Теневые картины, Андерсен Ганс Христиан, Год: 1831

Время на прочтение: 32 минут(ы)

Ханс Кристиан Андерсен

Теневые картины

(Из путешествия по Гарцу 1831 г.)

(Skyggebilleder af en Reise til Harzen, det sachsiske Schweitz etc. etc., 1831)

Вместо предисловия

‘Wenn jemand eine Reise thut,
kann er was erzahlen!’ —
‘Кто путешествовал, тот может
кое-что порассказать’. — Примеч. перев. )
говорит Клаудиус, так-то так, да найдутся ли слушатели, вот вопрос!
Живем мы в такое время, когда мировые события следуют одно за другим, когда в один год совершается больше, нежели прежде в целое десятилетие. На политическом горизонте вспыхивает метеор за метеором, так где уж тут обращать внимание на поэтические вспышки какой-нибудь единичной души! Нынешний век трудится в пользу поэтов грядущих поколений, от них будет зависеть обессмертить наше время!.. Но стоит птице опериться, ей уж хочется испробовать свои крылья, полетать, что бы там ни происходило вокруг — война или мир, свадьба или похороны. И вот она порхает и поет, пока не умрет. Всегда ведь найдется хоть одна родственная душа, которой вздумается отдохнуть от мирской сутолоки, прислушиваясь к трелям пернатого певца, большего же этот маленький гражданин неба и не требует! Если же он тщеславен — а таково большинство молодых поэтов, — он желает увеличить число своих слушателей и ради этого начинает оригинальничать, поет не своим голосом. Иногда это и помогает! Чем диковиннее звучат его поэтические вопли, тем больше обращают на него внимания. Таким образом, он собирает вокруг себя публику, а кому из вновь выступающих певцов это не желательно? Вот все они и стараются превзойти друг друга в оригинальничанье.
Нечего греха таить. Хотелось привлечь на себя внимание и мне, когда я подумывал описать мое путешествие. Я желал быть оригинальным и уже составил целый план — кстати сказать, еще до самой поездки. Я решил усадить читательниц и читателей и представить им мое путешествие в драматической форме — идея абсолютно новая! Да, я задумал написать целую драму с прологом и антрактами, а также увертюру к ней. В антрактах иронизировать предоставлялось самой публике, в прологе же это брал на себя я. Увертюра должна была исполняться полным оркестром, глухой гул толпы будет изображать турецкую музыку, все усиливающийся рокот волн — crescendo, а щебетанье птиц и молоденьких дамочек на Лангелиние (Набережная Зунда, излюбленное место прогулок копенгагенцев. — Примеч. перев. ) — adagio. На самом пароходе я тоже нашел бы, конечно, спутников, которые пригодились бы для увертюры, а мое собственное сердце могло бы сыграть небольшое соло на арфе. Словом, я полагал, что переезд от Копенгагена до Любека мог бы доставить довольно-таки разнообразный материал для увертюры. С прибытием в Травемюнде начался бы пролог, а с прибытием в Любек и самая драма. Да, никто еще не описывал своего путешествия таким образом, значит, решено! И я отправился в путь.
Но вот замелькали одно за другим новые незнакомые места и люди, для меня открылся между горами новый мир, меня окружила чудная природа, она не щеголяла оригинальностью и все же была оригинальна, хоть и оставалась сама собою. ‘А не в этом ли и есть вся суть?’ — подумал я, и все эти деланные оригинальные затеи как ветром вымело у меня из головы! Я решил описать все виденное мною просто, без всяких прикрас. Не выйдет ничего оригинального — значит, я сам только копия, а это — что-то невероятно. Если уж ни один листочек на дереве не похож на другой, как же тогда человек, оставаясь самим собою, может явиться копией с других людей? Итак, читатели, проститесь с увертюрой, прологом и антрактами! Из этого, впрочем, вовсе не следует, чтобы вам не стоило оставаться на своих местах: я раскрою вам свою душу и покажу ряд картин, вызванных в ней чарами путешествия. Нам не нужно хлопотать об экране — лишняя возня, у нас есть книжки с белыми страницами, на них и появятся картины. Конечно, они бледны в сравнении с действительностью, но не надо забывать, что я и называю их лишь ‘теневыми’. Перед вами развернется панорама долин, гор и городов вперемешку с фантастическими арабесками, наскоро набросанными моим пером. Поэт не уступает живописцу!
Пароход ‘Принцесса Вильгельмина’ отходит в Любек. Что это? Берег плывет! Разве он хочет забежать вперед, чтобы не дать нам обогнать себя? Нет, это плывем мы сами! Из трубы валит черный дым, колеса работают и пенят воду, за нами остается длинный пенящийся след.
Путешествовать! Завиднейшее счастье! А ведь, в сущности, все мы знаем его. Вся вселенная путешествует! Даже беднейший из смертных обладает крылатым Пегасом мысли, когда же этот Пегас дряхлеет, человек совершает самое великое путешествие в объятиях смерти. Все путешествует! В море беспрерывно катятся волны, по небу несутся облака, над полями и лугами летают птицы. Все мы путешествуем, даже мертвые в своих тихих могилах путешествуют вместе с землею вокруг солнца. Да, путешествие, это — idee fixe вселенной, но мы, люди, как дети, еще играем в путешествие.
Море лежало передо мною, как зеркало, не было даже ряби. Какое наслаждение плыть так между небом и морем! Сердце поет свои песни, проникнутые желанием и тоской, душа созерцает полные значения, изменяющиеся звуковые фигуры, которые порождают мелодии этих песен.
Сердце и море сродни между собою! Море — сердце земли, вот почему оно так и волнуется в бурные ночи, вот почему и наполняет нашу душу тоской или восторгом, когда отражает в своей спокойной глади ясное звездное небо, это великое изображение вечности! Небо и земля отражаются в море, как и в нашем сердце, но человеческое сердце, потрясенное бурями жизни, никогда уже не бывает так спокойно, как великое сердце земли. А ведь наша земная жизнь только миг в сравнении с жизнью всего мира, проходит миг, и люди забывают свои горести, даже самые глубочайшие, проходит миг, и море тоже забывает свои бури, для мира же целые недели и дни человеческой жизни лишь мгновения. Но я, кажется, уж не на шутку разболтался! Так же вот разболтался я однажды и с одним маленьким ребенком. Он сидел у меня на коленях, и я рассказывал ему сказку за сказкой, одну лучше другой — по моему собственному мнению. Ребенок не сводил с меня своих больших глаз, и я, полагая, что мои рассказы Бог весть как занимают этого внимательного маленького слушателя, сам увлекся своей ролью рассказчика. На самом интересном месте я, однако, прервал рассказ и спросил ребенка: ‘Ну, что скажешь?’ И ребенок ответил: ‘Ты так много болтаешь!’ Как бы и ты, любезный читатель, не сказал того же! Но подумайте, мы успели уже за это время переплыть Немецкое море! Солнце опять встало, красивое было зрелище, только почти некому было любоваться им: большинство пассажиров спало, они, верно, были одного мнения с Арвом (Действующее лицо в одной из комедий Хольберга. — Примеч. перев. ): ‘Утро прекрасно, только бы оно не начиналось так рано!’
Направо виднелся Травемюнде, застроенный домами с красными крышами, из окон высовывались головы мужчин и женщин, издали казавшихся прехорошенькими. Увы! Издали! Даль, вот она, волшебная страна, эта Фата-Моргана, которая вечно убегает от тебя! Вдали все мечты детства, все надежды жизни! Вдали сглаживаются морщины с изрытого ими чела старца, вдали и седая старуха сходит за цветущую красавицу! Может быть, и Травемюнде хорош только издали?

В ДИЛИЖАНСЕ

Из двадцати пассажиров, выехавших из Гамбурга, нас осталось под конец в дилижансе всего шестеро. Один был веселый остроумный гамбургский студент. Он нашел, что мы теперь составляем как бы семейный кружок, а члены такого кружка непременно должны знать друг друга. Он не спрашивал, однако, наших имен, а только откуда мы родом, и сообразно с этим давал каждому из нас имя какой-нибудь знаменитости. Таким образом составился целый кружок знаменитых людей. Меня, как датчанина, он назвал Торвальдсеном, а соседа моего, молодого англичанина, Шекспиром. Сам студент уж не мог удовлетвориться именем меньшей знаменитости, чем Клаудиус. Относительно же трех пассажиров, наших визави, он был в некотором затруднении. Наконец двум из них — восемнадцатилетней девушке и ее дяде, старому аптекарю из Брауншвейга, — он подобрал имена Муммы и Гейнриха Леве, но последняя пассажирка, ехавшая только до Люнебурга, так и осталась без имени, — мы не нашли ни одной знаменитости из ее родного города Люнебурга, знаменитого солью.
Мы прокатили через него, не увидав ни одной из его достопримечательностей, даже окорока той знаменитой свиньи, которая восемьсот лет тому назад открыла соляные источники. Хруст песка под колесами дилижанса, шелест ветвей, свист ветра и звуки почтового рожка сливались вместе в усыпляющую колыбельную песню. Пассажиры один за другим начали клевать носами, цветы в букетах, заткнутых за переплеты окон дилижанса, проделывали как будто то же самое движение всякий раз, как дилижанс встряхивало. Я закрыл глаза, потом опять открыл их, продолжая дремать или по крайней мере грезить. Взор мой приковала одна большая гвоздика в моем букете. Все цветы сильно благоухали, но эта гвоздика, казалось, превосходила все остальные цветы и запахом, и яркостью красок. Всего же забавнее было то, что в чашечке ее сидело крохотное воздушное прозрачное существо величиною не больше одного лепестка самого цветка. Это был гений цветка. В каждом цветке обитает ведь такой гений, который живет и умирает вместе с цветком. Крылышки его были того же цвета, как и лепестки гвоздики, но так нежны и тонки, что казались лишь отражением красок цветка в лучах месяца. Золотистые кудри гения, воздушнее цветочной пыли, вились по его плечам и слегка волновались от ветра.
Вглядевшись в другие цветы, я заметил, что и в каждом из них сидело по такому же созданьицу. Их крылышки и одеяния тоже казались отражением красок тех цветов, в которых они обитали. Они покачивались на нежных благоухающих лепестках, пели и смеялись, но так тихо, что мне чудились в воздухе лишь нежные тихие звуки Эоловой арфы.
Скоро в открытое окно кареты влетели еще сотни эльфов всех видов. Они вылетели из темных сосен и степных цветов. То-то поднялась возня, смех, пение и пляска! Они пролетали под самым моим носом и не задумались даже устроить пляс прямо у меня на лбу! Эльфы, вылетевшие из сосен, напоминали дикарей с копьями и пиками, но были так же легки и воздушны, как тот легкий туман, который при первых лучах утреннего солнышка подымается из окропленной росою чашечки розы. Малютки делились на отдельные партии и давали целые представления, которые и снились во сне пассажирам, — каждому свое.
Молодому веселому гамбургскому студенту снился Берлин, целая толпа эльфов изображала немецких студентов, некоторые же — заправских филистеров с длинными трубками в зубах и дубинками в руках. Студенты стояли сплошными рядами, как будто собрались на лекцию, один из сосновых эльфов вскарабкался, как настоящий Гегель, на кафедру и начал говорить такую ученую и витиеватую речь, что я не понял из нее ни полслова. Другая партия эльфов плясала на губах англичанина и целовала их, а ему снилось, что он целует свою невесту, глядит в ее ласковые, умные глаза. Перед молодой девушкой эльфы разыграли серьезную сцену из ее собственной жизни, слезы текли по ее щекам, а малютки эльфы, улыбаясь, гляделись в них, как в зеркало, и вот в каждой слезинке, скатившейся по щечкам спящей девушки, светилась невинная улыбка!
Старому аптекарю досталось от них хуже всех: он наступил на один из цветков и раздавил его вместе с его маленьким гением. Эльфы уселись старику на ноги, и ему приснилось, что он совсем лишился их и скачет по улицам Брауншвейга на деревяшках, а все соседи и прохожие останавливаются и смотрят на него. Но скоро малюткам стало жаль старика, и они вернули ему ноги, мало того — снабдили его еще крыльями, так что он мог даже летать! Это было презабавно, и старик даже расхохотался во сне.
Перед купцом из Дрездена, севшим к нам в Люнебурге, они изобразили гамбургскую биржу со всеми ее евреями и маклерами и подняли курс так высоко, как он еще никогда не подымался. Так могут поднять его только такие воздушные пузыри, да и то лишь во сне.
На меня они долго не обращали никакого внимания. ‘Этот длинный, бледный человек — поэт!’ — сказал, наконец, один из них. ‘А ему мы разве ничего не покажем?’ — сказали другие. — ‘Да ведь он и так видит нас! Будет с него!’ — ‘А не показать ли ему то, что мы видим сами? Проснувшись, он бы спел об этом другим людям!’
Долго совещались они, обсуждая вопрос: достоин ли я такой чести, но так как под руками не было другого лучшего поэта, то я и удостоился посвящения. Эльфы поцеловали мои глаза и уши, и я как будто стал совсем новым и лучшим человеком.
Я взглянул на обширную люнебургскую степь, слывущую такою некрасивою. Бог мой, чего только не наговорят люди! Впрочем, то, что они говорят, зависит ведь от их умения видеть и слышать. А что же видел я? Каждая песчинка была блестящим обломком скалы, длинные стебли травы, осыпанные пылью с дороги, — чудеснейшим шоссе для малюток эльфов. Из-за каждого листочка выглядывало крохотное улыбающееся личико. Сосны смотрели настоящими вавилонскими башнями и от нижних ветвей до самых вершин кишмя кишели эльфами. Самый воздух тоже был переполнен этими причудливыми созданьицами, светлыми и быстрыми, как лучи света. Пять-шесть цветочных гениев неслись на спинке белой бабочки, которую спугнули со сна. Другие строили замки из аромата цветов и лунного сияния. Вся степь была волшебным царством, полным чудес! Как дивно был соткан каждый лепесток! Какою жизнью дышал каждый сосновый отросток! Каждая пылинка отличалась своим цветом и построением! А бесконечное, необъятное, безбрежное небо над степью?!
Существует поверье, что морская дева может обрести бессмертную душу тогда только, если ее полюбит на жизнь и на смерть человек и, окрестив ее, вступит с ней в брак. Малюткам эльфам не так много нужно. Слеза раскаяния или искреннего сострадания, выкатившаяся из глаз человека, уже является для них крещением, дарующим им бессмертие. Вот почему они всегда и вьются около людей. Когда же из нашей груди вырывается кроткий благочестивый вздох, они возносятся вместе с ним прямо на небо и там под лучами вечного источника света вырастают в ангелов.
Пала роса, и я увидел, как эльфы резвились на ее каплях. Некоторые поэты уверяют, будто эльфы купаются в каплях росы, но где же этим легким существам, порхающим по пушинкам одуванчика, даже не шевеля их, где им заставить расступиться под собою плотные водяные капли? Нет, они твердо стоят на этих круглых каплях и катятся вместе с ними в своих легких воздушных одеяниях — прелестные, миниатюрные изображения катящейся на шаре Фортуны!
Вдруг налетел порыв ветра, и я проснулся. Все исчезло, но цветы благоухали по-прежнему, а в окна дилижанса глядели свежие зеленые ветви березок. По случаю Троицы почтальон убрал ими весь дилижанс. Старик аптекарь потянулся со сна и промолвил: ‘А и здесь можно видеть сны!’ Но ни ему, ни другим пассажирам и в ум не приходило, что я был посвящен в содержание их снов.
Встало солнце, мы все сидели молча, должно быть, каждый из нас возносился мыслью к Богу, прислушиваясь к щебетанию птиц, певших гимн Троице, и к проповеди собственного сердца.
Солнце так пекло, что мы еле живыми добрались до Гифгорна, а оттуда до Брауншвейга оставалось еще целых четыре мили. Я был до того измучен, что с трудом мог вылезть из дилижанса, когда глазам нашим предстали вдали горы Гарца и вершина Броккена. Наконец-то мы достигли цели нашего путешествия.

В БРАУНШВЕЙГЕ

— Что дают сегодня вечером в театре? — спросил я.
— Чудеснейшую вещь! — ответил половой. — ‘Три дня из жизни игрока’! — Я уже слышал об этой сенсационной пьесе, прошумевшей на всю Германию, и, как ни испечен был за день лучами солнца, как ни измучен с дороги, все-таки отправился в театр.
Пьеса делилась не на акты, а на дни, между каждым предполагался промежуток в пятнадцать лет. Два дня я выдержал, но больше не мог. Зрители были обречены на сущее мучение: скамейки являлись настоящими скамьями истязаний, а я и без того был весь разбит с дороги. Первый день кончился тем, что игрок убил своего отца, другой тем, что он всадил пулю в живот совершенно невинному человеку. Кровь во мне так и вскипела: а что как на третий день он покончит и со всеми зрителями? Вот ужас! Только в ‘Каторжниках’ я и испытал нечто подобное.
На обратном пути домой мне повсюду мерещились подонки человечества, несчастные матери и проигравшиеся игроки. Я был взволнован и, чтобы успокоиться как-нибудь, начал напевать колыбельную песню, а потом рассказывать себе самому детскую сказочку. Послушай ее и ты, читатель!
Пока копенгагенские граждане остаются еще маленькими карапузиками, не бывавшими нигде дальше Фредериксбергского сада да букового леса, бабушки и няньки постоянно угощают их рассказами о заколдованных принцессах и принцах, о золотых горах и говорящих птицах. Немудрено, что детишки часто задумываются о волшебной стране, где водятся такие чудеса. Только где же она? Да уж, верно, там, далеко-далеко, за морем, где оно сливается с небом! Но стоит карапузикам подрасти, поступить в школу и познакомиться с географией — прощай, страна чудес!.. Бог с ней, однако, с этой географией! Мы остановимся пока на стране чудес. В стране этой много-много лет тому назад, когда еще никому и не снились ни моя авторская деятельность, ни ‘Три дня из жизни игрока’, жил-был старый седой король. Он слепо верил в свет и людей и не мог даже представить себе, чтобы кто-нибудь когда-нибудь лгал. Ложь казалась ему чем-то несуществующим, фантастическим. Вот он раз возьми да и объяви в совете, что отдаст дочь и за нею полцарства в приданое тому, кто скажет ему нечто, прямо невероятное. Все подданные преусердно принялись учиться лгать и лгали один лучше другого, но добряк король всякую ложь принимал за правду. Под конец король даже затосковал, плакал, утирал глаза своей королевской мантией и вздыхал: ‘Ах, да неужто ж мне никогда никому не доведется сказать: врешь!’ Дни шли за днями, и в одно прекрасное утро приходит красивый молодой принц. Он был влюблен в принцессу, и она отвечала ему взаимностью. Целых девять лет изощрялся он во лжи и теперь надеялся добиться невесты и полцарства. Он попросился у короля в огородники. ‘Хорошо, сын мой!’ — сказал король и повел его в огород. В огороде росло видимо-невидимо капусты: кочаны были сочные, огромные, но принц скорчил гримасу и спросил: ‘Это что?’ — ‘Капуста, сын мой!’ ответил король. ‘Капуста? В матушкином огороде растет капуста такая, что под каждым листом уместится целый полк солдат’. — ‘Возможно! — сказал король. — Природа так могуча и каких-каких только не производит плодов!’ — ‘Ну, так я не хочу быть огородником! — сказал принц. — Возьмите меня лучше в овинные старосты’. — ‘Хорошо, а вот и овин мой. Видал такие большие?’ — ‘Такие? Поглядел бы ты, какой овин у моей матери! Представь себе, когда его строили и плотник работал топором на крыше, топор как-то сорвался с топорища и полетел на землю, но, пока долетел, ласточка успела свить в отверстии обуха гнездо, положить яйца и вывести птенцов! Да ты, пожалуй, скажешь, что я вру?’ — ‘Зачем? Нет! Искусству человеческому нет пределов! Почему ж бы и твоей матери не построить себе такого овина?’
Так и пошло, принц не добился ни царства, ни прелестной принцессы, и она, и он зачахли с горя, король ведь поклялся: ‘Руку моей дочери получит лишь тот, кто солжет мне!’ Но, увы! Его доброе сердце не хотело верить в ложь. Наконец, он умер, но не нашел покоя даже в своей мраморной гробнице и, говорят, до сих пор еще бродит по земле, томимый все тем же желанием’.
Только что я досказал себе эту сказку, в дверь моей комнаты постучали. Я крикнул: ‘Войдите!’ — и представьте мое удивление! Вошел старый король в короне, со скипетром в руках! ‘Я слышал, как ты вспоминал историю моей жизни, — сказал он, — и это заставило меня явиться к тебе. Не услышу ли я от тебя какой-нибудь лжи? Тогда бы я успокоился!’ Придя в себя, я стал объяснять ему, что именно побудило меня рассказывать себе самому историю его жизни, и упомянул о ‘Трех днях из жизни игрока’. ‘Расскажи мне эту пьесу! — сказал он. — Я охотник до страшных историй. Мне самому ведь довелось на старости лет сделаться страшилищем!’ Я начал рассказывать ему всю пьесу, сцену за сценой, и нарисовал ему полную картину изображенной в ней человеческой жизни. Тут лицо короля прояснилось, он схватил меня за руку и восторженно воскликнул: ‘Вот это ложь, сын мой! Ничего такого на свете не бывает! Теперь я спасен!’ И он исчез.
Поутру вся эта история со сказкой вместе стала казаться мне сном, и я отправился осматривать город.

ШКОЛЬНЫЙ УЧИТЕЛЬ. ГОСЛАР

Пробыв в Брауншвейге три дня, я выехал оттуда на ‘скорых’. Спутниками моими оказались два молодых офицера, путешествовавших инкогнито — в качестве майоров. Меня они сейчас же произвели в профессора, и так как это производство не вовлекало меня в расходы, то я и примирился с ним, как истинный христианин. Еще с нами сидели: девушка-служанка лет сорока, ехавшая в Гослар встречать своих господ, да старый школьный учитель, большой оригинал. С ним мы сейчас познакомимся поближе. Девушка представляла собой что-то среднее между меланхолической и сангвинической натурой. Она ежеминутно принималась плакать, припоминая, что как раз сегодня в Брауншвейге ежегодный праздник стрелков, а ей вот, как на грех, уже третий год не приходится присутствовать на нем из-за этих поездок!
На первой же станции я расстался со всеми своими спутниками, кроме школьного учителя. Мы с ним пересели в четырехместный дилижанс, но оставались вдвоем во все время пути. Старику было лет шестьдесят, сухой, маленького роста, с живыми глазками и черной бархатной шапочкой на голове, он являлся живым портретом школьного учителя Вуца из рассказа Жана Поля. Спутник мой был, впрочем, не из Ауенталя, а из какого-то маленького ганноверского городка, ехал в Гослар навестить своего старого товарища и так же, как и я, впервые готовился взойти на горы. Он был одним из тех счастливцев, которые, по своей скромности и непритязательности в соединении с богатой фантазией, готовы всякий сухой пень обвивать цветами, скромную каморку принимать за волшебный дворец и высасывать мед из самого невзрачного цветочка. С какой-то детской гордостью описывал он мне свой родной городок, являвшийся в его глазах чуть ли не центром вселенной. В последнее время городок этот так подвинулся вперед — в нем завелся даже театр!
— Да! — рассказывал он. — Поглядели бы вы на наш театр! Никто и не скажет, что тут прежде была конюшня! Стойла расписаны лирами и флейтами, наш старик маляр постарался на славу. А оркестр… да лучшего и желать нельзя в таком маленьком городке: две скрипки, один кларнет и большой барабан. Очень хорошо у них выходит! Не умею вам сказать отчего, но эта музыка удивительно хватает за сердце! Так вот и видишь перед собою Божьих ангельчиков в небе!.. Ну, конечно, мы и не требуем от музыкантов разных там фокусов-покусов, как берлинцы или брауншвейгцы. Наш старый кладбищенский смотритель, он же и дирижер, угощает нас в антрактах польским да моллинаски, дамы наши подпевают оркестру, а мы, старики, выбиваем такт своими тросточками. Превесело!
— Ну, а насчет игры артистов-любителей как? — спросил я.
— О, все идет превосходно! У нас ведь, скажу вам, прежде чем выпустить их перед всей публикой, заставляют набираться храбрости и привыкать играть на репетициях. На генеральную же репетицию каждая семья поставляет двух человек из своей прислуги, чтобы театр был полон и играющие могли, так сказать, взыграть духом!
— Да, должно быть, это превесело…
— Еще бы! — прервал он меня. — Да, мы веселимся от души и не завидуем им там, в Берлине! Занавес и декорации у нас тоже прекрасные. На занавесе изображена наша городская пожарная труба, струя из нее бьет так натурально — и как будто прямо из суфлерской будки! А ведь все это только нарисовано, но как нарисовано! Декорация улицы тоже одна прелесть, она изображает нашу городскую площадь, и так похоже, что каждый может даже отыскать свой собственный дом, какая бы ни шла пьеса!.. Одна беда у нас, с люстрой!.. Свечки все оплывают, и сало так и каплет с них. Поэтому, как бы много ни собралось народу, под люстрой всегда остается пустое место. Другой недостаток — я ведь не стану хвалить все! — другой недостаток вот какой: дамы наши, что участвуют в спектаклях, как завидят среди зрителей кого-нибудь из знакомых, сейчас давай хихикать и кивать им! Но, что ж? Все это ведь, в сущности, одна забава!
— Ну, а зимою, когда нет спектаклей, скучно, должно быть, живется у вас? Эти длинные, зимние вечера!..
— О, мы и не видим их! Жена моя, обе дочки и служанка садятся за прялки, а я читаю им вслух, так-то работа спорится живее, и время летит незаметно. На святках же мы играем в лото на пряники да на яблочные пышки и слушаем, как под окном славят Христа ребятишки… У меня от радости сейчас слезы навертываются на глаза!
Так-то оживленно беседовали мы, пока наш дилижанс вяло тащился по песчаной дороге. Горы мало-помалу выступали из тумана и рисовались огромными, величественными массами, обросшими темными сосновыми лесами, в долинах между ними живописно раскинулись хлебные поля. Вот перед нами и древний Гослар, вольный имперский город. Крыши здесь все из шифера, отчего город, окруженный горами, и отличается каким-то мрачным видом. Здесь некогда была резиденция германских королей и императоров, здесь происходили государственные съезды и решалась судьба государств и стран, теперь же… Гослар известен благодаря своим рудникам да путевым картинам Гейне. Здесь поэт играл роль похитителя цветов и сердец. Почтенные бюргеры Гослара, однако, и знать не хотят поэта, одно имя его вызывало у них на лицах кислые мины. Делать нечего, пришлось быть поосторожнее! В Госларе я распростился со своим спутником в надежде встретиться с ним опять уже на Броккене.
Воздух здесь был какой-то удушливый, пропитанный запахом из рудников, похожим на тот, что, по рассказам, оставляет после себя рассерженный черт. Раз упомянув о черте, надо уж, пока не забуду, упомянуть и об одной из первых достопримечательностей Гослара — подарке этого знаменитого господина. Посреди городской площади находится большой металлический водоем, в него проведены трубы, посредством которых его наполняют водою, кроме того, во время пожара жители пользуются им вместо большого колокола — бьют о его края, и звон разносится по всему городу. Этот-то водоем, гласит предание, и принесен сюда некогда самим чертом, я потрогал чашу — весьма солидная работа!
На той же площади возвышается мрачная старинная ратуша, изукрашенная снаружи изваяниями могущественных императоров. Все они стоят с коронами на головах и скипетрами в руках, раскрашенные, словно лубочные нюрнбергские картинки. Перед ратушей я увидел старика рудокопа, показывавшего этих бравых героев своей маленькой внучке. Глядя на них, ребенок, верно, представляет себе и всех земных императоров и королей точно такими же угрюмыми каменными людьми с мечами и коронами, и в мозгу этого маленького разумного существа уже складывается понятие, что жизнь королей не Бог весть как сладка! Постойте-ка вечно с тяжелой короной на голове перед зданием ратуши, на страже закона и правосудия!

ГОСЛАРСКИЕ РУДНИКИ

У спуска в рудники нам встретилась целая толпа молодых рабочих, выкатывавших глыбы руды. Тут же нам дали проводника, он зажег лампочку, отворил тяжелую дверь, и… сердце у меня как-то странно сжалось — мы начали спускаться в рудник. Скоро выложенный кирпичом проход кончился, и нас окружили голые скалистые стены и своды. Мы спускались все глубже и глубже. Навстречу попадались рудокопы со своими лампочками, обменивались с нами обычным приветствием: ‘В добрый час!’ — и все вокруг опять погружалось в мертвую тишину. Своды здесь были как будто сложены из металла, руда проблескивала то зелеными, то медно-красными крапинками. Со мной спускался один госларский купец, и я крепко держался за него, пробирались мы по узенькой дощечке. Часто приходилось нагибаться, чтобы не стукнуться головами о низко нависшие отроги скал, ходы беспрестанно перекрещивались, и проводник иногда совсем пропадал у нас из виду. Вдруг над головами нашими раздался такой грохот, точно обрушилась целая гора. Я не издал ни звука, а только крепче прильнул к своему спутнику, который затем объяснил мне, что это открыли наверху шлюзы и пустили воду, приводящую в движение ворот, которым поднимают из нижних галерей глыбы руды.
Сбоку открылась пропасть. Лампочки наши не могли осветить нам всего огромного ворота, на который с шумом и пеной набегала вода. Не знаю, право, это ли зрелище или вид огромной освещенной факелами шахты, где откалывали массивные глыбы руды, представляло более живописную картину! Красные огненные языки высоко метались в воздухе, ярко освещая черных рудокопов. Я прислонился к скале и стал присматриваться к этому новому для меня, диковинному миру, прекрасному и в то же время страшному.
Да, поистине удивительный контраст представляют между собою разнообразная жизнь моряка и однообразная жизнь рудокопа! Моряк, распустив паруса, носится по волнам от берега к берегу, весело ему глядеть на сутолоку людскую в чужих гаванях. То борется он на море с бурей, от которой ломаются мачты и корабль бросает, как щепку, то сидит в корзинке, подвешенной к мачте, и смотрит на зеркальную безбрежную гладь морскую, сливающуюся с небом. Дни же рудокопа ничем не отличаются один от другого. В черной подземной глубине сидит он со своей лампочкой и откалывает молотом куски руды, на душе у него так же сумрачно и тихо, как и в этом подземелье. Только воскресенье приносит с собой некоторую перемену. Рудокоп облекается в лучшую свою одежду, идет в церковь и наслаждается видом красного солнышка, так приветливо льющего ему в душу свои лучи. После обеда он иногда отправляется в город, узнает там газетные новости и дивится людским треволнениям и бурям там, за пределами его мирка. Если он еще молод, в его груди, может быть, и просыпается иногда желание пожить на воле, окунуться в водоворот жизни, но… настает понедельник, и он опять сидит в шахте со своей лампочкой, откалывая молотком от стен кусок за куском. Так оно и идет до тех пор, пока чужая рука не заколотит молотком его гроб.
Когда мы вышли из рудников, на небе опять сияло солнышко. Лучи его играли на зеленых соснах, и окропленные дождем зелененькие отростки их так и сверкали бриллиантами. При виде освещенных солнцем гор и ясного неба мне показалось, что приветливее, красивее картины я не видел, так поразителен был переход от подземного мрака к этому залитому светом Божьему миру.

НА БРОККЕНЕ. РЮБЕЛАНД. ПЕЩЕРА БАУМАНА

Утром, около половины третьего, служанка позвала меня любоваться восходом солнца. Большинство путников, закутанных в плащи и башлыки, стояло уже на горной площадке. Из каких-каких только мест ни собралась сюда эта пестрая людская толпа, занятая теперь одною мыслью: сейчас восходит солнце!
Мы как будто находились на острове, облака расстилались под нами, словно безграничное, безбрежное море, вдруг застывшее неподвижной массой. На голубом небе не было ни малейшего отблеска зари, солнце вставало красно-кровавым шаром без лучей, и только когда оно уже совсем поднялось над горизонтом, на расстилавшееся у наших ног облачное море разом хлынул поток света.
Старый школьный учитель, мой спутник по дилижансу, долго-долго стоял, скрестив руки и не говоря ни слова, только блаженно улыбаясь. Наконец у него вырвалось: ‘Как жаль, что нет со мной ни жены, ни дочек! Да и старая Анна (их служанка) себя бы не вспомнила от радости, увидев такое великолепие! Что ж, Господи Боже мой? Места тут для всех бы хватило!.. Вот так-то я и всегда рассуждаю, когда любуюсь чем-нибудь таким особенным! Да, здесь хватило бы места и всем добрым друзьям! И они бы небось порадовались, глядя на это!’
Солнце подымалось все выше и выше, и более легкие облачка начали уже таять, голубой эфир как будто впивал их в себя, более же тяжелые облака ветер угонял вниз в горы, выдававшиеся из этого облачного моря островами. Скоро стало совсем светло, и мы увидели города, башни, поля и луга, казавшиеся издали прелестнейшими миниатюрами. Такого чудного утра не было еще в этот год на Броккене.
Я вскарабкался на так называемый Жертвенник ведьм и на высокую Чертову кафедру, напился холодной воды из Источника ведьм, купил себе броккенский букет, которым девушка украсила мой дорожный картуз, и простился с новыми своими знакомыми. Особенно сердечно распрощались мы со стариком, школьным учителем. Ему мы все так пришлись по сердцу, что он попросил и меня, и всех прочих расписаться у него в альбоме: надо же ему было показать своим домашним, с какими хорошими людьми довелось ему столкнуться! Мы исполнили его просьбу и затем распростились.
Я присоединился к одному семейству из Гамбурга. Впереди шел проводник, за ним гуськом тянулся весь наш отряд, замыкавшийся осликом, который нес наши пожитки. У каждого из нас было в руках по зеленой ветке, которой мы по временам подгоняли нашего ленивого Пегаса, — он, по-видимому, больше помышлял о собственном удобстве, нежели о нашем. Дорога шла то густым лесом, то по краю обрыва, в глубине которого виднелись небольшие горы, тоже обросшие сосновым лесом, на дальнем расстоянии они казались холмами, засаженными картофелем. На все, лежавшее внизу под нами, была как будто наброшена легкая дымка, так что мы смотрели на все это великолепие словно сквозь огромное зеленоватое стекло. В иных же узких ущельях лежал такой густой туман, что сквозь него ничего уже нельзя было различить, а с виду-то он казался таким же легким и прозрачным, как самый воздух!
Птички весело щебетали, в чашечках цветов сверкали жемчужинками капли росы, весь ландшафт был залит лучами солнца. Как, однако, хорош Божий мир!
Близ Эльбингероде, горного городка, я распростился со своими спутниками. Скоро меня окружили голые скалы, узкая тропинка бежала вдоль берега маленькой речки. Я находился в Рюбеланде, это искаженное название Rauberland — разбойничья страна, здесь, на одной из скал, стоял в старину замок рыцаря-разбойника. Теперь от замка нет и следов.
Окружающая меня природа действительно почти подавляла своим величием, но мне показалось все-таки, что она глядит на меня как-то уж чересчур свысока, и я, наконец, схватил бумагу и карандаш, решившись показать ей, что все же я господин над нею!
Своей грозной миной меня запугать. Тебе не удастся, громада немая! Не думай и ты от меня убежать, Бурливая речка, шалунья живая! И птичка, что прочь улететь норовит, И ты, моя речка, и скалы, и горы — Все, все на бумаге здесь прочно стоит! На что мои пали пытливые взоры, Тому не избегнуть уж власти моей, Поэт ведь опасный для всех чародей!
По ту сторону селенья Рюбеланд шла горная тропинка, подымавшаяся вверх к углублению в скале, служившему входом в пещеру Баумана… Здесь я нашел еще двух путешественников. Каждому из нас дали в руки по зажженной лампочке. Проводник двинулся вперед, и мы стали спускаться в глубь этого окаменелого фантастического царства.
Сначала пришлось пробираться по низкому проходу, напоминавшему те ходы, что прорывает от своей норы лисица, выпрямиться здесь было невозможно, и мы шли согнувшись. Затем вступили как будто в старый полуобвалившийся подвал какого-нибудь замка, здесь царила мертвая тишина, нарушаемая лишь однообразным звуком падения водяных капель. Начался спуск в пропасть по сырым ступеням узенькой лестницы, тут уж каждый думал и заботился только о самом себе — как бы не ступить мимо, не сорваться с лестницы! Лампочки освещали только часть лестницы, все же остальное тонуло во мраке. Самой лестнице, казалось, не было конца. Этот мрак, мешавший нам разглядеть разверзавшуюся под нашими ногами бездну, донельзя увеличивал охватившее нас еще при самом начале спуска жуткое чувство. Проводник то и дело напоминал нам, чтобы мы держались покрепче и ступали куда следует, уверяя при этом, что опасности нет никакой — разве лестница сломается, тогда можно и шею свернуть!
Как, в сущности, человек односторонен в истинном значении этого слова! Мы ежедневно видим бесконечную бездну как над нами, так и вокруг нас, но эта воздушная бездна ничуть не волнует нас. Напротив, стоит нам увидеть бездну под ногами, и у нас голова кружится. Вообще к спуску в недра земли мы относимся с каким-то боязливым почтением, спускаемся туда неохотно, а между тем всем нам суждено сойти туда, и только там и ждет нас истинный отдых и покой!
Переходя из пещеры в пещеру, мы спускались все глубже и глубже, порой проход становился до того узким и низким, что приходилось идти поодиночке и согнувшись в три погибели, порою же так раздавался и вширь и ввысь, что свет от лампочек не достигал до стен и сводов.
Кругом, куда ни взглянешь, зияли темные пропасти, нависали причудливыми фигурами сталактиты, фигуры эти не всегда, однако, соответствовали тем предметам, с которыми сравнивал их наш проводник. Я ведь, кажется, тоже обладаю кое-какою фантазией, а между тем никак не мог согласиться с ним! Было здесь также и много такого, на что он не обращал нашего внимания, хотя и следовало бы.
У ног наших, журча, струился источник, мы напились из него холодной кристально-прозрачной воды. Один из моих спутников поднял с земли какую-то кость, осмотрев ее с величайшим вниманием, он объявил, что это остаток скелета какого-то животного древней породы. Я не спорил: кость была ни дать ни взять от коровьей ноги, а коровы ведь, как известно, очень древняя порода!
Пещера Баумана названа так в память открывшего ее рудокопа Баумана. Он спустился туда в 1670 г. на поиски руды, ничего не нашел и заблудился в ее бесчисленных ходах и переходах. Двое суток плутал он, пока не нашел выхода, душевное потрясение и голод так сильно подействовали на его организм, что он вскоре затем и умер, успев, однако, обратить внимание людей на диковинное построение пещеры.
Во время нашего странствия по этому лабиринту меня не покидала мысль о блуждавшем здесь злополучном Баумане, и сердце мое все время усиленно билось. Я все представлял себе, что должен он был пережить и перечувствовать за эти двое суток, один, охваченный страхом, обреченный на голодную смерть! С каким облегчением вздохнул я, выбравшись вновь на свет Божий, почувствовав себя опять между живыми людьми!

ДЕВИЧИЙ ПРЫЖОК

Когда я подходил к Девичьему прыжку (Magdesprung), солнце уже садилось, и в ущелье царил полумрак, тем ярче зато горели верхушки дерев, отбрасывавших от себя длинные, резкие тени. Тут нагнал я двух школьников, с которыми уже встречался на Броккене, они пользовались каникулами, чтобы побродить по горам и поближе познакомиться с великою матерью-природой.
Мы пошли вместе, по дороге встретился нам драбант, вид у него был самый разбойничий, свирепый, тронуть нас он, однако, не тронул, устрашенный, вероятно, нашим численным превосходством, мы со своей стороны отплатили ему за любезность любезностью…
Скоро мы дошли и до черного железного креста, воздвигнутого на уступе, с которого, по преданию, бросилась вниз молодая девушка, преследуемая влюбленным в нее князем. Мужественная красавица, однако, избежала смерти: Бог повелел ветру подхватить ее и бережно снести на дно пропасти, где среди обломков скал пробивались побеги дикой ежевики. Обязано ли это место своим названием упомянутому преданию — не знаю. Оттомар же рассказывает, что, здесь на этом уступе, играли некогда две девушки-великанши, и одна с разбегу перескочила через пропасть, другой же такой скачок показался немножко рискованным, она помедлила, но потом тоже перепрыгнула через пропасть, да так грузно, что на скале остался след ее ноги. Какой-то крестьянин, пахавший неподалеку землю, принялся хохотать над огромной дамой, а она, не долго думая, забрала его вместе с волами и плугом в передник и унесла к себе домой в гору.
Хотя я, как взрослый и разумный человек, прекрасно знал, что этот рассказ только плод народной фантазии, что никакая великанша тут не прыгала, никакое человеческое существо не могло слететь на дно пропасти, не сломав себе шеи, я все-таки не мог не заинтересоваться этой местностью, невольно поражающей всякого, кто любит природу. Не одни только гордые скалы, поросшие необозримыми лесами и высокими кустам, нависающими над бурливой речкой, не одни мертвые руины сообщают местности романтический характер. Она принимает в наших глазах поэтический колорит главным образом тогда, когда с нею связано какое-нибудь предание. Предания оживляют мертвую обстановку, последняя перестает быть только красивой, но бездушной декорацией, каждый листок, каждый цветок превращается в певунью-птичку, а ручей в шепчущий водомет, присоединяющий неумолчный говор своих струи к голосам невидимых духов. Немудрено поэтому, что лежавшая передо мною местность, оживленная упомянутым сказанием, показалась мне вдвое прекраснее.
По дороге начали попадаться встречные, чем дальше, тем больше, то угольщики с мрачными характерными физиономиями, то белые и румяные деревенские девушки. Рядом с нами бежала болтливая речка, она, вероятно, твердила то же, что и мы: ‘Ах, как тут хорошо!’
Скоро мы заслышали шум, доносившийся из многочисленных мастерских, мы поднялись к достопримечательному обелиску, воздвигнутому здесь герцогом в 1812 г. в память своего покойного отца. Обелиск весь из железа, и мне передавали, что выше его нет во всей Германии. Путешественники покрыли его разными надписями и своими именами. Написали карандашом свои имена и мы. Всем нам хочется увековечить свое имя, и желание это выражается иногда самым наивным, чисто детским образом! В самом деле, дождь и снег скоро сотрут это карандашное бессмертие, на месте наших имен появятся другие, и так будет идти до тех пор, пока не сотрется с лица земли самый обелиск. Точно так же стремимся мы во время краткого земного странствия нашего начертать свои имена и на скрижалях истории — этом мировом обелиске, но точно так же стираются и сменяются одно другим имена и на нем, пока и сам он не превратится в прах. Бог весть, чье имя простоит на нем дольше всех? Верно, имя Самого Великого Зодчего, Который воздвиг и обелиск этот, и весь мир во славу собственного имени.

НА ПУТИ В АЙСЛЕБЕН. ЛЮТЕР

Основная черта моего характера какая-то странная торопливость! Чем интереснее книга, которую я читаю, тем больше спешу я дочитать ее до конца. Во время путешествия я не отдаюсь как следует впечатлению настоящего, а нетерпеливо рвусь навстречу будущему, чтобы отнестись затем точно так же и к нему. Ложась вечером спать, я уже заглядываю в будущий день, желаю, чтобы он поскорее наступил, а когда он наступит, меня занимает уже не он, а идущие за ним. Самая смерть представляет для меня что-то удивительно интересное, желанное, она ведь введет меня в новый мир!.. Куда же это меня тянет? Куда влечет меня мое мятежное сердце?
Окружавшая меня весенняя природа дышала юной свежестью и тихой радостью, мою же душу как будто заволакивал туман печали. Зачем, думал я, завидовать этим свежим пестрым цветам? Пусть они себе благоухают — пройдет месяц-два, и они завянут. Ручей, что так весело журчит, исчезнет в море, а само величавое, необозримое море испарится! Пусть себе солнце играет своими палящими лучами, и оно некогда вместе с небом превратится в прах, тогда как мое сердце, изнывающее теперь от тоски, вызванной моими же собственными фантазиями, блаженно вознесется в страну вечности.
И в это утро мне, как всегда, не сиделось на месте, и я поспешно оставил Гарцгероде. Перед взором моим замелькали картина за картиною, вот одна из них, которая многим, может быть, покажется незаслуживающей особенного внимания, у меня же и до сих пор стоит перед глазами так же живо, как восход солнца на Броккене.
В деревеньке Клаус, состоящей, кажется, всего из трех дворов, зашел на постоялый двор — один из числа этих трех. Все здесь и просилось на картинку, во вкусе голландской школы. На самом пороге растянулся котенок, на полу дрались два петушка, а девушка-служанка, в сущности очень красивая, пышущая здоровьем, но одетая как истое дитя деревни, протянула мне стакан молока с самым равнодушным видом, точно подачку какую-то. Облагодетельствовав меня таким образом, она уж и вовсе перестала обращать на меня внимание, подошла к зеркалу и занялась своим туалетом. Первым долгом она распустила по плечам свои длинные волосы. Я как сейчас вижу перед собой эту картину. Желал бы того же и тебе, читатель! Картинка, право, была недурна!
В продолжение двух-трех часов я шел, не встречая души живой. Дорога то расширялась безмерно, так что и краев было не видно, то суживалась так, что по ней еле-еле могла проехать телега. Немудрено, что я заблудился, справиться о дороге было не у кого. ‘Разве у этих двух буков?’ — подумал я, они показались мне земляками. Справился, но те в ответ только верхушками покачали.
Наконец я добрел до какой-то деревушки. На площадке перед одним из домов шла пляска. Плясали под звуки скрипки инвалида-Орфея одни девушки-подростки. Матери и вообще все остальные более зрелые представительницы женского населения деревни чинно сидели на окружавших площадку деревянных скамейках и глядели на веселье молодежи. На подошедшего путника никто и внимания не обратил. Может быть, эта старушка в черной шапочке на седой голове погрузилась в воспоминания о чудных днях своей юности, когда и она весело плясала тут под звуки скрипки! Давно кончилась та пляска, и первый танцор давно, может быть, спит себе под дерновым покровом.
Однако непрерывный ряд картин утомляет зрение, даже ребенку, наконец, надоедает перелистывать книжку с картинками, как бы они ни были пестры. Пропускаю поэтому несколько картин, хотя некоторые из них и были очень и очень красивы. Надо дать отдых и себе и читателю, а потому ограничусь лишь кратким формальным описанием местностей.
Леймбах: город, 660 жителей, медеплавильные заводы, ратуша и т. д. Мансфельд: город, лежащий на расстоянии четвертьчасовой ходьбы от Леймбаха, 1600 жителей и одна гостиница ‘Коричневый олень’.
Ну вот я и отдохнул! А читатель? Как бы то ни было, а мы теперь уже в Айслебене.
Самый город показался мне необычайно приветливым и симпатичным. На площадке перед старинной церковью играл маленький мальчик, он выводил мелом узоры на каменных плитах, служивших, может быть, аспидными досками и самому Лютеру, когда он играл здесь ребенком. Ратуша напоминала своими угловатыми резкими очертаниями самый век Лютера, она, вероятно, сохранила свой первоначальный вид, напротив, дом, в котором родился великий реформатор, не избегнул некоторых переделок. Теперь в нем помещалась школа. Стекла одного окна были украшены изображениями Лютера и Меланхтона, над дверью же виднелась надпись, окружавшая барельеф с портретом Лютера:
Gottes Werck es Luthers Lehr,
Darum weyht sie nimmer mehr!
На улице перед дверью стоял крестьянин с женою. Он по складам читал ей стихи, и на лицах их ясно выражалось, какой глубокой, чудной поэзией дышало для них каждое слово. Взгляд их становился все светлее и светлее, когда же муж прочел последнее слово, видно было, что оба приняли все это изречение как бы за откровение небожителя. ‘Лютер! — говорит Жан Поль. — Ты походишь на рейнский водопад! Как мощно гремишь и бушуешь ты! Но как в струях водопада играет радуга, так и в твоей груди покоится радуга милости и мира! Ты колеблешь только устои земли, а не неба!’ Это звучит очень красиво, но куда торжественнее, вернее, задушевнее, по тону и выражению, прозвучали для меня слова, сказанные жене стариком крестьянином: ‘Да, вот был человек!’ Думаю, что и сам Жан Поль согласился бы со мною, присутствуй он при этом.
Да, Лютер был воистину человеком! Потому-то он и сломил папское иго, потому-то и пел:
Wer nicht liebt Wein, Weiber und Gesang,
Der Bleibt ein Narr sein Leben lang! —
потому-то и запустил в черта чернильницей. Недаром говорит один немецкий поэт (Берне, если не ошибаюсь): ‘Нет более опасного оружия против черта, как чернила и книгопечатание, они когда-нибудь окончательно сживут его со света!’

ОТ МЕРЗЕБУРГА ДО ЛЕЙПЦИГА

Дорога в Мерзебург была обсажена по обеим сторонам вишневыми деревьями. Самый город мрачен и невелик, но заехать в него все-таки стоит ради его старинного готического собора. Тут же мне рассказали следующее народное предание. Какой-то мерзебугский епископ приказал казнить своего слугу за воровство, впоследствии открылось, однако, что вором был ручной ворон, любимец самого епископа. Последний, мучимый раскаянием, впал в меланхолию, повелел заточить птицу в железную клетку и выставить ее на всеообщее поругание. Мало того, он завещал особый капитал, на который городской совет Мерзебурга обязан был постоянно содержать в клетке ворона, обученного выкрикивать имя невинно казненного: ‘Яков!’ Когда один ворон околевал, ему, как далай-ламе или папе, немедленно избирали преемника. И в бытность мою в Мерзебурге, там, как мне говорили (самому мне не удалось этого видеть), сидела в клетке такая несчастная, ни в чем не повинная черная птица и кричала: ‘Яков!’ Она и знать не знала, ведать не ведала, за что ей досталась казенная квартира и стол, и, может быть, даже и в родстве-то не была с тем вороном-вором, по милости которого была учреждена эта воронья стипендия!
Солнце так и палило, когда мы выехали из города и направились в средоточие книжной торговли Германии — Лейпциг.
Какое-то странное чувство овладело мною при виде необозримой лейпцигской равнины, ведь каждое местечко здесь отмечено в истории европейских войн! Здесь проезжал великий Наполеон, здесь он предавался великим думам и чувствам! Теперь это необозримое поле было волнующеюся нивою. Ничьи кровавые раны не заживают так быстро, как раны природы! Довольно одной весны, чтобы украсить старые развалины зеленью и цветами. Когда я проезжал по лейпцигской равнине, там проводили новую проезжую дорогу, и я видел извлеченные из земли пули и человеческие кости. Под деревом сидел старый инвалид с деревяшкой вместо ноги. Вот он-то, наверное, помнил зрелище повеличественнее волнующейся нивы, песни погромче песен щебетуний-пташек, порхавших над ним в ветвях дерева!

ДРЕЗДЕНСКАЯ ГАЛЕРЕЯ

С чего же мне начать мое описание? Впрочем, можно ли даже ставить подобный вопрос! Разумеется, с ‘Мадонны’ Рафаэля. Я пролетел через все залы, стремясь поскорее увидеть эту картину, наконец, остановился перед нею и — не был поражен. На меня глядело милое, но нисколько не выдающееся женское лицо, каких, казалось мне, я много видел и раньше. ‘Так это-то и есть та знаменитая картина?’ — думал я, тщетно стараясь найти в ней что-нибудь особенное. Мне даже показалось, что многие и Мадонны, и другие женские головки, мельком виденные мною сейчас в галерее, были гораздо красивее. Я вернулся к ним, и тут-то с моих глаз спала завеса: здесь передо мною были только нарисованные человеческие лица, тогда как там я видел живые, божественные. Я опять подошел к картине Рафаэля и на этот раз проникнулся ее бесконечною жизненностью и прелестью! Да, она не поражает, не ослепляет с первого взгляда, но чем дальше всматриваешься в эту Мадонну и в младенца Иисуса, тем они кажутся тебе божественнее. Такого неземного, невинного детского лица нет ни у одной женщины, и вместе с тем лицо Мадонны как будто срисовано с натуры. В каждом невинном девичьем лице можно отыскать сходство с нею, но она является тем идеалом, к которому все остальные только стремятся. Вглядываясь в ее взор, не возгораешься к ней пламенной любовью, но проникаешься желанием преклонить перед ней колени. Теперь мне стало понятно, каким образом могут католики падать ниц перед картинами. Они преклоняются не перед красками и холстом, а перед воплотившимся в них духом божества. Человек видит это божество плотским своим оком, а льющиеся в это время мощные звуки органа успокаивают диссонансы в его душе, и она постигает гармонию между земным и небесным. Краски на картине поблекли от времени, но лица по-прежнему дышат жизнью. Сияние, окружающее головки херувимов, как-то меркнет, стушевывается, и весь блеск, вся сила сосредоточены во взгляде младенца Иисуса. Подобного взора, подобных очей не встретишь ни у одного ребенка, и все же нас поражает именно их чисто детское, невинное выражение. А эти милые херувимчики внизу! Вот истое изображение земной невинности! С каким детским спокойствием глядит перед собою младший, тогда как старший уже подымает взор свой ввысь, на небесное видение. Одна эта картина могла бы прославить Дрезденскую галерею, она одна могла бы и обессмертить своего творца!
В той же зале висят еще три шедевра. Один из них ‘Ночь’ Корреджо, поэтичная по идее и дивно прекрасная по мастерству выполнения. Главная фигура Иисус, от нее льется яркий свет на все окружающие, особенно хороша, по-моему, женщина, прикрывающая рукой глаза и слегка отворачивающаяся от этого ослепительного света. Эта картина вообще считается лучшею из всех творений Корреджо, но мне все-таки больше нравится его ‘Святой Себастиан’. Эта картина находится тут же. Как хороши на ней группы ангелов! Они парят на легких облачках, окружая святого мученика. Как спокоен и в то же время вдохновенен его взор! В той же зале есть еще одна картина, которую, по-моему, можно поставить четвертою в ряду этих вдохновенных произведений искусства. Это ‘Христос’ Карло Дольчи. Какое удивительное сочетание величия и глубокой скорби в этом благородном, божественном лице!
Я переходил из залы в залу, рассматривая дивные образцы искусства, но беспрестанно возвращался к упомянутым четырем шедеврам, к ‘Мадонне’ Рафаэля и ангелочкам Корреджо. Сильное впечатление произвели на меня и некоторые другие превосходные картины. Между ними первое место занимает ‘Судный день’ Рубенса. В этой картине он дал нам портреты трех своих жен. Две из них возносятся ангелами на небо, третью же дьявол влечет в преисподнюю. Сам Рубенс сидит на своей могиле. Никто, по-видимому, не обращает на него внимания, а он глубоко задумался, размышляя, вероятно, о том, куда попадет сам, и спокойно ожидая своей участи.
Отмечаю как курьез, что на картине Бассано ‘Ковчег’ первой входящей в него изображена свинья, которой, таким образом, и достается лучшее место.
Утомленный и духовно и физически, оставил я наконец галерею, уже заранее радуясь мысли посетить ее вновь, и не один раз.

АМУР-ПРОВОДНИК. ЧЕРТОВ ВКУС. ДОМ УМАЛИШЕННЫХ

К утру погода несколько прояснилась, но надежды на возможность пуститься в горы было мало. Это был первый ненастный день за все время моего путешествия, и с точки зрения новизны я нашел его даже интересным, да кроме того, утешал себя надеждой, что днем, верно, прояснится! Действительно, не прошло и часа, как ливень перешел в небольшой дождичек. Мы воспрянули духом и, взяв в проводники десятилетнего крестьянского парнишку, отправились в горы. Парнишка шлепал по лужам босыми ножонками, смеялся и болтал без умолку, так что мне невольно подумалось: ‘Парнишка-то из молодых, да ранний! Уж не сам ли это шалунишка Амур навязался нам в проводники?! Только бы он не сыграл с нами какой-нибудь штуки! Его ведь хватит на это! Вессель бранит его ‘сопляком, который пускает в людей стрелы’ (‘Vig lille Snottede, som skyder Folk med Pile!’ — популярное изречение из классической пародии датского поэта-юмориста Иоганна Весселя: ‘Kjoerlighed uden Stromper’ (‘любовь без чулок’). — Примеч. перев. )!. Досадно ведь, в самом деле, что этакий мальчишка властен подстрелить любого взрослого, почтенного человека! Влюбленные взаимно, говорят, помогают друг другу вытащить стрелы из раны и живо выздоравливают, но беда, если стрела останется в сердце! Такая рана грозит смертью!
Путь наш лежал на Гогенштейн, но мы решили свернуть с дороги, чтобы взглянуть на причудливую картину природы близ Чертова моста. А право, у черта есть вкус! Любое местечко, носящее его имя или намекающее на него, отличается особой, оригинальной картинностью! С именем его обыкновенно связаны самые романтические уголки земли. Повторяю, у черта есть вкус — хоть одно хорошее качество!
Вдоль Эльбы, под навесом высоких скал, вьется узенькая тропинка. На той стороне реки возвышается замок Зоннештейн, в нем теперь убежище для умалишенных.
Странное чувство должно охватывать каждого при входе в этот замок. В стенах его заключен особый мир, мир людей, как бы вихрем каким сметенных со своего естественного пути. Да, придави свежий, полный жизни зеленый росток, и он увянет, свернется или вырастет уродцем. Фантазия, этот лучший гений жизни, превращающий своими чарами пески пустыни в Эдем, переносящий нас на своих могучих крылах через глубочайшие пропасти, через высочайшие горы и открывающий нам небо, является здесь ужасною химерой с головой Медузы. Взгляд ее мертвит мысль, вовлекает жертву в магический круг, из которого ей уже нет выхода, она погибла для света.
Видите вы эту четырехугольную каморку с решетчатым окном у самого потолка? На полу солома, а в нее зарылся голый чернобородый человек. На голове у него венок из соломы, это его корона, в руках он держит увядший стебель репейника, это его скипетр. Он замахивается им на жужжащих вокруг него мух, он ведь король, деспот, а мухи его подданные, которые возмутились против него и теперь ищут его головы. Они уже проникли в нее, как — он сам не понимает, но слышит, что они жужжат там! Сорвать ее с плеч им, однако, пока не удается!
А вот женщина, когда-то она была красива, но теперь черты ее искажены страданием. ‘Я — Леонора, возлюбленная Тассо! — говорит она. — Гейне тоже воспел меня! Ах, сколько поэтов воспели меня! Это приятно щекочет женское сердце! Я горжусь этим! Был еще один… но он не мог воспеть меня и застрелился… Что ж, это ведь не хуже песни! Теперь весь свет помешался от любви ко мне, вот я и отправилась сюда, в этот чужой замок. Но и здесь все без ума от меня! Я тут, однако, ни при чем!’
У открытого окна сидит бледный юноша, подперев голову рукою, он глядит на розовое вечернее небо и на плывущие по Эльбе корабли с распущенными парусами. Наше приближение не выводит его из этого задумчиво-созерцательного состояния, он и на все существование свое смотрит как на мечту, весь ушел в воспоминания о каких-то лучших временах и нас, как и все окружающее, принимает за призраки.
А вот этот человек помешан на мысли, что ему слышно биение сердца всех и каждого, слышно даже, как сердца разрываются в момент смерти, и вот эти звуки раздаются в его ушах так громко, дико, раздирающе, что доводят его до бешенства. Тогда его привязывают к стулу на колесах, который приводится в круговое движение, и кружат, кружат несчастного, издающего дикие вопли до тех пор, пока он не потеряет сознания.
Но скорее прочь от этого ужасного зрелища! Экипаж уже ждет нас и часа через два привозит обратно в Дрезден.
Странно! Я не задумываюсь поверять свои чувства бумаге, хотя ее листы и являются тростником царя Мидаса, готовым разблаговестить мои тайны на весь мир, и в то же время я усердно скрываю их от людей, с которыми нахожусь в личных сношениях. В юности я столько натерпелся от насмешек над моей чувствительностью, что выучился играть в лапту собственным сердцем и лучшими его чувствами из страха прослыть чувствительным глупцом среди других разумных людей. Страх этот очень часто охватывает меня и теперь, когда сердце вдруг заговорит во мне, и я поскорее корчу забавную мину — авось не заметят, что я плачу! Вот и сейчас, прощаясь с моим земляком Далем, я стыдился дать ему заметить мою грусть, начал смеяться и шутить напропалую, пока не очутился на улице. Тут уж, должно быть, глаза мои запорошило песком — слезы так и потекли по щекам.

Вместо заключения

Перед нами лежал Людвигслюст со своим замком, огромными садами и широкими аллеями. Мы остановились в гостинице. Одно окно было открыто, на выступ его уселся воробей и весело зачирикал. О чем он чирикал, я не разобрал, но самая птичка и звук ее голоса показались мне удивительно знакомыми. Право, это тот самый пернатый господин, которого я слышал у себя под окном накануне своего отъезда из родного города, но и тогда я не понял, о чем, собственно, он чирикал. Близ Лауенбурга пошли песчаные дюны, дюны без конца! Право, как будто море только что отхлынуло с берега да забыло захватить их с собою. Дорога то раздавалась вширь так, что и сама не знала, где, собственно, кончается, то еле протискивалась между белыми песчаными холмами, и колеса экипажа так глубоко вязли в песке, что мы еле-еле двигались. Прибавьте к этому яркое лунное сияние, немую тишину и полное безлюдье вокруг.
Я хотел было описать эту поездку поподробнее, а также нарисовать вам картины Гамбурга и Любека, через которые я проехал на обратном пути, но, когда я, сидя спокойно за валами Копенгагена, уже взял в руки перо, на окно ко мне опять сел воробей и зачирикал, как и в день моего отъезда отсюда, как и в Людвигслюсте! И, право, кажется, он твердил все разы одно и то же! Должно быть, это рецензент: он нагнал на меня хандру. Значит, конец теневым картинам! Мне не удалось даже описать и дивного моря, которое тоже хандрило, когда я переплывал его, возвращаясь домой. А как шли к нему этот мрачный взор и свежий ветерок, что раздувал паруса и взвивал на воздух густой столб пароходного дыма!
Я увидел башни Копенгагена, и они показались мне такими остроконечными, такими насмешливыми, так живо напомнили мне перья, которые, быть может, скоро исчеркают мои ‘теневые картины’ и вдоль и поперек!…
Впервые в Сети: http://www.sky-art.com/index.htm
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека