка… Оборачиваюсь — никого! Это я целый час разговаривал со стенами!’ Мы стали просить его повторить нам эту историю, но он рассказал ее лишь вкратце. ‘Дело было в Риме! — начал он. — Я работал тогда над статуей Байрона. Он позировал передо мною, но как только уселся, сейчас же начал корчить совсем другое лицо. ‘Ну что же, будете сидеть смирно! — сказал я ему. — Не надо гримасничать!’ ‘У меня всегда такое выражение!’ — ответил он. ‘Вот как!’ — сказал я и изобразил его по-своему. Все нашли, что статуя вышла похожа, только сам он говорил: ‘Это не я! Я смотрю гораздо несчастнее!’ Ему, видите ли, непременно хотелось выглядеть несчастным!’ — закончил Торвальдсен с иронической улыбкой.
Большое удовольствие доставляло великому скульптору дремать после обеда под звуки фортепьяно, а величайшей забавой была для него игра в лото. Баронесса обыкновенно каждый вечер и являлась в гостиную с мешочком костяшек, и начиналась игра. Все жители Нюсё выучились играть в лото, играли на костяшки, и поэтому мне нечего скрывать, что Торвальдсен был охотник выигрывать, ну, ему и давали выигрывать, и это доставляло великому человеку несказанную радость.
Торвальдсен всегда готов был горячо вступиться за тех, к кому, по его мнению, относились несправедливо — несправедливости, насмешек, особенно, если в них проглядывало злое чувство, он не переносил и восставал против них, с кем бы ему ни приходилось иметь дело. В Нюсё, как сказано, за ним просто ухаживали. Баронесса Стампе любила его, как отца, и только и думала, как бы угодить ему.
В Нюсё я написал несколько моих сказок, между прочим, и ‘Оле-Закрой глазки’. Торвальдсен слушал их с удовольствием и интересом, хотя вообще-то сказкам моим еще не придавали тогда на родине особенного значения. Часто в сумерки, когда вся семья собиралась в комнате, выходившей в сад, Торвальдсен тихонько подходил ко мне, хлопал меня по плечу и говорил: ‘Ну, будет нам, деткам, сегодня сказочка?’ Со своей обычной прямотой и естественностью он высказывал мне самое лестное одобрение, хваля мои произведения, особенно за их правдивость. Его забавляло слушать одни и те же сказки по нескольку раз и часто, работая над самыми своими поэтическими произведениями, он с улыбкой прислушивался к сказкам ‘Парочка’, ‘Безобразный утенок’ и другим.
У меня был талант импровизировать маленькие стишки и песенки, что тоже очень забавляло Торвальдсена. Однажды, когда он только что окончил лепить из глины бюст Гольберга и любовался им, меня попросили сказать какой-нибудь экспромт по поводу этой работы. Я и сказал:
Лишь стоит глиняную форму мне разбить,
‘Дух улетит, и Гольберг ваш умрет!’ —
Сказала смерть. Но рек Торвальдсен: ‘Будет жить!’
И вновь вот в этой глине он живет!
Торвальдсен лепил свой большой барельеф ‘Шествие на Голгофу’, который ныне украшает церковь Богоматери, и я раз как-то утром зашел посмотреть его работу. ‘Скажите мне, — спросил он, — верно ли я одел Пилата? Как по-вашему?’ ‘Не смейте ничего говорить ему! Все верно, все превосходно!’ — закричала баронесса Стампе, которая почти безотлучно находилась возле Торвальдсена. Но Торвальдсен повторил свой вопрос. ‘Ну, хорошо! — сказал я. — Если уж вы спрашиваете меня, то я скажу, что, по моему, Пилат ваш одет скорее, как египтянин, нежели, как римлянин!’ ‘Ну вот, не казалось ли этого и мне!’ — сказал Торвальдсен, протянул руку и уничтожил фигуру. ‘Теперь вы причиной, что он уничтожил бессмертное творение!’ — вскричала баронесса. ‘Создадим новое бессмертное творение!’ — весело сказал Торвальдсен и вылепил нового Пилата, которого мы теперь видим на барельефе в церкви Богоматери.
Летом Торвальдсен ежедневно уходил купаться в купальню, находившуюся на взморье, довольно далеко от усадьбы. Раз я встретил его уже на обратном пути домой, и он весело закричал мне: ‘Ну, сегодня я чуть было совсем не остался там!’ И он рассказал, что, вынырнув из воды, он попал головой под дверь купальни и так ударился об нее, что чуть не высадил ее из петель. ‘Потемнело маленько в глазах, да и прошло! А случись со мной обморок, пришлось бы вам искать меня там, в воде!’
Последний день его рождения был торжественно отпразднован в Нюсё. Затеяли спектакль: были поставлены водевиль Гейберга ‘Апрельские шутки’ и ‘Сочельник’ Гольберга, а я написал застольную песню, которую и спели за обедом. Кроме того, я сымпровизировал еще другую. Баронесса призвала меня к себе рано утром и сказала, что Торвальдсена, наверное, очень позабавит, если мы разбудим его утренней музыкой, ударяя в гонг, колотя по сковороде вилками, ножами, водя пробкой по стеклу и прочее. При этом надо было также петь что-нибудь, все равно что, лишь бы веселое. И вот она тут же заставила меня написать шутливую песенку, которую мы и исполнили перед комнатой Торвальдсена. Я пел соло, а остальные хором подхватывали припев под оглушительный аккомпанемент наших музыкальных инструментов. Скоро Торвальдсен вышел из комнаты, еще в халате и в туфлях, и, размахивая своим рафаэлевским беретом, пустился вместе с нами в пляс, повторяя тот же припев:
Будем топать мы ногами,
Пусть с нас льется пот ручьями.
Сколько жизни и веселья кипело в этом бодром, крепком старике!
В самый день смерти его я еще сидел с ним рядом за столом. Мы обедали у барона и баронессы Стампе, которые зимой жили в Копенгагене на улице Кронпринцессы. Кроме нас обедали Эленшлегер, художники Сонне и Константин Гансен. Торвальдсен был необыкновенно весел, пересказывал разные остроты ‘Корсара’ (Датский сатирический журнал. — Примеч. перев. ) которые его очень забавляли, и говорил о своей предполагаемой поездке в Италию. День был как раз воскресный, и вечером в королевском театре шла в первый раз трагедия Гальма ‘Гризельда’ . Эленшлегер собирался в этот вечер что-то читать Стампе. Торвальдсена больше тянуло в театр, и он звал меня с собой, но в этот вечер мой авторский билет был недействителен и я, зная, что пьеса пойдет и завтра, решил подождать. Я простился с Торвальдсеном и пошел к дверям, а он остался подремать в кресле и уже закрыл глаза. В дверях я обернулся, а он как раз в эту минуту открыл глаза, улыбнулся мне и кивнул головой. Это было его последнее прости.
Весь этот вечер я просидел дома, а утром слуга отеля, где я жил, сказал мне: ‘Удивительно, что случилось с Торвальдсеном! Вдруг умер вчера!’ ‘Торвальдсен! — воскликнул я, пораженный. — Он и не думал умирать! Я обедал с ним вчера!’ ‘Говорят, он умер вчера в театре!’ — сказал слуга. ‘Он, верно, заболел только!’ — возразил я, вполне веря этому, но сердце мое как-то сжималось от страха. Я схватил шляпу и поспешил в квартиру Торвальдсена. Тело его лежало на постели. Комната была полна набравшимися сюда чужими людьми, на полу стояли лужи от снега, нанесенного ими в комнату, воздух был тяжелый, спертый, никто не говорил ни слова. Баронесса Стампе сидела у постели и горько плакала. Я был глубоко потрясен.
Похороны Торвальдсена были скорбным национальным торжеством.
Все тротуары, все окна домов были сплошь заняты мужчинами и женщинами в трауре, все невольно обнажали головы, когда печальная колесница проезжала мимо. Тишина и порядок были удивительные, даже буйные уличные мальчишки и дети последних бедняков стояли смирно, держась за руки и образуя цепи по обеим сторонам улиц, по которым везли гроб. У церкви Богоматери гроб был встречен самим королем Христианом VIII. Вот загудел церковный орган, раздались дивные могучие звуки похоронного марша Гартмана, и, казалось, будто сами хоры ангелов присоединились к оплакивавшим Торвальдсена людям. Студенты пропели над гробом мою песнь, тоже положенную на музыку Гартманом.
Дорогу дайте к гробу беднякам —
Из их среды почивший вышел сам!
Страну родную он резцом прославил
И память по себе на век оставил.
Так гимном плач пускай звучит в устах:
Покойся с миром, славный прах!..

Глава X

Летом 1842 года я дал актерам королевской труппы для летних спектаклей маленькую вещицу ‘Птица на грушевом дереве’. Пьеска имела такой успех, что дирекция включила ее в репертуар королевского театра, а г-жа Гейберг даже настолько заинтересовалась ей, что взяла на себя исполнение роли героини. Публике пьеска казалась очень забавной, подбор мелодий находили в высшей степени удачным, и я был вполне спокоен за ее участь, как вдруг на одном из зимних представлений ее освистали. Свистели несколько молодых людей, разыгрывавших роль вожаков, когда же их спросили о причине, они отвечали: ‘Безделка эта пользуется уж чересчур большим успехом. Андерсен может зазнаться!’ Сам я в этот вечер не был в театре и не подозревал ни о чем. На другой день мне случилось быть в гостях, У меня болела голова, и я смотрел несколько пасмурно, а хозяйка дома, думая, что мое настроение находится в связи со вчерашним инцидентом, с участием взяла меня за руку и сказала: ‘Ну, стоит ли горевать, и всего-то было свистка два, а вся остальная публика приняла вашу сторону!’ ‘Свист! Мою сторону! — вскричал я. — Так меня освистали?’ И хозяйка пришла в настоящий ужас, что она первая сообщила мне такую новость.
На следующем представлении я тоже не присутствовал, и по окончании спектакля у меня в квартире разыгралась комическая сцена. Ко мне зашли выразить свое сочувствие несколько добрых друзей. Первый явившийся заверял, что сегодняшнее представление было настоящим торжеством для меня: все шумно аплодировали, а свист был слышен всего-навсего один. Явился второй приятель. Я спросил — много ли раздавалось свистков? ‘Два!’ — ответил он. Следующий сказал: ‘Всего три, никак не больше!’ Затем явился один из моих лучших друзей, милейший наивно-откровенный Гартман. Он не знал о том, что сказали мне другие и, когда я попросил его по совести сказать мне, сколько было свистков, сказал, положив руку на сердце: ‘Самое большее пять!’ ‘Нет, нет! — вскричал я. — Больше не буду спрашивать — количество все растет, точно в рассказе Фальстафа! Ведь вот еще один из этих господ уверял меня, что был всего один свисток!’ Желая поправить дело, добрейший Гартман выпалил: ‘Да, пожалуй, что и один, только такой чертовский!.. ‘
Десять лет спустя, Гейберг, бывший тогда директором королевского театра, отдал эту пьеску в распоряжение театра ‘Казино’. К тому времени успело подрасти новое поколение более благосклонных ко мне зрителей, и пьеса имела большой и прочный успех.
8 октября 1842 года умер Вейзе, мой первый покровитель, с которым я потом часто встречался у адмирала Вульфа и даже работал вместе над ‘Кенильвортом’ , но особенно близких, дружеских отношении между нами как-то не установилось. Он вел в сущности такую же одинокую жизнь, как и я, несмотря на то, что его — как смею думать и меня — многие любили и охотно принимали у себя. Но у меня уж натура такая: я перелетная птица, по всей Европе летаю, а его самый далекий полет был в Роскильде. Там жило одно знакомое ему семейство, там он чувствовал себя, как дома, мог фантазировать на соборном органе, там его и похоронили. Путешествовать ему и в голову никогда не приходило, и я еще помню добродушно-юмористичное замечание, с которым он обратился ко мне, когда я посетил его раз вскоре по возвращении из Греции и Турции. ‘Ну, вот и вы очутились не дальше, чем я! И вы теперь в улице Кронпринцессы, смотрите на королевский сад, как и я, а сколько вы денег-то пошвыряли! Нет, коли уж хотите путешествовать, поезжайте себе в Роскильде, довольно и этого, а нет — так погодите, пока можно будет путешествовать на луну и другие планеты!’
В спектакль, посвященный памяти Вейзе, предполагалось поставить ‘Кенильвортский праздник’ . Это было его последнее и, может быть, именно поэтому любимейшее произведение. Он сам выбрал сюжет, вставил в текст много собственных стихов, и, я думаю, что, если его бессмертный дух сохранил и на том свете земную привязанность к своим творениям, то его больше всего порадовала бы постановка в этот день именно ‘Кенильвортского праздника’ , произведения, не оцененного по достоинству при его жизни. Но дирекция передумала и поставила трагедию Шекспира ‘Макбет’ , к которой Вейзе написал музыку, по моему мнению, наименее характеризующую его дарование.
Удивительно, что тело покойного долго не остывало, и в самый день погребения ощущалась еще некоторая теплота под ложечкой. Узнав об этом, я стал заклинать докторов хорошенько исследовать его и испробовать все средства, чтобы вернуть его к жизни. Те, после тщательного исследования, объявили, однако, что он действительно мертв, и что в подобной теплоте тела нет ничего необыкновенного. Тогда я стал просить докторов по крайней мере перерезать ему артерии раньше, чем гроб заколотят наглухо, но просьба моя осталась не исполненной. Эленшлегер, услыхав о ней, подошел ко мне и со свойственной ему в некоторых случаях горячностью сказал: ‘С чего это вам вздумалось уродовать его!’ — ‘Это, по-моему, лучше для него, чем проснуться в могиле! И вы, наверное, этого захотите, когда умрете!’ — ‘Я! — воскликнул он и даже отступил назад. — К сожалению, Вейзе действительно умер’.
Из гонораров за последние труды я посредством экономии скопил небольшую сумму и решил съездить на эти деньги в Париж. В конце января 1843 года я и выехал из Копенгагена.
В Гамбурге я провел несколько приятных часов у гениального художника Шпектера. Он как раз принялся тогда за иллюстрации к моим сказкам. Эти превосходные, полные жизни и юмора рисунки помещены были потом в одном английском издании, а также в одном из наименее удачных немецких. Переводчик переделал, например, моего ‘Безобразного утенка’ (‘Grimme Aelling’ ) в ‘Cruhe Ente’ [‘Зеленый утенок’ — примеч. Василия Петровича ], и заглавие это перешло и в один французский перевод, сделанный с этого немецкого: (‘Le petit canard vert’ ) [‘Маленький зеленый утенок’ — примеч. Василия Петровича ]!
Еще до моего посещения Парижа, Мармье поместил обо мне в ‘Revue de Paris’ статью ‘La vie d’un poete’ , а Мартин перевел на французский язык некоторые из моих стихотворений и даже посвятил мне одно собственное стихотворение, также напечатанное в названном журнале. Итак, мое имя было уже известно здесь многим из представителей литературы, и я нашел у них на этот раз очень радушный прием. Мне даже удалось дружески сойтись с Виктором Гюго, чего не удалось в свое время Эленшлегеру, который и жаловался на это в своих ‘Воспоминаниях’, так как же мне было не чувcтвoвaть себя польщенным! Виктор Гюго прислал мне билет на представление в ‘Theatre francais’ его последней трагедии ‘Les Burgraves’, каждое представление ее сопровождалось свистом, на маленьких же частных сценах то и дело давали пародии на нее. Жена Виктора Гюго была красивая женщина, отличавшаяся той свойственной француженкам любезностью, которая так очаровывает иностранцев.
Ламартин показался мне благодаря всей окружавшей его обстановке и манерам каким-то королем среди французских литераторов. Я извинился, что так плохо говорю на его родном языке, а он с изысканной французской вежливостью ответил, что это он заслуживает упрека за то, что не понимает северных языков, на которых, как он узнал, существует такая свежая и богатая литература. На севере и почва ведь так богата, что стоит только наклониться, чтобы поднять древний золотой рог! (Намек на первое знаменитое стихотворение Эленшлегера ‘Золотые рога’ . — Примеч. перев. ) Перед моим отъездом из Парижа Ламартин написал мне следующее маленькое стихотворение:
Cachez vous quelquefois dans les pages d’un livre
Une fleure du matin cueilliee aux rameaux verds,
Quand voux rouvrez la page apres de longs hyvers,
Aussi pur qu’au printemps son parfum vous ennyvre,
Apres les jours bornfis qu’ici mon nom doit vivre
Qu’un heureux souvenir sorte encore de ces vers!
Paris, 3 Mai 1843.

Lamartine’.

Жизнерадостного Александра Дюма я заставал обыкновенно в постели, хотя бы дело было и далеко за полдень. У постели всегда стоял столик с письменными принадлежностями — он как раз писал тогда новую дpaму. Однажды, когда я пришел к нему и застал его опять в таком же положении, он приветливо кивнул мне головой и сказал: ‘Посидите минутку — у меня как раз с визитом моя музa, но она сейчас уйдет!’ И он продолжал писать, громко разговаривая с самим собою. Наконец, он воскликнул: ‘Vivat!’, выпрыгнул из постели и сказал: ‘Третий акт готов!’ Жил он в ‘Hotel de Prince’ на улице Ришелье. Жена его находилась во Флоренции, а сын, пошедший впоследствии в литературе по стопам отца, жил отдельно. ‘Я живу холостяком! Не взыщите — каков есть!’ — говаривал он мне. Однажды он целый вечер водил меня по разным театрам, чтобы познакомить с закулисным миром. Мы побывали в ‘Пале-Рояле’, разговаривали с Дейазет и Анапе, а потом пошли под ручку по бульвару к театру St. Martin. ‘Теперь можно заглянуть в царство коротеньких юбочек! — сказал Дюма. — Зайти что ли туда?’ Мы зашли и очутились среди кулис и декораций, прошлись по морю из ‘Тысячи и одной ночи’ , словом, как будто попали в сказочное царство, где царили шум, гам, толкотня машинистов, хористов и танцовщиц. Дюма был моим путеводителем в этом закулисном лабиринте. На обратном пути домой нас остановил на бульваре какой-то юноша. ‘Это мой сын! — сказал Дюма. — Я обзавелся им когда мне было восемнадцать лет, теперь он в таких же летах, а у него еще нет никакого сына!’ Юноша был никто иной как знаменитый впоследствии Александр Дюма-сын.
Дюма же обязан я знакомством с Рашелью. Я еще ни разу не видел ее на сцене, как вдруг он однажды спросил меня, не xoчу ли я познакомиться с нею. Да это было моим заветнейшим желанием! И вот в один вечер, когда Рашель играла ‘Федру’ , Дюма повел меня в Theatre francais. Бывая со мною в других театрах, он обыкновенно без всяких церемоний прямо вел меня за кулисы, а тут попросил меня подождать немного и потом уже, вернувшись обратно, позвал меня к королеве французской сцены. Представление уже началось, мы прошли за одну из передних кулис, за которой было отгорожено ширмами что-то вроде отдельной комнатки, где стоял стол с прохладительными напитками и яствами и несколько табуретов. Здесь сидела молодая женщина, та самая, которая, по словам одного французского писателя, могла изваять из мраморных глыб Расина и Корнеля живые статуи. Она была очень худощава, нежного сложения и очень моложава на вид. На меня она и здесь, и позже у себя дома произвела впечатление статуи скорби. Она как будто только что выплакала все свое горе, и теперь мысли ее тихо витали в прошлом. Рашель приняла нас очень приветливо, голос у нее был низкий, грудной. Разговорившись с Дюма, она как будто забыла обо мне, он, должно быть, заметил это и, обернувшись ко мне, сказал ей: ‘Вот истинный поэт и ваш искренний почитатель! Знаете вы, что он сказал мне, когда мы подымались по лестнице? ‘Со мною, того и гляди, сделается дурно, так бьется у меня сердце при мысли, что я сейчас буду говорить с женщиной, говорящей по-французски прекраснее всех во Франции’. Она улыбнулась, сказала мне несколько приветливых слов. Я ободрился, вмешался в разговор и сказал, что прибыл в Париж главным образом ради нее: я много путешествовал и много видел интересного и прекрасного, но еще не видал Рашели! Затем я извинился, что так плохо говорю по-французски. Она опять улыбнулась и ответила: ‘Ну, если вы будете обращаться к француженке с такими любезными речами, как сейчас ко мне, то она всегда найдет, что вы говорите прекрасно!’ Я сообщил ей, что слава ее достигла и Севера. ‘Если я когда-нибудь попаду в Петербург и в Копенгаген, — сказала она, — то попрошу вас быть там моим покровителем. Кроме вас, я ведь никого там не знаю, И вот, если вы, по вашим словам, прибыли сюда отчасти ради меня, то надо нам познакомиться поближе — милости прошу побывать у меня. Я принимаю своих друзей по четвергам. А теперь… служба зовет!’ — закончила она, протягивая нам руку, приветливо кивнула головой и, отойдя от нас на несколько шагов в глубину сцены, сразу как-то выросла, изменилась до неузнаваемости. Перед нами была сама муза трагедии. Из зрительного зала долетел к нам приветствовавший ее взрыв аплодисментов.
Я, как северянин, не могу привыкнуть к французской манере играть трагедию. Рашель играет, как и другие, но у нее все выходит естественно. Все же остальные только как будто копируют ее. Рашель — сама муза французской трагедии, другие актеры и актрисы только жалкие люди. Глядя на игру Рашели, трудно и представить себе иную манеру игры, ее игра — сама правда, сама естественность, но в ином их проявлении, нежели привыкли мы, северяне.
Обстановка в квартире Рашели была роскошна, может быть, чересчур рассчитана на эффект… В первой комнате, зеленовато-бирюзовой, висели лампы с матовыми абажурами и красовались статуи французских писателей. В гостиной — ив обоях, и в меблировке преобладал пурпуровый цвет. Сама Рашель была в черном платье и очень напоминала свой портрет на известной английской гравюре. Общество состояло из мужчин, преимущественно представителей искусств и науки. Впрочем, я услышал и два-три титула, имена гостей громко докладывались ливрейными лакеями. Угощение состояло из чая и прохладительных яств и напитков, скорее на немецкий, нежели на французский лад. При мне Рашель говорила и по-немецки, Виктор Гюго рассказывал, что он слышал, как она раз говорила по-немецки с Ротшильдом, и я спросил ее правда ли это. Она ответила мне по-немецки: ‘Да, я даже читаю на этом языке, я ведь уроженка Лотарингии. У меня есть и немецкие книги. Вот поглядите!’ И она показала мне ‘Сафо’ Грильпарцера, но затем опять перешла на французскую речь. Она высказала, между прочим, свое желание сыграть роль Сафо, потом заговорила о роли шиллеровской Марии Стюарт, которую она исполняла. Я видел ее в этой роли и никогда не забуду с каким истинным величием вела она сцену с Елизаветой. ‘Je suis la reine! Tu es… Tu es… Elisabeth!’ И в это одно слово Elisabeth она вложила столько презрения, сколько не высказать другим и в целом монологе. Но особенно поразила меня Рашель в пятом действии, которое она вела с таким правдивым спокойствием, на какое только способна истинная северная или германская артистка, но именно в этом-то действии она менее всего и нравилась французам. ‘Мои соотечественники, — сказала она мне, — не привыкли к такой передаче этой сцены, а между тем никакая иная здесь неуместна. Нельзя неистовствовать, когда сердце готово разорваться от скорби, когда прощаешься навеки со всеми своими друзьями!’
Главнейшим украшением ее салона были книги в богатых переплетах, стоявшие в роскошных стеклянных шкафах. На стене висела картина, писанная масляными красками и представлявшая зрительный зал лондонского театра: на переднем плане стоит сама Рашель, к ногам ее сыплются букеты и венки. Под этой картиной висела небольшая хорошенькая полочка с творениями высших аристократов между поэтами: Гете, Шиллера, Кальдерона, Шекспира и других. Рашель много расспрашивала меня о Германии и Дании, об искусстве и театре, ободряя меня ласковой улыбкой или дружеским кивком, когда я, преодолевая трудности языка, приостанавливался, чтобы найти нужное выражение. ‘Продолжайте! — говорила она. — Вы не вполне владеете французским языком, я слышала иностранцев, говоривших куда лучше, но их речи не всегда так меня интересовали, как ваши. Я понимаю caмую душу вашу, а это самое главное, она-то особенно и интересует меня’. На прощание она написала мне в альбом:
‘Lart c’est le vrai’.
J’espere que cet aphorisme ne semblera pas paradoxal a un ecrivain aussi distingue, que monsieur Andersen.
Искусство в правде. Надеюсь, что афоризм этот не покажется парадоксом такому выдающемуся писателю, как г-н Андерсен.

Rachel’.

Paris, le 28 Avril 1843 r.
Очень милого знакомого приобрел я в лице Альфреда де Виньи. Он был женат на англичанке, и в их доме приятно поражало сочетание всего лучшего, что есть в обеих нациях. В последний вечер моего пребывания в Париже Альфред де Виньи явился ко мне в маленький номерок отеля Валуа, находившийся под самой крышей, в такое время — около полуночи, — когда его по общественному его положению и богатству можно было скорее всего искать в богатых салонах. Это он явился лично передать мне свои произведения и проститься со мною. В словах его слышалось столько искренности, а глаза выражали такое сердечное, теплое чувство ко мне, что я, прощаясь с ним, невольно прослезился.
Часто виделся я в последнее время и со скульптором Давидом, своей прямотой и характером он несколько напоминал мне Торвальдсена и Биссепа. Познакомились мы с ним уже под конец моего пребывания в Париже, он сожалел, что это случилось так поздно и спрашивал, не могу ли я остаться здесь подольше — тогда бы он сделал мой бюст в медальоне. ‘Да ведь вы же совсем не знаете меня, как поэта! Может быть, я вовсе не стою такой чести!’ — сказал я ему, но он посмотрел мне прямо в глаза, потрепал меня по плечу и ответил с улыбкой: ‘Я читал в вашей душе, прежде чем читать ваши произведения. Вы — поэт!’
В салоне графини Бокарме, где я познакомился также с Бальзаком, я увидел однажды пожилую даму обратившую на себя мое особое внимание: лицо ее носило отпечаток высокого духовного развития и сердечности, что поразило меня еще на ее портрете, выставленном в тот сезон на художественной выставке в Лувре. Графиня представила нас друг другу, это оказалась госпожа Рейбо, автор рассказа ‘Les epaves’, сюжетом которого я воспользовался для своей драмы ‘Мулат’. Я рассказал ей об этом и о том, какое впечатление произвела у нас пьеса. Все это чрезвычайно заинтересовало ее, и она с того вечера взяла меня под свое особое покровительство. Однажды мы целый вечер проходили вместе, обмениваясь мыслями, она поправляла меня, когда я делал ошибки во французском языке, заставляла меня повторять, если я произносил фразы недостаточно правильно, словом, относилась ко мне с истинно материнской добротой. Во мне она оставила впечатление высокоодаренной женщины с ясным и верным взглядом на мир и жизнь.
Здесь же в салоне познакомился я, как сказано, и с Бальзаком, у него была очень элегантная наружность, одет он был щегольски. Улыбаясь, он обнаруживал блестящие белые зубы между пунцовыми губами, и вообще смотрел бонвиваном, но неразговорчивым, — по крайней мере в данном кружке. Какая-то дама, писавшая стихи, вцепилась в нас обоих, усадила нас на диван, сама уселась в середине и смиренно уверяла, что чувствует себя между нами такой маленькой, маленькой!.. Я повернул голову и встретил за ее спиной взгляд Бальзака, который оскалил зубы и скорчил мне сатирически-насмешливую гримасу. Это была наша первая встреча.
Через несколько дней я проходил по Лувру и встретил там человека — лицом, фигурой и походкой настоящего двойника Бальзака. Но этот человек одет был в плохое, поношенное и грязное платье, сапоги его были стоптаны, на панталонах висела грязная бахрома, шляпа была сплюснута… Я был поражен. Человек улыбнулся мне. Я прошел мимо, но такое сходство показалось мне невероятным, я вернулся, пустился за ним вдогонку и сказал: ‘Да вы не Бальзак?’ Он засмеялся, показав мне свои белые блестящие зубы, и ответил только: ‘Завтра господин Бальзак уезжает в Петербург!’ Потом он пожал мне руку своей мягкой, нежной рукой, кивнул мне и ушел. Положительно это был сам Бальзак! Он, пожалуй, бродил в таком одеянии по Парижу, открывая его мистерии, а может быть, это была и другая личность, сильно похожая на Бальзака и забавлявшаяся мистифицированием посторонних людей. Несколько дней спустя, я рассказал об этой встрече графине Бокарме, а она передала мне поклон от Бальзака, который уехал в Петербург.
Возобновил я знакомство и с Генрихом Гейне. Он успел за это время жениться здесь в Париже. Я нашел его несколько нездоровым, но полным энергии. На этот раз он был со мною так искренен, сердечен и прост, что я перестал бояться его и стесняться показаться eму таким, каков я есть. Однажды он пересказал своей жене по-французски мою сказку ‘Стойкий оловянный солдатик’ и затем повел меня к ней, как автора. Предварительно он, впрочем, спросил меня: ‘Вы будете издавать описание этого путешествия?’ Я сказал: ‘Нет!’ ‘Ну тогда я покажу вам свою жену!’ Она была очень живая, хорошенькая и молоденькая парижанка. Вокруг нее резвилась целая куча детей. ‘Мы заняли их у соседей! Своих у нас нет!’ — сказал мне Гейне. Я принял участие в ее возне с детьми, а Гейне удалился в соседнюю комнату и написал мне в альбом:
Ein Lachen und Singen! Es blitzen und gaukeln
Die Sonnenlichter. Die Wellen schaukeln
Den lustiegen Kahn. Ich sasz darinn
Mit lieben Freunden und leichtem Sinn.
Der Kahn zerbrach in eitel Trummer,
Die Freunde waren schlechte Schwimmer,
Sie gingen unter im Vaterland,
Mich warf der Sturm an den Seinestrand.
Ich hab’ ein neues Schiff bestiegen,
Mit neuen Genossen, es wogen und wiegen
Die fremden Fluthen mich hin und her —
Wie fern die Heimath! Mein Herz wie schwer!
Und das ist wieder ein Singen und Lachen —
Es pfeift der Wind, die Planken krachen —
Am Himmel erlischt der letzte Stern —
Mein Herz wie schwer! Die Heimath wie fern!
Diese Verse, die ich hier, in das Album meines lieben Freundes Andersen, schreibe, babe ich den 4-ten Mai 1843 zu Paris gedichtet.

Heirich Heine.

На этих же днях получил я приятное ободряющее доказательство интереса ко мне и к моим произведениям в Германии. Одно немецкое семейство — одно из самых милых и интеллигентных, каких я только знавал, прочитав переводы моих произведений и мою краткую биографию, предшествовавшую роману ‘Только скрипач’, пoчувcтвoвaлo такую сердечную симпатию ко мне, что написало мне письмо, в котором высказывало все свое удовольствие и приглашало меня на обратном пути на родину проехать через их городок и погостить у них в доме, если только мне там придется по душе. Письмо дышало самым искренним и теплым чувством, и это было первое письмо, полученное мною в Париже. Какая разница с первым письмом, пришедшим ко мне с родины в первое мое посещение Парижа! Об этом также упоминалось в письме из Германии, как видно, корреспонденты мои знали о том и писали мне: ‘Надеемся, что это наше искреннее послание из немецкой страны явится для вас более приятным приветом на чужбине!’ Я принял приглашение, и меня встретили в этом доме, как родного. Я охотно наезжал туда и впоследствии, — я знаю, что меня полюбили там не только как писателя, но и как человека.
И сколько подобных доказательств интереса, возбужденного моими произведениями, получал я впоследствии! Одно из таких я и хочу здесь привести вследствие его оригинальности. В Саксонии проживало одно богатое, почтенное семейство, хозяйка дома прочла мой роман ‘Только скрипач’ , и он произвел на нее такое впечатление, что она пообещала — в случае, если встретит бедного ребенка с большим музыкальным талантом, не дать ему погибнуть, как бедному скрипачу. Отец Клары Шуман, музыкант Вик, слышал ее обещание и вскоре привел ей не одного, а целых двух бедных мальчуганов братьев, отличавшихся музыкальными дарованиями, и напомнил ей ее обещание. Она переговорила с мужем и сдержала слово. Оба мальчика были приняты в ее дом, получили хорошее воспитание и образование в консерватории. Я слышал игру младшего из них — у него было такое радостное, счастливое лицо. Теперь оба они, кажется, музыкaнтaми в оркестре одного из лучших германских театров. Конечно, можно справедливо заметить, что то же самое могла бы сделать для бедных мальчиков эта добрая дама и не читая моего романа, но раз это случилось так, а не иначе, то я и привожу этот факт, явившийся для меня одним из звеньев цепи выпавших на мою долю радостей.
Да, один английский писатель назвал меня ‘The chaild of fortune’ (дитя счастья), и я с благодарностью должен признаться, что на мою долю действительно выпало в жизни много радостей. Главное мое счастье заключалось в том, что я все наталкивался на лучших, благороднейших людей своего времени. Рассказываю же я о своих радостях так же, как рассказывал и о своих горестях и тяжелых испытаниях, а вовсе не из желания похвастаться, из тщеславия. Приписывать мне в этом случае подобные побуждения было бы крайне несправедливо.
Всеми этими радостями я по большей части обязан чужеземцам, и меня, пожалуй, спросят: неужели я так-таки ни разу и не был уязвлен заграничной критикой? Я должен ответить — нет! В родной печати ведь ни разу не появлялось сообщения о чем-либо подобном, значит — ничего такого и не было. Единственное исключение из общих благоприятных отзывов обо мне за границей явился отзыв одного немца, обязанный своим происхождением, однако, датской критике и появившийся как раз во время моего пребывания в Париже. Некто Боас, путешествовавший по Северу, описал свое путешествие и дал в своей книге, между прочим, и обзор современной датской литературы. Этот обзор был напечатан отдельно в ‘Grenzboten’ , и в нем говорилось обо мне и как о писателе, и как о человеке довольно много резкого. Я уже высказался по этому поводу в ‘Das Marchen meines Lebens’ и повторю то же самое и здесь: я уверен, что, явись г-н Боас к нам в Данию годом позже, он взглянул бы на меня совсем иначе. В год многое изменяется, и как раз через год в общественном мнении произошел крутой поворот в мою пользу. Я издал тогда мои ‘Новые сказки’ , которые и укрепили за мной почетное место в ряду отечественных писателей. С того времени мне, собственно, не на что пожаловаться, с того времени я и в отечестве своем начал мало-помалу приобретать такую благосклонность и такое признание, каких только вообще мог заслуживать, а пожалуй, даже и больше.
Сказки ставятся у нас в Дании безусловно выше всего, что я написал, поэтому я и нахожу нужным поподробнее поговорить здесь об этих моих произведениях, которые при первом своем появлении были приняты далеко не благосклонно.
Первая моя сказка находится в ‘Теневых картинах’ в главе ‘Брауншвейг’ (См. т. III, стр. 341.) где я иронизирую над драмой ‘Три дня из жизни игрока’ . В этой же книге можно найти и зародыш ‘Русалочки’, описание эльфов Люнебургской степи безусловно принадлежит к сказкам, что и заметил автор критической статьи, появившейся в ‘Jahrbucher der Gegenwart’ 1846 года.
Первый выпуск ‘Сказок’ вышел в 1835 году вскоре же после ‘Импровизатора’ и, как упомянуто, не встретил особенного одобрения. Напротив, многие даже сожалели, что автор, только что, по-видимому, сделавший шаг вперед в ‘Импровизаторе’, сейчас же опять подался назад, взявшись за такие пустяки, как сказки. Словом, меня упрекали именно за то, что заслуживало поощрения и похвалы, за старание выйти на новый путь творчества. Многие из моих друзей, те именно, чье мнение я особенно ценил, тоже советовали мне бросить писание сказок, одни говорили, что у меня нет таланта к этому и что это вообще не в духе времени, другие полагали, что уж если я желал пробовать свои силы в этой области, следовало предварительно изучить французские образцы. ‘Литературный ежемесячник’ совсем не говорил о моих сказках никогда. Отозвался о них в 1836 году один только журнал ‘Даннора’, издаваемый и редактируемый Гестом. Отзыв этот звучит теперь положительно забавно, но тогда он, разумеется, огорчил меня. В нем говорилось, что ‘сказки эти могут позабавить детей, по считать их мало-мальски назидательными или ручаться за их полную безвредность нельзя. Вряд ли кто найдет особенно полезным для детей читать о принцессе, разъезжающей по ночам на собаке к солдату, который целует ее и т. д. ‘ Сказка о ‘Принцессе на горошине’, была, по мнению критика, ‘лишена соли’, и он находил ‘не только не деликатным, но даже прямо не позволительным со стороны автора внушать ребенку ложное представление, будто бы знатные особы всегда так ужасно чувствительны’. Критик кончал статью пожеланием, чтобы автор ‘впредь не тратил времени на писание сказок для детей’. А я между тем никак не мог преодолеть свое желание продолжать писать их.
В первом выпуске находились сказки, слышанные мною в детстве, я только пересказал их по примеру Музеуса, сохранив, однако, тот же самый язык и тон — простой, естественный и, по-моему, наиболее подходящий. Но я знал, что ученые критики будут порицать меня как раз за этот язык, и вот, чтобы поставить читателей на нужную мне точку зрения, я и назвал свои сказки ‘Сказками для детей’ . Сам же я всегда имел в виду, что пишу их не только для детей, но и для взрослых. Первый выпуск заканчивался одной оригинальной сказкой, ‘Идочкины цветы’— и ее-то как раз меньше всего и порицали, даром, что она была явной родней рассказам Гофмана, — зародыш ее находился еще в ‘Прогулке на Амагер’.
Влечение к этому роду творчества все усиливалось во мне, и я не мог преодолеть его, встреченные же мною проблески одобрения именно названной оригинальной моей сказке заставили меня попытаться написать еще несколько оригинальных. Через год вышел второй небольшой выпуск, а скоро и третий, содержавший в себе самую большую из оригинальных моих сказок ‘Русалочку’. Она-то главным образом и обратила внимание на это новое явление в литературе, и внимание это все возрастало по мере выхода в свет новых выпусков. Выходили они обыкновенно к Рождеству, и скоро как-то даже вошло в обычай украшать елку книжкой моих сказок. Г-н Фистер и г-жа Юргенс (Известные артисты датского королевского театра. — Примеч. перев. ) сделали попытку читать некоторые мои сказки со сцены — это было нечто новое, вносившее некоторое разнообразие в набившую оскомину декламационную часть программ различных артистических вечеров. Нововведение привилось и стало пользоваться, особенно несколько позже, большим успехом.
Как уже сказано, я озаглавил первые выпуски сказок ‘Сказками для детей’ . Передавал я эти небольшие сказки тем же самым языком, теми же выражениями, как рассказывал их детям и устно, и наконец пришел к тому убеждению, что такая манера передачи их лучше всего соответствует всем возрастам. Детей более всего забавляла самая фабула сказок, взрослых интересовала вложенная в них идея. Сказки мои стали любимым чтением и для детей, и для взрослых, чего, по моему, и должен в наше время добиваться всякий, кто хочет писать сказки. Убедившись в том, что они начинают открывать себе доступ всюду, ко всем сердцам, я откинул слова ‘для детей’ и выпустил следующие выпуски уже под заглавием ‘Новые сказки’ . Все они были оригинальными, и их приняли так хорошо, как я только мог желать, и я боялся лишь одного, что мне не удастся поддержать такое благоприятное отношение к ним каждым новым выпуском.
Газета ‘Отечество’ явилась первой из всех органов датской печати, которая по выходе выпуска с новыми сказками: ‘Безобразный утенок’, ‘Соловей’ и др., встретила их горячим сочувственным отзывом. Она же первая указала на благоприятные отзывы о них иностранной печати. Так, например, в 1846 году в ней появилась такая заметка: ‘В лондонской газете ‘Тhе Аthепеит’, известной своей критической беспристрастностью, говорится о появившихся в английском переводе сказках А. следующее: ‘Хотя это, пожалуй,. и покажется шуткой, мы все-таки берем на себя смелость утверждать, что наиболее подходящей рецензией на эти произведения явилась бы какая-нибудь волшебная мелодия вроде той, которую написал Вебер для русалок в ‘Обероне’ , или тех, что импровизирует в минуты нежного вдохновения Лист. Обыкновенная же рецензия слишком угловата, тяжела, неграциозна, чтобы приглашать тонко развитых читателей взяться за такие полные очарования страницы, как эти’ и т. д.
Какая разница между первым отзывом о сказках, появившимся за границей, и первым же, появившимся у нас! У нас тепло и сердечно отозвался о них в свое время только даровитый П. Л. Мюллер, он был вообще чуть ли не единственным писателем, осмелившимся тогда отзываться обо мне, как о поэте, одобрительно. Но его суждениям мало придавали значения, его не любили за то, что он не плыл по общему течению, дерзал во многом расходиться с господствующим мнением. Но мне уже и то было важно, что за меня раздавался публично хоть один голос! Мои ‘Сказки’ стяжали себе одобрительные отзывы и у нас, и за границей, и я мало-помалу набирался сил, чтобы противостоять могущим появиться неприятностям. В душу мне хлынули ободряющие лучи солнца, я ощущал в себе прилив радости, мужества и настойчивого желания все более и более совершенствоваться в избранном направлении, проникнуть в самую сущность сказочных элементов, вернее уразуметь богатейший источник, из которого я мог черпать, — природу. И, надеюсь, что всякий, кто проследит мои сказки по порядку, в каком они написаны, заметит в них постепенное развитие и совершенствование как в смысле ясности и выпуклости идеи, умения пользоваться материалом, так и жизненной правдивости и свежести.
Как бывает вырубают себе ступеньку за ступенькой в отвесной скале, так и я отвоевывал себе шаг за шагом прочное место в датской литературе и, наконец, добился того признания и поощрения, которые могли способствовать дальнейшему развитию моего таланта куда больше, чем резкая, беспощадная критика. Внутри меня просветлело, я успокоился и проникся уверенностью, что все, даже и горькое, в моей жизни, было необходимо для моего же развития и блага.
Сказки были переведены почти на все европейские языки, на немецком, английском, французском и других языках появилось даже несколько различных переводов, выдержавших много изданий и продолжающих издаваться и теперь. Оказалось, таким образом, что я с помощью Божией сам нашел верную дорогу, вопреки указаниям критиков, советовавших мне ‘изучать французские образцы’. Послушайся я их, меня навряд ли стали бы переводить на французский язык и сравнивать с Лафонтеном. В предисловии к одному из французских изданий моих сказок их действительно сравнивали с лафонтеновскими ‘fables immortelles’ (бессмертные басни), а меня называли ‘nouveau Lafontaine. Il fait parler les betes aves esprit, il s’associe a leurs peines, a leurs plaisirs, semble devenir leur confident, leur interprete, et sait leur creer un language si naif, si piquant et si naturel, qu’il ne semble que la reproduction fidele de ce qu’il a veritablement entendu’ (‘Новый Лафонтен, он заставляет говорить животных со смыслом, входит в их положение, в их горести и радости, становится как бы поверенным и истолкователем их, он умеет создать для них язык наивный, игривый и естественный, который кажется точным воспроизведением подслушанного им в действительности’.). He удалось бы мне тогда и оказать известного влияния на датскую литературу, которого я, надеюсь, достиг теперь и которое признано даже за границей. Укажу здесь, например, на почтенного критика Юлиана Шмидта (‘Geschichte der de utschen Nationalliteratur’, Leipzig 1853), ставившего мои ‘Сказки’ и ‘Картинки-невидимки’ очень высоко. Он находит вполне естественным, что поэзия, отвечая требованиям времени и желая дать яркое и правдивое изображение реального мира, бросается в мир фантазии, ища там природу, радующую сердце, и изучает в то же время все то, что составляет так называемые мелочи как в природе, так и в жизни человеческой.
С 1834 по 1852 годы ‘Сказки’ все выходили отдельными выпусками, выдерживавшими каждый по несколько изданий, затем они вышли все вместе в одном иллюстрированном сборнике. Следующие мои произведения того же рода стали появляться под названием ‘Историй’ , это название было выбрано мною отнюдь не произвольно, но об этом, так же, как о ‘Сказках’ и ‘Историях’ вообще — позже.
Автор книги ‘Неаполь и неаполитанцы’ D-r Майер высказался о моих сказках очень сочувственно еще в 1846 году. Обширная статья его ‘Andersen und seine Werke’, помещенная в ‘Jahrbucher der Gegenwart’ (сентябрь и октябрь), содержит вообще много лестного для датской литературы, но прошла, кажется, совсем не замеченной нашей печатью. Заканчивается упомянутая статья так: ‘Das Marchen Andersens in seiner vollsten Entfaltung fullt die Kluft zwieschen den Kunstmarchen der Romantiker und den Volkmarchen wie es die Brader Grimm aufgezeichnet haben’ (Сказки Андерсена в их полном развитии наполняют пропасть между искусственными сказками романтиков и народными сказками, как они записаны братьями Гримм.).

Глава XI

К этому периоду моей жизни относится сближение мое с личностью, имевшей на меня весьма большое влияние. Ранее я уже имел случай говорить о лицах, имевших на меня, как на писателя, известное влияние, но ничье влияние не было для меня благотворнее влияния той личности, о которой сейчас пойдет речь. У нее я научился еще полнее отрешаться от своего я, познавать святое в искусстве и ценить свое призвание.
Вернусь сначала к 1840 году. Я жил тогда в отеле и прочел однажды на доске с именами новоприезжих имя шведской певицы Дженни Линд. Я слышал о ней, как о первой певице Стокгольма, и, ввиду оказанных мне недавно в Швеции почестей, счел долгом вежливости сделать ей визит. В то время Дженни Линд еще не пользовалась известностью вне пределов своей родины, и, я думаю, что в Копенгагене мало кто о ней слышал. Она приняла меня вежливо, но довольно равнодушно, почти холодно. В Копенгаген она, по ее словам, приехала всего на несколько дней — посмотреть город. Визит мой был очень короток, расстались мы, едва познакомившись, и она оставила во мне впечатление совершенно заурядной личности, которую я скоро и позабыл. Осенью 1843 года Дженни Линд опять была в Копенгагене, и друг мой, балетмейстер Бурнонвиль, женатый на шведке, подруге певицы, сообщил мне о ее приезде и передал, что она с удовольствием вспоминает обо мне и будет рада опять увидеть меня. Оказалось, что теперь она успела познакомиться с моими произведениями. Бурнонвиль звал меня к ней сейчас же и просил меня помочь ему уговорить ее остаться здесь на гастроли в королевском театре. Он прибавил при этом, что я, наверное, приду в восторг от ее пения.
Мы явились к певице, и она приняла меня уже не как чужого, сердечно пожала мне руку, беседовала со мной о моих произведениях и о своем друге Фредерике Бремер. Скоро речь зашла о ее предполагаемых гастролях здесь в Копенгагене, и она призналась, что не решается выступить из боязни. ‘Я никогда не пела вне Швеции! — сказала она. — Дома меня все любят, а здесь, пожалуй, освищут. Нет, я не смею выступить здесь!’ Я ответил, что не имею возможности судить ни о ее пении, ни о ее артистическом даровании, но ввиду господствующего ныне общего настроения уверен, что она будет иметь успех, если только мало-мальски обладает голосом и драматическим талантом.
Благодаря уговорам Бурнонвиля копенгагенцы испытали величайшее наслаждение. Дженни Линд выбрала для первого выхода партию Алисы в ‘Роберте’ . Молодой, свежий, прелестный голос ее прямо лился в душу! Исполнение ее дышало самою жизнью, самою правдой, все становилось ясным, получало должное значение.
В данном ей затем концерте, Дженни Линд исполнила, между прочим, несколько шведских песен, и народные мелодии в ее исполнении положительно увлекли всех своей оригинальной прелестью. Можно было забыть, что находишься в концертном зале, так сильно было очарование, производимое ее пением и чистой девственностью всей ее натуры, отмеченной печатью гения. Весь Копенгаген превозносил певицу, хотя, разумеется, нашлось и много знатных бар, которые не пожелали пропустить абонементного спектакля модной итальянской оперы из-за певицы, не успевшей еще снискать себе европейской известности. Но это вполне естественно. Зато все остальные, слышавшие ее, были в восторге, и Дженни Линд первой из иностранных артисток была дана датскими студентами серенада. Певица уже переехала из отеля в семью Бурнонвиля, где ее приняли как дорогую подругу или родственницу, и вот однажды вечером вся семья была на вечере у главного инструктора королевского театра Нильсена, жившего на Фредериксбергском бульваре, — тут-то студенты и устроили факельное шествие, а затем дали певице серенаду. Одну из песен для нее написал Ф. А. Гет, а другую я. Певица отблагодарила студентов, спев в свою очередь несколько шведских песен, а потом я увидал, как она забилась в темный уголок, чтобы выплакать свою радость. ‘Да, да! — твердила она. — Я буду трудиться, буду работать над собой! Я выучусь петь еще лучше к тому времени, когда опять вернусь в Копенгаген!’
На сцене Дженни Линд была ослепительной артисткой, звездой первой величины, а дома робкой, скромной молодой девушкой, с детски благочестивой душой. Ее появление на сцене королевского театра составило эпоху в истории нашей оперы, мне же она открыла святое в искусстве, я увидел в ней одну из его служительниц-весталок. Скоро она вернулась в Стокгольм, и Фредерика Бремер писала мне оттуда о ней: ‘О Дженни Линд, как об артистке, мы одного мнения: она стоит на такой высоте, какой только вообще может достигнуть в наше время артистка. Но вы все-таки еще не вполне знаете ее, поговорите-ка с ней об ее искусстве, и вы оцените ее ум, увидите, как все лицо ее преобразится от священного восторга, поймете ее духовное развитие. Наконец, поговорите с ней о Боге и о религии, и вы увидите в ее невинных глазах слезы. Она великая артистка, но еще выше стоит как человек!’
Год спустя я был в Берлине. Однажды ко мне зашел композитор Мейербер, и мы разговорились о Дженни Линд. Он слышал, как она пела шведские песни и был просто поражен. ‘Но, как она играет? Как передает речитативы?’ — спросил он меня. Я высказал ему свой полный восторг, привел несколько подробностей передачи ею партии Алисы, и он сказал, что, может быть, ему удастся залучить ее сюда, в Берлин, но что пока идут только переговоры. Известно, что приглашение Дженни Линд в Берлин состоялось, она покорила берлинцев, и с этого-то времени и началась ее европейская известность.
Осенью 1845 года Дженни Линд снова была в Копенгагене, и на этот раз восторг публики достиг невероятных размеров — ореол славы ведь помогает публике яснее разглядеть талант. Люди положительно располагались перед театром на бивуаки, чтобы добиться билета на спектакль с участием Дженни Линд, то же повторялось впоследствии и в различных европейских и американских городах. Дженни Линд произвела на этот раз еще сильнейшее впечатление даже на тех, кто уже и раньше был от нее в восторге, публика имела возможность услышать ее в нескольких в высшей степени разнообразных партиях. Исполнение ею ‘Нормы’ было поистине классическим! Каждой своей позой она просилась в модели скульптору, можно было предположить, что она обдумала малейшую подробность, изучила перед зеркалом каждый жест, а между тем все это было результатом одного вдохновения и потому всегда поражало новизной и жизненной правдой. Я видел и слышал в роли Нормы знаменитых Малибран, Гризи и Шредер-Девриен, но как ни гениально было исполнение каждой из них, Дженни Линд произвела на меня еще более полное, чарующее впечатление. Она вела эту роль правдивее, захватывала своим пением и игрою сильнее, чем они все. Норма не беснующаяся итальянка, но оскорбленная женщина, и женщина с редким сердцем, готовая пожертвовать собою ради невинной соперницы. Она решается на убийство детей вероломного возлюбленного лишь под влиянием минутной вспышки, а стоит ей взглянуть на невинных малюток, и она обезоружена. ‘Норма, святая жрица!’ — поет хор, и эту-то жрицу и олицетворяла собою Дженни Линд, когда пела: ‘casta diva!’ У нас в Копенгагене Дженни Линд исполняла все свои партии на шведском языке, а все остальные участвующие пели по-датски, и оба языка отлично гармонировали один с другим, ничто не нарушало цельности впечатления даже в ‘Дочери полка’ , где много диалогов, в устах Дженни Линд шведский язык звучал как-то особенно характерно, как-то особенно шел к ней. А игра ее! Впрочем, самое слово ‘игра’ здесь неуместно — это была сама жизнь, сама правда, до сих пор еще невиданная на сцене. Дженни Линд изобразила нам настоящее дитя природы, выросшее в солдатском лагере, и в то же время в каждом ее движении проглядывали врожденные грация и благородство. ‘Дочь полка’ и ‘Сомнамбула’ были коронными партиями Дженни Линд, ни одна певица не могла бы в них соперничать с ней. Слушая ее, глядя на нее, хотелось и смеяться, и плакать от умиления, казалось, что сидишь в церкви, становишься лучше и добрее! Чувствовалось, что Бог не только в природе, но и в искусстве, а там, где видишь, чувствуешь присутствие Бога, там та же церковь. Мендельсон, говоря со мною о Дженни Линд, выразился так: ‘Такие личности, как она, рождаются веками!’ Таково же и мое убеждение. Видя ее на сцене, чувствуешь, что священный напиток искусства подносится тебе в чистом сосуде. ‘Вот была бы исполнительница для моей Вальборги!’ — воскликнул Эленшлегер, весь сияя от восторга, и посвятил ей прекрасное, глубоко прочувствованное стихотворение. Торвальдсен с первого же раза признал в ней гениальную артистку, и когда я познакомил его с нею в театре, он низко поклонился ей и поцеловал ее руку. Она вся вспыхнула и хотела в свою очередь поцеловать его руку, а я просто перепугался, зная публику, — в ней ведь всегда преобладает критическое настроение.
Да, никто не мог затмить Дженни Линд как артистку, кроме — ее же самой, какой она являлась в частной жизни. Она очаровывала своим умом и детской радостью, с какой отдавалась скромной домашней жизни. Она была так счастлива возможностью хоть на время не принадлежать публике! Ее заветной мечтой была тихая семейная жизнь, а между тем она всей душой любила искусство, сознавала свое призвание и была готова служить ему. Ее благородную, благочестивую натуру не могло испортить поклонение, всего один раз при мне высказала она, что сознает свой талант и радуется ему. Это было во время ее последнего пребывания в Копенгагене. Она почти ежедневно выступала на сцене, каждый час был у нее занят, но вот она услыхала о Союзе призрения беспризорных детей, о его деятельности, преуспеянии и недостатке материальных средств и сказала нам: ‘Да разве у меня не найдется свободного вечера! Ну и дадим спектакль в пользу этих детей. Только уж цены мы назначим двойные!’ Вообще же она строго следила за тем, чтобы этого никогда не было при ее гастролях. Спектакль состоялся: был дан акт из ‘Волшебного стрелка’ и из ‘Лючии’ , особенно увлекла всех Дженни Линд в партии Лючии. Сам Вальтер Скотт навряд ли мог бы представить себе более прекрасный и правдивый образ несчастной Лючии. Сбор от спектакля достиг очень крупной суммы, и когда я назвал ее Дженни Линд, прибавив при этом, что теперь бедные дети обеспечены года на два, она, вся сияя от счастья и со слезами на глазах, воскликнула: ‘Как это чудесно, что я могу так петь!’
Я привязался к ней всем сердцем, как нежный, любящий брат, и был счастлив, что мне пришлось узнать такую идеальную душу. Во все время ее пребывания в Копенгагене я виделся с нею ежедневно. Она жила в семействе Бурнонвиля, и я проводил у них большую часть свободного времени. Перед отъездом Дженни Линд дала в отеле ‘Рояль’ прощальный обед для всех, кто, как она выразилась, оказал ей услуги, и, кажется, все приглашенные, за исключением меня, получили от нее что-нибудь на память. Бурнонвилю она подала серебряный кубок с надписью: ‘Балетмейстеру Бурнонвилю, бывшему мне отцом в Дании, моем втором отечестве’. Бурнонвиль в ответной речи сказал, что теперь все датчане захотят быть его детьми, чтобы сделаться братьями Дженни Линд! ‘Ну, это уж будет слишком много! — ответила она, смеясь. — Я лучше выберу себе из них в братья кого-нибудь одного! Хотите вы, Андерсен, быть моим братом?’ И она подошла ко мне, чокнулась со мною бокалом шампанского, и все гости выпили за здоровье ‘брата’. Когда она уехала из Копенгагена, голубь-письмоносец частенько летал между нами. Я так полюбил ее! Мне довелось увидеться с нею опять, как это будет видно из последующего. Увиделись мы в Германии и в Англии, и об этих встречах можно было бы написать целую поэму сердца — разумеется, моего, и я смело могу сказать, что благодаря Дженни Линд я впервые познал святость искусства и проникся сознанием долга, повелевающего забывать себя самого ради высоких целей искусства! Никакие книги, никакие люди долгое время не оказывали на меня, как на поэта, лучшего, более облагораживающего влияния, нежели она, неудивительно поэтому, что я так долго и обстоятельно останавливаюсь на воспоминаниях о ней.
Я счастливым опытом познал на себе, что чем яснее становятся для человека задачи искусства и жизни, тем ярче освещает солнышко и всю его душу. И какое благодатное время сменило для меня прежние мрачные дни! В душу мою снизошли мир и спокойствие, но такое спокойствие отлично гармонирует с разнообразной, полной сменяющихся впечатлений жизнью туриста. Было время, когда мне тяжело жилось на родине, так пребывание за границей являлось для меня как бы передышкой, вот я и привык видеть в чужой стране — обетованную страну мира, полюбил ее, к тому же я легко привязывался к людям, которые в свою очередь платили мне сердечным участием, так вполне естественно, что я чувствовал себя за границей отлично, ездил туда охотно. ‘Кто путешествует — живет!’
Летом 1844 года я опять отправился в Северную Германию. Во время первого моего посещения ее в 1831 году Гете еще был жив, и мне страстно хотелось видеть его. От Гарца до Веймара уж близехонько, но я не запасся тогда рекомендательным письмом к великому поэту, из произведений моих еще не было переведено на немецкий язык ни строчки, да вдобавок я слышал от многих, что Гете персона очень важная — так захотел ли бы еще он принять меня? Я усомнился в этом и решился отложить свое посещение Веймара до тех пор, пока мне удастся создать такое произведение, которое сделает мое имя известным и в Германии. Мне и удалось это благодаря ‘Импровизатору’, но тогда Гете уже не было в живых. Возвращаясь на родину из путешествия по Турции, я познакомился у Мендельсона с невесткой Гете, которая, по ее словам, и приехала в Лейпциг по железной дороге из Дрездена именно ради меня. Эта умная, почтенная женщина отнеслась ко мне с сердечной приветливостью и рассказала, что сын ее Вальтер давно уже любит меня и что он еще мальчиком переделал моего ‘Импровизатора’ в драму, которую и играли в доме Гете. Затем она добавила, что увлечение молодого человека доходило до того, что он даже собирался поехать в Копенгаген — знакомиться со мной. Какой-то путешественник-датчанин, которого он встретил в Саксонской Швейцарии, дал ему письмо ко мне, но обо мне отозвался не особенно-то тепло и был просто поражен тем значением, которое придавал мне, как писателю, молодой Гете.
Итак, у меня уже были друзья в Веймаре! И меня непреодолимо влекло в этот город, где жили Гете, Шиллер, Виланд и Гердер, откуда разливалось по всему миру столько света. Я прибыл туда 21 июня, как раз в день рождения великого герцога. Все говорило о празднике, и прибывший в театр, где давалась новая опера, наследный великий герцог был встречен шумными овациями. И ни думал, ни гадал я тогда, как крепко привяжусь я всем сердцем ко всему прекрасному, что видел сейчас перед собой, сколько будущих моих друзей сидит тут вокруг меня, как дорог и мил станет мне этот город! Да, он стал для меня в Германии второй родиной! Меня познакомили с достойным другом Гете и прекраснейшим человеком старым канцлером Мюллером, и он принял меня у себя с самым сердечным радушием. В первое же свое посещение я случайно встретился у него с камергером Больё де Марконэ, которого я знал еще в Ольденбурге. Он только недавно получил назначение в Веймар и жил здесь холостяком. Вот он и предложил мне, вместо того чтобы жить в отеле, переехать на все время моего пребывания в Веймаре к нему. Я принял приглашение и, несколько часов спустя, уже устроился у него как нельзя лучше. Есть люди, с которыми сойтись и которых полюбить очень не долго, к таким принадлежал и мой хозяин, и я за эти дни приобрел в нем, хочу надеяться навсегда, верного друга. Он ввел меня во все лучшие семейства города, канцлер Мюллер также взял меня под свое покровительство, и вот я из одинокого, всем чужого приезжего (госпожа Гете и ее сыновья уехали в Вену), превратился в желанного гостя лучших семейств города.
Милостивый и сердечный прием великого герцога и его супруги совершенно очаровал меня. После того как я был им представлен, они пригласили меня на обед к себе, а вскоре затем я получил приглашение и от наследного великого герцога с супругой. Они проживали тогда в охотничьем замке Эттерсбург, лежащем на холме близ леса. Я поехал туда с канцлером Мюллером и биографом Гете Эккерманом. Недалеко от замка нашу карету остановил какой-то молодой человек с ясным, открытым лицом и прекрасными кроткими глазами и спросил: ‘А что же, Андерсен с вами?’ Заметив его радость при виде меня, я пожал ему руку, а он сказал: ‘Прекрасно сделали, что приехали! Я скоро увижусь с вами там!’ ‘Кто этот молодой человек?’ — спросил я, когда мы тронулись дальше. ‘Да наследный великий герцог!’ — ответил канцлер Мюллер. Итак, представление мое уже состоялось. В замке мы опять встретились. Все здесь дышало какой-то удивительной уютностью и миром, я видел вокруг себя все приветливые, радостные лица, все были так оживлены. Молодую герцогскую чету, видимо, соединяло глубокое, искреннее чувство. Для того чтобы хорошо чувствовать себя во время продолжительного пребывания при дворе, надо иметь возможность забыть звезды на груди ради скрывающихся за ними сердец, и одним из благороднейших, лучших сердец обладал здесь сам Карл-Александр Саксен-Веймарский. И много раз — и в счастливые, радостные, и в тяжелые, полные серьезных событий годы — имел я случай укрепиться в этом убеждении. Во время пребывания своего в Веймаре я еще не раз посетил прекрасный Эттерсбург, и однажды наследный великий герцог показал мне в парке, откуда видны горы Гарца, старое дерево, на стволе которого вырезали свои имена Гете, Шиллер и Виланд. Да и сам Юпитер пожелал отметить его, расщепив своей молниеносною стрелою одну из ветвей. Госпожа фон Грос, женщина с большим умом и известная под псевдонимом Амалии Винтер писательница, а также милейший канцлер Мюллер умели так живо воскресить перед нами своими рассказами время Гете и пояснить нам текст ‘Фауста’ самыми яркими комментариями. К кружку нашему принадлежал еще добрейший, детски чистый душой Эккерман, и вечер за вечером пролетал для меня, как чудный сон. Часто кто-нибудь из нас читал вслух, и я также отважился прочесть по-немецки свою сказку ‘Стойкий оловянный солдатик’. Канцлер Мюллер водил меня в герцогский склеп, где похоронен рядом со своей супругой Карл-Август. Вблизи их гробниц покоятся и великие, бессмертные друзья их, которых они сумели оценить при жизни, увядшие лавровые венки лежали на простых темных гробницах, единственное украшение которых бессмертные имена: Гете и Шиллер . Как при жизни герцог и поэты шли рука об руку, так и после смерти останки их покоятся под одним сводом. Такое место не изгладится из памяти, очутившись в нем, невольно шепчешь про себя молитву!
Оставить Веймар было для меня почти то же, что оставить родину, и когда я, выезжая из ворот города, обернулся, чтобы бросить на него последний взор, сердце мое сжалось от грусти — для меня как бы кончилась прекрасная глава моей жизни. И мне казалось, что дальнейшее путешествие уже не будет иметь для меня никакой прелести. Как часто с тех пор летал от меня туда голубь-письмоносец, а еще чаще — мои мысли. В Веймаре, городе поэтов, душу мою озарило яркое солнышко.
В Лейпциге, куда я прибыл затем, меня ожидал прекрасный, истинно поэтический вечер у Роберта Шумана. Гениальный композитор год тому назад положил на музыку четыре моих стихотворения, переведенные Шамиссо, и сделал мне честь, посвятив их мне. Романсы эти и были спеты в упомянутый вечер госпожой Фреге, восхищавшей своим задушевным пением столько людей. Аккомпанировала ей Клара Шуман, а слушателями были только сам композитор да поэт. Прекрасная музыка и оживленная беседа за ужином заставили вечер пролететь чересчур скоро. В одном письме Роберт Шуман также вспоминает об этом прекрасном вечере: ‘… Ein Zusammentreffen, wie das an dem Abend, wo Sie bei uns waren, — Dichter, Sangerinn, Spielerinn und Componist zusammen, wird es sobald wieder kommen? Kennen Sie ‘Das Schifflein’ von Uhland —
… Warm treffen wir
An einem Ort uns wieder?
Jener Abend wird mir unvergesslich sein?’
(Когда же повторится такая встреча, как в тот вечер, когда сошлись вместе вы — поэт, певица, аккомпаниаторша и композитор? Знаете ли вы ‘Кораблик’ Уланда:
‘… Когда ж мы снова увидимся на этом месте?’
Этого вечера я никогда не забуду.)
Где тебя хорошо принимают, там охотно и остаешься, и я чувствовал себя во все время этого маленького путешествия по Германии несказанно счастливым. Я убедился, что я был там не чужой. В моих произведениях ценили главным образом сердце, естественность и правдивость, ведь как бы ни была прекрасна и достойна похвалы самая форма произведения, как бы ни поражали своей глубиной высказанные в нем идеи, главную роль играет все-таки пронизывающее его искреннее чувство. Оно из всех свойств человеческой природы наименее подвергается влиянию времени и наиболее доступно пониманию каждого.
Домой я направился через Берлин, где я не был уже несколько лет, но самого дорогого из моих тамошних друзей, Шамиссо, уже не было в живых. Я увиделся с его детьми, оставшимися теперь круглыми сиротами. Лишь глядя на окружающую меня молодежь, я сознаю, что сам все старею, в душе же я этого совсем не замечаю. Сыновья Шамиссо, которых я видел в последний раз еще мальчиками, игравшими в садике, были теперь уже офицерами, носили сабли и каски, и я почувствовал в это мгновение, как быстро летят годы, как все меняется и сколько дорогих сердцу людей уносит с собой время.
Из Штеттина я в бурную погоду переправился в Копенгаген, с радостью увидел опять всех своих дорогих друзей и, несколько дней спустя, снова уехал из Копенгагена — провести несколько прекрасных летних дней в милом Глорупе у графа Мольтке-Витфельда. Здесь я получил письмо от министра Ранцау Брейтенбурга, находившегося вместе с королем Христианом VIII и королевой Каролиной-Амалией на купаниях на Фёре. Оказалось, что Ранцау сообщил королю о моей поездке в Германию и об оказанном мне Веймарским двором милостивом приеме, и король с королевой, всегда относившиеся ко мне очень благосклонно, также пожелали пригласить меня провести в их обществе несколько дней. Милостивое приглашение свое они и передавали мне через графа Ранцау.
И вот, как раз через двадцать пять лет со дня первого прибытия моего в Копенгаген бедным беспомощным мальчуганом, мне предстояло быть в гостях у своих короля и королевы, к которым я всегда был искренно привязан и которых мне представлялся теперь случай узнать поближе и полюбить еще искреннее. Вся обстановка этого моего пребывания на острове Фёре, люди и самая природа неизгладимо запечатлелись в моей памяти. Я пoчувcтвoвaл себя здесь как бы достигшим той высоты, с которой я еще яснее мог видеть пройденный мною за эти двадцать пять лет жизненный путь, сознавать все радости, выпавшие мне на долю, и понимать, как все, даже горькое, вело к моему же благу. Да, действительность часто превосходит самую прекраснейшую мечту!
С Фионии я переправился в Фленсборг, и затем началась медленная поездка через степь, где быстро проносятся одни облака. Вечный хруст песка, однообразный свист степной птицы в вереске — все нагоняло сон. Но еще медленнее, еще труднее, даже опаснее стала наша поездка, когда степь кончилась, и размытая дождями дорога обратилась в месиво, здесь положительно можно было сломать себе шею. Одну милю тащились несколько часов, наконец кое-как достиг я Дагебюля, откуда видно было Немецкое море с островками вдоль всего берега, представлявшего, собственно, искусственную насыпь, укрепленную со стороны моря плотиной. Я приехал как раз во время прилива, ветер был попутный, и всего через какой-нибудь час я уже был на Фёре, который после трудного пути показался мне просто волшебной страной. Городок Вюк, самый большой на всем острове, весь построен по голландскому образцу — дома все одноэтажные, с соломенными кровлями щипцом. Вообще все здесь имеет довольно жалкий вид, но масса приезжих иностранцев и присутствие королевского двора придавало городку, особенно главной его улице, необычайно оживленный и праздничный вид. Почти все дома были заняты приезжими гостями, изо всех окон выглядывали знакомые лица, развевались датские флаги, играла музыка, словом — я как будто попал в самый разгар какого-нибудь празднества. Матросы с парохода понесли мой багаж в курзал. Неподалеку от пристани и вблизи одноэтажного домика, где помещалась королевская чета, увидели мы дощатый дом с раскрытыми настежь окнами, при нашем приближении в окнах появились головы дам, кричавших мне: ‘Андерсен! Добро пожаловать! Добро пожаловать!’ Матросы сняли шапки и низко поклонились, до сих пор я был для них неизвестным приезжим, о звании и положении которого они могли судить лишь по догадкам, теперь же я превратился для них в важную персону, — приветствовавшие меня дамы были принцессы Августенборгские и их мать герцогиня. Едва я уселся в курзале за табльдот и уже привлек к себе, как вновь прибывший, всеобщее любопытство, как явился королевский посланец звать меня к обеду в королевское семейство. Обед у них уже начался, но король и королева, узнав о моем прибытии, велели сейчас же пригласить меня к себе. ‘Вот теперь-то я сделаюсь интересным!’ — сказал мне мой земляк, сосед по столу. Согласно распоряжению короля, мне было немедленно отведено помещение, завтракать же, обедать и вечера проводить я должен был в обществе их величеств. Я провел на Фёре чудныe, светлые дни, каких уже не видал никогда потом. Так приятно открывать благородных и прекрасных людей там, где вообще привык видеть лишь короны да пурпурные мантии. Немногие люди могут быть в своей домашней жизни приветливее и проще царственной четы, которую я имел здесь случай узнать поближе. Дай им Бог всего хорошего за ту ласку, которой они согрели тогда мою душу!
По вечерам я обыкновенно читал какие-нибудь сказки. Любимыми сказками короля были ‘Соловей’ и ‘Свинопас’, и их часто приходилось перечитывать. Мои талант импровизации также скоро обнаружился вот по какому поводу. Однажды вечером кто-то из придворных кавалеров сказал в шутку одной из молодых принцесс Августенборгских какое-то двустишие. Я стоял рядом и, шутя, заметил: ‘Вы неверно сказали свои стихи! Я их знаю лучше! Вам следовало сказать… ‘ И я произнес экспромт. Поднялся смех, шутки, шум долетел до короля, игравшего в карты в соседней комнате, и он спросил в чем дело. Я повторил ему свой экспромт, сказанный от имени другого лица, и тут все принялись пытаться сочинять экспромты, а я должен был помогать им.
Участвовал я также в разных прогулках и экскурсиях королевской четы. Между прочим, мы посетили самые большие из островков, этих зеленых рун моря, которыми он сообщает нам о затонувшей земле. Бурные волны превратили плоскую равнину в островки, часто размывают и эти и погребают людей и города. Год за годом исчезают один за другим эти клочки землицы, и лет через пятьдесят здесь, пожалуй, будет сплошная равнина морская.
Посетили мы и остров Оланд. Пароход, доставивший нас, остановился далеко от него, и надо было переправляться на лодках, а их имелось всего несколько. Я скромно держался в стороне, так что едва попал в последнюю и прибыл на остров тогда, когда король уже возвращался обратно. ‘Вы только теперь приезжаете? — приветливо сказал он мне. — Но не спешите, а хорошенько осмотрите все, пусть лодка подождет! Побывайте на старом кладбище и загляните там в один домик — хозяйка такая красавица!’ Все мужское население острова находилось в плавании, и нас принимали одни женщины да девушки. Единственный находившийся здесь мужчина оказался только что вставшим после болезни. Перед церковью были устроены триумфальные ворота из цветов. Их пришлось привозить с Фёра, и поэтому сами ворота вышли такими маленькими и низенькими, что их надо было обходить кругом. Но все же было видно доброе желание! Единственный розовый куст, имевшийся на островке, срезали и положили на грязное местечко, по которому пришлось проходить королеве, и это внимание глубоко ее тронуло. Девушки здесь были очень красивы, одежда их полувосточная — здешнее население считает себя отпрыском греческого. Женщины ходят с полузакрытыми лицами, а на голове под покрывалом носят красные греческие фески, обвитые косами.
Я побывал на кладбище, видел красавицу, о которой говорил король, и вернулся на пароход к самому обеду. После обеда, когда судно наше лавировало между архипелагом островков, освещенных заходившим солнышком, палубу парохода живо превратили в бальную залу, и начались танцы. Плясали и стар, и млад, лакеи разносили прохладительное, а матросы, стоя на колесных ящиках, измеряли глубину и мерно и однозвучно выкрикивали футы. Взошла полная круглая луна, Амронские дюны возвышались словно снежная цепь Альпийских гор…
Графу Ранцау было известно, какое значение имеет для меня 6 сентября, — это был именно день моего первого прибытия в Копенгаген двадцать пять лет тому назад. Сидя в этот день за королевским столом и мысленно воскрешая в памяти все пережитое мною за этот период времени, я едва-едва сдерживал слезы. В такие минуты душа преисполняется благодарности Творцу, и мы льнем к Нему всем сердцем. Я ведь так глубоко сознавал все свое ничтожество, сознавал, что всем, всем был обязан Ему одному!
После стола король и королева поздравили меня не только милостиво — это слишком слабое выражение, — но с необыкновенным сердечным участием. Король поздравил меня со всем, чего я достиг в эти двадцать пять лет, и стал расспрашивать меня о моих первых шагах в столице. Я рассказал ему несколько наиболее характерных эпизодов, а он, продолжая разговор, спросил, между прочим, получаю ли я какое-нибудь годовое пособие. Я сказал, что получаю 200 специй. ‘Немного!’ — заметил он. ‘Да мне немного и надо! — ответил я. — Ведь и произведения мои дают мне кое-что!’
Расспросив меня с участием еще о разных обстоятельствах моей жизни и деятельности, король сказал: ‘Надо чтобы вам теперь жилось получше! — и закончил наш разговор следующими словами. — Если я могу когда-нибудь в чем-либо быть вам полезным, обращайтесь ко мне!’ И вечером, во время придворного концерта, король возобновил со мною тот же разговор. Я был глубоко тронут.
Впоследствии некоторые из лиц, слышавших, что говорил мне в этот день король, упрекали меня в неумении пользоваться благоприятным моментом. ‘Король ведь чуть не в рот вам положил, что вы должны попросить его о прибавке пособия! Он сам же сказал, что вы получаете слишком мало и что надо вам теперь устроиться получше!’ ‘Что вы! — ответил я им. — Как же я мог в такую минуту, когда был просто гостем их величеств, когда они оба выказали мне столько сердечной доброты, как же я мог ловить их на добром слове, воспользоваться им! Я, может быть, вел себя и ‘неумно’, но иначе я не могу! Если король находит, что я заслуживаю большего, то он может сам устроить все!’
6 сентября превратилось для меня в настоящий праздник, кроме моего короля, дали мне доказательство своего расположения и проживавшие на Фёре приезжие из Германии. За обедом в курзале, в то время как я обедал в королевском семействе, немецкие гости провозгласили тост за датского поэта, которого они знали у себя на родине по его произведениям, а теперь узнали лично. Один из моих земляков встал и поблагодарил за тост от моего имени. Столько знаков внимания легко могут испортить человека, сделать его тщеславным, скажут мне, пожалуй, но нет! — все подобное, напротив, делает человека лучше, добрее, проясняет его мысли и возбуждает желание, стремление сделаться достойным такого отношения.
На прощальной аудиенции королева подарила мне на память о днях, проведенных мною на Фёре, дорогое кольцо, а король снова выразил мне свое милостивое, сердечное участие. Я всем сердцем полюбил их обоих.
Герцогиня Августенборгская, с которой я здесь ежедневно виделся и беседовал, тоже самым милостивым, сердечным образом пригласила меня заехать по пути на несколько дней в Августенборгский замок. Теперь король и королева повторили это приглашение, и я с Фёра отправился на Альс, поистине красивейший из островов Северного моря, настоящий цветочный сад. Тучные поля и пастбища окружены там кустами орешника и шиповника, возле крестьянских домиков разведены фруктовые сады, всюду леса, холмы… То видишь перед собою открытое море с лесистыми холмами Ангеленса, то узкий, похожий на реку Бельт. От замка к самому фиорду спускается прекрасный сад. Я нашел здесь самый радушный прием и прекрасную семейную жизнь. Разговор велся всегда по-датски, и у меня и мысли не было о грядущих мрачных временах. Я провел здесь две недели, наслаждаясь роскошной природой, разными прогулками и экскурсиями, и начал здесь писать свой роман ‘Две баронессы’. Настал день рождения герцогини, за обедом герцог встал и произнес речь о значении, которое имеет в настоящее время датская литература, о ее свежести и здоровом направлении в сравнении с новейшей германской, и затем провозгласил тост за присутствующего здесь представителя датской литературы — меня. Я видел тогда в Августенборге только веселые, приветливые лица, милую, счастливую семейную жизнь, от всего веяло чисто датским духом — казалось, что над этим прекрасным местечком парил ангел мира. Было это осенью 1844 года. Как скоро все изменилось!

Глава XII

Весною 1844 года я написал фантастическую комедию ‘Цветок счастья’, в которой хотел провести идею, что счастье не в славе, не в королевском блеске, а во взаимной любви. Характеры и действие в пьесе чисто датские, в ней изображена идиллически счастливая жизнь, а на этом светлом фоне, словно тени, проносятся два мрачных образа — несчастного поэта Эвальда и воспетого в народных песнях злополучного принца Буриса. Я хотел ради восстановления истины и к чести нашего времени показать, насколько в сравнении с ним мрачно и тягостно давно прошедшее, которое многие поэты так любят превозносить.
Я предназначил свою пьесу для королевского театра. Цензором-критиком пьес был тогда Гейберг, без сомнения принесший театру много пользы, но не благоволивший ко мне. Еще в сатире его ‘Душа после смерти’ мои пьесы ‘Мавританка’ и ‘Мулат’ послужили ему орудиями пытки для грешников, затем мне досталось от него несколько щелчков в его ‘Датском атласе’ и в ‘Листках для интеллигенции’ , а мою переделку в драму моей поэмы ‘Агнета и водяной’ он назвал произведением, перенесенным на сцену непосредственно из книжной лавки, и заявил, что Гаде напрасно потратил на нее свою задушевную музыку. Кроме того, он упомянул еще о моем ‘обычном недостатке оригинальности’, об ‘отсутствии разумной связи в изображении характеров’ и ‘крайней неясности идей’.
Смею думать, что такое строгое отношение к моим трудам немало зависело от немилости, в которой я вообще находился у этого писателя-критика. Я догадывался, что им руководит недоброжелательство ко мне, и это-то и было мне больнее всего. Меня не столько огорчило известие, что и новая моя пьеса не была одобрена им, сколько сознание, что я ровно ничем не заслужил такого недоброжелательного ко мне отношения с стороны писателя, которого я всегда так высоко ценил, И вот я, желая наконец выяснить наши отношения, написал Гейбергу откровенное и, кажется, сердечное письмо, в котором просил его пояснить мне причины неодобрения им ‘Цветка счастья’ , а также его нелюбви ко мне.
Получив мое письмо, Гейберг тотчас же сделал мне визит, но не застал меня дома, и я на другой же день отправился к нему сам. Он принял меня в высшей степени приветливо. Как самое свидание, так и беседа вышли очень оригинальными, но результатом их было все-таки объяснение и лучшее взаимное понимание. Он ясно изложил мне свои причины неодобрения ‘Цветка счастья’ , причины вполне основательные, с его точки зрения. У меня же была своя, и мы, конечно, не могли прийти к согласию. Затем он объяснил, что не питает ко мне никакой неприязни, и отдает моему таланту должное. Тогда я указал на его нападки на меня в ‘Листках для интеллигенции’ , где он отрицает во мне всякую способность к оригинальному творчеству, а между тем она, по-моему, достаточно ясно проглядывает в моих романах. ‘Впрочем, вы ни одного из них не читали! — прибавил я. — Вы сами сказали мне это’. ‘Да, это правда! — ответил он. — Я еще не читал их, но теперь прочту!’ ‘Потом вы насмехались и над моим ‘Базаром поэта’, выставляя на вид, что я восторгаюсь Дарданеллами! — продолжал я. — Я же восторгался вовсе не Дарданеллами, а Босфором, но вы, должно быть, этого не заметили, а может быть, не читали и этой книги — вы ведь не читаете больших, толстых книг, как сами раз сказали!’ ‘Вот! Так это вы про Босфор! — сказал он с своей обычной усмешкой. — Ну, а я это позабыл, и публика тоже, да и все дело было не в этом, а в том, чтобы немножко отщелкать вас!’ Признание это звучало в его устах так естественно, так характеризовало его, что я невольно улыбнулся, а как поглядел в его умные глаза и вспомнил, сколько вообще он написал прекрасного, так и вовсе не мог рассердиться на него. Беседа наша становилась все оживленнее и непринужденнее, он высказал мне много лестного, заявил, что высоко ценит мои сказки, и просил меня почаще навещать его. С этого раза я стал лучше понимать эту поэтическую натуру и, думаю, что и он стал понимать мою. Мы сильно расходимся с ним характерами, но оба идем каждый своей дорогой к одной цели.
В последние годы, вообще очень благоприятные для меня, я успел заслужить одобрение и этого талантливого писателя. Но вернемся к ‘Цветку счастья’ . Пьеса все-таки была принята, но шла всего семь раз, а затем мирно опочила в архиве, по крайней мере на время правления тогдашней дирекции.
Я часто задавал себе вопрос: в чем причина столь строгого и придирчивого отношения к моим драматическим произведениям — в литературных их недостатках или в том, что автор их я. И вот я решил послать в дирекцию одно свое произведение анонимно и подождать результатов. Но умею ли я молчать? Все говорили, что нет, и это мнение послужило мне в пользу. Гостя в Нюсё, я написал романтическую драму ‘Грезы короля’ (См. т. III, стр. 453.) — один Коллин был посвящен в тайну моего авторства. Гейберг, который как раз в это время очень строго относился ко мне в своих ‘Листках’ , сильно заинтересовался этой анонимной пьесой и, насколько я помню, лично поставил ее на сцене королевского театра. Впрочем, я должен прибавить, что он впоследствии поместил в тех же ‘Листках’ очень похвальную рецензию об этой драме, кажется, уже подозревая, что автором ее был я, в чем почти все сомневались.
Другая подобная же попытка доставила мне еще больше удовольствия. Как забавлялся я, выслушивая разные мнения о ней и догадки! В то же самое время, когда я так добивался постановки моего ‘Цветка счастья’ , я написал и отослал в дирекцию, опять-таки анонимно, комедию ‘Первенец’ (См. т. III, стр. 395.). Ее поставили, и она шла с замечательным ансамблем. Г-жа Гейберг играла роль Христины с таким оживлением, с таким огоньком, что воодушевляла всех, и пьеска, как известно, имела огромный успех. В тайну мою опять был посвящен Коллин, да еще Эрстед, которому я читал ‘Первенца’ еще у себя дома. И он от души радовался потом тому, пожалуй, даже чрезмерному успеху, который имела эта вещица. Кроме же двух названных лиц, никто не подозревал настоящего автора. После первого представления пьесы, когда я только что пришел из театра домой, ко мне завернул один из наших молодых талантливых критиков. Он тоже был в театре и принялся восторгаться моей маленькой комедией. Я был очень взволнован и, боясь выдать себя, поспешил сказать: ‘А я знаю автора!’ ‘Кто же это?’ — спросил он. ‘Вы! — сказал я. — Вы так взволнованы, и многое из того, что вы сейчас говорили, выдает вас с головой. Не ходите сегодня ни к кому больше! Если вы будете продолжать говорить так — вас сразу узнают!’ Гость мой совсем смутился, покраснел и, положа руку на сердце, принялся разуверять меня. ‘Ну, ну, хорошо! Я что знаю, то знаю!’ — ответил я, смеясь, и затем извинился перед ним, что должен сейчас выйти из дома. Я положительно не мог больше сдерживаться и был вынужден сыграть такую комедию, собеседник мой ничего и не заподозрил. Вскоре же как-то зашел я к директору театра Адлеру узнать о судьбе ‘Цветка счастья’. ‘Да, — сказал он. — Это очень поэтическая вещь, но от нее немного будет нам проку! Вот, если бы вы дали нам такую вещицу, как ‘Первенец’ ! Это прелесть что такое, но, конечно, совершенно не в характере вашего дарования! Вы лирик, и у вас совсем нет этого юмора!’ ‘К сожалению!’ — ответил я и тоже похвалил ‘Первенца’ . И долго эта пьеска пользовалась все тем же успехом, но автор ее оставался неизвестным. Думали на Гострупа, и это было не в ущерб мне, некоторые же указывали и на меня, но этому уж совсем не хотели верить. Я сам был свидетелем, как доставалось тем, кто указывал на меня, главным образом упирали при этом на то, что ‘Андерсен не мог бы смолчать, раз пьеса имеет такой успех!’ ‘Никак не мог бы!’ — подтверждал я и внутренне давал себе слово молчать до тех пор, пока пьеска не потеряет с годами интереса новизны. И я сдержал свое слово — автора узнали, лишь когда я включил ‘Первенца’, так же, как и ‘Грезы короля’, в собрание своих сочинений, изданное в 1854 году. А между тем многие характеры действующих лиц в ‘О. Т.’ и в ‘Только скрипаче’ могли бы навести людей на след, что я-то и есть автор ‘Первенца’ . Да и в сказках моих, кажется, можно найти кое-какой юмор, но вот подите же — его находили только в ‘Первенце’ . Все это очень забавляло Эрстеда, который первый высказал, что во мне много юмора и обратил мое внимание на развитие этой стороны моего таланта. Он замечал проявления юмора и во многих ранних моих произведениях, и в моих поступках вроде следующих. Собираясь издать в 1830 году в первый раз собрание своих стихотворений, из которых многие были уже напечатаны раньше, я хотел предпослать ему какой-нибудь эпиграф. Сколько я ни рылся в памяти, ничего, однако, не находилось, и я взял да и сочинил его сам: ‘Vergessene Gedichte sind neue! (Забытые стихотворения — новы. ) Jean Paul’. И впоследствии я немало забавлялся, видя, как цитировали это изречение Жана Поля другие литераторы, люди начитанные. Я-то знал, откуда они взяли его! Знал это и Эрстед.
Одно время мне приходилось очень горько от жестокой и пристрастной критики, меня часто доводили до того, что я готов был отчаяться в себе, но иногда на меня находили и минуты юмористического настроения, заставлявшего меня воспрянуть из подавленного и угнетенного состояния. В такие минуты я отлично сознавал свои собственные слабости и недостатки, но также и весь комизм, а часто даже и глупость выходок моих ретивых менторов. Вот я раз и написал сам критику на Г. X. Андерсена, очень жестокую и придирчивую, в заключение я строго требовал, чтобы А. побольше учился и не забыл, скольким он обязан своим воспитателям. Вообще я не только упомянул в ней о всех обыкновенно выставляемых на вид недостатках моих произведений, но еще и прибавил от себя несколько таких, которые, как я знал, могли бы найти в моих трудах, если бы хотели насолить мне. С этой критикой я явился к Эрстеду в такой день, когда у него были гости. Я сказал, что принес с собой снятую мной копию с свирепой критики на меня и прочел ее. Все подивились моей охоте переписывать такую вещь и согласились, что критика чересчур уж резка. ‘Резка-то резка! — заметил Эрстед. — Но… сдается мне, тут есть кое-что как будто бы и основательное, показывающее верный взгляд на вас!’ ‘Еще бы! — сказал я. — Коли я сам написал все это!’ Всеобщее изумление, смех и шутки. Большинство присутствовавших были очень поражены тем, что я мог написать подобную статью. ‘Да он настоящий юморист!’ — сказал Эрстед, и мне самому в первый раз стало ясно, что я действительно не лишен юмора. С годами у всякого человека, как бы вообще много он ни странствовал по свету, возрастает потребность иметь такое постоянное убежище, уютное гнездо, в котором нуждается даже перелетная птица. И я свил себе такие гнезда в домах Эрстеда, Вульфа, г-жи Лэссё, главным же образом в доме Коллина, бывшем для меня поистине роднее родного. Принятый в доме, как сын, я почти вырос вместе с родными детьми Коллина, стал как бы членом семьи. Более тесной взаимной связи я не наблюдал ни в какой другой семье, и вдруг из этой цепи выпало одно звено, и в час скорбной утраты я еще яснее сознал, как крепко я был привязан к семейству, считавшему меня в числе своих членов. Если бы мне пришлось указать на образец хозяйки и матери семейства, всецело забывавшей самое себя ради мужа и детей, то я указал бы на супругу Коллина, сестру известного ботаника Горнеманна и вдову философа Биркнера.
В последние годы она лишилась слуха, а вскоре затем почти лишилась и зрения. Ей сделали операцию, которая удалась, и к зиме она уже опять, к великой своей радости, могла читать книги. С каким нетерпением ждала она также вновь увидеть весеннюю красу природы, и дождалась. Но вот однажды я провел у них воскресенье и, уходя вечером домой, оставил ее веселую и здоровую, а ночью слуга принес мне записку Коллина: ‘Жене моей очень плохо, все дети собрались возле нее’. Я понял и поспешил к ним. Она тихо спала спокойным, безболезненным сном, казалось даже — без сновидений. Это был тот сон, в котором тихо, кротко приближается к добрым душам смерть. Три дня лежала она все в той же как будто тихой дремоте, затем лицо ее стало покрываться смертельной бледностью, — она умерла.
Закрыла очи ты, чтоб в мыслях вновь
Все пережить — и счастье, и любовь,
И сном забылась тихо, без страданья. —
О, смерть! Не тень ты, — светлое сиянье!
Никогда не думал я, чтобы можно было покинуть этот мир так легко, так блаженно-безболезненно. Душу мою озарила такая вера в Бога и в вечность, что минута эта стала для меня одною из важнейших во всей моей жизни. Это было в первый раз, что я взрослым присутствовал при отходе в вечность близкого мне человека. Вокруг умиравшей собрались все ее дети и внуки, в комнате царила благоговейная тишина. Ее душа была полна любви, и она ушла к источнику вечной любви, к Богу!
В начале этого же года роман мой ‘Импровизатор’ был, как я уже упоминал, переведен на английский язык. За ним последовали переводы других моих романов под общим заглавием ‘The life in Denmark’ (Жизнь в Дании). Из Англии же мои романы перешли и в Америку. На немецкий и шведский языки они были переведены еще раньше, а теперь появились и на голландском, и на русском. Сбылось то, о чем я и не смел мечтать. Произведения мои читались чуть ли не во всей Европе, положительно они возникли под счастливой звездою, — иначе я себе и объяснить этого не мог. Они распространялись по белу свету и везде находили себе друзей и куда более снисходительных критиков, нежели на родине, где они были написаны и где их читали в оригинале. И как возвышает душу, но в то же время и пугает человека представление о том, что мысли его летают по свету и западают в души других людей! Да, как-то даже страшно так принадлежать свету! Все, что есть в человеке хорошего, доброго, принесет в таких случаях благословенные плоды, но заблуждения, зло тоже ведь пустят свои ростки. Так невольно скажешь: ‘Господи! Не дай мне никогда написать слова, в котором бы я не мог дать Тебе отчета!’ Смешанное чувство радости и страха наполняет мою душу всякий раз, как мой гений-покровитель перенесет мои произведения в чужую страну.
Путешествие всегда было для меня тем подкрепляющим, освежающим душу купанием, тем жизненным напитком Медеи, от которого вновь возрождаешься и молодеешь.
Я люблю путешествовать совсем не ради того, чтобы искать материал для творчества, как это высказал один рецензент в статье о ‘Базаре поэта’ и как потом повторяли за ним другие. Я черпаю идеи и образы в собственной душе, и даже жизни не хватит, чтобы исчерпать этот богатый источник. Но для того, чтобы переносить все это богатство на бумагу, нужны известная свежесть, бодрость духа, а ими-то я и запасаюсь во время путешествий. Моя разумная бережливость в расходовании своих литературных заработков уже несколько раз доставляла мне возможность проехаться по Европе, и теперь благодаря ей я опять мог предпринять поездку, доставившую мне много радости. На этот раз я хотел снова посетить Италию, чтобы познакомиться с югом в теплое время года, оттуда же я намеревался проехать в Испанию, а на обратном пути захватить и Францию.
В последних числах октября 1845 года я выехал из Копенгагена. Прежде бывало, отправляясь в путешествие, я всегда думал: ‘Господи, что-то Ты пошлешь мне в эту поездку?’ Теперь же я думал: ‘Господи, что-то случится с моими друзьями за долгое время моего отсутствия?’, — и мне стало страшно: ведь сколько раз в один только год может выехать за город погребальная колесница! И чьи-то имена будут блестеть на крышках гробов!.. Мы говорим обыкновенно, когда внезапно почувствуем холодную дрожь в теле: ‘Верно, смерть прошла по моей могиле!’ Но куда сильнее дрожь пробегает по телу, когда мысль твоя пройдет по могилам твоих лучших друзей!
Как ни влекло меня в Италию, я все-таки провел несколько дней у графа Мольтке в Глорупе, меня удержала красота природы несмотря на позднюю осеннюю пору полная какой-то поэтической прелести. Листва уже опала, но яркая зелень травы и щебетанье пташек в солнечные дни заставляли думать, что на дворе ранняя весна, а не поздняя осень. Такие же минуты, должно быть, выдаются и у пожилого человека в осеннюю пору его жизни, когда сердце его еще грезит весною.
В своем родном городе, в старом Оденсе, я остановился всего на один день. Я чувствую себя там более чужим, нежели даже в любом из больших городов Германии. Ребенком я рос один, значит, у меня не оставалось здесь никаких друзей детства, затем, большинство знакомых мне семейств вымерло, выросли новые поколения, и на улицах встречались все незнакомые лица, да и самые улицы изменились. Бедных могил моих родителей уже не сыскать более: на тех местах нахоронили новых покойников. Все изменилось!
Я отправился в связанную с моими детскими воспоминаниями усадьбу семейства Иверсен. Самая семья их разбрелась по свету, из окон глядели на меня чужие, незнакомые лица. А чего-чего только ни бродило в моей юной голове, когда я гостил здесь! Одна из молодых моих приятельниц, тихая, скромная Генриетта Ганк, которая так внимательно, с сияющим взором прислушивалась к моим первым стихотворениям, когда я приезжал сюда еще гимназистом, а потом студентом, теперь жила еще тише, еще скромнее далеко отсюда, в шумном Копенгагене. Она уже успела выпустить в свет свои романы ‘Тетя Анна’ и ‘Дочь писательницы’, и оба они были переведены на немецкий язык. Немецкий издатель их полагал, что несколько добрых слов с моей стороны могли бы содействовать их успеху, и вот я, чужестранец, может быть, не по заслугам хорошо принятый в Германии, ввел туда произведения молодой, скромной девушки. Вернувшись, год спустя, из этого путешествия на родину, я узнал, что она умерла в июле (1846 г. ). Родители лишились в ней милой, любящей дочери, свет — глубоко чувствующей поэтической натуры, а я — верной подруги юности, которая с такой любовью, с истинно сестринским участием следила за всеми и веселыми, и грустными перипетиями моей жизни.
В Гамбурге к старым друзьям прибавился теперь еще один новый, художник Шпектер, с которым я познакомился проездом через Гамбург в последнюю свою поездку в Париж. Вся его личность дышит той же свежестью и смелой простотой, которой так поражают все его работы и которая возводит их в степень маленьких шедевров. Он тогда еще не был женат и жил с отцом и сестрами. От этой семьи веяло какой-то особенной патриархальностью: милый, сердечный старик отец и талантливые сестры всей душой любили сына и брата. Шпектер был, видимо, растроган моими сказками, и они-то и заставили его полюбить меня. Его живая, жизнерадостная натура сказывалась во всем, однажды вечером он провожал меня в театр, в распоряжении у нас оставалась какая-нибудь четверть часа, как вдруг, проходя мимо одного богатого дома, он заявил мне: ‘Надо сначала зайти сюда, дорогой друг. Здесь живет одно семейство, мои друзья и — ваши друзья, благодаря вашим сказкам. Дети будут так счастливы!’ ‘Но ведь представление сейчас начнется!’ — сказал я. ‘Ну, каких-нибудь две минуты! — возразил он и потащил меня в дом, громко назвал мое имя, и нас окружила толпа детей. — А теперь расскажите же им сказочку! Одну!’ Я рассказал и поспешил уйти, чтобы не опоздать в театр. ‘Вот странный визит!’ — сказал я. ‘Восхитительный! — ликовал он. — Дети только и бредят Андерсеном и его сказками, и вдруг он сам стоит среди них, рассказывает им сказку и — исчезает! Вот так сказка для ребятишек. Они ее вовек не забудут!’
Я несколько раз читал свои сказки в немецком переводе в доме Ф. Эйзендехера и у Больё. Мягкое произношение мое в связи с чисто датским характером моего чтения, вероятно, еще ярче оттеняло наивность этих сказок — насколько по крайней мере постарался сохранять ее немецкий переводчик, — и меня всегда слушали с особенным интересом. Читал я свои сказки, как уже говорил раньше, и при веймарском дворе, и затем в домах многих моих немецких друзей. Оказывалось, что иностранный акцент при чтении сказок нисколько не мешал, а, напротив, как-то шел к детскому тону их и придавал им особенно характерный колорит.
Не могу не рассказать здесь об очень тронувшем меня поступке маленького сына поэта Мозена. Мальчик всегда с большим вниманием слушал мое чтение, накануне моего отъезда я зашел к ним проститься, и мать ребенка, велев ему протянуть мне руку, прибавила: ‘Неизвестно еще, когда ты его увидишь опять!’ Мальчик вдруг расплакался. Вечером же я увиделся с Мозеном в театре, и он сказал мне: ‘У моего Эрика два оловянных солдатика, и он попросил меня дать вам одного из них в товарищи на дорогу’. Я взял солдатика, и он поехал со мною. В сказке ‘Старый дом’ я и вспомнил солдатика маленького Эрика.
Я долго откладывал свой отъезд, но наконец пришлось решиться уехать: Рождество было недалеко, а я в этом году хотел провести его в Берлине.
Во время последнего моего пребывания в Берлине, я в качестве автора ‘Импровизатора’ был приглашен в ‘Итальянский кружок’, состоявший лишь из лиц, побывавших в Италии. В этом-то кружке я в первый раз и увидел Рауха, напомнившего мне своей сильной, мужественной фигурой и серебристыми волосами Торвальдсена. Меня почему-то не познакомили с ним, а отрекомендоваться ему сам я как-то постеснялся. Не удалось мне заговорить с ним и в его ателье, которое я посетил, как все иностранцы. Мы познакомились только позже, во время пребывания его у нас в Копенгагене, и в этот свой приезд в Берлин я сразу же отправился к нему. Он горячо обнял меня и начал осыпать похвалами, он успел за это время познакомиться с большинством моих сочинений и особенно восхищался моими сказками. Такие похвалы, хотя бы и чрезмерные, со стороны гениального человека могут осветить в душе много мрачных уголков! Раух таким образом первый приветствовал меня по моем прибытии в Берлин, и от него я узнал какой обширный круг друзей ожидает меня здесь. Скоро я убедился в этом и на деле. Я встретил здесь наилучший прием со стороны лиц, столь же славных своими высокими нравственными качествами, сколько и заслугами науке и искусству, например, Александра Гумбольдта, князя Радзивилла, Савиньи и других.
Еще в первое же свое посещение Берлина я отыскал братьев Гримм, но знакомство наше не далеко зашло. Я не заручился тогда никаким рекомендательным письмом: мне сказали, да я и сам полагал, что если я кому-либо известен в Берлине, так это именно братьям Гримм. На вопрос отворившей мне служанки — кого из братьев я желаю видеть, я ответил: ‘Того, который больше написал’. Я ведь не имел понятия о том, который из братьев принимал наибольшее участие в собирании и издании народных сказок. ‘Яков ученее!’ — сказала служанка. ‘Ну, так и ведите меня к нему!’ И вот я увидел перед собой умное, характерное лицо Якова Гримма. ‘Я являюсь к вам без всякого рекомендательного письма, надеясь, что имя мое вам небезызвестно!’ — начал я. ‘Кто вы?’ — спросил он. Я назвал себя, и Гримм с некоторым смущением ответил: ‘Я что-то не слыхал вашего имени. Что вы написали?’ Теперь я в свою очередь смутился и упомянул о своих сказках. ‘Я их не знаю! — сказал он. — Но прошу вас назвать мне какое-нибудь другое из ваших произведений, авось я его знаю!’ Я назвал ‘Импровизатора’ и еще несколько других моих сочинений, но Гримм все только покачивал головой. Мне стало совсем не по себе. ‘Что вы должны подумать обо мне! — начал я снова. — Пришел к вам ни с того ни с сего и перечисляю вам свои сочинения!.. Но вы все-таки знаете меня! Есть сборник сказок всех народов, изданный Мольбеком и посвященный вам, в нем помещена и одна из моих сказок’. А Гримм самым добродушным тоном и все с тем же смущенным видом сказал и на это: ‘Ну, я и этой книги не читал! Но я очень рад видеть вас у себя. Позвольте мне познакомить вас с моим братом Вильгельмом’. ‘Нет, очень благодарен!’ — сказал я, желая одного — поскорее убраться прочь. Мне так не повезло у одного из братьев, что я уж не желал испытать того же у другого. Я пожал руку Якову Гримму и поспешил удалиться. Несколько недель спустя, когда я уже был в Копенгагене и как раз упаковывал свой чемодан, собираясь ехать в провинцию, ко мне в комнату вошел одетый по-дорожному Яков Гримм. Он только что прибыл в Копенгаген и по дороге в гостиницу завернул ко мне, чтобы поскорее сказать мне: ‘Теперь я вас знаю!’ И он сердечно пожал мне руку, ласково глядя на меня своими умными глазами. В ту же минуту в комнату вошел носильщик, явившийся за моими вещами, и встреча наша с Яковом Гриммом в Копенгагене вышла такой же короткой, как и берлинская. Но все-таки с этих пор мы уже знали друг друга, и встретились теперь в Берлине как старые знакомые.
Яков Гримм был одной из тех симпатичных личностей, которые невольно привлекают к себе. На этот раз я познакомился и с его братом и имел случай оценить также и его. Однажды вечером я читал у графини Бисмарк-Болен одну из своих сказок. Среди слушателей особенно поразило меня своим вниманием и дельными и оригинальными замечаниями одно лицо, это и был Вильгельм Гримм.
‘Вот зашли бы вы ко мне, когда были здесь в последний раз, я вас, наверное, узнал бы!’ — сказал он. С этих пор я встречался с этими милыми талантливыми братьями почти ежедневно. Я часто читал в их присутствии мои сказки, и внимание, которое оказывали этим моим произведениям знаменитые собиратели ‘Немецких народных сказок’, было мне особенно дорого. Первое мое неудачное посещение Гримма так огорчило меня, что я во все тогдашнее свое пребывание в Берлине всякий раз, как кто-нибудь особенно распространялся при мне о сочувствии ко мне берлинцев и о моей известности среди них, покачивал головой и говорил: ‘Гримм меня, однако, не знал!’ Теперь же я достиг и этого!
Тик был болен и не принимал никого, как мне объявили, но, получив мою карточку, он тотчас же написал мне письмо и дал в честь меня обед для небольшого кружка избранных лиц. Кроме меня были только брат Тика, скульптор, историк Раумер и вдова и дочь Стеффенса. Это было в последний раз, что мы собрались так все вместе. Быстро пронеслось несколько чудных, незабываемых часов. Я никогда не забуду задушевного красноречия Тика, глубокого, правдивого взгляда его умных глаз, блеск которых не только не потухал с годами, но все более и более разгорался. ‘Эльфы’ Тика — одна из прекраснейших сказок новейшей литературы, и даже не напиши Тик ничего, кроме нее, она одна обессмертила бы его имя. Как сказочник, я глубоко преклоняюсь перед этим истинным художником, который много лет тому назад первый из всех немецких поэтов сердечно прижал меня к груди и как бы благословил меня идти по одному с ним пути.
Пришлось затем перебывать у всех старых друзей, число же новых с каждым днем возрастало, приглашения так и сыпались на меня, надо было обладать просто геркулесовой силой и выносливостью, чтобы выдержать такое широкое гостеприимство! Около трех недель провел я в Берлине, и чем дальше, тем время, казалось, летело все быстрее, но наконец сил моих больше не хватило, я утомился и духовно, и физически и не предвидел иной возможности отдохнуть спокойно, как только снова попав в вагон железной дороги, который помчит меня из страны в страну.
И все же среди всей этой сутолоки гостеприимства и чрезмерного внимания, которыми окружали меня со всех сторон, для меня выдался один вечер, который, дав мне почувствовать все мое одиночество, отозвался в моей душе особенно горько. Это было в сочельник, как раз в тот вечер, которого я всегда ждал с какой-то детской радостью, который не могу себе представить без елки, без окружающей меня толпы радостных ребятишек и взрослых, снова становящихся детьми!.. И вот этот-то вечер я и провел у себя в номере один-одинешенек, думая о рождественском веселье у нас на родине, а все мои добрые берлинские друзья полагали, как сами потом рассказывали мне, что я провожу его там, где мне всего приятнее и куда я давным-давно уже был приглашен.
Дженни Линд находилась тогда в Берлине, Мейербер таки добился своего. Она пользовалась здесь огромным успехом, все прославляли ее и не только как артистку, но и как женщину. Каждый выход ее сопровождался взрывами восторга, публика просто осаждала театр в те вечера, когда она пела. Во всех городах, куда бы я ни приехал, повсюду мне говорили только о ней, но мне и не нужно было этих напоминаний — мысли мои и без того были заняты ей, и я давно уже лелеял в душе мечту провести сочельник в ее обществе. Я вполне свыкся с мыслью, что если мне в этот вечер случится быть в Берлине, то я непременно встречу Рождество вместе с нею. Убеждение это стало у меня просто idee fixe, так что я из-за этого и отклонил все приглашения моих берлинских друзей. Но Дженни Линд не пригласила меня, и я просидел сочельник один-одинешенек. Я чувствовал себя таким заброшенным и невольно открыл окно, чтобы взглянуть на звездное небо, — вот моя елка. И мною овладело тихое, умиленное настроение… Другие, пожалуй, назовут его сентиментальным, — пусть! Им известно название, а мне — настроение. На другое утро меня, однако, уже разобрала досада, чисто детская досада за потерянный сочельник, и я не мог не рассказать Дженни Линд, как печально я провел его. ‘А я думала, что вы проводите его в кругу принцев и принцесс!’ — сказала она, когда я рассказал ей, как я отклонил все приглашения, чтобы провести сочельник с нею, как я издавна радовался этой мысли и даже ради этого только и приехал в Берлин к Рождеству. ‘Дитя! — сказала она с улыбкой, ласково провела рукой по моему лбу, рассмеялась и прибавила. — Мне этого и в голову не приходило! К тому же меня давно уже пригласили в одно семейство. Но теперь мы еще раз справим сочельник! Дитя получит свою елку! Мы зажжем ее у меня под Новый год!’ И она действительно зажгла для меня в этот вечер нарядную елочку. Дженни Линд, компаньонка ее да я составляли все общество. И вот мы, трое детей Севера, встретили в Берлине Новый год, любуясь на огоньки елки, зажженной ради меня одного. Мы веселились словно дети, играющие в гости: было заготовлено полное угощение, как для целого общества, нам подавали чай, мороженое и, наконец, ужин. Дженни Линд спела большую арию и несколько шведских песен, словом — для меня был дан настоящий музыкальный вечер, и все подарки с елки достались одному мне. В городе узнали о нашем скромном торжестве, и в одной газете даже появилась заметка, в которой изображались двое детей Севера — Дженни Линд и Андерсен — под елкой.
Дженни Линд познакомила меня с г-жой Бирх-Пфейффер. ‘Она выучила меня по-немецки! — сказала она мне перед тем. — Она мне все равно что мать! Вы должны познакомиться с ней!’ Мы вышли на улицу и взяли первого попавшегося извозчика. ‘Всемирно известная Дженни Линд едет в таком экипаже — как это можно!’ — сказали, пожалуй, и некоторые берлинцы, как говорили копенгагенцы, увидев ее однажды едущей со своей старой подругой на извозчике. ‘Неприлично для Дженни Линд ездить на извозчике. Это ни на что не похоже!’ Какие, однако, бывают у людей странные понятия о приличии! Истинно великий человек никогда не смотрит на такие мелочи! Раз в Нюсё, когда я собирался отправиться в город в дилижансе, Торвальдсен захотел составить мне компанию, и все тоже завопили: ‘Это немыслимо! Торвальдсен в дилижансе!’ ‘Да, ведь, Андерсен же ездит!’ — сказал он простодушно. Пришлось мне объяснить ему, что это совсем другое дело, а что если поедет в дилижансе он, Торвальдсен, все непременно скандализируются этим. То же было, когда копенгагенцы увидели Дженни Линд на извозчике, но это все-таки не помешало ей воспользоваться таким же экипажем и здесь в Берлине, когда мы отправились к г-же Бирх-Пфейффер. Я знал ее, как прекрасную артистку и талантливую драматическую писательницу, знал также, как жестоко относилась к ней критика, и невольно подумал, что это-то именно и оставило на ее лице бросившуюся мне в глаза горькую улыбку. ‘Я еще не читала ваших сочинений, — сказала она, — но знаю, как благосклонно относится к нам критика! Я этим не могу похвастаться!’ ‘Он мне все равно, что добрый, любящий брат!’ — сказала Дженни Линд и вложила мою руку в ее. В следующее свое посещение я застал г-жу Бирх-Пфейффер за чтением ‘Импровизатора’, и почувствовал, что теперь у меня одним другом больше.
Сейчас же по приезде в Берлин я был удостоен приглашения на обед во дворце. Сидеть мне пришлось рядом с Гумбольдтом, которого я знал лучше других и искренно любил не только как великого ученого, но и как милейшего, простого в обращения человека, оказывавшего мне бесконечное внимание. Король принял меня очень любезно и сказал, что во время своего пребывания в Копенгагене спрашивал обо мне, но ему ответили, что я за границей. Затем он сказал, что прочел мой роман ‘Только скрипач’ с большим интересом и с тех пор всякий раз, как увидит аиста, невольно вспоминает про бедного Христиана. Описание смерти аиста также глубоко растрогало его. Королева тоже беседовала со мной очень приветливо. Вскоре после того меня пригласили в Потсдам провести в обществе короля и королевы вечер. Кроме их величеств, дежурных дам и кавалеров, Гумбольдта и меня, никого не было. Когда я занял свое место за маленьким столиком, вокруг которого собралось все небольшое общество, королева заметила, что я сижу как раз на том же месте, на котором сидел Эленшлегер, когда читал им свою трагедию ‘Дина’ . Я прочел четыре сказки: ‘Ель’, ‘Безобразный утенок’, ‘Парочка’ и ‘Свинопас’. Король был чрезвычайно оживлен, так и сыпал остроумными замечаниями. Разговор перешел на Данию и ее лесную природу, которую король находил удивительно красивой. Вспоминал он также о прекрасном исполнении в датском королевском театре комедии Гольберга ‘Медник-политик’ . Сидя в этом уютном салоне, в дружеском кружке, встречая одни добрые, ласковые взгляды, я чувствовал, как здесь меня любят, — даже больше, чем я заслуживал!.. Вернувшись поздно вечером к себе, я долго не мог заснуть — впечатления этого вечера слишком волновали меня. Все вокруг приобретало какой-то сказочный колорит, башенные куранты играли всю ночь, и красивая музыка удивительно гармонировала с моим настроением… Да, в минуты счастья чувствуешь себя как-то добрее, умиляешься душою.
Накануне моего отъезда из Берлина я получил еще одно доказательство милостивого расположения ко мне короля прусского. Мне был пожалован орден Красного орла, 3-й степени. Такой знак отличия порадовал бы всякого, и я откровенно признаюсь, что был чрезвычайно обрадован. Я видел в этом явный знак благорасположения ко мне благородного, просвещенного монарха, и сердце мое исполнилось благодарности к нему. Это был первый полученный мною орден, и получил я его как раз в день рождения моего благодетеля Коллина, 6 января, так что день этот стал для меня с тех пор двойным праздником. Я был бесконечно рад и от души желал, чтобы Господь послал много радостей монарху, так обрадовавшему меня.
Последний вечер я провел в дружеском кружке, состоявшем по большей части из молодежи. Пили за мое здоровье и декламировали стихотворение: ‘Der Marchenkonig’ (Король сказок). Я вернулся домой лишь поздней ночью, ранним утром уже сидел в вагоне, готовясь отправиться в Веймар, где мне снова предстояло свидеться с Дженни Линд.
В ‘Der Marchen meines Lebens’ (‘Сказка моей жизни’. Автобиография Андерсена появилась впервые на немецком языке. Андерсен написал ее по просьбе своего немецкого издателя и лишь девять лет спустя издал ее на датском языке в значительно дополненном виде. — Примеч. перев. ), написанной во время этой поездки под свежим впечатлением пережитого, я высказал по поводу этого отъезда следующее: ‘Я привел здесь примеры некоторых из оказанных мне в Берлине бесчисленных знаков доброго расположения ко мне. Для меня было просто потребностью, как, мне думается, и для всякого, получившего от большого числа лиц крупную сумму для известной цели, — отдать отчет в доверенном мне богатстве, высказать волновавшие меня при этом чувства’.
Через сутки я уже опять находился в Веймаре у наследного великого герцога. У меня нет слов, чтобы высказать, с каким бесконечным радушием и приветливостью я был принят в герцогском доме, но сердце мое переполнено чувством благодарности. Как во время празднества, так и в уютном семейном кругу герцог относился ко мне с неизменной сердечностью, и дни проходили для меня словно сплошное воскресенье. Никогда также не забуду я тихих вечеров, проведенных в дружеской беседе с Больё. Часто присоединялись к нам и умный, даровитый Шелль, и Шобер, и почтенная юношески свежая г-жа Швиндлер, верная подруга юных лет Жана Поля. Она отнеслась ко мне при первом же знакомстве с истинно материнским участием и чрезвычайно обрадовала меня своим замечанием, что я напоминаю ей этого великого писателя. Она рассказала мне о нем столько нового и интересного для меня. Жан Поль, или по настоящей его фамилии — Фридрих Рихтер, до такой степени был беден в молодости, что ему не на что даже было купить бумаги, и он, готовясь писать свое первое сочинение, должен был заработать себе деньги на покупку ее перепиской копий с единственного печатного экземпляра газеты, которую выписывали в складчину крестьяне. Поэт Глейм первый обратил внимание на Жана Поля и написал г-же Швиндлер об этом талантливом молодом человеке, которому он дал на его нужды 500 талеров. Г-жа Швиндлер подарила мне одно из писем к ней Жана Поля и написала при этом: ‘Nach der Richtung, welche die Tages-Literatur meistens jetzt in Deutschland genommen hat, erwartete ich kaum auf meinem Lebenswege noch einer so schonen geistigen Verwandtschaft zu begegnen als die ist, welche H. Andersen unbestritten mit Jean Paul hat’ (Ввиду господствующего ныне в немецкой литературе направления, я почти и не ожидала встретить на своем пути писателя, который бы находился в таком прекрасном духовном родстве с Жаном Полем, в каком, бесспорно, находится с ним г. Андерсен.).
У милого даровитого Флориена я познакомился с Бертольдом Ауэрбахом. Его ‘Dorfgeschichten’ (Деревенские рассказы) привели меня в восторг, я не знаю в новейшей литературе более поэтического, более здорового по духу и радующего сердце произведения. Такое же впечатление производил и сам Ауэрбах. Открытая, прямая натура и здравый ум его невольно напоминали собою ‘eine Dorfgeschichte’. В глазах его так и светится ум и честная, благородная душа. Мы живо подружились, и он со своей обычной простотой и задушевностью предложил мне быть с ним на ‘ты’. ‘Но, — прибавил он с улыбкой, — я ведь еврей!’ Я рассмеялся: как будто принадлежность к одному из старейших, интереснейших народов могла что-нибудь изменить в этом случае!
Мое пребывание в Веймаре все затягивалось, я так привязался к моим новым друзьям, что едва мог расстаться с ними. Наконец, по окончании празднеств, сопряженных с днем рождения великого герцога, я уехал, мне во что бы то ни стало хотелось попасть в Рим до Пасхи. Ранним утром я еще раз увиделся с наследным герцогом и простился с ним. Не желая переступать границ, положенных между нами его высоким рождением и положением в свете, я все же считаю себя вправе сказать о нем то, что и последний бедняк может сказать о князе: он дорог мне, я люблю его, как одного из ближайших моих друзей. Господь благослови его на все хорошее, к чему он стремится! За княжеской звездой его скрывается истинно доброе сердце!
Голштинец профессор Михельсон собрал у себя однажды вечером большое общество, состоявшее все из друзей моей музы, и подняв бокал за мое здоровье, высказал в прекрасной прочувствованной речи, какое значение имеет современная датская литература благодаря своей свежести и естественной простоте. Из гостей особенно заинтересовал меня знаменитый богослов профессор Газе, автор ‘Жизни Христа’ и ‘Истории церкви’ . Вечером накануне я читал при нем некоторые из моих сказок, и он обнаружил ко мне живейшую симпатию. Сердечное свое расположение ко мне и моим сказкам он выразил, написав мне в альбом следующее:
‘Изречение Шеллинга — не того, что живет теперь в Берлине, но живущего бессмертным героем в царстве духа — ‘Природа есть видимый дух’ — невольно пришло мне на ум вчера вечером. Я слушал ваши сказки, и мне снова стали ясны и этот дух, и эта невидимая природа. Насколько сказки эти, с одной стороны, обнаруживают глубокое проникновение в тайны природы, понимание языка птиц и чувств ели или маргаритки, так что мы с детьми нашими, несмотря на то, что все это существует точно само по себе, участвуем в их горе и радости, настолько, с другой стороны, все является только отражением духа, и во всем чувствуется биение вечно волнующегося человеческого сердца. От души желаю, чтобы источник этот, бьющий из дарованного вам Богом сердца поэта, еще долго бил на радость людям и чтобы сказки ваши превратились в представлении германских народов в народные сказки’.
Газе и талантливому импровизатору профессору Вольфу из Иены я был обязан еще тем, что немецкие переводы моих произведений стали приносить мне некоторую материальную пользу. Они были очень поражены, узнав, что я до сих пор не получаю ни малейшего гонорара за все многочисленные переводы моих трудов, довольствуясь тем, что они вообще находят себе переводчиков и читателей и чувствуя себя еще обязанным издателям, если они посылают мне по несколько экземпляров. Газе и Вольф заявили, что нужно же, наконец, устроить так, чтобы я мог извлечь из того успеха, которым пользуются в Германии мои произведения, хотя некоторую материальную пользу, и оба приложили в этом отношении все свои старания. Прибыв в Лейпциг, я получил там одно письменное предложение из Берлина и затем личные — от лейпцигского издателя Брокгауза, от Гертеля и, наконец, от моего земляка Лорка. Все они желали приобрести право на переводы и издание всех уже появившихся моих произведений и предлагали за это уплатить мне раз навсегда несколько сот талеров. Я принял предложение своего земляка, и мы оба остались очень довольны нашим соглашением. Итак, город книжной торговли поднес мне подарок в виде гонорара. Затем меня ожидали здесь и другие радости: я вновь свиделся с семейством Брокгауза, провел несколько счастливых часов у гениального Мендельсона и чуть не ежедневно слушал его игру. Его выразительные глаза, казалось, глядели вам прямо в душу. Немного встретишь людей, носящих на себе такой отпечаток истинного гения, как именно Мендельсон. Милая, приветливая супруга его и прелестные дети делали его уютный дом еще привлекательнее, редко где я чувствовал себя так хорошо. Мендельсон любил подтрунивать над той большой ролью, какую играет в моих произведениях аист. Самому ему аист, впрочем, полюбился еще с пор, как он прочел ‘Только скрипач’, он радовался, встречая старого знакомца в моих сказках, и часто в шутку говаривал мне: ‘Ну, расскажите же нам сказку про аиста! Напишите мне песенку про аиста!’ И как лукаво улыбались при этом его умные глаза. В них светилось в такие минуты, что-то детски шаловливое! На обратном пути я свиделся с ним еще раз и затем уже — никогда больше. Супруга его скоро последовала за ним, а прелестные дети, живые копии с рафаэлевских ангелочков, рассеялись по свету.
В Дрездене один из приятнейших вечеров провел я в королевской семье, принявшей меня удивительно радушно и приветливо. И здесь, по-видимому, процветала самая счастливая семейная жизнь. Я не чувствовал ни малейшего стеснения, налагаемого придворным этикетом, встречал одни лишь ласковые, сердечные взгляды.
В Вене я увиделся с Листом. Он пригласил меня на один из своих концертов, на которые вообще крайне трудно было заручиться билетами. Я во второй раз услышал его фантазии на темы из ‘Роберта’ , увидел, как он, словно какой-то дух бури, играл струнами. Эрнст тоже находился в Вене, но его концерт был назначен уже после моего предполагаемого отъезда, между тем я еще ни разу не слыхал его, и неизвестно было, свидимся ли мы еще когда-нибудь, вот он, когда я зашел к нему, и дал мне концерт. Скрипка в его руках плакала и стонала, раскрывая нам тайны человеческого сердца!.. Несколько лет спустя, в первые годы войны, мы снова встретились в Копенгагене и стали друзьями. Главным образом привлекла его ко мне ‘Das Marchen meines Lebens’ и ‘Bilderbuch ohne Bilder’ (Картинки-невидимки). ‘По настоящему следовало бы назвать их ‘Bilder ohne Buck’ (Картинки без изьянов (нем.) Перев. Василия Петровича) — писал он мне в одном письме. — Наслаждаясь ими, совершенно забываешь, что читаешь книгу!’
Большинство блестящих звезд австрийского литературного небосклона только успели во время моего пребывания в Вене промелькнуть у меня перед глазами, как шпили церковных башен, пролетающему по железной дороге путешественнику. Я могу только сказать, что видел их, и чтобы продолжить сравнение со звездами, прибавлю, что в кружке ‘Конкордия’ глазам моим представился целый Млечный путь. Здесь было много и молодых талантов, и лиц уже с именами и значением.
Еще перед отъездом моим из Дрездена, королева саксонская спросила меня — есть ли у меня рекомендательное письмо хоть к кому-нибудь в Вене? Я ответил — нет, и королева была настолько добра, что дала мне собственноручное письмо к сестре своей, эрцгерцогине австрийской Софии. Последняя и пригласила меня к себе через графа Чехени. Принят я был в высшей степени приветливо. У эрцгерцогини находилась в этот вечер и вдовствующая императрица, также обошедшаяся со мной очень милостиво. Один из присутствующих здесь принцев вступил со мною в дружескую беседу — это был старший сын эрцгерцогини, ныне царствующий император. После чая я прочел несколько своих сказок: ‘Парочку’, ‘Безобразного утенка’ и ‘Красные башмачки’. Да, не думал я, когда писал их, что мне когда-нибудь придется читать их здесь! Вообще я могу сказать, что находил сердечный, радушный прием повсюду — начиная с императорского дворца и кончая хижиной бедного крестьянина!
Но вот, наконец, передо мною вновь развернулась роскошная картина природы Италии. Весна прикоснулась устами к плодовым деревьям, и они все расцвели от ее поцелуя, каждая былинка была налита солнечным светом, вязы стояли, словно кариатиды, поддерживая густые зеленые виноградные лозы. А над этой пышной зеленью растительного царства возвышались волнообразные громады голубых гор со снежными вершинами.
31 марта 1846 года мне предстояло в третий раз увидеть вечный город, и я был полон радости и благодарности Творцу, даровавшему мне так много в сравнении с тысячами других людей! В минуты бесконечной радости, так же как и в минуты глубочайшей скорби, душа невольно льнет к Богу! И первое чувство, охватившее мою душу, когда я въехал в Рим, было благоговейное умиление. Другого выражения и подобрать не могу. Волновавшие же меня чувства во время моего пребывания в этом дорогом моему сердцу городе я высказал тогда в письме к одному из моих друзей:
‘Я так сжился с этими руинами, с этими точно окаменевшими улицами, с вечно цветущими розами и вечно звучащими колоколами, а между тем Рим уже не тот Рим, каким он был тринадцать лет назад, когда я был здесь в первый раз. С тех пор все приобрело какой-то отпечаток современности — даже руины. Трава и кустарник повыдернуты, все вычищено, народная жизнь как-то отошла на задний план. Не слышно больше на улицах звуков тамбурина, не видно молодых девушек, отплясывающих сальтарелло. Цивилизация промчалась, как бы по невидимой железной дороге, даже через Кампанью, крестьянин уже лишился прежней своей наивной веры. На Пасху я видел, как во время папского благословения оставались стоять на ногах толпы народа, прежде благоговейно повергавшегося на землю. Теперь весь народ как будто состоял не из римлян-католиков, а из иноверцев-чужеземцев, разум победил веру. Меня это взволновало так, что я сам был готов преклонить колена перед невидимою святыней. Лет через десять, когда железные дороги еще более сблизят города между собою — Рим изменится еще более. Но все, что свершается — к лучшему, и не любить этот город нельзя. Рим — что книжка со сказками: беспрестанно открываешь новые чудеса, живешь и в мире фантазии и в действительности’.
В первый свой приезд в Италию я еще не обращал особенного внимания на скульптуру, в Париже роскошная живопись отвлекла меня от нее, и только во Флоренции статуя Венеры Медицейской открыла мне глаза: с них, употребляя выражение Торвальдсена, ‘как будто стаял снег’. В этот же раз я во время беспрестанных своих странствований по залам Ватикана научился любить скульптуру еще больше живописи. Впрочем, в каких же других городах это искусство и открывается вам в таких грандиозных образах, как в Риме да еще в Неаполе! Здесь всецело уходишь в него, учишься у него любить природу, эти прекрасные формы дышат ведь жизнью!
Среди шедевров скульптуры, виденных мною на выставке в Риме и в мастерских молодых художников, находилось также несколько произведений моего земляка, скульптора Иерихау, которые обратили на себя мое особенное внимание. В последнее мое пребывание в Риме Иерихау тоже был здесь, но еще находился тогда в самом бедственном положении: никто знать его не хотел, да он и сам-то себя еще не знал. Теперь же он был на восходе своей славы. Я видел у него в мастерской группу ‘Геркулес и Геба’ и его последнюю работу ‘Охотник за пантерами’ , которую как раз в это время заказал ему в мраморе какой-то русский князь. Я очень радовался за молодого скульптора, видя в нем нового распространителя славы Дании за границей. Я знал его еще мальчиком, мы оба были уроженцами Фионии, в Копенгагене же мы встречались в доме г-жи Лэссё. В то время никто, даже сам он, не знал еще, что таилось в нем. Он полушутя, полусерьезно говорил нам, что не знает на что решиться — отправиться ли в Америку и зажить там с гуронами, или ехать в Рим и сделаться художником. Скоро он, однако, бросил кисти и взялся за глину. Последней его скульптурной работой в Копенгагене был мой бюст. Он думал что-нибудь выручить за него и поручил мне переслать ему деньги в Рим, но дело не выгорело: никто, конечно, не нуждался тогда в творении Иерихау, да еще в бюсте Андерсена.
Теперь, как сказано, он шел в гору и был вполне счастлив. Он только что женился на немецкой художнице Елизавете Бауман, смелые задушевные картины которой восхищали всех.
День моего рождения — 2 апреля — был отпразднован прекрасно. Г-жа Гете находилась в это время в Риме и случайно жила как раз в том самом доме, где я заставил родиться и провести годы первого детства моего ‘Импровизатора’, и вот она прислала мне чудный истинно римский букет, живую цветочную мозаику, с записочкой: ‘Из сада Импровизатора’.
От вечного волнения, неустанной беготни по городу, боязни потерять даром хоть один час, не успеть осмотреть все, я под конец совсем изнемог, а тут еще этот вечный удушливый сирокко! Рим решительно становился мне вреден, и я сейчас же после Пасхи, полюбовавшись иллюминацией собора Св. Петра, отправился в Неаполь. Со мною вместе поехал и австрийский путешественник граф Пор, с которым я познакомился еще на пути в Рим, и мы поселились с ним в С. Лючия. Перед нами расстилалось море, пламенел Везувий. Вечера стояли чудные, ночи лунные. Небо как будто поднималось выше, звезды казались еще недосягаемее. Какие световые эффекты! На севере месяц струит на землю серебряные лучи, здесь — золотые. Подвижный фонарь маяка то вспыхивает ярким светом, то как будто совсем погасает. Огни, зажженные на носу рыбачьих лодок, бросают на водную поверхность длинные обелискообразные световые полосы, иногда же на них падает тень лодки и заволакивает их точно темным облаком, под которым водная глубь становится светлее, так что, кажется, можно видеть самое дно, рыб и водяные растения. На улицах перед разными лавочками тоже блестят тысячи огоньков. Проходит процессия детей с зажженными восковыми свечами, кто-то из малышей упал, лежит и барахтается на земле со свечкой в руках. А над всей этой картиной возвышается огненный гигант Везувий!..
Солнце между тем с каждым днем палило все сильнее, сирокко совсем высушил воздух. Я, как северянин, полагал, однако, что мне не мешает набраться тепла про запас, и, не имея еще понятия о силе здешних солнечных лучей, бегал себе по городу даже в такое время дня, когда неаполитанцы благоразумно сидят дома или прокрадываются по улицам, прижимаясь чуть не к самым стенам домов, чтобы держаться в их узенькой тени. И вот однажды, переходя по Ларго ди Кастелло, я почувствовал, что дыхание у меня спирается… Солнце брызнуло мне в глаза, разлилось по всему телу, и я упал без чувств. Когда я пришел в себя, оказалось, что меня перенесли в кафе и прикладывали мне к голове лед. Я был словно весь разбит и с тех пор решался высовывать нос из дому лишь по вечерам. Долго я не в силах был выносить ни малейшего напряжения и позволял себе только сидеть на широкой прохладной террасе приморской виллы прусского посланника барона Брокгаузена, да иногда прокатиться в экипаже на Камальдони. Из Неаполя я посетил также Капри и Искию, туда приехала на купания моя соотечественница танцовщица Фьельстед и скоро так поправила здесь здоровье, что часто по вечерам танцевала под тенью апельсинных деревьев сальтарелло вместе с другими молоденькими девушками. И молодежь была от нее в таком восторге, что дала ей серенаду. Иския, впрочем, никогда особенно не восхищала меня, как других путешественников. Жара и здесь стояла невыносимая, и мне посоветовали поехать отдохнуть в Сорренто, город Торквато Тассо. Я нашел вместе с одним знакомым английским семейством помещение в Кальмелло близ Сорренто. Маленький садик наш был расположен на самом берегу моря, которое с шумом катило свои волны в пещеры, находившиеся под садом. Днем я из-за жары должен был сидеть дома, в комнатах, и я усердно работал над ‘Das Marchen meines Lebens’ (‘Сказка моей жизни’ ) . Лист за листом отсылал я ее в письмах в Данию одному из друзей моих, который редактировал ее и затем пересылал моему издателю в Лейпциг. И во всех этих странствиях не пропало ни единого листка.
По возвращении в Неаполь, мне пришлось поселиться в отеле в самом центре города, вблизи улицы Толедо. Я живал здесь прежде, но в зимнюю пору года, а теперь мне пришлось познакомиться с летним зноем Неаполя. Это было нечто поистине ужасающее, чего я никогда и не представлял себе! Солнце лило свои раскаленные лучи в узенькую улицу, в самые окна и двери дома. Приходилось запираться наглухо и отказываться таким образом от малейшего дуновения ветерка. Каждый уголок, каждое местечко на улице, находившиеся в тени, кишмя кишели громко и весело болтавшим рабочим людом, то и дело грохотали экипажи, уличные разносчики донимали своим криком, шум и гам людской походил на шум морского прибоя, колокола звонили, не переставая!.. А тут еще сосед мой, Бог весть кто, с утра до вечера играл гаммы! Просто с ума можно было сойти! Сирокко так и палил. Я совсем изнемогал, в С. Лючии, в старом моем жилище, все было занято, и волей-неволей приходилось оставаться, куда раз попал. Морские купания не приносили ни малейшего освежения, казалось, скорее даже расслабляли, чем подкрепляли. И что же вышло из всего этого? — Сказка! Я придумал здесь сказку ‘Тень’, но до того тут разленился, раскис, что не мог написать ее, и она была написана лишь дома, на севере. Солнце давило меня, просто, как кошмар, высасывало из меня все жизненные соки, точно вампир. Я опять искал спасения в окрестностях, но и там было не лучше: воздух хоть и был чуть свежее, все же давил и жег меня словно отравленный плащ Геркулеса. А я-то еще считал себя истинным сыном солнца за свою любовь к югу! Теперь пришлось сознаться, что в жилах моих немало северного снега, который так и таял под лучами солнца, и я все больше и больше ослабевал. Большинству туристов приходилось так же плохо, да и сами неаполитанцы говорили, что такого знойного лета не запомнят. Большая часть иностранцев разъехалась, я тоже хотел было уехать, но денежный перевод мой что-то запоздал. Каждый день ходил я справляться о нем и все напрасно. До сих пор еще ни разу во время моих путешествий не случалось, чтобы письмо, адресованное мне, где-либо затерялось, друг мой, который взялся выслать мне денежный перевод, отличался аккуратностью в делах, но письма все не было и не было, и прошло уже три недели сверх срока. ‘Никакого письма!’ — повторял мне могущественный Ротшильд и однажды, потеряв терпение, вспылив, выдвинул ящик, предназначенный для писем. ‘Нет здесь никакого письма!’ — повторил он и с силой толкнул ящик обратно. В ту же минуту на пол упало письмо. Сургуч на нем растаял от жары, и оно приклеилось где-то позади ящика. Письмо и оказалось моим денежным переводом, провалявшимся здесь уже месяц. Провалялось бы оно, может быть, и дольше, если б ящик не встряхнули так сердито. Итак, я мог наконец уехать.
Я взял место на пароходе ‘Кастор’ , отходившем в Марсель. Судно было переполнено туристами, вся палуба была уставлена дорожными экипажами. Под одним-то из них я и велел устроить себе постель — в каюте уже нечем было дышать. Многие последовали моему примеру, и скоро обе стороны палубы превратились в сплошные спальни. На пароходе находился со своей супругой один из первых аристократов Англии, маркиз Дуглас, женатый на принцессе Баденской. Мы разговорились, он слышал, что я датчанин, но имени моего не знал. Разговор коснулся Италии и произведений, в которых она описывается. Я назвал ‘Коринну’ г-жи Сталь, а он прервал меня возгласом: ‘Земляк ваш описал Италию еще лучше!’ ‘Мы, датчане, этого не находим!’ — ответил я, он же принялся горячо хвалить и ‘Импровизатора’, и его автора. ‘Жаль только, — сказал опять я, — что Андерсен пробыл в Италии так недолго, когда писал эту книгу’. ‘Он пробыл там несколько лет!’ — ответил маркиз Дуглас. ‘О, нет! — возразил я. — Всего девять месяцев! Я это наверное знаю!’ ‘Хотелось бы мне с ним познакомиться!’ — сказал он. ‘Ничего нет легче! — ответил я. — Он тут на пароходе!’ И я назвал себя.
В Марселе судьба послала мне приятнейшую встречу с одним из моих северных друзей, Оле Буллем. Он только что вернулся из Америки, где его принимали восторженно. Мы жили в Марселе в одном отеле и встретились за табльдотом, очень обрадовались и принялись рассказывать друг другу обо всем, что видели и пережили. Он сообщил мне, чего я еще не знал тогда, о чем даже и не мечтал, что у меня в Америке много друзей, которые с большим интересом расспрашивали его обо мне. Оказывалось, что английские переводы моих произведений были там перепечатаны в дешевых изданиях и получили самое широкое распространение. Итак, имя мое перелетело за океан! Каким маленьким почувствовал я себя при одной этой мысли и в то же время как я был рад, счастлив! За что мне одному из многих тысяч выпало на долю так много счастья? Я испытывал в эту минуту такое же чувство, какое должен испытывать бедный крестьянский парень, когда на него вдруг накидывают королевскую мантию. Тем не менее я был счастлив, искренно счастлив. Может быть, эта радость и есть тщеславие, или, может быть, оно в том, что я высказываю ее?
В тот же вечер, уже лежа в постели, я услышал на улице музыку. Это давали серенаду Оле Буллю. На следующий день он уехал в Алжир, а я за Пиренеи.
Путь мой лежал через Прованс. Роз я что-то не видал здесь в особенном изобилии, зато много цветущих гранатовых деревьев, в общем же, местность своей свежей зеленью и волнистыми холмами несколько напоминала Данию. В путеводителе говорится, что женщины Арля отличаются красотой и происходят от римлянок. Путеводитель прав — здесь даже беднейшие поселянки поражают своей красотой, у всех благородная осанка, чудныe формы, полные огня и выразительности глаза. Все туристы, соседи мои по дилижансу, были поражены и восхищены, и девушки отлично это понимали. Они не убегали с быстротой газелей, но напоминали их легкостью и грацией движений и черными глубокими глазами. Да, человек все же прекраснейшее Божие творение!
В Ниме я первым долгом посетил великолепный римский амфитеатр, напоминавший своим величественным видом величавые древности Италии. Насчет памятников древности южной Франции я почти ровно ничего не знал и поэтому был крайне поражен ими. Так, например, один ‘четырехугольный дом в Ниме’ поспорит красотой с храмом Тезея в Афинах, даже Рим не имеет столь хорошо сохранившегося памятника старины.
В Ниме есть один булочник Ребуль, который пишет прекрасные стихи. Кто не знает его по его стихам, наверное, знает о нем из описания путешествия Ламартина на восток. Я отыскал домик в вошел и пекарню. Какой-то человек с засученными рукавами сажал хлеб в печку. Это и был сам Ребуль. У него благородно очерченное лицо, выражающее силу характера. Он любезно поздоровался со мною, я сказал ему свое имя, и он вежливо ответил, что знает его из одного посвященного мне в ‘Revue de Paris’ стихотворения поэта Мартина. Затем он попросил меня, если время мое позволит, навестить его в обеденную пору, — тогда он примет меня получше. Я явился в указанный час и был принят в маленькой, но почти изящной комнате, убранной картинами, статуями и книгами, среди которых, кроме произведений французской литературы, находились и переводы греческих классиков. Две картины были, как он сказал, подарены ему, они служили иллюстрациями к известному его стихотворению ‘Умирающее дитя’ . Ребуль знал из книги Мармье ‘Chansons du Nord’, что я написал стихотворение на ту же тему, и я пояснил, что написал его еще школьником. Если утром я видел Ребуля настоящим булочником, то теперь он оказался настоящим поэтом. Он с большим оживлением толковал о родной литературе и выражал желание побывать на Севере, интересовавшем его своей природой и духовной жизнью. Я расстался с Ребулем, проникнутый глубоким уважением к этому человеку, который, обладая недюжинным поэтическим дарованием, не дал вскружить себе голову похвалами и остался при своем честном ремесле, предпочел быть замечательным булочником в Ниме, нежели одним из сотен малоизвестных поэтов в Париже.
В Вернэ, среди свежей горной природы на границе новой, еще не знакомой мне страны, закончил я ‘Das Marchen meines Lebens’ (‘Сказка моей жизни’ ), или ‘The true story of my life’ , как назвали ее англичане. Закончил я ее так:
‘Прежде чем я оставлю Пиренеи, эта написанная мною большая глава из моей жизни полетит в Германию, я сам последую за нею, и — начнется новая глава. Что она несет с собою? Что будет со мною? Может быть, меня еще ожидает самая кипучая по деятельности эпоха моей жизни? Ничего я не знаю, но благодарно и спокойно гляжу вперед. Вся моя жизнь со всеми ее радостями и горестями вела к благу. Жизнь можно сравнить с морским плаванием, имеющим определенную цель. Я стою у руля, я сам избрал себе путь и делаю свое дело, но ветры и море во власти Господней и, если и не все сбывается по моим желаниям, то я все-таки верю, что это к лучшему для меня, а такая вера может сделать счастливым! К сочельнику, когда у нас ‘запорхают белые пчелки’, я буду, Бог даст, в Дании, свижусь с дорогими друзьями, вернувшись из путешествия с роскошным букетом новых, свежих впечатлений, обновленный и телом, и духом. Тогда-то польются на бумагу новые мои мечты! Пусть Господь примет их под Свою руку! И он сделает это! Я родился под счастливою звездою, и она ярко горит на небосклоне моей жизни. Тысячи людей заслуживали бы этого больше, чем я, я сам не знаю, чем я заслужил столько счастья не в пример другим! Звезда моя горит… А если она начнет меркнуть — может быть, пока еще я пишу эти строки, — я скажу: она горела, я вкусил от полной чаши счастья, и если даже звезда моя померкнет совсем — и это к лучшему! Благодарю и Бога, и людей, сердце мое полно любви к Нему и к ним!’

Вернэ. Июль 1846 г.

Глава XIII

Прошло девять лет, богатых историческими событиями, принесших с собою много серьезных испытаний Дании, много горестей, но также и радостей мне! Я достиг за эти годы полного признания меня на моей родине, стал старше и в то же время остался по-прежнему молод душою, ее осенил мир, и я яснее стал понимать окружающее. Начнем же перелистывать эти новые главы моей жизни!
Подкрепившись горным воздухом в Вернэ, я нашел, что достаточно запасся силами и мог уже вернуться на родину. На обратном пути я захватил Швейцарию. Оказалось, что в этот год и в Швейцарии изнывали от жары, снегу на вершинах Монблана и Юнгфрау было гораздо меньше обыкновенного, и повсюду виднелись черные обнаженные скалы. Но по вечерам воздух здесь все-таки становился свеж и прохладен. Я поспешил в Вевэ, здесь у озера, вблизи покрытых снегом гор Савойи дышалось так легко, так славно! Точно красные звездочки выделялись на темном фоне гор огни, которые разводили ночью пастухи и угольщики по ту сторону озера. Посетил я опять и Шиньон, побывал в Фрейбурге, Берне, Интерлакене, поднимался на Гриндельвальд и к Лаутербруннену, проехал через Базель и затем через Францию в Страсбург. От Страсбурга я отправился на пароходе по Рейну. Воздух над рекою был тяжелый и жаркий, тащились мы целый день и под конец пароход был совсем переполнен, главным образом турнерами, которые пели и ликовали. Общее настроение было против Дании и всего датского.
Христиан VIII тогда уже опубликовал свое открытое письмо. Я узнал об этом лишь теперь. В герцогстве Баденском датчанина-путешественника ожидало мало приятного, но меня никто не знал, и я не вступал в сношения ни с кем, просидел весь путь по Рейну один, больной и страждущий.
Наконец, миновав Франкфурт, я очутился в милом Веймаре и здесь у Больё отдохнул и душой, и телом. Такие прекрасные дни провел я опять в Эттерсбурге у наследного великого герцога! В Иене я проработал несколько времени вместе с профессором Вольфом над приведением в порядок немецких переводов некоторых из моих лирических стихотворений. Вскоре оказалось, что здоровье мое было порядком расстроено. Я, всегда так любивший юг, должен был теперь сознаться, что я все-таки истый сын севера, дитя снега и холодных ветров. Медленно продвигался я обратно на родину. В Гамбурге я получил от короля Христиана VIII орден Данеброга, который, как мне сказали, хотели пожаловать мне еще до моего отъезда из Дании, вот я и должен был получить его теперь, раньше, чем опять вернусь на родину. В Киле я столкнулся с семейством ландграфа, в том числе и с принцем Христианом, впоследствии принцем датским, и его супругой. Высоких путешественников ожидало королевское судно, на котором предоставили комфортабельное и уютное местечко и мне. Погода, однако, выдалась ужасная, и только через двое суток бурного плавания я высадился в Копенгагене.
Во время моего отсутствия на сцене королевского театра поставили оперу Гартмана ‘Liden Kirsten’ (‘Кирстиночка’) , текст для которой написал я. Опера имела большой успех. Музыку оценили по достоинству, находили ее очень колоритной, чисто датской и в высшей степени оригинальной и задушевной, а текст мой был одобрен даже Гейбергом. Известие об этом, полученное мною за границей, очень обрадовало меня. Я уже заранее предвосхищал удовольствие послушать и посмотреть ее сам, и случилось как раз, что она шла в самый день моего приезда в Копенгаген. ‘Ну вот, теперь тебя ждет удовольствие! — сказал мне Гартман. — Все очень довольны и музыкой, и текстом!’ Я явился в театр, меня заметили — я видел это — и, когда опера окончилась, послышались аплодисменты, смешанные с довольно сильным шиканьем. ‘Этого еще ни разу не было! — сказал Гартман. — Ничего не понимаю!’ ‘А я так понимаю! — ответил я. — Ты-то не огорчайся, тебя это не касается. Это земляки мои увидели, что я вернулся, ну вот и встретили меня!’
Здоровье мое по-прежнему хромало, лето, проведенное мною на юге, не прошло мне даром, и только освежающий зимний холод немножко подкрепил меня. Я был в нервном состоянии, очень слаб физически и в то же время сильно возбужден душевно. В это-то время я и окончил своего ‘Агасфера’. Влияние на меня Эрстеда, которому я в последние годы читал все, что писал вновь, все больше и больше возрастало. Он всем сердцем любил все прекрасное и доброе, а пытливый ум его стремился отыскать в них и истину. И он ясно и определенно высказывал, что душа всякого поэтического произведения — в истине. Однажды я принес показать ему сделанный мной перевод поэмы Байрона ‘Мрак’ . Я был от нее в восторге и очень изумился, когда Эрстед назвал поэму ложной. Выслушав его объяснения, я, однако, не мог не согласиться с ним. ‘Поэт, конечно, может представить себе, — сказал Эрстед, — что солнце исчезнет с неба, но он должен знать, что результаты этого будут совсем иные, нежели подобный мрак, подобный холод! Все это лишь пустые фантазии!’ С тех пор и я усвоил себе те воззрения, которые рекомендует современным поэтам Эрстед в своем творении ‘Дух в природе’ . По его мнению, поэт, желающий явиться выразителем высших идей и стремлений своего века, должен усвоить себе результаты современной науки, а не пользоваться поэтическим арсеналом давно минувшего времени. Напротив, если он рисует это прошедшее, то, конечно, обязан пользоваться для изображения характеров идеями и понятиями того времени. Эта верная мысль Эрстеда не была, однако, к моему удивлению, понята даже Мюнстером (Знаменитый в свое время проповедник-епископ. — Примеч. перев. ). Эрстед часто читал мне отрывки из упомянутого произведения, проникнутого необыкновенной глубиной мысли и истиной. После чтения мы обыкновенно беседовали о прочитанном, и он со своей бесконечной добротой и скромностью выслушивал даже мои возражения. Я, впрочем, мог сделать лишь одно, касавшееся той формы диалога, в которую Эрстед облек свой труд. Я находил ее устаревшей, напоминавшей ‘Робинзона’ Кампе, и говорил, что раз здесь нет места обрисовке характеров, то и остается лишь одно перечисление персонажей, а между тем все было бы понятно и без этого. ‘Вы, может быть, правы, — сказал он мне со свойственной ему кротостью, — но я уже давно привык к этой форме и сразу изменить ее нельзя. Приму, однако, ваше замечание к сведению и постараюсь воспользоваться им, когда напишу что-нибудь вновь’.
В Эрстеде был неисчерпаемый источник знаний, опыта, остроумия и в то же время какой-то милой наивности, детской невинности. Это была поистине редкая натура, отмеченная печатью высшего гения. И ко всему этому надо еще прибавить его глубокую религиозность. Впрочем, он все-таки рассматривал величие Божие сквозь телескоп науки, величие, которое простые христианские души видят и с закрытыми глазами. Мы часто беседовали с ним о великих истинах религии, перечли вместе первую книгу Моисея, и этот детски религиозный и в то же время зрелый по уму муж развивал передо мною свои взгляды на мифические и легендарные начала в сказании о сотворении мира. Я всегда выходил от милого, чудесного моего собеседника, просветлев, и обогатившись и умственно, и душевно. У него же, как я уже не раз упоминал, черпал я утешение и ободрение в минуты уныния и сомнения. Однажды, когда я сильно расстроенный несправедливым и жестоким отношением ко мне критики, ушел от него не успокоенным, добрейший Эрстед несмотря на свои годы и позднюю пору отыскал меня в моей квартирке, чтобы еще раз постараться успокоить и ободрить меня. Это так растрогало меня, что я забыл все свое горе, всю свою досаду и заплакал слезами радостной благодарности за такую бесконечную доброту. Она-то и обновляла во мне бодрость и давала силу продолжать писать и работать.
В Германии между тем имя мое, благодаря появившимся там моим ‘Gesammelte Werke’ (‘Собрание сочинений’ (нем.) — Перев. Василия Петровича) и многочисленным изданиям переводов отдельных моих произведений, становилось все более и более известным. Особенным успехом пользовались там ‘Сказки’ и ‘Картинки-невидимки’, первые породили даже много подражаний. Мне часто присылали оттуда разные книги и стихотворения, из них особенно обрадовал меня ‘Herzlicher Cruss deutscher Kinder dem lieben Kinderfreunde in Dahemark H. C. Andersen’ . (Сердечный привет от немецких детей дорогому другу детей в Копенгагене Г. X. Андерсену. )
Скоро к этим солнечным лучам из-за границы стали присоединяться и лучи родного солнышка, пригревавшие меня все сильнее и сильнее. Мысли мои были свежи, сердце молодо воспоминаниями и ощущениями. В великой окружности жизни человеческой радиусы горя пересекаются радиусами радости, но многие из первых не доступны глазам света. В человеческой душе есть такие тайники, куда не позволяешь заглянуть никому даже из близких людей, у поэта часто из этих тайников раздаются звуки, и не знаешь хорошенько — поэзия это или действительность? В сказке моей жизни также иногда звучат такие мелодии, они выливались у меня совсем бессознательно, лишь поэтическое настроение могло облечь в слова то, что волновало душу и во сне и наяву…
I
Спокойно спи!
Я схоронил тебя в своей груди,
О роза нежная моих воспоминаний!
Мир о тебе не знает, ты — моя,
И о тебе одной пою и плачу я. —
Как ночь тиха! Но светлых грез и упований
Пора прошла…
II

Хор

Послушай нашу песню, ты, старый холостяк:
‘Ложись-ка спать скорее, надвинь-ка свой колпак!
И сам себе присниться во сне ты можешь смело —
Собой ведь только занят, так то ли будет дело!’
Одинокий
Ведь я в самом себе, в душе своей
Сокровище бесценное скрываю!
Но знает ли о нем кто из людей,
Известно ль им, как втайне я страдаю?
Как слезы, точно градины ложатся
Тяжелые, свинцовые на грудь…
— ‘Собой ты только занят! Пора тебе уснуть!’
В течении этого года в Англии появились в переводах еще многие из моих произведений, как-то: ‘Базар поэта’, ‘Сказки’ и ‘Картинки-невидимки’ и имели такой же успех, как раньше ‘Импровизатор’. Я получал из Англии много писем от неизвестных друзей, которых приобрели мне мои труды. Издатель их Ричард Бентлэй прислал роскошное издание моих сочинений королю Христиану VIII, который остался этим очень доволен, и только, как я уже упоминал раньше, очень удивлялся совершенно противоположному отношению к моей литературной деятельности у нас в Дании. Сочувствие его ко мне еще увеличилось, когда он познакомился с ‘Das Marchen meines Lebens’ (‘Сказкой моей жизни’ ). ‘Вот когда только я узнал вас, как следует! — с сердечной приветливостью сказал он мне на аудиенции, когда я явился поднести ему мою последнюю книгу. — Я так редко вас вижу! — продолжал он. — Надо бы нам видеться почаще!’ ‘Это зависит от Вашего Величества!’ — ответил я. ‘Да, да, вы правы!’ — сказал он и затем высказал свое удовольствие по поводу моего успеха в Германии и Англии, тепло говорил об истории моей жизни и, прощаясь со мною, спросил: ‘Вы где обедаете завтра?’ ‘В ресторане!’ — ответил я. ‘Приходите лучше к нам! Пообедайте со мной и женой, обедаем мы в четыре часа!’
Принц прусский подарил мне прекрасный альбом, и в нем набралось теперь уже много интересных автографов. Я показал его королю с королевой, и когда получил его обратно, увидел в нем многозначительные строчки, написанные самим Христианом VIII:
‘Лучше завоевать себе почетное положение собственным талантом, нежели благодаря милостям и дарам.
Пусть эти строчки напоминают Вам Вашего
доброжелательного

Христиана R. ‘

Строки эти были помечены ‘2 апреля’, король знал, что это был день моего рождения. Королева тоже написала несколько лестных, драгоценных для меня слов. Никакие дары с их стороны не могли бы обрадовать меня больше.
Однажды король спросил меня, не подумываю ли я когда-нибудь посетить и Англию. Я ответил, что как раз собираюсь туда наступающим летом. ‘Ну, так деньги можете получить у меня!’ — сказал он. Я поблагодарил и сказал: ‘Да мне теперь не нужно денег! Я получил от немецкого издателя моих произведений 800 риксдалеров, вот они и пойдут на поездку!’ ‘Но ведь вы теперь явитесь в Англии представителем датской литературы! — возразил король с улыбкой. — Так надо же вам там устроиться получше!’ ‘Я так и сделаю! А когда деньги все выйдут, вернусь домой!’ ‘В случае надобности пишите прямо ко мне!’ — сказал король. ‘Теперь мне ничего не надо, Ваше Величество! — ответил я. — В другой раз мне, может быть, случится нуждаться в такой милости, а теперь не могу просить ни о чем! Нельзя же вечно надоедать. Да и не люблю я говорить о деньгах! А вот если бы я смел писать вам так, не прося ни о чем… не как к королю — тогда это будет формальным письмом, — а просто как к человеку, которого я люблю!’ Король разрешил мне это и, по-видимому, остался доволен тем, как я отнесся к проявленной им благосклонности.
В середине мая месяца 1847 года я выехал из Копенгагена сухим путем. Была чудная весенняя пора, я видел аиста, летевшего на распущенных крыльях… Троицу я отпраздновал в милом старом Глорупе, а в Оденсе присутствовал на празднике стрелков, который в дни моего детства был для меня праздником из праздников. Новое поколение ребятишек несло простреленную мишень, у всех в руках были зеленые ветви, — ни дать ни взять Бирнамский лес, который двигался к замку Макбета. То же ликование, то же многолюдие, как и в пору моего детства, но смотрел я на все это уже совсем иначе! Сильно взволновал меня вид одного бедного слабоумного парня. Черты лица его были благородны, глаза полны огня, но во всей фигуре было что-то жалкое, растерянное. Мальчишки дразнили его и глумились над ним. Я унесся мыслями в прошлое, вспомнил себя самого в детстве и своего слабоумного дедушку… Что если бы я остался в Оденсе, был отдан в учение, и годы, и обстановка не иссушили бы богатой фантазии, которая так и кипела во мне тогда, если бы я не слился, наконец, с окружающей жизнью — как бы смотрели здесь на меня теперь? Не знаю, но вид этого несчастного, загнанного слабоумного заставил мое сердце болезненно сжаться, и я вновь почувствовал всю неизмеримую Божию милость ко мне.
Путь мой лежал через Гамбург в Голландию. Из Утрехта я в один час доехал по железной дороге до Амстердама,
‘А там живут чуть-чуть что не в воде!
Каналы всюду!’
Но, положим, дело оказалось не совсем-то так, ничего похожего на Венецию, этот город бобров, с его мертвыми дворцами. Первый же прохожий, к которому я обратился с расспросами о дороге, отвечал так понятно, что я невольно подумал — однако, совсем не трудно понять голландский язык! Но… оказалось, что прохожий говорил по-датски! Это был француз-парикмахер, который долгое время жил в Дании и сразу узнал меня. Вот он и ответил на мой французский вопрос, как умел, по-датски.
Первый мой визит в Амстердаме был в книжный магазин. Я спросил сборник голландских и фламандских стихотворений, но человек, с которым я говорил, сначала удивленно вытаращился на меня, потом быстро пробормотал какое-то извинение и скрылся. Я не мог понять, что бы это значило и хотел уже уйти, как из соседней комнаты появились еще два человека. Они тоже уставились на меня, а затем один из них спросил — не я ли датский писатель Андерсен? — и показал мне мой портрет, висевший тут же на стене. Оказалось, что голландские газеты уже оповестили о моем скором приезде в Голландию, где меня знали по моим романам, переведенным несколько лет тому назад на голландский язык датчанином Нюгором, и по недавно появившимся ‘Das Marchen meines Lebens’ (‘Сказке моей жизни’ ) и ‘Сказкам’ .
Из Амстердама я отправился по железной дороге в Гарлем, а оттуда в Лейден и Гаагу. На четвертый день моего пребывания в Гааге, в воскресенье, я хотел было отправиться во французскую оперу, но здешние друзья мои попросили меня подарить этот вечер им. ‘Да тут, кажется, бал сегодня! — сказал я, когда мы пришли в hotel de l’Europe, где должен был собраться наш кружок. — Что тут за торжество? — спросил я затем. — Все разубрано по-праздничному!’ Спутник мой улыбнулся и сказал: ‘Это в честь вас!’ Я вошел в большой зал и изумился при виде собравшегося там многочисленного общества. ‘Это все ваши голландские друзья, — сказали мне, — которые рады случаю провести этот вечер с вами!’ Что же оказалось? Во время моего краткого пребывания в Гааге, ван дер Флит и другие мои здешние знакомцы успели известить о моем приезде, согласно бывшему у них условию, некоторых из провинциальных друзей моей музы, и те все съехались теперь сюда, — многие, как, например, автор ‘Opuscules de jeunesse’, ван Кнеппельгоут, издалека — желая повидаться со мною. Общество состояло из художников, литераторов и артистов. Большой стол был роскошно убран цветами, за ужином то и дело провозглашались тосты и говорились речи. Особенно тронул меня тост ван дер Флита за ‘отца Коллина в Копенгагене, благородного человека, усыновившего Андерсена!’ ‘Два короля, — продолжал он затем, обратившись ко мне, — пожаловали вас орденами, когда настанет день, и их положат вам на гроб, то ниспошли вам Бог за ваши благочестивые сказки прекраснейший орден — корону бессмертия!’
Один из ораторов говорил о связи, существующей между Голландией и Данией как в языке, так и в истории, а один из художников, нарисовавший прекрасные картины к моим ‘Картинкам-невидимкам’, провозгласил тост за меня, как за художника-живописца. Кнеппельгоут же поднял бокал и на французском языке провозгласил тост за свободу формы и фантазии. Затем присутствовавшие пели песни, декламировали юмористические стихотворения, а знаменитый трагик Гаги Пэтер, ввиду моего незнакомства с голландским драматическим искусством, изобразил сцену в тюрьме из ‘Тассо’ Шравенверта. Я не понимал ни слова, но меня поразила искренность артиста и его несравненная мимика: артист по временам и бледнел, и краснел. Все собрание восторженно аплодировало ему. Из пропетых песен меня особенно растрогала национальная песнь ‘Wien Neerlands bloed!’ Воспоминание об этом вечернем торжестве является для меня одним из самых дорогих. Нигде еще не встречал я таких чествований, как здесь и в Швеции. Богу-сердцеведцу известно, с какою смиренною душою я принимал их. И какая благодать в слезах, проливаемых от радости и благодарности.
Перед отъездом моим из Гааги хозяйка принесла мне целую кучу газет с описаниями данного в честь меня праздника. На вокзал меня провожали некоторые из моих новых голландских друзей, с которыми я особенно сошелся здесь, и я расстался с ними с большим сожалением: кто мог сказать — доведется ли нам встретиться еще раз!
Роттердам, куда я приехал из Гааги, показался мне гораздо оживленнее и национальнее самого Амстердама. Каналы были переполнены и большими, и малыми кораблями — все, казалось, было посвящено здесь одной торговле. Один из старейших голландских пароходов, по скороходности настоящая улитка между пароходами, ‘Батавиец’ , готовился к отплытию в Лондон на следующий же день, я и взял на нем место. Наступил отлив, и прошло битых восемь часов, пока нам удалось выбраться в Немецкое море. Низменная Голландия мало-помалу как будто утонула в серо-желтых водах, и, когда солнце зашло, я отправился в каюту. Выйдя рано утром опять на палубу, я уже увидел перед собою берега Англии. У входа в устье Темзы кишели тысячи рыбачьих лодочек, точно огромная стая цыплят, разбросанные клочки бумаги, рынок или лагерь из палаток. Да, Темза явственно говорит, что Англия — царица морей: отсюда вылетают ее слуги, целые флотилии бесчисленных кораблей, ежеминутно мчатся, словно курьеры, пароходы за пароходами, эти скороходы с тяжелой дымчатой вуалью и огненным пером на шляпах. Проплывали мимо нас, гордо выпячивая грудь, словно лебеди, и парусные корабли, шныряли и грациозные яхты золотой лондонской молодежи, суда шли за судами, и чем дальше мы подвигались по Темзе, тем больше возрастало их число. Я вздумал было сосчитать встречные пароходы, но скоро устал. Около Грэвзэнда мне представилось, что теперь нам предстоит плыть между берегами из горящих торфяных болот, но оказалось, что этот густой дым подымался из пароходных и фабричных труб. Над местностью разразилась в это время сильнейшая гроза, голубые молнии так и сверкали на черном, как смоль, фоне туч, по берегу промчался железнодорожный поезд, развевая синий дымок, и вдруг, точно залп из сотни орудий, раздался новый громовой раскат. ‘Знают, что вы на пароходе, вот и салютуют вам!’ — сказал мне в шутку мой спутник, молодой англичанин. ‘Да! — подумал я про себя. — Бог-то знает это!’ Мы высадились около таможни. Я взял кеб и ехал, ехал без конца по огромному городу, повсюду царили страшная суматоха и давка, экипажи всевозможных видов тянулись бесконечными рядами… Лондон — город из городов! Я почувствовал это сразу и день за днем убеждался в этом все больше и больше. Это Париж, взятый чуть не вдесятеро, это Неаполь по кипящей уличной жизни, но без его шума. Все куда-то спешат, но как-то тихо, бесшумно. Омнибусы, ломовые телеги, кебы, дрожки и господские экипажи гремят, стучат, тащатся, катятся, летят мимо вас, точно на другом конце города случилось какое-то событие, на котором они непременно должны присутствовать. И вечно, вечно волнуется это море! И тогда, когда все эти шныряющие мимо вас люди успокоятся в своих могилах, тут будет царить такая же давка, такое же движение омнибусов, кебов, тележек, людей обвешанных и спереди, и сзади вывесками. Вывески и афиши — афиши, возвещающие о поднятии воздушных шаров, о музеях с готтентотами, о панорамах, о концертах Дженни Линд — так и пестрят здесь всюду, и на людях, и на экипажах. Наконец я доехал до ‘Hotel de Sabloniere’, рекомендованного мне Эрстедом. В отведенную мне комнату заглядывали солнечные лучи и падали прямо на постель, точно желая сразу показать мне, что и в Лондоне бывает солнце, хотя и несколько красно-желтого оттенка, как будто светит сквозь стекло пивной бутылки. Но после заката воздух стал необычайно прозрачен, и звезды лили свое сияние в освещенные газом улицы, в которых по-прежнему слышалось то же жужжание вечно волнующейся толпы. Совсем истомленный, завалился я вечером спать, не встретив здесь за весь день ни одного знакомого лица. Я явился в Лондон без всяких рекомендательных писем. Одно из высокопоставленных лиц на родине, к которому я обращался с просьбой о письме, обещало прислать мне его, но так и не прислало. ‘Вам и не понадобится здесь рекомендательных писем! — сказал мне датский посланник в Лондоне граф Ревентлау, когда я явился к нему на другое утро. — Вас здесь и без того знают, вы зарекомендовали себя сами своими сочинениями. Как раз сегодня вечером у лорда Пальмерстона соберется избранный кружок лиц, я напишу его жене, и вы увидите, что сейчас же получите приглашение’. Действительно, несколько часов спустя, я получил его и вечером поехал к лорду Пальмерстону вместе с графом. На этом вечере я увидел всю высшую знать Англии. Дамы были в роскошных туалетах, все в кружевах, в брильянтах, в цветах… И лорд, и леди Пальмерстон приняли меня очень радушно. Гостившие здесь наследный великий герцог Веймарский и его супруга увидали меня и, сердечно поздоровавшись со мною, представили меня, если не ошибаюсь, герцогине Суффольк, которая очень хвалила моего ‘Импровизатора’, ‘лучшую книгу об Италии’, как она выразилась. После того меня тотчас же окружили разные высокопоставленные английские леди. Все они знали датского поэта, знали ‘Парочку’, ‘Безобразного утенка’ и прочее, и наговорили мне множество любезностей. Я совсем не чувствовал себя здесь чужим. Герцог Кембриджский беседовал со мною о короле Христиане VIII, прусский посланник Бунзен, некогда оказавший датчанам в Риме множество услуг, и его супруга также встретили меня очень сердечно. Многие давали мне свои карточки и почти все любезно приглашали к себе. ‘Вы сегодня вечером одним скачком очутились в высшем свете, другим на это нужны целые годы! — сказал мне граф Ревентлау. — Только отбросьте излишнюю скромность, тут надо уметь постоять за себя, коли хочешь внушить к себе уважение’. И со свойственным ему юмором он продолжал: ‘Завтра мы пересмотрим карточки и выберем из них какие получше!’ Он то и дело подходил ко мне и давал мне разные советы вроде: ‘Довольно вам беседовать с такой-то особой, вон другая — она будет вам полезнее. У этой вы найдете прекрасный стол, у той — избранное общество, ей даже прямо таки подают прошения, чтобы добиться чести быть приглашенными!’ Я наконец до того изнемог от жары, до того устал и от балансирования по скользкому паркету, и от балансирования в разговорах на разных плохо знакомых мне языках, что спасся наконец в коридор и там вздохнул на минутку, опираясь на перила лестницы. И с этого вечера так и пошло: вечер за вечером в течение целых трех недель. Я приехал как раз в самый разгар летнего сезона. Каждый день я бывал приглашен и на обед, и на вечер, а затем еще и на бал до самого утра, под конец же пришлось принимать приглашения и на завтраки. Мочи моей больше не было. С утра до вечера вертеться в каком-то праздничном круговороте, где вокруг тебя все жужжит и гудит, и это изо дня в день, три недели подряд!.. Немудрено, что у меня сохранились в памяти только отдельные моменты. Почти везде я встречал все одних и тех же главных лиц, менялись лишь костюмы их, представлявшие различные сочетания золота, атласа, кружев и цветов. В украшении комнат преобладали розы, ими были убраны целые окна, столы, лестницы и ниши, они красовались и в вазах, и в стаканах, и в чашках, но это было заметно лишь при более внимательном осмотре, а так они казались сплошным благоухающим ковром. Отель, в котором я остановился по рекомендации Эрстеда, был, по мнению графа Ревентлау, недостаточно фешенебельным — а тут ведь все были помешаны на фешенебельности,и он серьезно посоветовал мне не заикаться о Лейчестерсквере. Сказать в знатном обществе в Лондоне: ‘я живу в Лейчестерсквере’ было бы по его словам то же, что сказать в Копенгагене: ‘я живу в Per Madesens Gang’ (Один из самых мизерных переулков в Копенгагене, ныне уничтоженный. — Примеч. перев. ). Я должен был говорить всем, что живу у него. И все же я жил поблизости Пиккадилли, у большой площади, на которой среди зелени красовался перед моими окнами памятник графу Лейчестеру. Лет шесть-восемь тому назад жить здесь считалось еще фешенебельным, теперь же нет. Тем не менее меня посетили тут и ‘Ritter’ Бунзен, и граф Ревентлау, и некоторые из других посланников, но это уж было нарушением правил фешенебельности. В Англии все связано этикетом, даже сама королева в своем собственном доме.
В стране свободы можно задохнуться от этикета, но это как-то забывается ради многого другого истинно прекрасного. Здесь чувствуешь, что видишь перед собою нацию, быть может, самую религиозную из всех современных. Здесь уважают обычаи и общественную мораль, и нельзя останавливаться над отдельными уродствами, неразлучными с большими городами. Лондон город вежливости, и полиция его служит в этом отношении примером: стоит обратиться к полисмену, и он даст вам все указания, даже проводит вас, зайдешь справиться о чем-нибудь в любой магазин, и тут тебе любезно дадут все нужные сведения. Что же касается ‘вечно серого неба Лондона и угольного дыма’, то жалобы на них очень преувеличены, эти рассказы могут еще, пожалуй, относиться к некоторым из старых густонаселенных кварталов Лондона, в остальных же простора и света не меньше, чем в Париже. Я видел в Лондоне много солнечных дней и звездных ночей. Трудно, впрочем, приезжему иностранцу составить себе вполне обстоятельное и верное представление о данной стране или городе, пробыв в них очень короткое время. Лучше всего сознаешь это, читая описания собственной родины, составленные туристами-иностранцами. Турист описывает все со слов отдельных лиц и смотрит на дело со своей собственной точки зрения, сам же видит все только сквозь дрожащие очки дорожной жизни, срисовывает виды и лица, как бы из окна железнодорожного поезда, а иногда даже и при еще менее благоприятных для наблюдения условиях. Для меня Лондон город из городов, не исключая даже Рима. Рим — это всемирный барельеф, изображающий ночь, в которой веселье карнавала — мимолетный шумно радостный сон, а сам Пий IX лишь великая мысль, мелькающая в сновидении, Лондон же — всемирный барельеф, изображающий день, с его вечной деятельностью, с его быстрым, как молния, ткацким челноком жизни. Темой дня во время моего пребывания была Дженни Линд. Желая избавиться от докучливых посещений, а также желая пользоваться лучшим воздухом, она наняла себе домик в старом Бромтоне, — вот все, что я мог узнать в своем отеле, где тотчас же навел справки о ней. Не зная ее точного адреса, я поспешил в здание итальянской оперы, где она тогда пела, и тут опять пришел мне на помощь полисмен — он любезно повел меня к кассиру театральной кассы, но ни от него, ни от разных швейцаров я не мог добиться нужных сведений. Тогда я черкнул Дженни Линд несколько слов на своей визитной карточке, прося ее немедленно сообщить мне свой адрес, и на другое же утро получил радостное, сердечное письмо, адресованное ‘братцу’. Я отыскал местонахождение Бромптона на плане города и сел в омнибус. Кондуктор подробно объяснил мне, до какого места я мог ехать с ним, где мне следовало свернуть и в какой дом обратиться, чтобы найти шведского соловья, как он учтиво назвал певицу. Несколько дней спустя, мне случилось попасть опять в тот же самый омнибус, я не узнал кондуктора, но он тотчас же узнал меня и спросил: нашел ли я тогда соловушку Дженни Линд? Жила она, как оказалось, чуть ли не на окраине города, но в прелестном домике, огороженном с улицы низенькой живой изгородью. Перед ней почти всегда толпилась масса народа, в надежде увидать Дженни Линд хоть мельком. На этот раз зевакам повезло: когда я позвонил, и Дженни Линд увидала меня из окна, она выбежала ко мне навстречу и горячо пожала мне обе руки, точно брату родному, совершенно забывая о глазевшей на нас толпе. Мы поспешили войти в дом, где все было убрано очень богато, но в высшей степени мило и уютно. За домиком шел небольшой сад с густолиственными деревьями и большой лужайкой, на ней играла маленькая длинношерстая собачка, увидя хозяйку, она вскочила к ней на колени, и Дженни Линд принялась гладить и целовать ее. На столе в гостиной лежали книги в роскошных переплетах, она показала мне мою ‘True story of my life’ (Правдивая история моей жизни), посвященную ей переводчицей Мери Ховит. Тут же лежал большой лист с карикатурой на Дженни Линд: директор итальянской оперы Лумлей сыплет соловью с девичьим лицом на хвостик соверены, чтобы заставить его петь. Мы принялись говорить о родине, о семействах Бурнонвиля и Коллина, и когда я рассказал ей о вечере, данном в честь меня в Гааге, и о тосте за старика Коллина, она захлопала в ладоши и радостно воскликнула: ‘Вот славно!’ Она тут же пообещала присылать мне билет в театр каждый раз, как она будет петь, но не позволила мне и думать о плате: билет стоил дорого до смешного. ‘Дайте мне спеть для вас в театре, а вы потом дома прочтете мне за это сказочку!’ К сожалению, из-за множества приглашений я мог воспользоваться присылавшимися мне билетами только два раза. Первый раз я слышал Дженни Линд в ‘Сомнамбуле’ в ее коронной партии. Ее окружал какой-то ореол девственности и душевной чистоты, и она как будто освещала самою сцену. В момент, когда она в последнем действии ходит во сне, берет с груди розу, высоко поднимает ее в воздух и бессознательно роняет, она проявляла такую удивительную, завораживающую грацию и красоту, что нельзя было смотреть на нее без слез. Зато в театре просто стон стоял, более сильного воодушевления, бурного восторга я не видал даже у неаполитанцев! Ее осыпали целым дождем цветов, все имело какой-то праздничный вид. Известно ведь, какая изящная публика наполняет дорогие места в большой опере в Лондоне. Все мужчины во фраках, в белых галстуках, а дамы в бальных платьях, с букетами в руках. На представлении присутствовали королева и принц Альберт, а также наследный герцог веймарский с супругой.
Итальянские слова в устах Дженни Линд звучали для меня как-то непривычно, чуждo, но мне говорили, что итальянское произношение ее, так же, как и немецкое, правильнее, чем даже у многих природных итальянок и немок. Душа же ее сказывалась одинаково и в итальянских ариях — она пела их с таким же выражением, как и песенки на своем прекрасном родном языке. В другой раз шла опера Верди ‘I Masnadieri’, и тут я в первый раз увидел знаменитую танцовщицу Тальони. Она выступила в ‘pas des deesses’. Я весь трепетал от ожидания, как и всегда, когда мне предстоит увидеть что-нибудь прекрасное или великое. Но вот она появилась… пожилая, крепко сложенная, довольно красивая женщина. В большой зале она была бы очень эффектной дамой, но в роли молодой богини — ‘fuimus Troes!’ — подумал я и уже с полнейшим равнодушием созерцал танцы этой грациозной пожилой барыни. Нет, здесь нужна была юность, и ее-то олицетворяла Черрито. Это было дивно прекрасное явление, полет ласточки, грация Психеи в танцах — не то что Тальони, fuimus Troes! В ‘Норме’ же, где Дженни Линд больше всего восхищала меня, она меньше всего нравилась англичанам, они с легкой руки Гризи и ее последовательниц привыкли видеть в Норме страстную Медею. Автор ‘Оберона’ и многих других либретто, Планше, был ожесточенным антагонистом Дженни Линд, но его слабое фырканье тонуло в общем энтузиазме. А как счастлива была Дженни Линд в своем уютном домике под густыми, тенистыми деревьями! Раз я пришел к ней днем совершенно изнеможенный, измученный беспрерывными приглашениями, этим чрезмерным радушием. ‘Ага! Вот теперь и вы испытаете, каково приходится, когда за тобою ухаживают все! — сказала она. — Вас просто затаскают! А что за пустота, бесконечная пустота звучит во всех этих любезных фразах, которые приходится выслушивать!’ Домой я возвращался в ее карете, и народ теснился к окнам, воображая, что это едет сама певица, но находил только чужого, незнакомого господина. Барон Гамбро, мой соотечественник, пригласил артистку и меня отобедать у него на даче, но ее нельзя было уговорить принять это приглашение, несмотря на то, что хозяин предлагал ей самой составить список гостей и, наконец, даже обещал, что нас за обедом будет всего трое. Дженни Линд не пожелала изменить своего образа жизни, но позволила мне пригласить доброго старика к ней, и они сразу сошлись, завели даже разговор о деньгах и, кстати, посмеялись над моим неумением превращать свой талант в золото. После того прошли годы, прежде чем я снова свиделся с Дженни Линд, она с триумфом оставила Англию и отправилась в Америку.
Граф Ревентлау повел меня однажды к леди Морган. О ее желании познакомиться со мною он сообщил мне еще за несколько дней перед тем, но прибавил, что она, зная меня пока лишь по имени, желает предварительно наскоро познакомиться с моим ‘Импровизатором’, сказками и прочим.
Леди Морган занимала дом, состоявший весь из маленьких пестрых комнат, убранных в стиле рококо. Вообще все в доме носило французский отпечаток, особенно сама почтенная хозяйка, она была пожилая, но очень бойкая, любезная женщина, говорила по-французски, казалась настоящей француженкой и была страшно намазана. Она цитировала в разговоре мои произведения, что все-таки было с ее стороны знаком большого внимания, хотя она и познакомилась с ними только на днях да и то наскоро. На стене висел собственноручный рисунок Торвальдсена, эскиз барельефа ‘День и Ночь’ , который он подарил ей в Риме. Она объявила мне, что желает дать в честь меня вечер и пригласить всех выдающихся писателей Лондона, чтобы я мог познакомиться с Диккенсом, Бульвером и другими. Затем она немедленно же повезла меня к дочери писательницы г-жи Аустен, леди Дуф Гордон, которая перевела мою сказку ‘Русалочка’. У нее мы должны были встретить множество знаменитостей, что и случилось. Но еще больший кружок избранных лиц нашел я в доме другой писательницы, леди Блессингтон, к которой ввел меня мой друг Иердан, издатель ‘Literary Gazette’ . Жила она на окраине города в своем доме ‘Gore house’. Это была полная, цветущая, элегантно одетая дама, с сияющими перстнями на пальцах. Приняла она меня очень сердечно, точно старого знакомого, пожала мне руку, заговорила со мною о ‘Базаре поэта’ и сказала, что в этой книжке разбросано столько поэтических перлов, сколько не найдешь во многих других книгах, взятых вместе. Мы спустились в сад и продолжали нашу беседу и там. Леди Блессингтон была первой англичанкой, которую я понимал, она, впрочем, и старалась изо всех сил, говорила медленно, да еще крепко держала меня при этом за руку, беспрестанно заглядывала мне в глаза и все спрашивала, понимаю ли я ее. Зять ее, граф д’Орсей, первый лондонский щеголь и законодатель мод, повел нас в свое ателье, где показал мне почти оконченный бюст леди Блессингтон из глины. Тут же висел портрет Дженни Линд, изображающий ее в роли Нормы и писанный графом на память. Он показался мне человеком очень талантливым и в высшей степени вежливым и любезным. Затем леди Блессингтон повела меня по всем комнатам, и чуть не в каждой я увидел по бюсту и по портрету Наполеона. Две прелестные молодые девушки, кажется, ее дочери, поднесли мне чудный букет из роз. И Иердан, и я получили приглашение отобедать у леди Блессингтон. На обед этот она хотела пригласить также Диккенса и Бульвера. Явившись к ней в назначенный день, мы нашли весь дом разубранным по-праздничному, слуги в шелковых чулках, в напудренных париках, стояли по лестнице и в коридорах, сама хозяйка была в блестящем туалете, но лицо ее сияло той же милой, приветливой улыбкой. Она сказала мне, что Бульвера не будет, — он теперь с головой ушел в выборы и уехал собирать голоса. Она вообще, как видно, не особенно жаловала этого писателя как человека, говорила, что он отталкивает своим тщеславием, да к тому же еще глух, так что беседовать с ним очень трудно! Не знаю, может быть, она относилась к нему пристрастно. Зато очень тепло отзывалась она, как, впрочем, и все, о Чарльзе Диккенсе. Он обещал быть на обеде, и мне таким образом предстояло познакомиться с ним. Я как раз сидел и делал надпись на книжке ‘True story of ту life’ , как в салон вошел Диккенс, очень моложавый, красивый, с умным, приятным лицом и густыми прекрасными волосами. Мы пожали друг другу руки, пристально взглянули один другому в глаза, заговорили и скоро подружились. Разговаривая, мы вышли на веранду, я был радостно взволнован знакомством с моим любимейшим из современных писателей Англии, и слезы то и дело навертывались мне на глаза. Диккенс, видимо, понял мое настроение. Из сказок моих он упомянул о ‘Русалочке’, знал также и ‘Базар поэта’. За обедом мы сидели почти рядом, нас разделяла только молоденькая дочка леди Блессингтон. Диккенс выпил бокал за мое здоровье, то же сделал и нынешний герцог Веллингтон, тогда — маркиз Дуэро. На стене, против главного конца стола, висел портрет Наполеона во весь рост, ярко освещенный массой ламп.
В числе гостей был поэт Мильнес, почт-директор всей Англии, много писателей, журналистов и аристократов, но для меня важнее всех был Диккенс. Из дам-писательниц, с которыми я здесь познакомился, назову квакершу Мери Ховит, которая перевела моего ‘Импровизатора’ и таким образом первая познакомила со мною английскую публику. Муж ее, Чарльз Ховит, также известный писатель и издатель ‘Howitts Journal’ . В одном из номеров этого журнала, вышедшем как раз за неделю до моего приезда в Лондон, было помещено что-то вроде панегирика мне и мой портрет. Номер этот красовался на окнах многих книжных магазинов, я обратил на него внимание в первый же день по приезде и зашел в маленькую лавочку, чтобы приобрести его. ‘А похоже это на Андерсена?’ — спросил я почтенную продавщицу. ‘Поразительно! — ответила она. — Вы сразу узнаете его по этому портрету!’ Она-то, однако, не узнала меня, хоть мы и беседовали об этом сходстве довольно долго. ‘True story of ту life’ в переводе Мери Ховит была посвящена Дженни Линд. Впоследствии книгу эту перепечатали в Бостоне. Вскоре по моем приезде Мери Ховит посетила меня вместе со своей дочерью и пригласила меня к себе в Клаптон. Я отправился туда в омнибусе, набитом сверху донизу, ехать пришлось мили две, и мне казалось, что дороге конца не будет. Обстановка у Ховит была прекрасная — картины, статуи, при доме был премиленький садик. Приняли меня очень радушно. Всего через несколько домов от них жил Фрейлиграт, немецкий поэт, с которым я познакомился в Ст. Гоаре на Рейне, тогда еще он пел свои задушевные, образные и поэтические песни. Король прусский назначил ему потом ежегодную пенсию, но Гервег стал смеяться над Фрейлигратом, называя его поэтом-пенсионером, и он отказался от пенсии и стал воспевать в своих песнях свободу. Затем он уехал в Швейцарию, а оттуда в Англию, поступил здесь на службу в какую-то контору и содержал на этот заработок себя и всю свою семью. Раз как-то мы и столкнулись здесь на улице, он меня узнал, я его — нет, так как он сбрил свою густую черную бороду. ‘Что же, не хотите узнать меня? — спросил он меня, смеясь. — Я — Фрейлиграт!’ Я отвел его из толпы в сторонку, к какой-то двери, а он шутливо заметил мне: ‘Не хотите и говорить со мною на людях, вы — друг королей!’ В его маленьком домике было так уютно, на стене висел мой портрет. Рисовавший его художник Гартман как раз в эту минуту зашел навестить Фрейлиграта, и мы втроем провели время очень приятно, беседуя о Рейне и о поэзии. Но я чувcтвoвaл себя крайне утомленным лондонской жизнью вообще и поездкою сюда в особенности, и поэтому поторопился опять сесть в омнибус, чтобы пуститься в обратный путь. Но еще не успели мы порядком отъехать от Клаптона, как я весь ослаб и почувствовал себя чуть ли не так же дурно, как в Неаполе. Я готов был лишиться чувств, а омнибус все больше и больше переполнялся публикой, становилось все жарче, лошади то и дело останавливались, и к нам вваливались новые пассажиры, а перед открытыми настежь окнами болтались запыленные ноги пассажиров империала. Несколько раз я собирался сказать кондуктору: ‘Проводите меня в какой-нибудь дом, я не могу больше!’ Пот лил с меня градом. Ужас, что такое! Под конец в глазах у меня помутилось, все вокруг завертелось… Наконец добрались до города. Я вылез, взял кеб и тут только вздохнул полегче. Такого томительного путешествия, как это — из Клаптона до Лондона, я еще не испытывал.
Я видел лондонский ‘high life’, видел и лондонскую ‘нищету’, вот два полюса в моих воспоминаниях. Бедность я видел в образе изголодавшейся молодой девушки в изношенном донельзя платье, прижавшейся в углу омнибуса. Видел я и нищету, безмолвную нищету, — говорить ей было здесь запрещено. Я вспоминаю лондонских нищих, мужчин и женщин с пришпиленным к груди лоскутком бумаги, вопиющим: ‘Я умираю с голоду! Сжальтесь!’ Говорить они не смеют, просить милостыню не разрешено, и они скользят по улицам, как тени, останавливаются перед вами и вперяют в вас страдальческие глаза. Останавливаются они и перед кофейнями и кондитерскими, выбирают кого-нибудь из посетителей и не сводят с него взора — какого взора! Женщины указывают на своих больных детей и на лоскут бумаги на своей груди — на нем написано: ‘Я не ела два дня!’ Я видел их так много, а мне сказали, что в нашем квартале их еще мало, в более же роскошные кварталы их и вовсе не пускают. Они — парии! Но Лондон — город по преимуществу промышленный, и в нем и нищенство обращается в промысел. Все дело в умении обратить на себя внимание, для этого избираются самые различные способы, и я видел один, вполне достигавший своей цели. Посреди уличной канавки — на мостовой или на панели эта группа загородила бы проход, — так в канавке стоял чисто одетый человек с пятью детьми мал-мала меньше, одетыми в траур, с длинным крепом на шляпах, все, как сказано, были одеты очень чисто и стояли в канаве, каждый держал в руках пачку спичек для продажи — просить милостыню ведь не дозволялось. Другое более почетное и прибыльное занятие, это — метение улиц, и почти на каждом углу есть свой метельщик, который то и дело подметает известный участок мостовой или переход через улицу, и кто хочет дает ему за это пенни. В некоторых кварталах такие метельщики набирают, как мне передавали, за неделю порядочную сумму. Я видел в числе занимавшихся этим благородным ремеслом одного негра в тюрбане. Итак, я видел лондонскую жизнь, наблюдал ее и в богатых салонах ‘high life’, и в уличной толпе, и в театре, и, наконец, в церквах. Церкви, впрочем, надо осматривать в Италии, а не в Англии. Вступив в первый раз под своды Вестминстерского аббатства, я очутился как раз в ‘the poets corner’ (уголок поэтов). Первый памятник, на который упал мой взгляд, был Шекспиру. Я как-то позабыл в данную минуту, что прах его покоится не здесь, мною овладело благоговейное чувство, и я невольно припал головой к холодному мрамору. Рядом с памятником Шекспиру находится памятник или гробница Томсона, налево — Соутэя, а под широкими плитами пола лежат Гаррик, Шеридан и Сэмуэл Джонсон. Как известно, духовенство не разрешило поставить здесь памятника Байрону. ‘Я напрасно искал его там! — сказал я однажды одному из английских епископов и, не показывая, что знаю причину, прибавил: — Как это могло случиться, что величайшему из поэтов Англии не поставили там монумента, да еще изваянного Торвальдсеном?’ ‘Он нашел себе превосходное место в ином месте!’ — ответил он мне уклончиво. Среди остальных надгробных памятников великим мира сего находился один, изображавший человека, поразительно похожего на меня, и я всегда невольно останавливался перед этим бюстом. Положительно, это было мое лицо! Ни один скульптор, ни один живописец не мог бы дать изображения, более похожего на меня. И раз целая толпа иностранцев, случайно столкнувшихся здесь со мною, остановилась, как вкопанная, в изумлении вглядываясь в меня. Как же это в самом деле, высокородный господин, изображенный здесь в мраморе, вдруг ходит тут живой, воплотившись во мне?
Мне давно хотелось познакомиться с Шотландией, и земляк мой Гамбро, который в это время собирался отправиться с семейством на купания на западный берег Шотландии, пригласил меня сопровождать их…
Поездка по Шотландии обходится довольно дорого, но зато и деньги здесь даром не тратишь — все устроено превосходно, повсюду, даже в маленьких деревенских гостиницах, обстановка вполне комфортабельная…
После весьма интересной поездки, во время которой я постоянно встречался с друзьями моей музы, мы высадились в Баллохе, а оттуда отправились по железной дороге в Дембартон, настоящий шотландский город, расположенный на реке Клайд. Ночью разразилась страшная буря, все время слышалось как будто рокотание волн, дом дрожал, ставни хлопали, какой-то больной кот мяукал всю ночь, — глаз не удалось сомкнуть! Утром все стихло, и наступила просто могильная тишина. Было воскресенье, а этому дню придается в Шотландии большое значение — все отдыхают, даже железнодорожные поезда не ходят, только поезд из Лондона в Эдинбург безостановочно продолжает свой путь к великому неудовольствию строго религиозных шотландцев. Все магазины закрыты, жители сидят по домам и читают Библию, или — напиваются допьяна, как мне говорили.
Сидеть в чужом городе целый день дома, ничего не видя, совершенно не в моем вкусе, и я предложил обществу отправиться погулять, но мне возразили: ‘Как это можно! Все обидятся на нас!’ Под вечер мы, однако, вышли прогуляться за город, но повсюду царила тишина, изо всех окон смотрели на нас с таким изумлением, что мы живо вернулись обратно. Молодой француз, с которым я встретился здесь, рассказывал мне, что недавно он с двумя англичанами ходил в воскресенье удить рыбу, их увидал какой-то старик и жестоко разбранил за ‘безбожное поведение’: ‘Как это можно забавляться в воскресенье! Если не хотите сидеть дома и читать Библию, так не следует по крайней мере оскорблять религиозное чувство других людей!’ Такое общее отношение к воскресному дню не может быть вполне искренним. Я готов уважать всякое проявление неподдельного чувcтвa, но нахожу, что там, где оно имеет за собой только силу привычки, оно может подавать лишь повод к лицемерию.
В Дембартоне я простился с Гамбро и его семейством и отправился пароходом в Глазго. Перед отъездом туда я, однако, долго не мог решиться — вернуться ли мне в Лондон и оттуда домой, или же двинуться дальше по Шотландии, на север, до Loch Laggan, где в данное время находились королева Виктория и принц Альберт, у которых, как мне было сообщено, ожидал меня милостивый прием.
Под конец моего пребывания в Лондоне, когда я успел окончательно уходить себя беспрерывным участием в чересчур утомительной светской жизни, я как раз получил весьма милостивое приглашение от двора Ее Величества пожаловать на остров Уайт. Но я был до того измучен, что не видел никакой возможности предпринять такую поездку да еще представиться высоким особам. Я посоветовался с нашим посланником графом Ревентлау, он видел, как я был измучен, как плохо чувствовaл себя, и сказал, что лучше прямо объяснить все это в письме. При этом я мог также прибавить, что намереваюсь отправиться в Шотландию для отдыха и в виду того, что Ее Величество сама отправляется туда, просить разрешения представиться ей там, когда поправится мое здоровье. Один из приближенных королевы прислал мне ответ, в котором говорилось, что королева с супругом очень благоволят ко мне и охотно примут меня в Loch Laggan.
Но пребывание в Шотландии не дало мне ожидаемого отдыха, прошло уже три недели с моего отъезда из Лондона, а я все еще страдал тем же упадком сил. К тому же я узнал от сведущих лиц, что в упомянутой местности с трудом можно отыскать мало-мальски сносную гостиницу, что мне непременно нужно явиться туда в сопровождении слуги, словом, войти в большие расходы, нежели это позволяли мои средства. Писать королю Христиану VIII и просить о милостиво обещанной мне субсидии было мне уж совсем не по душе, тем более что я лично отказался воспользоваться этой милостью. Вот так комиссия! Наконец, я решил опять написать письмо, в котором объяснил положение моего здоровья, заставляющее меня поскорее вернуться на родину, и сейчас же стал готовиться к отъезду, причем пришлось отказаться от массы приглашений шотландской знати, с которой я встречался в Лондоне. Не мог я также и посетить зятя Вальтера Скотта, Локгарта, так мило принявшего меня в Лондоне. Дочь его, любимица деда, так много рассказывала мне о нем, показывала мне разное оружие и другие вещи, которые остались у них на память о великом поэте, у них же видел я превосходный портрет Вальтера Скотта, на котором он изображен с любимой его собакой Майдой, и на прощание miss Локгарт подарила мне автограф деда, величаемого когда-то ‘великим незнакомцем’. Итак, пришлось, как сказано, отказаться и от поездки в Аббатсфорд, и в Loch Laggan, и я в грустном настроении проехал Глазго и вернулся в Эдинбург.
Не могу не упомянуть здесь о приключении, очень незначительном самом по себе, но послужившим для меня лично новым указанием на мою счастливую звезду, сказывающуюся даже в мелочах. Во время моего последнего пребывания в Неаполе я купил себе простую пальмовую тросточку, с которой и не расставался во время нескольких уже поездок, взял я ее с собой и в это путешествие. Когда я с семейством Гамбро проезжал по степи между Loch Cathrina и Loch Lomond, один из сыновей Гамбро все играл с этой тросточкой и, увидя Бен Ломонд, высоко поднял ее и закричал: ‘Ну, пальма! Видишь высочайшую гору в Шотландии? Видишь вон там огромное озеро?’ и т. д. А я пообещал, что трость, когда снова очутится со мною в Неаполе, расскажет тамошним своим товаркам о стране туманов, где обитают духи Оссиана, о стране, где красный цветок репейника в чести — красуется в ее гербе. Пароход прибыл раньше, чем мы его ожидали, и нас заторопили. Хватился я потом своей трости — оказалось, что ее оставили в гостинице. Я попросил своего земляка Пуггора взять трость на обратном пути и отвезти в Данию, а сам отправился дальше в Эдинбург. Утром, когда я прибыл на вокзал, чтобы сесть на лондонский поезд, примчался и поезд из внутренней Шотландии. Из вагона вышел кондуктор, прямо подошел ко мне, точно зная меня, и, вручив мне мою трость, сказал, улыбаясь: ‘Она преблагополучно проехалась одна!’ К ней был привязан билетик с надписью: ‘Датскому поэту Гансу Христиану Андерсену’. Вот действительно образцовый порядок! Тросточку передавали из рук в руки, она проехала на пароходе, затем в омнибусе, потом опять на пароходе и наконец на поезде, и благополучно миновала все мытарства только благодаря своей рекомендательной записочке. Вручили ее мне как раз в ту минуту, когда раздался свисток к отходу нашего поезда. За мной еще остался рассказ о приключениях тросточки, только бы он удался мне так же хорошо, как ей ее поездка!
Путь мой лежал на юг через Ньюкасл и Йорк. В вагоне я встретился с английским писателем Гуком и его женой, они узнали меня по портрету и рассказали мне, что во всех шотландских городах появились заметки, сообщающие о моем посещении королевы. А я и не был у нее вовсе! Но газеты все-таки знали об этом! Я сам видел потом одну, в которой говорилось, что я читал перед Ее Величеством некоторые из моих сказок. Все сплошь — выдумка! Купил я также на пути номер ‘Понча’. И там упоминали обо мне, да еще ставили мне в укор, что я, приезжий поэт из иностранцев, удостоился со стороны королевы Англии приглашения, чести, которой еще не было оказано ни одному из английских поэтов! Как это замечание, так и различные другие отзывы о посещении, вовсе не состоявшемся, крайне меня раздосадовали. Один из спутников моих, впрочем, утешал меня тем, что в ‘Понч’ попадают только люди популярные. ‘Многие из англичан с удовольствием бы заплатили немало фунтов стерлингов, чтобы только попасть в него’. Я предпочел бы, однако, обойтись без этой чести. Вся эта история меня еще пуще расстроила, и я приехал в Лондон уже совсем больным. Граф Ревентлау обещал мне лично разъяснить это дело королеве и принцу Альберту.
Я пробыл в Лондоне еще несколько дней, мне ведь почти еще ничего не удалось видеть здесь, кроме ‘high life’ и некоторых из замечательнейших людей страны. Картинные галереи, музеи и т. п. были мне еще совсем не знакомы, я не удосужился даже побывать в знаменитом туннеле, и вот я решил проехаться по нему. Мне посоветовали отправиться на одном из маленьких пароходов, снующих по Темзе в пределах столицы, но в назначенное утро я почувствовал себя так плохо, что отказался от поездки и, пожалуй, этим спас себе жизнь. Как раз в тот же день и час, когда я должен был сесть на какой-нибудь из этих маленьких пароходов, один из них — ‘Criquet’ — взорвался, причем погибли до ста человек. Весть об этом несчастье мигом облетела весь Лондон и, хотя совсем не известно было — сел ли бы я как раз на этот пароход, одна возможность этого так сильно на меня подействовала, что мною овладело глубоко серьезное настроение, и я возблагодарил Бога за то болезненное состояние, которое помешало мне отправиться в путь.
Весь высший свет уже покинул Лондон, опера закрылась, и большинство из моих здешних знакомых разъехались на купания или отправились на континент. Я соскучился по Дании, по оставленным мною там дорогим друзьям и собрался домой, но еще до отъезда туда, я принял приглашение моего английского издателя Бентлэя провести несколько дне у него в ‘Seven Oaks’. Дни эти прошли как сплошной праздник, я скоро почувствовал себя, как дома, среди этой прекрасной, чисто староанглийской семейной жизни, окруженный всем тем комфортом и удобствами, какие только в состоянии были доставить мне богатые и радушные хозяева.
Как ни тяжело отразилось на моем здоровье изнурительное пребывание в Лондоне и Шотландии, это нисколько не помешало мне смотреть на проведенное мною там время, как на лучшие дни моей жизни. Я, как писатель, удостоился здесь таких почестей, что как ни чувствовал себя утомленным физически, все-таки не мог без глубокой грусти расстаться с многочисленными здешними моими друзьями, которые доставили мне столько радостей. Бог весть ведь, когда еще суждено нам было свидеться вновь! К числу этих друзей принадлежал и Диккенс. Он, после нашей встречи у леди Блессингтон, отыскал меня, но не застал дома, и мы так больше и не встретились на этот раз в Лондоне. Но я получил здесь от него несколько писем и все его сочинения в прекрасном иллюстрированном издании. На каждом томе было написано: ‘Hans Christian Andersen from his friend and admirer Charles Dickens’ (Гансу Христиану Андерсену от его друга и почитателя Чарльза Диккенса. ) Мне передавали, что он с женой и детьми находится на морских купаниях, где-то близ канала, но где именно никто не мог сказать. Я намеревался отправиться домой через Рамсгет и через Остенде и в надежде, что письмо на имя Диккенса во всяком случае дойдет до него, написал ему, что в такой-то день и час приеду в Рамсгет и остановлюсь в таком-то отеле — так не пришлет ли он туда своего адреса: если окажется, что он живет недалеко оттуда, я посещу его. Приехав в отель ‘Royal Oaks’, я нашел там письмо от Диккенса. Он жил приблизительно в одной датской миле от города, в Бродстере, и в письме говорилось, что он и жена его ожидают меня к обеду. Я взял экипаж и поехал в маленький городок, расположенный на самом берегу моря. Семья Диккенса занимала весь небольшой, но очень хорошенький и уютный домик. Приняли меня как нельзя радушнее. Мне так понравилась их домашняя обстановка, что я долго не обращал внимания на прекрасный вид, открывавшийся из окон столовой, где мы сидели. Окна выходили на канал и на море. Был как раз отлив. Вода быстро сбегала и обнажала песчаную отмель, на маяке заблестел огонь. Беседа шла о Дании и датской литературе, о Германии и немецком языке, которому Диккенс собирался учиться. Какой-то итальянец-шарманщик, случайно проходивший мимо, остановился под окном и играл нам, пока мы обедали. Диккенс заговорил с ним по-итальянски, и тот, услышав родной язык, весь просиял от счастья. После обеда в столовую явились дети. ‘У нас их полон дом!’ — сказал Диккенс, явилось их не меньше пяти, шестого не было дома. Дети поцеловались со мною, а самый младший сперва поцеловал свою ладонь, а потом протянул ручонку мне. К кофе пришла гостья, молодая дама, моя почитательница, как сказал мне Диккенс. Ей заранее обещали пригласить ее, когда я буду у них. Вечер пролетел незаметно, Мистрис Диккенс, казавшаяся ровесницей своего мужа, была полная дама с удивительно добрым лицом, сразу внушавшим к себе доверие. Она была в восторге от Дженни Линд и ей очень хотелось получить автограф певицы. Но как его добыть! У меня было с собой письмецо от Дженни Линд, в котором она поздравляла меня с приездом в Лондон и сообщала мне свой адрес, я и подарил его госпоже Диккенс. Расстались мы поздним вечером. Диккенс обещал писать мне в Данию.
Но нам суждено было увидеться еще раз до моего отъезда из Англии. Прибыв на другое утро на пароходную пристань, я был поражен, увидев здесь Диккенса. ‘Мне хотелось еще раз пожелать вам доброго пути!’ — сказал он, проводил меня на пароход и оставался там, пока не подали сигнал к отплытию. Мы крепко пожали друг другу руки, он так ласково смотрел на меня своими умными, добрыми глазами, и, когда пароход отошел, я увидел, что он стоит на самом краю маяка, такой смелый, моложавый, красивый, и машет мне шляпой! Итак, последнее ‘прости’ с гостеприимных берегов Англии послал мне Диккенс.
Я вышел на берег в Остенде, и первые лица, попавшиеся мне навстречу, были король с королевой. Первый мой поклон на континент относился к ним, и они приветливо ответили мне на него. В тот же день я приехал по железной дороге в Гент. Здесь, когда я дожидался утром на вокзале кельнского поезда, ко мне начали подходить и знакомиться со мною разные пассажиры, прибывшие к тому же поезду. Все узнали меня по портрету. В числе их было и одно английское семейство. Одна из дам, оказавшаяся писательницей, подошла ко мне и сказала, что несколько раз видела меня в Лондоне в обществе, но не могла познакомиться со мною, — я всегда бывал окружен толпою! Она обращалась к графу Ревентлау с просьбой представить ее мне, но он ответил: ‘Вы видите, — разве я могу?’ Я рассмеялся — немудрено, что оно так случилось, я ведь был в то время в такой моде у англичан! Зато теперь я весь был к ее услугам. Она произвела на меня впечатление очень простой, естественной и милой особы. В разговоре она называла меня счастливцем, ссылаясь на мою ‘славу’. ‘А что в ней! — сказал я и прибавил: — Да и надолго ли ее хватит! Но, конечно, меня очень порадовал такой прием. Одно только боязно, что не удержишься на такой высоте!’ В Германии, куда уже проникли известия о приеме, оказанном мне в Англии, меня также ожидали всевозможные знаки внимания. В Гамбурге я встретил некоторых своих соотечественников и соотечественниц. ‘Господи! Андерсен! И вы здесь! — услышал я приветствия. — Вот бы видели вы, как прошелся насчет вашего пребывания в Англии ‘Корсар’ ! Вас там изобразили в лавровом венке и с мешками денег! Умора!’
Я вернулся в Копенгаген. Просидев дома несколько часов, я подошел к окну и стал глядеть на улицу. Мимо проходили двое прилично одетых господ. Они увидели меня, остановились, засмеялись, и один, указывая на окно, сказал так громко, что я расслышал каждое слово: ‘Взгляни-ка, вон он, наш знаменитый заграничный орангутанг!’ Это было грубо, жестоко! Удар был нанесен в самое сердце! Этого не забудешь!
Но нашлись у меня, конечно, и добрые друзья, которые искренно радовались тому, что я, а в моем лице и весь датский народ, удостоился таких почестей в гостеприимных Голландии и Англии. Один из наших уже немолодых писателей приветливо протянул мне руку и чистосердечно сказал: ‘Я еще не читал, как следует, ваших произведений, но теперь прочту. О вас говорили много нехорошего, ставили вас очень низко, но в вас есть что-то такое, должно быть, куда большее, нежели находят в вас земляки. Вас бы не чествовали так в Англии, будь вы заурядным человеком! Я откровенно признаюсь вам, что совершенно переменил о вас мнение!’
Совсем другое услышал я от одного из моих ближайших друзей, повторившего мне то же самое и в письме. Он послал в одну из крупных газетных редакций несколько лондонских газет с описаниями лестного приема, оказанного мне в Лондоне, в них также с похвалами отзывались об ‘True story of my life’ . Но редактор не захотел воспользоваться этими известиями, заявив: ‘Люди подумают, что Андерсена там морочили!’ Сам он не верил, что я мог удостоиться таких почестей всерьез, и знал, что так же отнесется к подобному известию и масса моих земляков.
В одной газете появилась затем заметка, в которой говорилось, что средства на поездку были отпущены мне из казны, чем, дескать, и можно объяснить мои ежегодные путешествия. Я рассказал об этом королю Христиану VIII. ‘Вы поступили, как немногие поступили бы на вашем месте! — сказал он мне на это. — Вы сами отказались от предложенной вам субсидии! К вам несправедливы здесь! Не знают вас!’
Первый же выпуск сказок, вышедший после моего возвращения из этой поездки, я послал в Англию, и он вышел там к Рождеству как ‘мой рождественский привет английским моим друзьям’. Книжка была посвящена Чарльзу Диккенсу, и в посвящении говорилось:
‘Я опять сижу в своей маленькой комнатке на родине, но мысли мои ежедневно несутся в милую Англию, где несколько месяцев тому назад друзья сумели превратить для меня действительность в чудную сказку! Я занят большим трудом, но эти пять маленьких историй создались у меня как-то между делом, проглянули на свет Божий, как неожиданно проглядывают иногда в лесу цветочки. И эти первые цветочки, распустившиеся в моем садике, мне хочется отослать в Англию как рождественский подарок. Вот я и присылаю их Вам, мой дорогой благородный друг, Чарльз Диккенс! Я полюбил Вас, еще читая Ваши творения, и полюбил еще сильнее, познакомившись с Вами лично. Вы последний пожали мне руку на берегу Англии, Вы последний крикнули мне оттуда ‘прости’, так как же мне теперь, вернувшись в Данию, не послать Вам первого приветствия! Примите же это искреннее приветствие сердечно любящего вас

Ганса Христиана Андерсена .

Копенгаген, 6 декабря 1847 года’.
Маленькая книжка была принята в Англии очень сочувственно и вызвала самые лестные похвалы, но больше всего обрадовало меня, осветило мне душу, как солнечным лучом, письмо Диккенса. Письмо это, в котором высказалось его доброе сердце и его любовь ко мне — одно из лучших моих сокровищ. Я уже показывал многие из других моих сокровищ, так почему же не показать и этого? Диккенс не истолкует этого в дурную сторону.
‘Тысячу раз благодарю вас, дорогой Андерсен, за Вашу дружескую и дорогую для меня память обо мне. Я горжусь ей, это такая честь для меня, и я не могу высказать, как высоко я ценю подобный знак сердечного расположения ко мне со стороны человека, обладающего таким поэтическим гением, как Вы.
Ваша книжка придала нашему рождественскому празднику особую прелесть. Все мы от нее в восторге. Мальчик, ‘старик и оловянный солдатик пользуются особенным моим расположением. Я перечел эту сказку несколько раз и все с тем же бесконечным удовольствием. Несколько дней тому назад я был в Эдинбурге, где я видел нескольких из Ваших друзей, которые много говорили о Вас. Приезжайте опять в Англию скорее! Но прежде всего не переставайте писать, — ни одна из Ваших мыслей не должна пропасть для нас. Мы слишком дорожим ими за их правду, простоту и красоту, чтобы позволить Вам оставить их при себе.
Мы давно уже перебрались с морского берега, где я простился с Вами, в собственное гнездышко. Жена моя просит передать вам ее сердечный привет, то же и ее сестра, то же и все наши дети. И так как у всех у нас одно желание, то и примите всю сумму в сердечном привете Вашего преданного друга и почитателя
Чарльза Диккенса. Г. X. Андерсену’.
К этому же Рождеству вышел на датском и немецком языках мой ‘Агасфер’. Еще несколько лет тому назад, когда я носился с идеей этого труда, у меня. произошел по поводу его такой разговор с Эленшлегером. ‘Что такое? — сказал он мне. — Говорят, вы пишете мировую драму, историческую драму всех времен? Не понимаю!’ Я развил ему свою идею. ‘В какой же форме удастся вам сладить с этой идеей?’ — спросил он. ‘В смешанной лирическо-эпическо-драматической, стихи будут чередоваться с прозою!’ ‘Это невозможно! — с горячностью воскликнул великий поэт. — Я тоже имею понятие о творчестве! Существуют известные формы, известные границы, и их надо уважать! Зелень сама по себе, а жженый уголь сам по себе! Да вот, что вы ответите мне на это’. ‘Ответить-то я могу! — сказал я весело, шаловливый бесенок так и нашептывал мне шутливый ответ. — Ответить-то я могу, да боюсь, что вы рассердитесь на мой ответ!’ ‘Ей Богу нет!’ — сказал он. ‘Ну, так и быть! Я хочу только доказать, что у меня в самом деле есть, что ответить. Буду держаться ваших же слов. Зелень сама по себе, жженый уголь сам по себе. Вы это говорите аллегорически — жженый уголь сам по себе! Но вы могли бы идти и дальше, сказать то же и про серу, и про селитру, но вот является человек, смешивает все три вещества вместе и — выдуман порох!’ ‘Андерсен! Как это можно! Выдумать порох!.. Вы хороший человек, но и впрямь, как все говорят, чересчур тщеславны!’ ‘Да разве это не в духе ремесла?’ — подсказал мне опять лукавый бесенок. ‘Ремесла! Ремесла!’ — озадаченно повторял милый, дорогой поэт, совершенно не понявший меня на этот раз.
По выходе ‘Агасфера’ в свет, Эленшлегер прочел его и согласно моему желанию узнать, не переменил ли он своего прежнего мнения, написал мне милое и откровенное письмо, в котором чистосердечно признавался, что ‘Агасфер’ ему не нравится. Его слова навсегда, я думаю, сохранят интерес для потомства, и так как, кроме того, многие, пожалуй, разделяли тогда его мнение об ‘Агас фере’ , то я и не хочу скрыть его отзыва. Вот он.

‘Дорогой Андерсен!

Я всегда признавал и ценил Ваш талант наивно, оригинально и остроумно рассказывать сказки, а также описывать окружающую Вас природу и людей, как мы это видим в Ваших романах и путевых очерках. Радовался я проявлениям Вашего таланта и в области драматической поэзии, когда Вы создали, например, ‘Мулата’ , хотя сюжет и драматические положения этой пьесы и не принадлежат Вам, принадлежащие собственно Вам красоты чисто лирического характера. Но уже несколько лет тому назад, когда Вы читали мне отрывки из ‘Агасфера’ , я откровенно высказал Вам, что ни замысел, ни форма мне не по душе. И вот вы все-таки были неприятно поражены, когда я в последнюю нашу беседу повторил Вам то же самое, хотя прочел тогда еще не все произведение. Теперь я внимательно прочел его все до конца и все-таки не могу переменить своего мнения. Поэма эта производит неприятное, сбивчивое впечатление, — простите за откровенность! Вы желали, чтобы я высказал Вам свое мнение, и я принужден высказать его Вам откровенно, не желая прикрываться вежливыми фразами. Насколько я понимаю сущность драматического творчества, на ‘Агасфере’ нельзя построить драму, недаром от этого отказался Гете. Эта сказочная, причудливая легенда еще годится, пожалуй, для юмористического произведения, для сказки. ‘Агасфер’ башмачник и должен бы был остаться башмачником, но он был слишком высокомерен, не хотел верить в то, чего не понимал. Превращение же его в отвлеченное понятие философской поэзии не поможет делу, из него никогда не может выйти героя истинно поэтического творения, а драмы — и подавно. Для драмы прежде всего требуется сжатое, законченное и легко обозреваемое действие, выражающееся в развитии различных характеров. А этого-то и нет в Вашем произведении. Ваш ‘Агасфер’ проходит через всю драму как пассивный зритель. Да и другие лица так же пассивны, все произведение состоит из лирических афоризмов, отрывков, местами рассказа, без особенной связи.
Претензии автора, по-моему, не оправдываются самым выполнением задачи. Претендует он ни более, ни менее, как нарисовать весь ход всемирной истории от времен Христа до наших дней. Кто основательно изучал историю, с ее огромными аренами и великими характерами, не может увлекаться чтением этих лирических афоризмов, вложенных иногда даже в уста домовым, ласточкам, соловьям, морским девам и проч. Разумеется, в Вашем произведении попадаются время от времени и прекрасные лирические или эпические места, таковы, например, описания гладиаторов, гуннов, дикарей, но этого еще мало. Я пока касался лишь формы и замысла Вашей поэмы. Что же касается проявленного в ней творческого вдохновения, то ему недостает глубины и блеска, характеризующих истинно великое произведение. В целом оно похоже на сновидение. Свойственная автору особая любовь к сказочному элементу проглядывает и здесь: все картины похожи на какие-то сказочные, фантастические мечты. Гений истории не выступает здесь со своими великими контрастами, мысль не проступает достаточно ярко, картины не довольно новы и оригинальны. Ничто не трогает сердца. Напротив, Варравва возмущает своим возвеличием после совершенного им преступления.
Итак, вот Вам мое мнение! Может быть, я ошибаюсь, но я честно высказываю его, не желая поступиться им из вежливости или лести!
Простите же, если я невольно огорчил Вас и будьте уверены, что вообще я уважаю и признаю Ваш истинный и самобытный поэтический гений!
Ваш преданный

А. Эленшлегер.

28 декабря 1847 г. ‘
В этом письме много правды и верных взглядов, но все же я смотрю на ‘Агасфера’ иначе, нежели смотрел на него наш великий поэт. Я не называл своего произведения ‘драмой’, в нем нет и не может быть ни драматического развития характеров, ни драматического действия. ‘Агасфер’ — поэма, в которой в разнообразных формах проводится идея: человечество отталкивает божественное, но все же идет вперед к совершенству. Я хотел выразить эту идею коротко, ясно, полно, и думал достичь этого именно смешанной формой. Горные вершины исторических событий служили мне обстановкой. Это произведение нельзя сопоставлять с драматическими произведениями Скриба или с эпосом Мильтона. Отрывочность произведения — своего рода мозаика, которая образует цельную картину. О каждом строении можно сказать: оно все из отдельных кирпичей, и каждый кирпич можно взять сам по себе, но так ведь не приходится смотреть на них, мы рассматриваем все в связи, в той совокупности, которую они составляют.
В последние годы, впрочем, стали раздаваться голоса, более согласующиеся с теми надеждами, которые я возлагал и все еще возлагаю на это произведение, как бы то ни было, оно отмечает известный шаг вперед в моей авторской деятельности.
Первым и почти единственным лицом, сразу высказавшимся в пользу ‘Агасфера’ , был историк Людвиг Мюллер. Он смотрел на моего ‘Агасфера’ и на мои ‘Сказки’ как на произведения, обусловливавшие мое значение в датской литературе.
За границей мне было дано такое же удовлетворение. В ‘Bildersaal der Weltliteratur’ , где помещаются избранные отрывки из лирической и драматической поэзии всех времен и народов, начиная с индийских поэм, еврейских псалмов и арабских народных сказаний до песен трубадуров и произведений современных поэтов, в отделе ‘Скандинавия’, кроме сцен из ‘Гакона Ярла’ Эленшлегера, ‘Дочери короля Репе’ Герца, ‘Тиверия’ Гауха, были помещены и сцены из моего ‘Агасфера’ .
У нас на родине, как раз, когда я кончал эту главу, то есть восемь лет спустя после появления ‘Агасфера’, в ‘Датском ежемесячнике’ появилась подробная и сочувственная рецензия на ‘Собрание сочинений’ , в которой было обращено особое внимание и на ‘Агасфера’ , доказывавшего, по мнению критика, что я, как поэт, сделал шаг вперед.

Глава XIV

Наступил 1848 год, знаменательный год, год потрясающих событий, когда бушующие волны времени залили кровью и наше отечество.
Уже в начале января король Христиан VIII серьезно заболел. В последний раз я виделся с ним вечером, когда был приглашен во дворец к вечернему чаю. В пригласительной записке меня просили также захватить с собою что-нибудь для чтения. Кроме самого короля, я нашел в комнате только королеву да дежурных даму и кавалера. Король ласково приветствовал меня, но вставать уже не мог и весь вечер лежал на диване. Я прочел вслух несколько глав из незаконченного еще тогда романа ‘Две баронессы’ и две-три сказки. Король был очень оживлен, смеялся и весело разговаривал. Когда я уходил, он дружески кивнул мне со своего ложа головой, а последние слова его были: ‘Мы скоро увидимся!’ Но этому уже не суждено было сбыться. Он сильно занемог. Я был очень встревожен, приходил в ужас от мысли лишиться его и ежедневно ходил в Амалиенборгский дворец справляться о здоровье короля. Скоро стало известно, что болезнь его смертельна. Огорченный и расстроенный пришел я с этим известием к Эленшлегеру, который, странное дело, и не знал даже, что король опасно болен. Видя, как я огорчен, он сам заплакал. Он ведь сердечно был привязан к королю. На следующее утро я встретил Эленшлегера на дворцовой лестнице. Он выходил из передней весь бледный, опираясь на Христиани, и, не говоря ни слова, пожал мне мимоходом руку. Глаза его были полны слез. Я узнал, что уже не было никакой надежды на выздоровление короля. 20 января я несколько раз подходил к дворцу, стоял на снегу посреди площади и смотрел на окна покоев, где умирал мой король. В 10 с четвертью вечера он опочил. На следующее утро народ толпился перед дворцом, где лежало тело Христиана VIII. Я пошел домой и дал волю слезам, искренно оплакивая горячо любимого короля.
В этом грустном настроении у меня вылилось на бумагу несколько строф, в которых говорилось о нем: ‘умевшем ценить все достойное!’ Эти строки и приводили потом в укор мне — под достойным я подразумевал, конечно, себя!
Весь Копенгаген был в волнении, наступили новые времена, новые порядки. 28 января была провозглашена конституция.
В то время революция широкой волной прокатилась по государствам Европы. Луи-Филипп с семьей покинул Францию, мощные волны возмущения достигли и городов Германии. У нас же знали о всех этих движениях лишь из газет. Только наше государство представляло еще очаг мира! Только у нас еще можно было дышать свободно, интересоваться искусствами, театром, думать о прекрасном.
Но миру не суждено было продлиться. Волны добрались-таки и до нас. В Голштинии вспыхнул мятеж. Слух об этом поразил Данию, как громом, все взволновалось. Началось вооружение и на суше, и на море. Всякий спешил помочь отечеству по мере сил своих. Один из наших почтенных государственных деятелей зашел раз ко мне и сказал, что я бы хорошо сделал, если бы выяснил положение Дании в статье и послал ее в редакцию какого-нибудь органа английской прессы, которая меня знала я ценила. Я сейчас же написал Иердану, редактору ‘Literary Gazette’, письмо, в котором обрисовал положение и общественное настроение Дании, и оно тотчас же было напечатано.
‘Копенгаген, 13 апреля 1848 г.

Дорогой друг!

Всего несколько недель, как я не писал Вам, но за это время совершилось столько событий, как будто прошли целые годы. Я никогда не занимался политикой: у поэта — своя миссия. Но теперь, когда все страны пришли в волнение, когда самая почва дрожит под ногами, приходится заговорить и поэту. Вы знаете, что делается теперь у нас в Дании — у нас война! Войну эту ведет весь датский народ — и знатные, и простолюдины одинаково воодушевлены сознанием правоты своего дела и добровольно становятся в ряды войска. Вот об этом-то подъеме народного духа, об энтузиазме, охватившем всю Данию, я и хочу Вам рассказать кое-что.
Много лет уже предводители разных партий в Шлезвиг-Голштинии выставляли нас в немецких газетах в самом фальшивом свете перед честным немецким народом. Затем принц Нор овладел Ренсборгом под тем предлогом, что будто бы действует в интересах самого короля Дании, лишенного свободы. Это вконец возмутило датский народ, и он поднялся, как один человек. Все мелочи ежедневной жизни исчезают за проявлениями великих, благородных черт характера отдельных личностей. Все в движении, но порядок и единство сохраняются. Пожертвования на военные надобности стекаются со всех сторон, от всех классов общества, даже бедные подмастерья и служанки вносят свою лепту. Прослышали о недостатке лошадей для армии, и в несколько дней их понавели изо всех городов и деревень столько, что военный министр принужден был объявить, что надобность в них миновала. Все женщины заняты щипанием корпии, школьники старших классов набивают патроны, все, способные носить оружие, упражняются в обращении с ним. Молодые графы и бароны наравне с простолюдинами становятся в ряды солдат, и проявления такой всеобщей любви к отечеству и готовности защищать его не могут, конечно, не воодушевлять и не подкреплять мужество солдат.
В числе других добровольцев явился также сын наместника Норвегии, молодой человек, принадлежащий к одной из знатнейших фамилий Севера. Он жил у нас в Дании этой зимой и, увлеченный симпатией к нашему правому делу, пожелал принять участие в войне, но в качестве иностранца не мог быть принят. Тогда он сейчас же купил себе в Дании усадьбу и уже в качестве датского гражданина надел солдатскую куртку и вступил рядовым в один из выступивших на поле действий батальонов, решившись жить на солдатский паек, чтобы во всем делить жребий сотоварищей, И так поступает масса датчан из всех сословий: и помещики, и студенты, и богатые, и бедные — все идут на войну, да еще с песнями, с ликованием, словно на пир! Король наш сам находится в главной квартире действующей армии. Лейб-гвардия короля отправилась за ним. Часть ее составляли голштинцы, им было предложено выйти из ее состава, чтобы не сражаться против своих соотечественников, но все они до единого просили, как милости, позволения остаться на своем посту и идти на войну наравне со всеми, что им и разрешили.
До сих пор Господь, видимо, на нашей стороне, надеемся, так будет и впредь. Войска наши победным маршем идут вперед: остров Альс взят, города Фленсборг и Шлезвиг — тоже. Мы стоим уже у голштинской границы, взято больше тысячи пленных, большинство из них приведены сюда, в Копенгаген. Все они глубоко возмущены поведением принца Нора, который несмотря на свое обещание не щадить наравне с ними своего живота оставил их при первом же сражении, когда датчане ворвались в Фленсборг.
В наше время в государствах свирепствует буря перемен, но над ними стоит Единый неизменный Бог, и Он справедлив! Он за Данию, которая добивается лишь восстановления своих попранных прав. И они будут, должны быть восстановлены, сила народов и государств в правде.
‘Нациям их права, всему доброму и полезному — преуспеяние!’ — вот что должно быть лозунгом Европы, он поможет мне с верою глядеть в будущее. Немцы — честный, любящий истину народ, они поймут наконец настоящее положение дел, и злоба их превратится в уважение и дружбу. Дай Бог, чтобы это время пришло поскорее! Пусть народы скорее узрят светлый лик Божий!

Ганс Христиан Андерсен’ .

Это письмо было одним из немногих посланных из Дании, которые были перепечатаны в нескольких иностранных газетах.
Мало кто в продолжении всей этой постигшей нас войны мог болеть душою больше меня. Я в это время чувствовал сильнее, чем когда-либо, как крепко я привязан к своему отечеству, я бы охотно сам стал в ряды войска и с радостью пожертвовал своей жизнью ради победы и мира, но в то же время мне так живо вспоминалось все хорошее, чем я был обязан Германии, то признание, которого удостоился там мой талант, тех отдельных лиц, которых я так любил, которым был так благодарен, и — я страдал несказанно! И когда кто-нибудь в горькую минуту, в порыве нервного озлобления, еще попрекал меня именно этими моими отношениями к Германии, я прямо приходил в отчаяние. Примеров приводить не стану, лучше предать все горькое с того времени забвению, чтобы не растравлять раны обоих родственных народов. В ту горькую пору Эрстед опять явился моим утешителем, пророчившим мне светлое будущее, которое и настало.
Датчан поддерживала взаимная любовь, готовность стоять друг за друга. Большинство из моих молодых друзей поступили в добровольцы, между ними были Вальдемар Древсен и барон Генрик Стампе. Эрстед также был глубоко взволнован текущими событиями и поместил в одной из газет три свои стихотворения: ‘Война’, ‘Победа’ и ‘Мир’ .
В прежнее время надеть красную куртку солдата считалось последним делом — теперь же она вдруг вошла в честь и славу, под руку с солдатами в красных куртках расхаживали барыни в шелку и бархате. Одним из первых аристократов, которого я увидел в солдатском наряде, был Левенскьольд, сын наместника Норвегии, а затем — граф Адам Кнут, который только еще недавно был конфирмован. Бедный юноша лишился на войне ноги, Левенскьольд был убит, художник Лундбю тоже.
Воодушевление молодежи трогало меня до слез и, услыхав однажды насмешливый рассказ о том, как эти молодые аристократы, щеголявшие прежде в лайковых перчатках, окапывались и рыли траншеи красными, покрытыми волдырями руками, я воскликнул: ‘Я бы поцеловал у них эти руки!’ Почти ежедневно выступали в поход новые толпы молодежи, раз я проводил одного друга и, вернувшись домой, написал песню: ‘Не в силах я медлить… Бежит мой покой’. Песня эта скоро была на устах у всех, найдя себе отзвук во всех сердцах.
‘Пасхальный колокол зазвонил’ — наступил несчастный для нас день Пасхи, когда неприятель разбил нас, во всей стране воцарилась скорбь, но мужество наше не было сломлено, мы напрягли все свои силы, сплотились еще теснее и в великом, и в малом,
Пруссаки вступили в Ютландию, наши войска стянулись к Альсу. В середине мая я поехал на Фионию и нашел Глоруп переполненным народом. Главная квартира была в Оденсе, в Глорупе стояли сорок солдат и несколько офицеров. Старый граф обращался с солдатами из добровольцев, как с офицерами, и они ежедневно обедали за его столом.
Пруссаки ворвались в Ютландию, они требовали четыре миллиона контрибуции, скоро прошли слухи о новой битве. Вся надежда была на Швецию, которая обещала прийти нам на помощь. Шведы должны были высадиться в Нюборге, где им готовили торжественную встречу. В Глоруп прибыли на постой шестнадцать шведских офицеров с денщиками, затем двадцать музыкантов и унтер-офицеров. Среди шведов находились четверо, которых должен был выставить сам герцог Августенборгский, или вернее — его поместье в Швеции, против самого же герцога.
Шведов встретили восторженно. Характерную и прекрасную горячность выказала ключница в Глорупе, старая девица Ибсен. Немало ей было хлопот с находившейся в Глорупе на постое массой людей. ‘Надо поместить их на ночь на гумне!’ — сказали ей. ‘Что ж, они будут валяться на гумне на соломе! — сказала она. — Нет, надо им устроить постели! Они пришли спасать нас, да не дать им постелей!’ И она велела рубить и пилить, и скоро из разных досок и дверей были наскоро сколочены кровати, которые расставили в десяти-двенадцати комнатах. Нашлись и перины, и подушки, правда, грубые, но зато на всех постелях в ее ‘казармах’, как называла их добрая старушка, белели чистые простыни.
Народы на севере понимают, ценят и любят друг друга, дай Бог, чтобы этот дух единства и любви соединил и все страны!
Большую часть лета я провел в Глорупе, приезжал туда и весною и осенью, и был таким образом свидетелем как прибытия, так и отъезда шведов. Сам я не был на поле военных действий, а оставался в Глорупе, сюда постоянно приезжали оттуда люди, сюда же стекалось много людей, желавших повидаться с родственниками, и просто любопытных. Сколько наслушался я здесь трогательных и прекрасных рассказов! Говорили, например, о какой-то старушке, которая вышла со своими внучатами навстречу нашим солдатам, усыпая им путь песком и цветами и крича вместе с малышами: ‘Бог да благословит датчан!’ Говорили также о замечательной игре природы: в саду одного крестьянина в Шлезвиге расцвел красный мак с белыми крестами, точно знамя Данеброга! Один из моих друзей побывал на Дюппеле — все дома носили следы страшной бомбардировки, и все же на одном из них красовался символ мира: гнездо аиста со всей его семьей. Пальба, огонь и дым не смогли отогнать родителей от птенцов, еще не умевших летать.
Оставил я Глоруп поздней осенью. С наступлением зимы военные действия приостановились, и наступившее наружное спокойствие дало мыслям возможность хоть на время возвратиться к обычным занятиям. В течение лета я окончил в Глорупе свой роман ‘Две баронессы’, и описания природы в нем немало выиграли в свежести и правдивости благодаря лету, проведенному на лоне природы.
Книга вышла в свет, и успех ее был довольно большой, если принять во внимание время и обстоятельства, при которых она вышла. Гейберг написал мне любезное письмо и дал в честь меня обед для кружка близких друзей и знакомых. За столом он очень мило провозгласил тост за меня, как автора этого романа, чтение которого освежает читателя, как прогулка по лесу весною. Это было в первый раз в течение многих лет, что Гейберг высказался обо мне, как о писателе, так сердечно. Меня это очень порадовало, а такие радостные минуты заставляют забывать все старое, горестное, оставляя в памяти лишь одно новое, хорошее.
18 декабря хотели отпраздновать столетний юбилей датского королевского театра. Гейберг и Коллин по обоюдному соглашению поручили написать пролог для торжества мне. Я представил дирекции план пролога, и он был одобрен благодаря современности главной его идеи. Я хорошо знал тогдашнее настроение публики, знал, что мысли всех летят теперь вслед за армией. Пришлось и мне последовать за ними и перенести место действия задуманного мною пролога туда, а затем уже постараться снова вернуть зрителей к сцене датского театра. Я был глубоко убежден, что сила наша не в мече, а в духовном развитии, и я написал ‘Данневирке искусства’ (Данневирке — название древнего, построенного еще королевой Тирою, вала, защищавшего границы Дании от неприятельских вторжений с юга. — Примеч. перев. ). В день торжества пролог сделал свое дело и имел большой успех, но затем дирекция стала давать его в виде приманки вечер за вечером в течение целой недели, чего, конечно, не следовало бы, настроение публики было уже не то.
В январе была поставлена опера Глезера ‘Свадьба на озере Комо’, для которой я написал либретто. Опера имела блестящий успех и сразу выдвинула композитора, к которому у нас до того времени относились крайне равнодушно и несправедливо. Теперь пресса воздала ему должное, немало похвал выпало и на долю балетмейстера Бурнонвиля, аранжировавшего танцы в опере, только обо мне не обмолвились и словом. Зато Глезер горячо благодарил меня за мое содействие успеху его оперы.
В апреле всех, как громом, поразила весть, что в великий четверг военный фрегат ‘Христиан Восьмой’ взорвался со всей командой. Стон стоял над всей страной — это было поистине всенародное горе. Я был потрясен так, как будто бы сам находился на обломках погибавшего судна. Из всей команды спасся только один человек, но и это уже показалось всем какой-то победой, свалившимся с неба богатством. На улице встретился со мной мой друг капитан-лейтенант Хр. Вульф. Глаза его сияли. ‘Знаешь, кого я привез с собой? — начал он. — Лейтенанта Ульриха! Он не взорвался вместе с командой, он спасся, и вот я привез его!’ Я совсем не знал лейтенанта Ульриха, но невольно заплакал от радости. ‘Где ж он? Мне надо видеть его!’ — ‘Он отправился к морскому министру, а оттуда к матери, которая считает его погибшим’.
Я зашел в первый попавшийся магазин, достал адресный календарь и узнал, где живет мать Ульриха, но когда я дошел до ее квартиры, меня взяло сомнение: знает ли она или нет? И отворившей мне двери горничной я прежде всего задал вопрос: ‘Печаль или радость у вас в доме?’ Лицо девушки засияло, ‘Ах, какая радость! Молодой барин точно с неба упал к нам!’ И я без дальнейших церемоний прошел в залу, где находилась вся семья, одетая в траур — они только облеклись в него утром, как вдруг мнимо погибший сын явился перед ними целым и невредимым! Я со слезами бросился к нему на шею, я не мог совладать со своим чувством, и все сразу почувствовали и поняли, что я являюсь тут не чужим.
Военные события сильно меня расстроили, я страдал и душевно, и физически. В это время как раз гостила в Копенгагене Фредерика Бремер, и ее рассказы о ее прекрасном отечестве возбудили во мне непреодолимое желание переменить обстановку и проехаться или в Далекарлию, или в Гапаранду. Фредерика Бремер поддержала во мне это желание и снабдила бесконечным количеством писем к своим друзьям, рассеянным по всей Швеции. А в друзьях-то больше всего и нуждаешься, путешествуя по этой стране, — здесь не везде-то найдешь гостиницы, приходится прибегать к гостеприимству священников или хозяев усадеб.
В самый день Вознесения я переправился в Гельсингборг. Стояла чудная весна, от молодых березок разливался аромат свежей зелени. Солнышко так славно грело, все путешествие обратилось в какую-то поэму, отзвуки ее и найдутся в картинах и набросках, собранных впоследствии в моей книге ‘По Швеции’.
Одной из первых моих встреч в Стокгольме была встреча с Линдбладом, композитором, автором чудных мелодий, с которыми познакомила Европу Дженни Линд. Линдблад и похож на нее, как может походить брат на сестру — тот же оттенок грусти, у него, впрочем, несколько более резкий. Он просил меня написать для него оперное либретто, и мне очень хотелось исполнить его просьбу. Еще бы! Сила его музыкального гения окрылила бы мои стихи!
Издатель, магистр Багге ввел меня в Стокгольмское литературное общество, давшее в честь меня и немецкого гостя, доктора Лео, обед. Президент провозгласил тост ‘за двух почетных гостей: господина Андерсена из Копенгагена, автора ‘Импровизатора’ и ‘Сказок’ , и за доктора Лео, редактора ‘Северного телеграфа’ . Затем поднял бокал за мое здоровье магистр Багге и в прекрасной, прочувствованной речи провозгласил тост за меня и за мое отечество, и попросил меня передать моим землякам сердечный привет шведского народа.
Я ответил на это строфою из моей песни:
Зунд сверкал, как меч стальной,
Наши страны разделяя,
Чьей-то брошена рукой
Ветка роз, благоухая,
Мостом стала в добрый час!
Место нам то назовите,
Розы где взросли? — Парнас! —
Кто же бросил их, скажите,
К нам сюда из высших сфер? —
Эленшлегер и Тегнер! —
и прибавил: ‘Много и других скальдов появилось на датском и шведском берегах, и благодаря им-то народы и стали понимать друг друга лучше, почувствовали в себе биение родственных сердец. Биение шведского сердца отозвалось в последнее время в наших сердцах особенно явственно. В эту минуту я чувствую это особенно сильно!’ Тут слезы выступили у меня на глазах, а кругом загремело ‘ура!’
Бесков представил меня королю Оскару, который принял меня так сердечно, что мне показалось, будто мы с ним старые знакомые, а между тем я видел его в первый раз. Я поблагодарил короля за пожалованный мне недавно орден Северной звезды. Он долго беседовал со мной и, между прочим, высказал чувства особой симпатии к датскому народу и нашему королю. Разговор зашел и о войне. Я сказал, что в самом характере нашего народа лежит сознание права, которого он и держится крепко, забывая даже о своей малочисленности. В беседе этой я имел случай узнать и оценить благородную душу короля. Под конец он спросил меня, скоро ли я вернусь обратно в Стокгольм из Упсалы, куда я собирался, — он желал тогда пригласить меня во дворец к обеду. ‘И королева, супруга моя, — сказал он, — знакома с вашими произведениями и будет рада познакомиться с вами лично!’
По возвращении из Упсалы я и был приглашен к королевскому столу. Королева, очень напоминавшая свою мать, герцогиню Лейхтенберскую, которую я видел в Риме, приняла меня просто и сердечно и сказала, что давно знает меня по моим произведениям и по ‘Das Marchen Lebens’ (‘Сказка моей жизни’ ). За столом я сидел рядом с Бесковом, прямо против королевы. После обеда я прочел вслух сказки: ‘Лен’, ‘Безобразный утенок’, ‘Мать’ и ‘Воротничок’. Во время чтения сказки ‘Мать’ я заметил на глазах благородной королевской четы слезы. И как тепло, сердечно выразили они потом мне свою признательность, какие они оба были простые, милые! Прощаясь, королева протянула мне руку, которую я поцеловал. И она, и король оказали мне честь, пригласив меня вновь посетить их и прочесть им еще что-нибудь. В следующий раз меня и Бескова пригласили в покои королевы за час до обеда. Здесь мы нашли королеву, принцессу Евгению, кронпринца, принцев Густава и Карла, а скоро явился и король. ‘Поэзия оторвала меня от дел!’ — сказал он. Я прочел ‘Ель’, ‘Штопальную иглу’, ‘Девочку со спичками’ и по общему желанию ‘Лен’. Король слушал с большим вниманием. ‘Глубокая поэзия, которою дышат эти маленькие поэмы’, как он выразился — очень нравилась ему, и он прибавил, что читал эти сказки еще во время своей поездки в Норвегию. Все три принца крепко пожали мне руку, а король пригласил меня присутствовать на празднестве в день его рождения 4 июля. Бескову было поручено быть моим чичероне.
Вскоре я узнал, что в Стокгольме затевается публичное чествование меня, и мне стало не по себе. Я ведь знал, какое неудовольствие возбудит такое чествование у нас на родине, сколько даст пищи злым пересудам. И при одной мысли, что мне придется быть героем праздника, меня била лихорадка, я, как преступник — суда, боялся этого торжественного вечера с заздравными тостами и длинными речами.
Вечер, однако, настал. В торжестве принимали участие и многие дамы, в том числе известная, талантливая г-жа Карлен, не столь известная, но очень талантливая романистка Вильгельмина (псевдоним) и артистка г-жа Страндберг. Г-жа Карлен пригласила меня прогуляться с ней под руку по саду, но нам нельзя было удалиться в ту часть сада, куда мне хотелось — туда, где не теснились зрители, а надо было именно показаться публике, которая ‘тоже желала видеть г-на Андерсена’. Все это свидетельствовало о расположении ко мне, но меня порядком мучило, мысленно я уже видел весь этот праздник в карикатуре на страницах ‘Корсара’ . Ведь даже Эленшлегер, перед которым все-таки привыкли преклоняться, попал в карикатуру после своей поездки в Швецию! В аллее нас встретила толпа детей с бесконечной гирляндой цветов в руках, они сыпали передо мной цветы и теснились вокруг меня, а в толпе вокруг все снимали передо мной шляпы. А что я думал в это время? — ‘В Копенгагене опять поднимут меня за это на смех, опять обрушатся на меня!’ Я был совсем расстроен, но приходилось казаться веселым, чтобы не обидеть этих милых, добрых людей, и я старался придать всему шутливый оттенок, поцеловал кого-то из ребятишек, поболтал с другими. За ужином поэт, пастор Меллин, провозгласил тост за мое здоровье, сказав предварительно несколько слов о моей литературной деятельности, затем было произнесено несколько приветственных стихотворений романистки Вильгельмины, а затем прекрасные стихи г-жи Карлен. В ответной речи я сказал, что принимаю все эти знаки сердечного расположения как своего рода задаток, и с помощью Божьей постараюсь заработать его трудом, в котором выскажу свою любовь к Швеции. Я и постарался выполнить свое обещание. Актер-драматург Иолин прочел на местном наречии ‘Далекарлийскую историю’, певцы королевского театра Страндберг, Валлин и Гюнтер спели несколько шведских песен, потом заиграл оркестр и первое же, что я услышал, была наша датская мелодия на мою песню ‘Есть чудная страна!’ . В одиннадцать часов вечера я отправился домой, радуясь выказанному мне расположению, а также возможности отдохнуть от стольких треволнений.
Скоро я был на пути в Далекарлию. Письмо Фредерики Бремер доставило мне в Упсале знакомство с поэтом Фалькранцем, братом знаменитого пейзажиста, встретился я здесь и со своим другом, поэтом Бетгером, женатым на дочери Тегнера, Дизе. Уютное гнездышко этих двух счастливцев было залито солнышком поэзии и счастливой семейной жизни.
Номер, который я занимал в отеле, примыкал к большой зале, там как раз пировали студенты. Узнав, что я их сосед, они прислали ко мне депутацию с приглашением пожаловать к ним — послушать их пение и принять участие в их веселье. Я сейчас же принялся искать между ними лицо, с которым бы я мог сойтись. Один бледный высокий студент очень мне понравился, и я, как узнал потом, не ошибся в выборе. Он пел так хорошо, с таким выражением. Это был талантливый композитор и поэт Веннерберг, автор сборника чудных мелодий и дуэтов ‘Глюнтарне’ . В другой раз я слышал, как он пел с Берониусом свои чудные песни, принесшие ему славу ‘современного Бельмана’. Было это у начальника области, в доме которого я встретил вообще самое избранное общество Упсалы. В этом же доме познакомился я с Аттербомом, певцом ‘Blommorna’ , певшим нам об ‘Острове блаженства’. Правду сказал Мармье, что между поэтами существуют какие-то масонские знаки, по которым они сразу узнают и понимают друг друга, я почувствовал это, знакомясь с милым стариком-поэтом Аттербомом.
Путешествующему по Швеции необходимо иметь свой экипаж, и мне пришлось бы обзавестись им, если бы начальник области любезно не предложил мне на все время поездки своего. Профессор Шредер позаботился снабдить меня мелкой медной монетой и кнутом, а Фалькранц написал мне маршрут, и вот началась оригинальная поездка, несколько напоминающая поездки по тем местностям Америки, где еще не проведено железных дорог. Этот способ передвижения, резко отличавшийся от того, к какому я привык, как будто перенес меня в эпоху за сто лет до нашего времени. Проколесив по разным городам и местечкам Швеции, я опять через Упсалу вернулся в Стокгольм, где нашел точно родной дом в доме г-жи Бремер. В этом уютном, богатом доме жилось так хорошо, и я познакомился здесь со всеми членами семьи, принадлежавшей к числу лучших в Швеции. Тут же имел я случай лишний раз убедиться в том, насколько неосновательны были ходившие и в Дании, и за границей слухи о жизни и положения этой писательницы. Когда она только что вступила на литературное поприще, говорили, что она живет гувернанткой в каком-то знатном семействе, а на самом деле она жила вполне самостоятельно в собственном имении Аоста.
В чужом городе меня влечет обыкновенно не только к выдающимся живым людям, но и к дорогим могилам славных усопших. Мне всегда хочется принести на эти могилы или взять с них на память цветок. В Упсале я побывал на могиле Гейера, на ней еще не было воздвигнуто памятника. Могила Тернероса вся заросла сорной травой. В Стокгольме же я разыскал могилы Никандера и Стагнелиуса и съездил в Сольну, где покоятся на маленьком кладбище Берцелиус, Хореус, Ингельман и Крусель, на большом — Валлин. Постоянным же моим убежищем в Стокгольме был и остается, впрочем, дом Бескова, которого еще король Карл Иоган возвел в баронское достоинство. Он был из числа тех милых людей, которые как будто озаряют все окружающее ровным кротким светом. Что это была за редкая сердечная натура и какой талантливый человек! О последнем свидетельствуют и рисунки его, и музыкальность. Самый голос его, несмотря на его преклонный возраст, звучал в пении так мягко и свежо. Литературное же его значение достаточно известно — трагедии его в переводах Эленшлегера стали известны и в Германии.
Последний день моего пребывания в Стокгольме совпал с днем рождения короля Оскара. Я присутствовал на торжестве во дворце и по окончании его королевская чета и все принцы простились со мой в высшей степени сердечно. Я был растроган, как при разлуке с близкими, дорогими людьми.
В ‘Воспоминаниях’ Эленшлегера говорится о графе Сальца, автор рисует его очень интересной личностью, но, заинтересовав читателя, не дает о нем более обстоятельных сведений. Вот что говорит Эленшлегер: ‘Меня посетил однажды один знакомый епископа Мюнтера. Это был высокий, видный швед, войдя, он назвал мне свое имя, но я не расслышал, переспросить мне было неловко, и я надеялся, что еще услышу его в разговоре или же сам догадаюсь, кто он. Он сказал мне, что явился посоветоваться со мной насчет сюжета для водевиля, который собирается писать. Сюжет оказался довольно милым, и я постарался запомнить: ‘Итак, это писатель водевилей!’ Затем гость мой завел разговор о Мюнтере как о старом своем друге. ‘Надо вам знать, — сказал он, — что я занимался богословскими науками и перевел откровение Иоанна’. ‘Автор водевилей и богослов!’ — держал я в уме. ‘Мюнтер тоже масон! — продолжал он. — Он мой ученик, я ведь начальник ложи!’ ‘Автор водевилей, богослов и начальник масонской ложи!’ — продолжал я свои соображения. Затем, он заговорил о короле Карле Иогане, очень хвалил его и прибавил: ‘Я хорошо знаю его! Мы с ним распили не один стаканчик!’ ‘Автор водевилей, богослов, начальник масонской ложи и близкий друг Карла Иогана!’ — перебирал я в уме, а он продолжал: ‘Здесь, в Дании, не принято надевать свои ордена, но завтра я пойду в церковь и надену все свои!’ ‘Отчего же нет!’ — ответил я, а он продолжал: ‘У меня все они есть!’ Тогда я к автору водевилей, богослову, начальнику масонской ложи и близкому другу Карла Иогана прибавил еще ‘кавалера ордена Серафима’. В конце концов незнакомец свел разговор на своего сына, которого он воспитывал в традициях рода, насчитывающего в числе своих предков первых завоевателей Иерусалима. Тогда-то все мне стало ясно. Гость мой был никто иной как граф фон Сальца! Так оно и было’.
В приемной короля Оскара Бесков и представил меня этому самому графу Сальца. Он сейчас же с истинно шведским гостеприимством пригасил меня завернуть на обратном пути к нему в имение Мем, если он будет там в то время, когда пароход остановится на этой пристани. Или же я мог посетить его в имении Сэбю, близ Линкепинга, которое лежит на дальнейшем моем пути, недалеко от канала. Я принял это приглашение за обыкновенную любезность, которой редко приходит на ум воспользоваться. Но, когда я плыл обратно на родину, перед выходом нашим из Роксена на пароход поднялся композитор Иосефсон, гостивший в имении у графа Сальца, и объявил мне, что граф, узнав, с каким пароходом я поеду, поручил ему перехватить меня по дороге и отвезти в экипаже в Сэбю. Это уже говорило о таком радушии, что я наскоро собрал свои пожитки и отправился в проливной дождь в Сэбю, где в замке итальянской архитектуры проживал граф со своей милой, умной дочерью, вдовою барона Фок.
‘Между нами духовное родство! — сказал мне радушно встретивший меня старик-хозяин. — Я почувствовал с первого взгляда на вас, что мы не чужие друг другу!’ Скоро я всей душой привязался к этому оригинальному, милому и умному старику. Он рассказывал мне о своем знакомстве с разными королями и князьями, о переписке, в которой он находился с Гете и Юнгом Штилингом. Предки графа были, по его рассказам, норвежскими крестьянами-рыбаками, они прибыли в Венецию, спасли христианских пленников, и Карл Великий сделал их князьями Сальца. Рыбачья слободка, лежавшая на месте нынешнего Петербурга, принадлежала прадеду графа, и мне рассказывали, будто бы граф сказал однажды русскому императору, бывшему в Стокгольме: ‘Столица Вашего Величества лежит, собственно, на земле моих предков!’ А император на это шутливо ответил: ‘Ну, так придите и возьмите ее!’
Время моего пребывания в Сэбю как раз пришлось на рождение графа, которое и было отпраздновано очень торжественно, чисто по-помещичьи.
Случайно в этот же день была получена почта — письма и газеты. ‘Новости из Дании! Победа при Фредериции!’ — услышал я торжественный возглас. Это были первые печатные сведения об этой битве, все живо интересовались ей, я схватил лист с именами убитых и раненых.
На радостях граф Сальца приказал откупорить шампанское, а дочь его наскоро соорудила знамя Данеброга, и его торжественно водрузили над столом. До обеда старик много рассказывал о былой вражде между шведами и датчанами, он даже берег три датских пули, из которых одна ранила его отца, другая его деда, а третья убила прадеда, теперь же он поднял в честь дружественной нации полный бокал шампанского и так тепло говорил о нравах и обычаях датчан, что у меня на глазах выступили слезы.
В семье жила старая гувернантка, немка, кажется, из Брауншвейга, она уже давно сжилась со Швецией и, слыша теперь в речи графа упреки по адресу Германии, расплакалась и детски-наивно стала извиняться передо мною: ‘Я ничего тут не могу поделать!’ Я, поблагодарив графа и выпив за его здоровье, тотчас же протянул руку доброй немке и сказал: ‘Наступят лучшие дни, когда немцы и датчане снова протянут друг другу руки, как мы теперь, и выпьют кубок мира!’ И мы чокнулись. Хорошо было в Сэбю: прекрасная живописная природа, лес, скалы и озеро. С грустью покинул я этот гостеприимный приют и оригинального старика-хозяина.
Всюду в Швеции господствовало увлечение Данией и всем датским и я, как датчанин, то и дело убеждался в этом.
В Мотале я решил провести несколько дней, всю местность, по которой я ехал сюда, можно назвать садом Гетеборгского канала: здесь чудесное сочетание чисто шведской природы с датской — роскошные буковые леса, озера, скалы и водопады. Тут получил я сердечное, свежее, милое письмо от Диккенса, который только что прочел мой новый роман ‘Две баронессы’. Этот день был для меня настоящим праздником, на столе у меня красовались принесенные мне кем-то чудные розы.
Отсюда я съездил в древнюю Вадстену, роскошный замок ее стал теперь ригою, величественный монастырь — домом умалишенных. Перед отъездом из Моталы я ночевал в маленькой гостинице близ моста. Выехать я должен был рано поутру и поэтому спать улегся с вечера пораньше, сейчас же заснул, но скоро проснулся. Меня разбудило прекрасное хоровое пение. Я встал, приотворил дверь номера и спросил служанку, кому это из высоких особ дают серенаду? ‘Да это вам!’ — сказала она. ‘Мне?’ — удивился я и не сразу сообразил, в чем дело. Но вот раздалась моя песня ‘Есть чудная страна!’ . Ясно было, что серенаду дают мне, то есть не поэту, а датчанину Андерсену. Любовь шведов к датчанам вообще распустилась тут цветком для меня лично. Фабричные рабочие прослышали, что я вернулся из Вадстены, а утром уже оставляю Моталу, и добрые люди пришли выразить мне свою симпатию и участие. Я вышел к ним и пожал руку ближайшим, я был глубоко тронут и благодарен им, но, разумеется, уж больше не заснул в ту ночь.
И в каждом местечке, каждый день ожидал меня новый праздник. Симпатии к датчанам проявлялись с такой сердечностью и увлечением, о каких земляки мои и понятия не имели.
Через несколько дней я был в Дании. Моя наиболее, по-моему, разработанная книга ‘По Швеции’ является, так сказать, духовным результатом этой поездки, и, смею думать, что в ней-то более ярко, чем в каком-либо другом из моих произведений, выступают характерные особенности моей музы: описания природы, сказочный элемент, юмор и лиризм — насколько последний может вылиться в прозе. Первая рецензия на эту книгу появилась в шведской газете ‘Bore’ :
‘В этой книге не встречаешься с обыкновенными впечатлениями и размышлениями туристов, вся она в целом — поэма в прозе, распадающаяся на несколько отдельных картин, составляющих, однако, одно целое. И эта поэма написана тем же наивным, детски чистосердечным языком, проникнута тем же открытым взглядом на природу и народную жизнь, которыми отличаются и все стихотворения и рассказы Андерсена и за которые мы, шведы, так любим его. Картины обыденной жизни прекрасно и непринужденно переплетены с историческими воспоминаниями и фантазиями, а все вместе составляет истинно поэтическую путешествие-сказку, светлую летнюю картину Севера’.
И у нас на родине, где в последние годы критика не только стала говорить обо мне более приличным тоном, но и оказывать моим произведениям больше внимания и сочувствия, также отозвались об упомянутой книге с похвалами. Особенно выделяли все историю ‘Сон’ и ‘Поэтическую Калифорнию’.
Новый год 1850-й принес мне с собой великое горе — великим горем было это и для Дании и ее искусства. Вот что писал я в письме в Веймар: ‘Эленшлегер умер 20 января, как раз в день кончины короля Христиана VIII и почти в тот же час. Два раза в этот вечер прошел я мимо Амалиенборгского дворца, направляясь к Эленшлегеру, я знал от докторов, что он уже при смерти, и, проходя мимо дворца, невольно думал: ‘Два года тому назад я ходил здесь в смертельной тревоге за моего дорогого короля, теперь испытываю такую же тревогу за другого короля — короля поэтов. Он умер без страдания, окруженный своими детьми. Перед смертью он просил прочесть ему вслух сцену из его трагедии ‘Сократ’ , ту именно, в которой мудрец говорит о бессмертии и вечной жизни. Он был вполне спокоен, молился лишь о том, чтобы предсмертная борьба не была слишком мучительна, опустил голову на подушку и уснул вечным сном. Я видел его в гробу — разлитие желчи придавало его лицу вид бронзовой статуи. Вообще же он не был похож на мертвого: лоб его был все так же прекрасен, выражение лица — благородно величаво. 26 января его схоронили. Хоронил его народ в полном значении этого слова: чиновники, студенты, матросы, солдаты, словом — представители всех сословий поочередно несли гроб весь долгий путь до Фредериксбергского кладбища. В Фредериксбергском дворце он родился, близ него и желал быть похороненным. Торжественная заупокойная служба состоялась в соборе Богоматери. Были пропеты два надгробных песнопения, написанные по просьбе литературного комитета Грунтвигом и мною. Речь говорил епископ Мюнстер. Королевский театр почтил память великого поэта торжественным представлением его трагедии ‘Гакон Ярл’ и той сцены из трагедии ‘Сократ’ , которую читали ему перед смертью.
В последние годы Эленшлегер, к величайшей моей радости, относился ко мне особенно тепло и сердечно. Раз, когда я зашел к нему сильно расстроенный издевательством надо мною одной газеты, он подарил мне орден Северной звезды (орден этот и был мне пожалован королем шведским в день погребения Христиана VIII) и сказал: ‘Я носил его, а теперь прошу вас принять его от меня на память! Вы истинный поэт — я вам это говорю! Так пусть другие болтают себе, что хотят!’
14 ноября 1849 года торжественно отпраздновали его 70-летнюю годовщину, и вот как скоро после этого пришлось справлять по нему поминки! Известно, что почивший поэт выражал перед смертью желание, чтобы на торжественном спектакле в память его была поставлена именно его трагедия ‘Сократ’ . Как уже сказано, дали лишь одну сцену из нее. Я, собственно, не понимаю, как мог великий поэт заботиться в такую минуту о подобных мелочах, я бы предпочел, чтобы он сказал перед смертью, как ‘умирающий поэт’ Ламартина: ‘Что за дело лебедю, уносящемуся к солнцу, до слабой тени, которую набросили на волны его крылья!’
В день торжественного представления театр был переполнен сверху донизу. Ложи первого яруса были обиты траурным крепом, кресло Эленшлегера было тоже окутано флером и увенчано лавровым венком.
‘Как это Гейберг мило придумал! — обратилась ко мне одна дама. — Сам Эленшлегер был бы тронут таким вниманием’. Я невольно ответил: ‘Да его бы обрадовало, что хоть сегодня-то ему оставили место!’ Как только Гейберг стал директором театра, он сразу уменьшил число бесплатных мест для поэтов, композиторов, бывших директоров театра и разных чиновников, оставив для них одни крайние кресла. Так как сюда кроме того впускали еще почти всех артистов, певцов и балетных солистов, то при большом наплыве бесплатных мест хватало для какой-нибудь трети имевших право на них. Эленшлегер при жизни каждый вечер бывал в театре, но, если случалось ему немножко запоздать и если никто из занявших места заблаговременно не уступал великому поэту своего, то приходилось ему и постоять. Часто мы оказывались соседями, и он в таких случаях обращался ко мне с шутливо-жалобным вопросом: ‘Куда ж мне теперь деваться?’ Сегодня вечером ему все-таки оставили место! Это было как раз то кресло, которое он выбрал себе при прежней дирекции. Гейберга можно извинить тем, что риксдаг (народное собрание) настаивал на сокращении числа бесплатных мест, но для Эленшлегера, величайшего нашего драматического писателя, все-таки можно было бы, кажется, сделать исключение. Итак, к настроению моему в этот торжественный вечер примешалось чувство горечи, ну да это случилось со мною под сводами нашего национального театра не впервые!
От этого театра перейду к другому, тому самому, о котором один из наших писателей так презрительно выразился: ‘какое-нибудь казино!’ Копенгагенцы обогатились в последние годы народным театром: он возник как-то сам собой, мало кто думал о нем, особенно же о том, что у него есть будущее. Многие подумывали об устройстве такого театра, говорили, писали, но дальше этого дело не шло и не пошло бы, не будь у нас одного молодого талантливого деятеля, не имевшего за душой ни гроша, но одаренного удивительной способностью доставать деньги, если нужно было осуществить какую-нибудь идею. Он сумел устроить для копенгагенцев ‘Тиволи’ , которое по плану и устройству может потягаться с любым увеселительным садом других европейских городов. Он же устроил и театр ‘Казино’ , где публика за небольшую плату могла слушать музыку и смотреть драматические представления и где можно было также устраивать общедоступные концерты и маскарады. Человек этот был Георг Карстенсен. Впоследствии талант его и деловитость были оценены и в Америке, где он вместе с X. Гильдмейстером построил нью-йоркский Хрустальный дворец. Карстенсен был человек редкой доброты, что и было, по-моему, главным его недостатком. Над ним насмехались, глумились, называя его увеселительных дел мастером, а между тем его деятельность была все-таки очень почтенна, доставила людям много и пользы, и удовольствия.
Вначале на самое здание ‘Казино’ меньше всего смотрели как на театр, и только во время управления делами энергичным и предприимчивым антрепренером Ланге театр этот мало-помалу стал завоевывать симпатии публики, и дела его окрепли. Одно время акции ‘Казино’ стояли так низко, что их, по рассказам, можно было приобрести за стакан пунша, скоро, однако, они сильно поднялись.
Репертуар ‘Казино’ был очень ограниченный, ни один из мало-мальски известных датских драматургов не имел ни малейшего желания писать для подобной сцены. Ланге обратился ко мне, и моя первая же попытка удалась сверх всяких ожиданий. В ‘Тысяче и одной ночи’ я читал сказку ‘Geschichte des Prinzen Zeyn Alasmon und des Konigs der Geister’, затем я познакомился с обработкой того же сюжета Раймунда ‘Der Diamant des Geisterkonigs’ и написал фантастическую пьесу ‘Дороже жемчуга и злата’. Пьеса эта разом подняла дела ‘Казино’, весь Копенгаген — с высших и до. низших классов общества — перебывал на представлениях ее. Зал ‘Казино’ вмещает 2500 человек, и в течение целого ряда представлений все места бывали заняты. Таким образом пьеса доставила мне много радости, гонорар же, который мне причитался за нее, составлял всего сто риксдалеров. Надо помнить, что в то время частные театры в Дании и вовсе ничего не платили авторам, а сто далеров все-таки лучше, чем ничего. Впоследствии мне, впрочем, дали еще прибавку в сто далеров, так как пьеса продолжала давать полные сборы. Примеру моему скоро последовали и другие писатели, Гоструп, Оверскоу, Эрик Бёг, Рекке и Хивиц дали талантливые вещи. Труппа ‘Казино’ также с годами все совершенствовалась, требования публики повышались, и дирекция шла им навстречу. Тем не менее многие продолжали пренебрегать ‘Казино’. ‘Какое-то ‘Казино!’ — частенько слышалось в разговоре, но такое отношение к театру со стороны лиц, к тому же ни разу даже не бывших в нем, нельзя, по-моему, назвать справедливым.
Вскоре я написал для ‘Казино’ и новую пьесу, в том же фантастическом духе, ‘Оле-Закрой глазки’. Я уже пытался изобразить сказочного северного бога снов в одной из своих сказок, теперь же мне захотелось сделать из него живое лицо и его устами высказать ту истину, что здоровье, хорошее расположение духа и душевный мир — выше богатства. Ланге отнесся к моему труду с большим вниманием и любовью и приложил все старания, чтобы поставить эту пьесу, требовавшую большой сцены, на маленькой, тесной сцене ‘Казино’. Приятно поразило меня также и отношение к делу самой труппы. Все актеры и актрисы интересовались пьесой, относились с уважением к автору, словом, ничем не напоминали тех полновластных вершителей судеб пьес, которых я привык видеть в ‘настоящем театре’.
После того пьеса шла много раз и пользовалась у публики большим успехом, доказательства этого я получал даже от ‘простолюдинов’, как принято называть людей победнее. Приведу в пример один из случаев, доставивший мне куда больше радости, чем могла бы доставить любая хвалебная рецензия или отзыв умника-философа.
Выходя из театра, я увидел в дверях бедного ремесленника, на глазах его блестели слезы, и когда я поравнялся с ним, он схватил мою руку, крепко пожал ее и сказал: ‘Спасибо, господин писатель Андерсен! Вот-то славная комедия!’ Приведу и еще один случай. Я был в гостях в одном знакомом мне бюрократическом семействе, и хозяйка дома рассказала мне, что она была очень удивлена в это утро необыкновенно радостным, сияющим выражением лица своего конюха. ‘У Ганса радость какая-нибудь, что он так и сияет сегодня?’ — спросила она потом свою горничную, и та объяснила, что один из подаренных вчера господами прислуге билетов отдали конюху Гансу. И вот этот деревенский парень, который вечно ходил полусонным, вдруг ‘точно переродился со вчерашнего!’ рассказывала девушка. ‘Он вернулся вчера из театра такой веселый, так был доволен всем, что видел и слышал! — ‘Я всегда думал, что одним богачам да барам счастье, а теперь вижу, что и нашему брату тоже хорошо! Это я узнал вчера там, в комедии! Точно проповедь послушал, да еще и видел все. То-то хорошо!’ — сказал он’. И ничье мнение так не порадовало меня и не польстило мне больше этого бесхитростного суждения простого, необразованного парня!
Пьеса продолжала делать сборы, но вот я прослышал, что один из наших писателей, который в последнее время был самым деятельным поставщиком пьес для ‘Казино’, написал в сотрудничестве с одним молодым литератором пародию на мою пьесу. Пародию собирались ставить на провинциальных сценах или по крайней мере в театре марионеток Бухариса. Известие это сильно огорчило меня, я знал этого писателя, всегда признавал его талант, а он мог так умышленно закрывать глаза на все поэтические достоинства ‘Оле-Закрой глазки’ и собирался даже лично осмеять меня! Мне вообще уже не привыкать было ко всяким оскорблениям у себя на родине, тем не менее я находился в угнетенном состоянии духа, но вот, еще прежде чем я успел прочесть самую пародию, получил я в Глорупе письмо от Эрстеда, свидетельствовавшее и о его отношении ко мне, как к поэту, и о нашей взаимной дружбе. Письмо это я и привожу здесь как своего рода документ, тем более что оно представляет интерес и само по себе благодаря личности своего автора.
‘Копенгаген, 18 июля 1850 года.

Дорогой друг!

Вы должны отогнать от себя то уныние, о котором сообщаете Матильде, если уже не сделали этого, прежде чем получили настоящее письмо. Вы обогатили литературу столькими превосходными произведениями, что никто, я думаю, кроме Вас самого, не может упрекнуть Вас в том, что Вы дали еще слишком мало. Да и самые противники Ваши уже не отваживаются теперь высказывать подобного мнения. Но пусть даже на Вас и нападают — Вы должны утешаться тем, что подобным нападкам подвергались все более или менее выдающиеся люди. Я часто наблюдал, как английские журналисты глумились над самыми замечательными деятелями своего отечества. Я помню еще, например, что великого государственного человека Питта обзывали болваном. Поп в прошлое столетие, Байрон в наше, тоже имели основания жаловаться на жестокие нападки. А лучше ли было с Гете и Шиллером в Германии? Эленшлегер и Баггесен, как они ни разнятся между собою во всем остальном, имели, однако, то общее, что оба одинаково страдали в свое время от ожесточенных нападок. Если же поискать примеров вне среды поэтов, то я укажу Вам на моего брата и на Мюнстера.
Старайтесь обращать на нападки как можно меньше внимания. Слава Ваша, как писателя, слишком укрепилась за Вами и здесь, и за границей, чтобы Вы могли опасаться за нее.
Надеюсь, что Вы, как и прежде, не станете вступать с Вашими противниками в полемику. Посоветовал бы я Вам не давать им даже и косвенных щелчков в каком-нибудь новом произведении. Зато Вы, по-моему, хорошо бы сделали, если бы написали статью об эстетических началах сказочных фантастических произведений. Этим Вы могли бы рассеять многие заблуждения публики. Для разбора лучше всего было бы воспользоваться чужими произведениями, но, разумеется, незачем было бы и вовсе исключать своих собственных. Только отнюдь не впадайте в полемику! Наконец, я должен Вам сказать, что меньше всего посоветую Вам браться за упомянутую работу, если она может отвлечь Вас от истинных задач Вашего творчества. Напротив! Всегда Ваш

Г . X. Эрстед’ .

В это же лето окончил я мою, как уже говорил выше, наиболее обработанную вещь ‘По Швеции’, и это было последнее произведение, которое я читал Эрстеду. Оно ему очень понравилось, особенно много беседовали мы с ним по поводу двух статей: ‘Вера и знание’ и ‘Поэтическая Калифорния’ , которые были навеяны его полными ума и убедительности рассуждениями, а также его гениальным произведением ‘Дух в природе’ . ‘Вас так часто упрекают в недостатке познаний! — сказал он мне однажды со своей обычной мягкой усмешкой. — А вы в конце концов, может быть, сделаете для науки больше всех других поэтов!’ Нечто подобное же сказано и в ‘Послесловии’ переводчика к английскому изданию ‘По Швеции’ . Надеюсь, что меня поймут, как следует. Я не желаю сказать этим, что я сделал что-нибудь для науки в строго научном смысле, нет, я, как поэт, только почерпнул сюжеты из ее малоразработанных рудников. Примером может послужить сказка ‘Капля воды’, на которую указывает в своей книге ‘Дух в природе’ и Эрстед.
Он понимал меня и радовался той любви, с какой я относился ко всем открытиям и мощным изобретениям новейшего времени, двигающим его вперед. ‘И все же вы согрешили перед наукой. Забыли, чем ей обязаны! — сказал он мне раз в шутку. — Вы ни словом не упомянули о ней в Вашем прекрасном стихотворении ‘Дания — родина моя!’ (См. т. III, стр. 534.). Я и попробовал сам исправить Вашу ошибку!’ И он показал мне строфу, которую он предлагал вставить между третьей и четвертой строфами моего стихотворения.
А имена, что на скрижалях вековых
Науки Дании сыны поначертали!..
Они нам говорят о светлой звездной дали,
О тайных силах и небесных, и земных!..
Любуюсь Зунда светлой полосой,
Что окаймляет берег наш волнистый,
И пылью орошает серебристой…
Люблю, люблю тебя, мой край родной!
Когда же я прочел ему ‘Веру и знание’ и ‘Поэтическую Калифорнию’ , он дружески пожал мне руку и сказал, что теперь я вполне загладил свою вину.
В Глорупе же в это самое лето получил я от него вторую часть книги ‘Дух в природе’ с приложением такой записки: ‘Боюсь, что эта часть не произведет на Вас такого хорошего впечатления, как первая. Эта новая книга является ведь только пояснением первой. Смею, однако, думать, что и она не совсем лишена новизны, а также, что написана она в прежнем же. духе и тоне!’
Книга в высшей степени заинтересовала меня, и я высказал Эрстеду свою признательность за нее в длинном письме. Вот отрывок из него:
‘Вы полагаете, что эта книга не произведет на меня такого впечатления, как первая, а я так не могу даже отделить их одну от другой, обе они составляют как бы один богатый источник. Больше же всего радует меня то, что я нахожу в ней все как будто свои же собственные мысли, которые, однако, не были для меня до сих пор так ясны. Я нашел тут всю свою веру, все свои убеждения, высказанные так ясно, толково! Отказываюсь понимать епископа Мюнстера! Казалось бы, он-то уж мог понять то, что для меня ясно, как день! Я читал ‘Естественные науки по отношению к некоторым важным религиозным вопросам’ , не только про себя, но читал эту статью многим и вслух, меня так и тянет перечитывать ее, и я хотел бы поделиться ей со всем светом. Я ценю слепую веру благочестивых людей, но сам предпочитаю верить, зная . Величие Господа Бога ничуть не умалится, если мы будем смотреть на Него, руководствуясь разумом, который Он сам же дал нам! Я не хочу идти к Богу с завязанными глазами, xoчу видеть и знать, и если даже это и не доведет меня до иной цели, нежели слепо верующего человека его вера, то все же я обогащусь умственно! Я радовался, читая Вашу книгу, между прочим, и за самого себя: она так понятна мне, как будто является результатом моего собственного мышления. Читая ее, я не раз готов был сказать: ‘Да, и я бы сказал вот это самое!’ Истины, заключающиеся в этой книге, перешли в мою плоть и кровь. А я все-таки прочел еще только половину ее. Меня оторвали от нее вести с поля сражения, и затем я уже мог думать только о них. Но я не могу не поторопиться написать Вам и высказать Вам свою сердечную признательность.
Вот уже неделя, как я не могу ничем заняться, так я расстроен. Я даже забываю о победах наших бравых солдат из-за мысли о погибших молодых жизнях. Скольких из убитых я знал лично! Полковник Лэссё был ведь моим другом, я знал его еще кадетом и всегда прeдчувствовал, что из него выйдет нечто выдающееся. У него был такой светлый ум, такая твердая воля и ко всему этому присоединялось еще редкое образование. Я так любил его! Как часто увлекал он меня, хоть и был моложе меня, своими смелыми, зрелыми мыслями, как мило умел вышучивать болезненные проявления моей фантазии! Чего-чего не переговорили мы с ним по пути от дома его матери до города, мы говорили и о злобе дня, и о мире, и о будущем… А теперь — его нет больше! Бедная мать его подавлена горем, не знаю, как она и перенесет его. Лэссё пал в тот же день, как и Шлеппегрель, и Тренка, в маленьком местечке близ Идстета. Рассказывают, что первые ряды вступившего в местечко отряда датчан были приняты жителями с хлебом-солью — это успокоило всех остальных, но чуть только они очутились в центре города, все ворота и двери вдруг раскрылись, оттуда хлынули толпы инсургентов и вооруженных жителей — мужчин и женщин, и большая часть отряда была положена на месте. Выносливость наших солдат изумительна, увязая в болоте, шли они вперед под неприятельским огнем, перепрыгивали с кочки на кочку и, хотя картечь так и косила их, все-таки выбили неприятеля с твердой позиции. Ах, если бы только эта битва была последней! Но — увы! — неизвестно еще, что будет дальше! Быть может, все эти дорогие жизни загублены даром. Бог да защитит правое дело и ниспошлет нам мир! В редкой семье нет горя, мы переживаем тяжелые, мрачные дни. Меня тянет на поле сражения, мне хочется своими глазами увидеть богатую событиями военную жизнь, но я отгоняю от себя это желание. Я знаю, что вид всех бедствий войны произведет на меня чересчур потрясающее впечатление. Да и если бы еще я мог сделать что-нибудь, хотя бы ободрить, подкрепить страдальцев, то я и этого не могу!
Мой сердечный привет Вам
Ваш сыновне преданный

Г. X. Андерсен’.

Вслед за битвой и победой был заключен мир. Я принял эту весть с несказанной радостью.
Возвращавшимся солдатам была устроена торжественная встреча. Воспоминание о ней до сих пор еще освещает мою душу и не погаснет никогда. Я написал для шведских и норвежских добровольцев песню, которой они и встретили у железных ворот в Фредериксбергской аллее наших датчан. Над западными воротами красовалась приветственная надпись: ‘Сдержал свое ты слово, наш храбрый ополченец!’ Haвcтpeчу армии вышли и все цеха со своими знаменами, которые мы с давних пор привыкли видеть только на сцене. Многие из простолюдинов были до слез тронуты, убедившись в том, какое значение придается людям их сословия, — и у них ведь было свое знамя. Гремела музыка, были пущены фонтаны, что случалось обыкновенно лишь в день рождения короля. На всех домах развевались датские, шведские и норвежские флаги. Повсюду красовались разные приветственные надписи вроде: ‘Победа — Мир — Единение’. Все имело праздничный вид, все чувcтвoвaли себя воистину датчанами. Когда показались первые ряды солдат, слезы так и потекли у меня по щекам.
Ратуша была превращена в зал Победы, украшенный флагами и гирляндами. Стол для офицеров был накрыт под тремя увешанными золотыми плодами великолепными пальмами. Простые рядовые сидели за длинными столами. Угощали их студенты и другие молодые люди. Музыка, пение, речи, общее ликование, букеты и венки сыпались дождем. Мне доставляло несказанное удовольствие смотреть на этот праздник и беседовать с бравыми ребятами, даже и не ведавшими, что они герои.
Я спросил одного солдата из Шлезвига, довольны ли они, что опять попали в казармы, хорошо ли им там? ‘Расчудесно! — ответил он. — Первую ночь так мы заснуть даже не могли, так хорошо было! Лежим себе на матрасах, под одеялами! А там-то три месяца платья не скидали! Пуще же всего донимал нас в бараках дым от сырых дров! А тут живи в свое удовольствие! Учтивый народ здесь в Копенгагене!’ Фленсборг он тоже похвалил: ‘Настоящий датский город! В жаркие дни жители приносили нам оттуда и вина, и воды! Просто благодать!’
А какие они были скромные наши солдатушки, особенно пехотинцы! Они сами называли первых храбрецов из товарищей, венок, случайно брошенный в толпу солдат, они по общему приговору надели на достойнейшего. В ратуше угощались тысяча шестьсот человек и пехотинцев, и гусар. Речь следовала за речью, и один из офицеров сказал какому-то рядовому: ‘Тебе тоже следует сказать речь — ты ведь хорошо говоришь!’ — ‘Нет, где уж нам! Не подходит!’ — ‘Отчего же. Напротив, то-то и хорошо, если и рядовой скажет слово!’ — ‘Да, так уж тут надо гусара!’ — ответил скромный солдатик.
Речи, дышащие увлечением и вдохновением, лились рекой, и принимали их с таким же увлечением. Случалось и то, /что у оратора больше было на душе, чем на языке. Вот что, например,(мог у уловить из речи одного почтенного члена риксдага: ‘Вы из Ютландии^и я из Ютландии, и мы намаялись, и вы намаялись. А теперь вот все мы тут! Кто из такого города, кто из такого, а я вот из такого!’
Директор ‘Казино’ Ланге раздавал солдатам на каждое представление огромное число бесплатных билетов, и мне доставляло истинное наслаждение услужить бравым ребятам, указывать им места, разговаривать с ними, объяснять им непонятное. Много оригинальных замечаний наслушался я при таких случаях. Большинство солдат сроду не бывали в театре, понятия не имело о нем. Вестибюль и коридор были разубраны зеленью и флагами. Во время одного из антрактов я встретил здесь двух солдат. ‘Ну, все ли видели?’ — спрашиваю я их. ‘Как же! Уж так-то хорошо тут!’ — ‘Ну, а представление там глядели?’ ‘Разве еще что есть?’ — изумились они. Они себе все расхаживали по коридорам, любуясь газовыми рожками, флагами и движением народа вверх и вниз по лестницам!
В дни этих торжеств пришлось мне принимать участие и еще в одном торжестве, частном, носившем чисто семейный характер. Два года тому назад Коллин вышел в отставку в чине тайного советника, а в этом, 1851 году 18 февраля мы и отпраздновали его юбилей.
С этими же днями торжеств, когда всюду раздавались песни и веселая пальба, связано у меня воспоминание о двух тяжелых утратах: я в одну неделю схоронил Эмму Гартман и Эрстеда!
Эмма Гартман была в полном смысле слова редкой женщиной: богато одаренная натура, жизнерадостная, остроумная, простая и прямая, с детски ясной душой и миросозерцанием, не затемненным никаким облачком. Все в ней было в гармонии. Вот кто мог заставить звучать во мне все струны ума и сердца! Немудрено, что я льнул к ней, как растение к солнцу. Нельзя высказать, передать словами, какой неистощимый источник радости, веселости и искренности представляла ее душа. Глубокой истиной звучали слова, сказанные над ее гробом пастором и поэтом Бойе: ‘Сердце ее было храмом Божиим, переполненным любовью, и она щедро делилась ей не только с близкими ей лицами, но и с многими посторонними, включая сюда бедных, немощных и скорбящих, каких только знала!’ Истиной звучали и слова, сказанные у могилы: ‘Ясные, радостные мысли и чувства жили в ее душе, и она охотно выпускала их на волю, как крылатых пташек, наполнявших дом пением и веселым щебетанием! И в доме ее воцарялась в такие минуты весна!’ Да, да! Эти пташки щебетали и наполняли радостью сердца всех окружающих. В ее устах, казалось, облагораживались самой слова. Она могла говорить обо всем, как ребенок, и о чем бы она ни говорила, слышно было, что слова ее идут от чистого сердца. Она любила пошутить, так и сыпала остротами, но приходила в комический ужас при одной мысли, что подобные шутки могут сделаться достоянием читателей или, что еще хуже — строгих слушателей, раздаваясь со сцены. Она могла угощать такими шутками с утра до вечера, а я взял да вложил подобные в уста Царя духов и Греты в ‘Дороже жемчуга и злата’. Она, впрочем, ходила смотреть эту пьесу, также, как и ‘Оле-Закрой глазки’, но совсем по особой причине. Однажды в жестокую вьюгу вернулись из школы, находившейся далеко, в Христаановой гавани, только два старших ее сына, младший же, совсем еще ребенок, как-то отстал от них, и мать была вне себя от страха. Как раз в эту минуту пришел я и, узнав в чем дело, сказал, что сейчас же пойду и разыщу пропавшего. Она знала, что я был не совсем здоров да и вообще не охотник бегать в такую даль, и мое желание помочь ей в беде (как будто я мог поступить иначе!) так ее тронуло, что она, как сама рассказывала мне потом, ходя в волнении взад и вперед по комнате, сказала себе: ‘Это просто бесподобно с его стороны! Надо мне пойти на его ‘Дороже жемчуга и злата’ ! А если он приведет мне моего мальчика, так и быть — пойду и на ‘Оле-Закрой глазки!’ Да, да, уж пообещала, так пойду, хоть это и ужасно!’ И она пошла на представления, много смеялась, а потом рассказывала о виденном куда забавнее, чем были сами пьесы. У нее было также большое музыкальное дарование, и много ее прекрасных композиций вышло в свет, но без ее имени. Никто также лучше нее не понимал и не ценил самого Гартмана, она предвидела его будущую славу и значение, которое он будет иметь за границей, и во время разговора об этом лицо ее, вообще такое веселое, подвижное, вдруг принимало серьезное, почти торжественное выражение. В одну из последних наших бесед, я помню, мы говорили о книге Эрстеда ‘Дух в природе’ и о бессмертии. ‘Подумаешь, представишь себе это — голова кружится, это почти не по силам нам людям! — говорила она. — Но я все-таки верю в бессмертие, надо верить в него!’ И глаза ее загорелись, но в ту же минуту на губах заиграла улыбка и она принялась трунить над негодным человечеством, воображающим соединиться с Господом Богом!..
Но вот настало печальное утро! Гартман обнял меня и со слезами сказал: ‘Она умерла!’
И в самый час кончины матери внезапно захворал ее младший ребенок, дочка Мария. В сказке ‘Старый дом’ я нарисовал ее — это она-то, когда ей было два года, принималась плясать, как только бывало заслышит музыку или пение. В самый час кончины матери, склонилась, как подкошенная, и ее маленькая дочка, как будто мать попросила Бога: ‘Дай мне с собою одного ребенка, самого младшего, который не может обойтись без меня!’ И Бог внял ее мольбе. Девочка умерла в тот же вечер, когда вынесли в церковь гроб ее матери, и через несколько дней рядом с большой могилой появилась маленькая. Один из венков, украшавших могилу матери, еще свежий и зеленый, казалось, тянулся к жданной гостье.
В гробу маленькая девочка смотрелась взрослой девушкой, никогда не видел я более живого изображения ангела! У меня навсегда запечатлелся в памяти один ответ ее, звучавший почти слишком не по-земному невинно. Ей было тогда всего три года, раз вечером ее позвали купаться, и я в шутку спросил ее: ‘А мне можно с тобой?’ — ‘Нет! — ответила она. — Теперь я маленькая, вот когда вырасту, тогда можно!’
Смерть не лишает человеческое лицо красоты, напротив, иногда даже возвышает ее, некрасиво лишь разложение тела. И никого не видел я в гробу красивее, благороднее Эммы Гартман: по лицу ее было разлито выражение какого-то неземного спокойствия, как будто душа ее стояла в эту минуту перед престолом Всевышнего. От рассыпанных вокруг нее цветов разливался чудный аромат. ‘Никогда в жизни не уязвила она ни одного человека, никогда не умаляла она в своих суждениях ничего достойного похвалы, никогда не позволяла клевете коснуться уважаемого имени. Она не взвешивала боязливо своих слов, не опасалась, что их могут перетолковать в дурном смысле люди, не отличающиеся ее откровенностью и чистосердечием!’ И эти слова, сказанные у ее могилы, дышали истиной.
Через четыре дня я лишился и Эрстеда. Перенести еще и этот удар было мне почти не под силу. В этих двух умерших я терял бесконечно много. Эмма Гартман своей задушевной веселостью, жизнерадостностью, бодростью духа ободряла и подкрепляла мой дух, я искал ее общества, как цветок лучей солнца! А Эрстеда я знал почти с первых же моих шагов в Копенгагене, любил в течение стольких лет как одного из людей, принимавших самое близкое участие во всех моих горестях и радостях. В последнее время я то и дело переходил от Гартмана к Эрстеду, от Эрстеда к Гартману. Но у меня и в мыслях не было, что я так скоро лишусь того, кто был моей постоянной поддержкой, моим утешением в моей тяжелой борьбе с обстоятельствами и духовными невзгодами. Эрстед был еще так молод душою, так радостно-оживленно беседовал о предстоящем летнем отдыхе в отведенном ему городом помещении в Фредериксбергском саду. Год тому назад, осенью, праздновали его юбилей, и город отвел ему и его семье в пожизненное владение дом, в котором жил последние годы Эленшлегер. ‘Мы переедем туда, как только на деревьях появятся почки, и выглянет солнышко!’ — говорил он, но уже в первых числах марта слег в постель, мужество и бодрость духа, однако, не покидали его. Жена Гартмана умерла 6 марта. Сильно огорченный пришел я в этот день к Эрстеду и тут узнал, что и его смерть близка! У него было воспаление легких. ‘Он умрет!’ — твердил я про себя, а сам-то он думал, что ему лучше. ‘В воскресенье я встану!’ — сказал он. В воскресенье он предстал перед лицо Всевышнего!
Придя к нему в этот день, я застал его уже в агонии. Жена и дети окружали его постель, я присел в соседней комнате и дал волю слезам. В доме царила торжественная, святая тишина!
Похороны состоялись 18 марта. Я страдал и душевно, и физически и едва-едва протащился короткий путь от университета до церкви, на что понадобилось, впрочем, два часа, так медленно тянулось шествие. Речь говорил пастор Трюде, а не Мюнстер. ‘Его не просили!’ — оправдывали его некоторые. Как будто надо просить друга сказать слово над усопшим другом! Слезы так и душили меня, но я не мог плакать, и сердце мое готово было разорваться…

Глава XV

Страна отдыхала от войны под сенью мира, настала весна, и во мне проснулось чувство перелетной птицы. Меня манило отдохнуть душой на лоне природы, и я понесся к зеленым лесам, к дорогим друзьям в Христинелунд. Молодым моим хозяевам очень хотелось залучить к себе на крышу аиста, и они положили туда колесо, как основание для гнезда, но аист не являлся! ‘Подождите моего приезда! — писал я им. — Тогда и аист прилетит!’ И в самом деле, утром в тот же самый день, когда согласно моему письму ждали меня, прилетела на крышу и чета аистов. Когда я въезжал во двор, работа по устройству гнезда была уже в полном разгаре. И тут же увидел я, как аист взлетел в воздух, а это по народным приметам означало, что я и сам скоро расправлю крылья. Полет мой в это лето не был, однако, особенно дальним. Дальше башен Праги я не залетал. Глава о моих заграничных полетах ограничилась в этом году всего несколькими страницами, но на первой же странице виньеткой служил летящий аист и гнездо его, свитое на крыше, защищенное свежераспустившимся буковым лесом.
Христинелунду же сама весна дала виньетку — цветущую яблоньку, выросшую в поле у канавы. Это было олицетворение самой весны! При виде ее у меня зародилась в голове идея сказки ‘Есть же разница!’. Большинство моих сказок создалось подобным же образом. Каждый, кто будет смотреть на жизнь и природу глазами поэта, увидит, откроет подобные же проявления красоты, которые можно иначе назвать ‘поэтическою игрою случая’. Приведу здесь несколько примеров. В самый день смерти короля Христиана VIII дикий лебедь налетел на шпиль Роскильдского собора и разбил себе грудь, и Эленшлегер воспользовался этим случаем для своего стихотворения, посвященного памяти короля. Когда же на могиле самого Эленшлегера хотели заменить старые венки свежими, оказалось, что в одном из увядших венков свила себе гнездышко певчая птичка. Как-то на Рождество я гостил в Брегентведе, погода стояла мягкая, я вышел утром с сад — на широких плитах пьедестала обелиска лежал тонкий слой снега, и я как-то бессознательно начертил палкой на снегу:
Бессмертие — тот же снежок,
Что завтра растает, дружок!
Я ушел, сделалась оттепель, потом опять хватил мороз, и когда я, спустя некоторое время, опять подошел к обелиску, то увидел, что снег весь стаял, кроме небольшого клочка, где и осталось одно слово ‘бессмертие’! Такая игра случая меня сильно поразила, и я невольно помыслил: ‘Господи Боже мой! Я никогда и не сомневался в нем!’
Последний раз я посетил Германию еще до войны. Поля битвы я еще не видел — посетить его из одного любопытства, явиться праздным зрителем там, где другие действовали, — было противно моему чувству. Теперь мир был заключен, и я опять мог мирно встретиться со своими друзьями в Германии, но я не мог еще забыть недавних кровавых событий и первым долгом решил посетить те места, где боролись и страдали наши войска.
Почти повсюду уже виднелись возводимые на месте сгоревших строений и домов новые, земля же кругом хранила еще следы недавней бомбардировки, весь дерн был точно сдернут, сбит градом пуль. Серьезное, грустное чувство овладело мною: я вспомнил полковника Лэссё, подумал о многих, положивших здесь живот свой. Самая почва, по которой мы ехали, была для меня священна.
В Лейпциге и Дрездене я свиделся с прежними друзьями, они ничуть не переменились, и встреча наша была самая сердечная, радостная. Так отрадно было сознавать, что тяжелая, кровавая эпоха войны осталась позади. Почти все отдавали должное силе и единодушию датчан, некоторые даже говорили: ‘Датчане были правы!’ Были, разумеется, и люди, державшиеся противоположного мнения, но эти не высказывались. Словом, мне положительно не на что было пожаловаться — я видел вокруг себя одни дружеские лица, встречал одно доброе расположение к себе и к своему народу. И даже ‘поэтическая игра случая’ не преминула отдать честь датскому имени! Расскажу этот маленький эпизод.
Семь лет тому назад я гостил в прекрасном Максене, в нескольких милях от Дрездена в радушном семействе фон Серре, Накануне моего отъезда оттуда, гуляя вечером с хозяйкой неподалеку от усадьбы, я нашел на дороге вырванную с корнем маленькую лиственницу, такую маленькую, что она уместилась бы у меня в кармане. Я поднял ее, она была переломлена. ‘Бедное деревцо! — сказал я. — Зачем же ему погибать!’ И я стал искать местечко в скалистой почве, куда бы посадить деревцо. ‘Говорят, у меня легкая рука! — продолжал я. — Может быть, и примется!’ На самом краю обрыва нашелся в расщелине камня клочок рыхлой землицы, я ткнул туда деревцо, потом ушел оттуда и забыл об этом эпизоде.
‘Ваше деревцо отлично растет в Максене!’ — рассказывал мне, несколько лет спустя, в Копенгагене художник Даль, только что приехавший из Дрездена. Теперь, прибыв опять в Максен, я услышал о ‘деревце датского поэта’, как его называли, целую историю. Оно принялось, пустило корни, новые ветви и сильно выросло, — за ним тщательно ухаживали. Г-жа Серре велела даже обложить его землей, потом взорвали часть камня и в последние годы проложили мимо деревца тропинку, а перед самым деревцом поставили дощечку с надписью: ‘Деревцо датского поэта’. И оно не пострадало даже во время войны с датчанами, по общему мнению, оно должно было погибнуть само собою: возле росла большая, пышная береза, простиравшая свои ветви над маленьким деревцом, которое и должно было благодаря этому рано или поздно зачахнуть. Но вот еще во время войны случилась гроза, молния ударила прямо в березу, разбила ее и сбросила со скалы, а ‘деревцо датского поэта’ осталось целым и невредимым. Я сам видел его в это свое посещение Максена, видел рядом и пень погибшей березы.
В Веймар я на этот раз не поехал, я знал, что там теперь нет никого из моих друзей, и отложил свою поездку туда, равно как и вообще всякую дальнейшую — до будущего года.
Осенью 1851 года мне было пожаловано на родине звание профессора, а с наступлением весны я поспешил закрепить нить путешествия в том же месте, где оборвал ее в последний раз — в милом Веймаре. Здешние друзья мои встретили меня с обычной задушевностью и радушием. Такой же прием ждал меня опять и в герцогском семействе.
В это же посещение я имел приятный случай возобновить знакомство с Листом, который, как известно, был приглашен сюда капельмейстером театра. Он главным образом задался задачей проводить в репертуар такие выдающиеся музыкальные произведения, которым иначе трудно было бы вообще пробраться на сцены немецких театров. Так, например, в Веймаре была поставлена опера Берлиоза ‘Бенвенуто Челлини’ , имевшая для веймарцев особый интерес благодаря главному герою, которого изобразил и Гете. Особенно же увлекался Лист музыкой Вагнера, которого и пропагандировал, не щадя сил, и постановкой его опер на сцене веймарского театра, и журнальными статьями. Он даже издал на французском языке целое сочинение о двух операх Вагнера ‘Тангейзер’ и ‘Лоэнгрин’ . Лист называл Вагнера первым из современных композиторов, с чем я, руководствуясь непосредственным чувством, не могу согласиться. Мне кажется, что вся его музыка — продукт одного ума, я восхищаюсь в ‘Тангейзере’ бесподобными речитативами, особенно в рассказе героя о его пилигримстве в Рим, я признаю грандиозность его музыкальных картин, но мне недостает в них цветка музыкального искусства — мелодии! Вагнер сам писал либретто для своих опер и как поэт-либреттист занимает очень высокое место, в его операх большое разнообразие сцен и положений. Самая же музыка его хлынула на меня в первый раз, как я слышал ее, словно какое-то море звуков, и я совершенно изнемог под его волнами и физически, и душевно. Поздно вечером по окончании оперы ‘Лоэнгрин’ Лист — весь огонь и вдохновение — вошел ко мне в ложу, где я сидел усталый и подавленный, и спросил: ‘Ну что скажете теперь!’ Я ответил: ‘Я чуть жив!’ ‘Лоэнгрин’ показался мне могучим, шумящим деревом без цветов и плодов. Надеюсь, меня поймут, как следует: мое суждение о музыке имеет ведь очень мало значения, я только требую от музыки, равно как и от поэзии, трех вещей: ума, фантазии и чувства, а это последнее сказывается в мелодии! Я вижу в Вагнере выдающегося современного композитора, великого своим умом и волей, мощного сокрушителя старой рутины, но мне кажется, что ему недостает той искры божественного огня, который вдохновлял Моцарта и Бетховена. Многие знатоки музыки держатся насчет Вагнера мнения Листа, и публика кое-где примыкает к ним. В Лейпциге Вагнер имеет теперь успех, но не то было раньше. Несколько лет тому назад я присутствовал на концерте в ‘Gewandthaus’ , после других музыкальных номеров, награжденных аплодисментами, была исполнена и увертюра к ‘Тангейзеру’ . Я слышал ее в первый раз, так же как и самое имя Вагнера, меня поразила грандиозность рисуемых композитором музыкальных картин и я принялся горячо аплодировать, но меня не поддержал почти никто. На меня смотрели, начали даже шикать, но я остался верен своему впечатлению и продолжал хлопать и кричать ‘браво!’, хотя от внутреннего смущения весь покраснел даже. Теперь, напротив, все аплодировали ‘Тангейзеру’ Вагнера. Я рассказал об этом случае Листу, и он, и все его музыкальные сторонники наградили меня громким ‘браво!’ за то, что я последовал тогда влечению моего непосредственного чувства.
Из Веймара я отправился в Нюрнберг. Вдоль полотна железной дороги протянута телеграфная проволока! Я истинный датчанин, и сердце мое радостно забилось от гордости за свое отечество. Я услышал, как один отец, ехавший со мною в вагоне, сказал сыну, указывая на телеграфную проволоку: ‘Это открытие датчанина Эрстеда!’ Я был счастлив, что принадлежу к одному с ним народу!
В сказке ‘Под ивой’ я описал Нюрнберг, этот чудный старинный город, а поездка моя через Швейцарию и Альпы послужила фоном для нее. В Мюнхене я не был с 1840 года. Я сравнил этот город в ‘Базаре поэта’ с розовым кустом, ежегодно пускавшим новые побеги, причем каждая новая ветвь являлась новой улицей, каждый лепесток дворцом, церковью или памятником — пока наконец не стал целым деревом, в полном расцвете пышной красоты! Один из прекраснейших цветов — ‘Базилика’, другой — Бавария. Так же выразился я, отвечая на вопрос царствовавшего тогда короля Людвига: какое впечатление произвел на меня Мюнхен? ‘Дания лишилась великого художника, а я друга!’ — сказал он, наводя разговор на Торвальдсена.
Мюнхен для меня интереснейший из германских городов, расцветом своим он главным образом обязан королю Людвигу. Здешний театр также находится в цветущем состоянии. Во главе его стоит энергичнейший и преданнейший своему делу человек, поэт Дингельштедт. Он ежегодно посещает все главнейшие театры Германии и высматривает новые выдающиеся таланты, бывает в Париже и изучает репертуары современных театров и требования публики. Скоро репертуар Мюнхенского королевского театра станет поистине образцовым. Дингельштедт обращает также особенное внимание на постановку, которая всегда строго соответствует действительности, не то что у нас в Дании! У нас в опере ‘Дочь полка’ , действие которой происходит в Тироле, видишь декорации с пальмами и кактусами, в ‘Норме’ одно действие происходит в греческом жилище Сократа, а другое в пальмовой хижине Робинзона, на передней декорации зачастую изображен солнечный день, а на заднем плане видно с балкона звездное небо! То есть ни смысла, ни желания осмыслить дело! Да и кому охота входить в такие мелочи, если о них не спрашивает ни одна газета! Репертуар мюнхенского театра очень разнообразен, во всем видна горячность, любовь к делу, стремление ознакомиться с выдающимися новинками даже иностранного репертуара. Дингельштедт состоит в постоянных сношениях со всеми мало-мальски выдающимися писателями. Я тоже получил от него в Копенгагене весьма лестное письмо, в котором он просил меня ознакомить его с положением датского главным образом национального репертуара и сообщал, что ныне царствующий король Макс знаком с моими произведениями и очень интересуется мною. Прибыв на этот раз в Мюнхен, я и посетил первым долгом Дингельштедта. Он немедленно отвел в мое распоряжение на все время моего пребывания в городе одну из лучших лож в королевском театре, а также сообщил о моем приезде королю Максу, и я на другой же день получил от короля приглашение к обеду в загородный дворец Старнберг. За мной приехал тайный советник фон Дённигес, экипаж помчался с быстротою поезда, и мы еще до назначенного часа прибыли в маленький замок, живописно расположенный на берегу озера, окаймленного Альпами. Король Макс, еще молодой человек, принял меня в высшей степени приветливо и сказал, между прочим, что особенное впечатление произвели на него из моих произведений ‘Импровизатор’, ‘Базар поэта’, ‘Русалочка’ и ‘Райский сад’. Говорил он и о других датских писателях, о произведениях Эленшлегера и Эрстеда и с большой похвалой отзывался о душевной свежести, характеризующей искусство и науку моей родины. От фон Дённигеса, путешествовавшего по северу, он знал также о красоте Зунда и наших буковых лесов, и о сокровищах нашего музея северных древностей.
За обедом король почтил меня тостом за мою музу, а после обеда пригласил меня прокатиться в лодке. Погода была серая и ветреная. У берега дожидалась нас большая крытая лодка, разодетые гребцы отдали королю честь веслами, и скоро мы стрелой полетели по глади озера. Во время катания я прочел вслух сказку ‘Безобразный утенок’, потом завязалась оживленная беседа о поэзии и природе, и мы незаметно достигли острова, где по приказанию короля строилась прекрасная вилла. Свита держалась поодаль, а меня король пригласил занять место на скамье рядом с ним.
Он заговорил о моих произведениях, о всем дарованном мне Богом, о судьбе человеческой и в заключение высказал мысль, что единственное утешение человека — в близости к Творцу. Неподалеку от нас рос куст бузины весь в цвету, и он навел нас на разговор о датской дриаде, живущей в бузине, и о моей сказке ‘Бузинная матушка’. Я рассказал о своей драматической обработке того же мифа и, когда мы проходили мимо дерева, попросил позволения сорвать на память веточку. Король сам сломал одну и подал мне, я храню ее в числе других дорогих воспоминаний, она рассказывает мне о том вечере.
‘Ах, если бы выглянуло солнце! — сказал король. — Вы бы посмотрели, как хороши тогда горы!’ ‘Мне всегда везет! — воскликнул я. — Наверное, проглянет!’ И в ту же минуту солнце действительно выглянуло из облаков, и Альпы озарились чудным розовым сиянием. На обратном пути я прочел в лодке сказки ‘Мать’, ‘Лен’ и ‘Штопальная игла’.
Вечер был чудный, поверхность озера сияла, как зеркальная, на горизонте синели горы, а снежные вершины их алели пламенем — чисто, как в сказке!
Около полуночи я был в Мюнхене. В ‘Allgemeine Zeitung’ появилось очень милое описание этого посещения под заглавием ‘Король Макс и датский поэт’.
На железнодорожной станции между Фрейбургом и Гейдельбергом пришлось мне быть свидетелем потрясающей сцены. Толпа переселенцев в Америку, и молодых и старых, садилась в вагоны, а остающиеся на месте родные с отчаянием прощались с ними, рыдали и вопили. Одна старуха так вцепилась в двери вагона, что ее еле оторвали. Поезд тронулся, а она грянулась оземь. Скоро мы умчались от этих воплей, сливавшихся с громким ‘ура’. Для отъезжающего смена впечатлений смягчает горе, а тем, кто остается, все окружающее только напоминает об уехавших и растравляет сердечные раны.
В конце июля я опять уже был в Копенгагене. Вскоре я удостоился приглашения от вдовствующей королевы Каролины-Амалии погостить у нее в Соргенфри, и за время моего пребывания там еще лучше оценил сердечную доброту и благородство испытанной горем королевы.
Я написал для ‘Казино’ фантастическую пьесу ‘Бузинная матушка’ , и Ланге, и актеры возлагали на нее большие надежды. Действительно, она имела большой успех, но все же дело не обошлось и без шиканья. Я, впрочем, уже привык к такому явлению, которым сопровождалось теперь представление каждой новой пьесы. Гейберг же и Ингеман прислали мне по поводу упомянутой пьесы сердечные и лестные письма, очень тепло отозвался о ней также пастор Бойе, ‘Бузинная матушка’ и была, кажется, единственной виденной им на сцене ‘Казино’ пьесой. Но газетная критика не замедлила охладить интерес публики к моей новой пьесе, и я окончательно пришел к тому убеждению, что большинство моих земляков не особенно чутко к фантастическому элементу, недолюбливает заноситься высоко, предпочитая держаться земли и питаться простыми драматическими блюдами, состряпанными по книжке. Ланге, однако, продолжал ставить пьесу, и мало-помалу с ней освоились, стали лучше понимать идею, и под конец она стала вызывать единодушные одобрения. На одном из представлений случилось мне сидеть позади какого-то старого, почтенного провинциала. Во время первого же действия пьесы сосед мой повернулся ко мне и сказал: ‘Да тут чертовщина какая-то! Ничего не разберешь!’ ‘Да, оно трудновато! — ответил я. — Но потом пойдет понятнее! Тут будет и цирюльня, где стригут и бреют, и влюбленная парочка!’ ‘Ага! Вот оно что!’ — успокоился он. Под конец пьеса, видно, очень понравилась ему, или, может быть, он узнал, что я автор, только он обратился ко мне уже с таким уверением: ‘Славная пьеса и — очень понятная! Это только начало трудновато, пока разберешься в нем’.
В королевском же театре была поставлена в феврале 1863 года моя пьеса ‘Водяной дух’. Композитор Глезер написал к ней музыку, богатую мелодиями чисто норвежского характера, и пьеса имела успех.
На Троице я оставил Копенгаген и отправился пожить на лоне лесной природы в Соре у Ингемана. Сюда влекло меня мое сердце каждое лето еще с того времени, когда я жил школьником в Слагельсэ. И ничто здесь, включая и расположение ко мне моих хозяев, не изменилось с той поры! Дикий лебедь, как далеко ни залетает, постоянно возвращается к старому, излюбленному местечку на лесном озере.
Ингеман известен как самый популярный в народе датский поэт, его романы, на которые критики яростно набрасывались, не стареют с годами и постоянно читаются. Они находят себе читателей всюду и среди низших, и среди высших классов северных народов. Датский крестьянин научился из них любить свое отечество и уважать его историю. Все романы Ингемана проникнуты глубоким, серьезным чувством, даже наименее популярные из них, назову для примера ‘Немую девушку’ . Читая его, тоже как будто прислушиваешься к шелесту могучего дерева поэзии, шелестящего нам о тех же событиях, которые мы сами пережили и о которых наши внуки услышат из уст стариков. Кроме того, Ингеман обладал юмором и вечно юным сердцем истинного поэта! Большое счастье познакомиться с таким человеком и еще большее — обрести в нем верного, испытанного друга! ‘
Начало весны в этот год было дивно прекрасно — меня встретили в Соре зеленый лес и пение соловьев, но скоро роскошь природы потеряла для меня всякую прелесть. Настали скорбные, мрачные дни — в Копенгагене разразилась холерная эпидемия. Меня уже не было тогда в Зеландии, но я получал вести об ужасах эпидемии и о ее жертвах. Одной из первых жертв был пастор Бойе, я был в несказанном горе: в последние годы мы так сблизились, я так полюбил его. ‘
Но самым горестным, несчастнейшим днем был для меня в эту тяжелую пору день, который я именно предполагал провести в радости и веселье. Я гостил в Глорупе, и граф Мольтке-Витфельд собирался праздновать свою серебряную свадьбу. Из посторонних на этот праздник был приглашен один я — еще за год до того. На торжество собрались что-то до тысячи шестисот окрестных крестьян, начались танцы, веселье…, Гремела музыка, развевались флаги, взлетали ракеты, а я в самый разгар праздника получил известие о смерти еще двух друзей. И на этот раз ангел смерти посетил тот дом, что был для меня роднее родного, дом Коллина! ‘Все мы, — говорилось в письме, — переехали в другое место, но Бог знает, что будет с нами завтра!’ И мне показалось, будто я скоро лишусь всех, к кому было привязано мое сердце… Я горько плакал у себя в комнате, а кругом весело гремела музыка, слышался топот танцующих, крики ‘ура!’, треск ракет… Сил не было вынести все это! Ежедневно получались новые скорбные вести, холера свирепствовала и в Свендборге, и мой доктор, и все друзья мои советовали мне оставаться в провинции. В Зеландии у меня немало было друзей, радушно предлагавших мне свое гостеприимство.
Большую часть лета я провел в Силькеборге у Михаила Древсена. Но несмотря на самое сердечное гостеприимство, которым я там пользовался, несмотря на всю прелесть окружавшей меня природы, я находился в самом угнетенном состоянии. Больше всего мучила меня неизвестность относительно судьбы дорогих мне лиц. И как только эпидемия несколько стихла, я поспешил опять вернуться к своим друзьям в Копенгаген.
Весной, еще до начала эпидемии, умер мой датский издатель Рейцель. Деловые отношения между нами перешли с годами в тесную дружбу. Незадолго до смерти он решил предпринять дешевое издание собрания моих сочинений. В Германии такое собрание вышло уже лет семь тому назад, к нему-то и была приложена ‘Das Marchen meines Lebens’ (‘Сказка моей жизни’ ). Несмотря на то, что она представляла в сущности лишь набросок ‘Сказки моей жизни’ , она возбудила за границей большой интерес, и в ‘Magasin fur die Literatur des Auslandes’ появился о ней весьма coчувcтвeнный отзыв, в котором очерк мой ставился на ряду с ‘Wahrheit und Dichtung’ Гете, ‘Исповедью’ Руссо и ‘Жизнью’ Юнга Штиллинга. В Англии и Америке ‘Das Marchen meines Lebens’ была принята так же coчувcтвенно. Теперь же мне выпало на долю счастье издать собрание моих сочинений и на родном языке, притом в такие годы, когда я еще сохранил свежесть и бодрость духа. Для меня это было тем важнее, что я мог сам привести все в порядок и выбросить кое-какие засохшие ветви, биография же моя могла дать всем моим трудам надлежащее освещение. При этом я не захотел удовольствоваться перепечаткой очерка, изготовленного мной для немецкого издания, а написал мою биографию заново, под свежим впечатлением пережитого. Я надеялся, что краткие характеристики множества выдающихся личностей, с которыми мне приходилось сталкиваться, и описание впечатлений, вынесенных мною из жизни и окружающей меня обстановки, могут представить для потомства некоторый исторический интерес, равно как простое безыскусственное повествование о вынесенных мною испытаниях может послужить источником утешения и ободрения для молодых, еще борющихся сил.
Осенью 1853 года я приступил к работе. В октябре этого же года как раз минуло 25 лет с того времени, как я сдал университетский экзамен. В последние годы вошло в обычай праздновать такие — если можно так выразиться — серебряные студенческие свадьбы. Интереснее всего в этом торжестве показалась мне встреча со многими старыми товарищами, с- которыми давным-давно не приходилось встречаться. Некоторые растолстели до неузнаваемости, другие состарились и поседели, но глаза у всех горели в эту минуту прежним юношеским блеском. Эта встреча была для меня букетом всего торжества. В числе тостов был провозглашен профессором Клаусеном общий тост за Паллудана-Мюллера и меня, ‘за двух поэтов одного выпуска, которые успели занять прочные и почетные места в датской литературе’.
Несколько дней спустя, мне доставили следующий печатный циркуляр: ‘Среди студентов 1828 года, бывших на торжестве 22 октября, возникла мысль достойно увековечить память об этом дне. После некоторого обсуждения решили, вспомнив ‘четырех великих и двенадцать маленьких поэтов того года (См. стр. 67 этого же тома.), основать капитал имени ‘Андерсена — Паллудана-Мюллера’, из которого впоследствии, когда он благодаря ежегодным взносам достигнет известных размеров, будет выдаваться стипендия нуждающемуся датскому поэту, не находящемуся на службе’.
Что из всего этого выйдет, покажет будущее, мне же дорого уже самое внимание, которое оказали мне этим мои однокашники.
В начале следующего года я отправился за границу, намереваясь провести весну в Вене, Триесте и Венеции.
В дорогом Максене цвели вишни, Кенигштейн, Лилиенштейн и все эти горы в миниатюре так и манили к себе, казалось, что со времени моего последнего пребывания здесь прошла лишь одна долгая зимняя ночь, во время которой меня, однако, мучил кошмар — холера. На крыльях пара пронеслись мы через горы, долины, вот уже и башни Св. Стефана! В Вене мне предстояло снова после многих лет встретиться с Дженни Линд-Гольдшмит. Муж ее, которого я видел здесь впервые, отнесся ко мне в высшей степени сердечно, а их славный крепыш-сынок любопытно таращил на меня свои большие глаза. Я опять услышал ее пение. Та же душа, тот же дивный каскад звуков! Песенка Таубера ‘Ich muss nun einmal singen, ich weiss nicht warum’ просто создана для ее уст, из которых льются такие ликующие трели, каких не услышишь ни от соловья, ни от дрозда. Для этого нужна еще вдохновенная детская душа, так может петь одна Дженни Гольдшмит! С особенной силой проявляется ее талант в драматическом пении, но отныне мы будем слышать ее только в концертном зале: она покинула сцену. Это просто грех! Это с ее стороны измена своей миссии, возложенной на нее Богом.
Со смешанным чувством печали и радости понесся я в Иллирию, в страну, где разыгрываются многие из бессмертных драматических сцен Шекспира, где его Виола находит свое счастье.
Тут при солнечном закате мне неожиданно представилось необычайно красивое зрелище: с вершины высокой скалы открывался вид на расстилавшееся внизу, озаренное красным светом Адриатическое море. Триест же при этом освещении казался еще мрачнее, газовые рожки уличных фонарей только что зажглись, и улицы мерцали огненными контурами. Созерцающему это зрелище сверху кажется, что он сидит в гондоле медленно спускающегося воздушного шара: сияющее море, мерцающие улицы — все это, мелькающее в течение нескольких минут, неизгладимо врезывается в память.
Из Триеста пароход в какие-нибудь шесть часов доставляет вас в Венецию.
‘Печальные обломки корабля, носящиеся по волнам’ — вот впечатление, вынесенное мною из первого посещения Венеции в 1833 году. Теперь я прибыл сюда во второй раз, качка на Адриатическом море совсем измучила меня, попав же в Венецию, я как будто не высадился на берег, а только с маленького судна пересел на большое. Единственно, что примирило меня с Венецией — железная дорога, соединяющая молчаливый, мертвый город с живым материком.
Венеция при лунном свете — бесспорно красивое зрелище, какой-то причудливый сон! Гондолы скользят между высокими палаццо, отражающимися в воде, беззвучно словно челноки Харона. Днем же здесь некрасиво: вода в каналах мутная, засоренная кочерыжками, листьями салата и всякой всячиной, из трещин домов выглядывают водяные крысы, солнце так и печет…
С радостью унесся я на крыльях пара от этой сырой могилы. На материке, точно развешанные гирлянды по поводу какого-нибудь торжества, всюду красовались виноградные лозы. Темный кипарис указывал своим перстом на синее небо, путь наш лежал в Верону. На ступеньках амфитеатра сидели на солнцепеке несколько сот зрителей, занявших не Бог весть какое пространство этого исполинского амфитеатра. Они смотрели на представление, разыгрываемое на наскоро сооруженных здесь подмостках. Размалеванные кулисы при ярком солнечном свете так и резали глаз, оркестр играл какую-то польку, все носило отпечаток пародии, чего-то бесконечно современно жалкого, разыгрываемого среди этих остатков исчезнувшей римской древности.
Во время моего первого пребывания в Венеции я был укушен скорпионом в руку, теперь в соседнем городе Вероне я опять подвергся нападению этого насекомого, укусившего меня в шею и в щеку. Укушенные места вспухли, горели, я очень страдал, и вот в таком-то положении пришлось мне увидеть озеро Гарда, романтический уголок Рива с его плодородной виноградной долиной! Боль и лихорадка гнали меня вперед. Ехали мы ночью, при ярком свете луны, и такой романтически живописной дорогой, какой я ни разу еще не видывал прежде. Даже Сальватор Роза не мог изобразить нам на холсте ничего подобного. Вспоминаю о ней, как о дивном сне полной страданий ночи.
Через Триент, Бреннер и Инсбрук добрались мы наконец до Мюнхена. Тут я нашел и друзей, и заботливый уход. Лейб-медик короля, старик Гитль, не знал, как и заботиться обо мне, и, промучившись порядком две недели, я, наконец, настолько поправился, что мог воспользоваться приглашением короля Макса приехать к нему в замок Гогеншвангау, где он и супруга его проводили лето.
Можно было бы написать сказку об эльфе альпийской розы, который, пролетая по расписным залам Гогеншвангау, видит там прелести, превосходящие даже красоту его цветка. ‘Гогеншвангау — прекраснейшая альпийская роза, и пусть он навсегда останется цветком счастья!’ — вот что я написал здесь в одном альбоме. Я провел здесь несколько прекрасных, счастливых дней. Король Макс принял меня просто как дорогого гостя. Благородный, высокоинтеллигентный король выказал мне столько милостивого участия, что я чувствовал себя как нельзя лучше. Он сам представил меня королеве, урожденной принцессе Прусской, редкой красавице и необычайно женственной. В первый же день, после обеда, король пригласил меня сесть с ним в маленькую открытую коляску, и мы совершили прелестную прогулку в самый австрийский Тироль. На этот раз я был избавлен от докучливых визировок паспорта, остановок не было, напротив, все встречные экипажи останавливались и давали нам проехать. Прогулка наша по этим удивительно красивым, живописным местам продолжалась несколько часов, и король все время с самым сердечным участием беседовал со мною о ‘Das Marchen meines Lebens’ (‘Сказка моей жизни’ ) , которую он недавно прочел. Я в свою очередь сказал королю, что жизнь моя в самом деле часто кажется мне богатой самыми удивительными, разнообразными приключениями сказкой. То я сидел бедным, одиноким сиротой, то был желанным гостем в богатейших домах, то надо мною глумились, то меня чествовали, да и настоящая минута, когда я, сидя рядом с королем, ношусь по освещенным солнцем Альпам, является сказочной главой в истории моей жизни!
Затем разговор перешел на новейшую скандинавскую литературу, и я обратил внимание короля на то, как поэты — Мунх в ‘Саломоне де Ко’ и Гаух в ‘Роберте Фултоне’ и ‘Тихо Браге’ выдвинули этих передовых людей своих эпох. Все речи короля дышали глубоким умом, чувством и истинным благочестием, и эта беседа останется для меня незабвенной.
Вечером я читал милой королевской чете сказки ‘Под ивой’ и ‘Истинная правда’. Вместе с фон Дённигесом я восходил на одну из ближайших гор, откуда открывался вид на окружающую величественную природу. Время пронеслось чересчур быстро! С чувством умиления и благодарности простился я с милой королевской четой и Гогеншвангау, где — как мне сказали при прощании — я всегда буду желанным гостем. Я увез с собой огромный букет из альпийских роз и незабудок.
Из Мюнхена я отправился домой через Веймар. Карл-Александр только что вступил на престол, и я поехал к нему в замок ‘Wilhelmsthal’ , находившийся близ Эйзенаха. Здесь я провел в обществе дорогого князя, среди прекрасной природы, в самом сердце тюрингенского леса несколько бесконечно счастливых дней.
Скоро затем я опять был на родине и усердно занялся изданием собрания моих сочинений. Кроме того, была у меня еще и другая работа. Летом я видел в венском Бург-театре народную комедию Мозенталя ‘Der Sonnwendhof’ , она мне очень понравилась, и я указал на нее Гейбергу, но он выказал полное равнодушие, тогда я обратился к Ланге, этот сразу заинтересовался и попросил меня переделать ее для ‘Казино’. Через Дингельштедта я получил от автора и пьесу, и разрешение на переделку ее. Она была поставлена под заглавием ‘Деревенские истории’ и имела большой и продолжительный успех.
‘Сказки’ мои, с прекрасными иллюстрациями В. Педерсена, составили нечто вполне законченное целое, все же вновь написанные я издал под общим заглавием ‘Историй’ (См. примечания автора к полному собранию сказок и рассказов т. II, стр. 478, 266). Несколько выпусков их, появившихся в английском переводе под заглавием ‘A poet’s day dreams’ (Сны поэта наяву) были встречены в ‘The Ahenoeum’ (1853 г. ) чрезвычайно теплым отзывом, заканчивавшимся так:
‘По оригинальности, юмору и искренности чувства рассказы А. являются единственными в своем роде. Кто желает убедиться в этом, пусть прочтет ‘Пропащую’, ‘Сердечное горе’, ‘Под ивою’ и ‘Истинную правду’ . И если они кому покажутся ‘пустячками’, пусть тот сам попытается создать что-нибудь до такой степени совершенное, изящное и грациозное. Конечно, сюжет их в большинстве случаев очень не значителен и обыкновенен, но это не мешает этим ‘пустячкам’ являться истинно художественными произведениями, и как таковые они заслуживают искреннего привета со стороны каждого, кому дорого истинное искусство’.
Как раз на этих днях, когда мне исполнится пятьдесят лет и когда вышло в свет собрание моих сочинений, в ‘Датском ежемесячнике’ появилась статья о них г-на Гримура Томсена. Глубина мысли и искренность чувства, проявленные этим писателем в его книге о Байроне, характеризуют и эту статью. Видно, Господу Богу так было угодно, чтобы теперь, когда я кончаю эту, пока последнюю главу из ‘Сказки моей жизни’ , сбылись сказанные мне в дни тяжелых испытаний утешительные слова Эрстеда! Родина тоже преподнесла мне богатый букет признания и поощрения!
Г-н Гримур Томсен затрагивает в своей статье как раз те струны, которые лучше всего гармонируют с основным смыслом моих сказок, этого главного рода моего творчества. И вряд ли можно объяснить только случайностью то совпадение, что автор, выясняя сущность и значение этих произведений, берет примеры все из ‘Историй’ , то есть из последних моих произведений. ‘А. держит в своих рассказах веселый суд над кажущимся и действительным, над внешней оболочкой и внутренним ядром. В них заметно двойное течение: ироническое верхнее, которое играет в лапту с высшим и низшим, и глубокое, серьезное нижнее, которое справедливо и правдиво ставит все на свое место. Вот истинно христианский юмор!’ Здесь ясно выражено именно то, что я всегда стремился высказать.
Сказка моей жизни развернулась теперь передо мною — богатая, прекрасная, утешительная! Даже зло вело к благу, горе к радости, и в целом она является полной глубоких мыслей поэмой, какой я никогда не был в силах создать сам. Да, правда, что я родился под счастливой звездой! Сколько лучших, благороднейших людей моего времени ласкали меня и открывали мне свою душу! Моя вера в людей редко была обманута! Даже тяжелые, горестные дни имели в себе зародыши блага! И все перенесенные мною, как мне казалось, несправедливости, каждая протягивавшаяся мне — часто нежелательно суровая — рука помощи в конце концов все-таки вела к благу!
По мере того как мы приближаемся к Богу, все печальное и горестное испаряется, остается лишь одно прекрасное, оно словно радуга сияет на темном небосклоне. Пусть же люди, прочтя сказку моей жизни, отнесутся ко мне снисходительно, как и я отношусь к другим, — да так, наверное, и будет!
Такие признания имеют в глазах всех добрых и благомыслящих людей нечто напоминающее таинство исповеди. Спокойно отдаю я себя на суд людей. Вот сказка моей жизни! Рассказал я ее здесь откровенно и чистосердечно, как бы в кружке близких друзей.

Г. X. Андерсен

Копенгаген, 2 апреля 1855 года.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека