Штемпель: Москва, Кржижановский Сигизмунд Доминикович, Год: 1925

Время на прочтение: 32 минут(ы)

Сигизмунд Кржижановский.
Штемпель: Москва

(13 писем в провинцию)

Письмо первое

Милый друг! Судьба запоздалых писем общеизвестна: вначале их ждут, потом перестают ждать. Знаю: мой конверт со штемпелем ‘Москва’ уже тщетен и не нужен, Но иначе нельзя было: я сам жил внутри наглухо запечатанного конверта. Только-только выкарабкиваюсь. Два года отщелкнулись, как счетные костяшки: позади голый стержень. Это-то вы простите и поймете, милый друг, потому что вы… милый друг.
Но простите ли вы мне разочарование: ведь под моим штемпелем ‘Москва’ ничего, кроме рассуждений о штемпелях с оттиском ‘Москва’, вам не найти. Для меня эта тема — близкая и важная. Для вас, с расстояния в 700 верст, чужая и, может быть, скучная. Но я могу писать только о том, о чем могу: я так полно включился в свою проблему о штемпелях, так занят, может быть, по-чудацки, исследованием того ‘особого отпечатка’, еще Грибоедовым примеченного, который отличает и метит всю окружающую сейчас меня жизнь, что придумывать другие, более забавные и волнующие вас темы никак не могу и не умею.
Каждое утро в 93/4 я, застегнув себя в пальто, отравляюсь вдогонку за Москвой. Да-да: два года тому назад поезд, помню, запоздавший на 13 часов, довез меня только до Брянского вокзала: до смысла Москвы отсюда еще большой конец.
Итак, каждое утро я шагаю из переулка в переулок, позволяя перекресткам ломать, как им угодно, мой путь, собирая в себя Москву. Рядом со мной, стоит повернуть голову на пол-оборота, в стеклах витрин шагает чуть сутулый, длинный, с лицом под черными полями шляпы человек. Вдвоем, изредка переглядываясь, мы ищем наши смыслы.
Даже странно: в первый день, когда, оттянув плечо чемоданом, я смотрел с Дорогомиловского моста на кучу домов под кучей огней, я не мог и предполагать, что когда-нибудь все это ляжет гигантской грудой поперек моего мышления как трудноразрешимая задача.
Конечно, и другие, кто как может и хочет, возятся с теми или иными проблемами, под любою лобной костью живет какой-нибудь не устраивающий мышление, мучающий ‘я’ вопрос. Но все же я завидую другим: каждый из них может запрятать свою проблему внутрь черновых тетрадей, защелкнуть на ключ в лаборатории, зажать в математических значках, точнее — может, хоть ненадолго, отлучиться от своей головоломки, выключиться из нее, дать роздых мысли. Но мне уйти из своей темы — никак: я живу внутри ее. Окна домов, мимо которых хожу, смотрят с определенным выражением, утром, чуть раскрыв глаза, вижу красные кирпичи соседнего дома: это уже Москва. А значит — и мысль: Москва. Проблема материализовалась, обступила меня тысячью каменных коробов, протянулась под подошвами тысячью кривых и ломаных улиц,— и я, смешной чудак, исследующий свое где, попал в него, как мышь в мышеловку.
Когда я прохожу сначала мимо блекло-желтого дома с оттиснувшимися на нем знаками ЦК РКП (б), а получасом позднее мимо кривой колокольни церкви Девяти Мучеников на Кочерыжках, что у Горбатого моста, я не могу не сделать отчаянной попытки найти общий знаменатель тому и этому. Шагаю мимо книжных витрин с меняющимися, что ни день, обложками: Москва. Мимо нищих, загородивших путь протянутыми ладонями: Москва. Мимо свежей типографской краски, оттиснувшейся поверх белых кип четким черным словом ‘Правда’: Москва.
Москва слишком затоптана, на ее асфальтах и булы-жинах накопилось слишком много шагов: такие же вот, как и я, шагали, день ото дня, год к году, век к веку, от перекрестка к перекресткам, поперек площадей, мимо церквей и рынков, запертые в обвод стен, включенные в обвод мыслей: Москва. Поверх следов легли следы и еще следы, поверх мыслей — мысли и еще мысли. Слишком много свалено в эту кучу, обведенную длинной линией Камер-Коллежского вала. Я, по крайней мере, все проверяю пусть расплывчатым, но неотвязным символом: Москва.
Белый особняк на Никитском, 7 б, угрюмо повернувшийся боком к шуму улицы, лучше Шенрока объясняет мне душу одного из постояльцев этого дома.
Еще и сейчас журнальные столбцы бьют по полумертвому слову ‘славянофильство’, но тому, кто захотел бы в одно из воскресений от двух до четырех посетить ветхий Хомяковский дом на Собачьей площадке, угловая комната дома, так называемая ‘говорильня’, объяснит все окончательнее и резче: у ее сдвинутых на расстояние одной сажени глухих и безоконных стен — истертый кожаный диван на пять-шесть человек, в углу подставка для чубуков. И все. В этой глухой, тесной и темной комнате славянофилы, сев колени к коленям, и изговорили себя до конца.
Трамвай No 17, довозящий до Новодевичьего, гораздо лучше иных книг показывает имя: Владимир Соловьев. Писано имя черной путаной вязью по белой крестовине, меж тремя разноверными иконками. Если всмотреться в выцветшие буквы одной из них, нижней, только и прочтешь: erit…
Но будет. Начни только ворошить эту кучу, потяни за нить, и за нею весь огромный спутанный клуб: Москва. Вы, вероятно, недоумеваете: как навязалось мне то, что я называю своей проблемой, как начались мои блуждания по смыслам Москвы?
Очень просто. Квадратура моей комнаты — 10 кв. арш. Маловато. Вы знаете мою давнишнюю привычку, обдумывая что-нибудь, возясь с замыслами, шагать из угла в угол. Тут углы слишком близки друг к другу. Пробовал: если стол вплотную к подоконнику, стул на кровать, — освобождается: три шага вдоль, полтора поперек. Не разгуляешься. И пришлось: чуть в голове расшагается мысль и самому захочется того же, защелкнув свои три шага на ключ, бежать на улицу, вдоль ее кривых длинных линий.
Уберечь жизнь, запрятанную меж височных костей, от жизни, клубящейся вокруг тебя, думать вдоль улицы, не видя улицы, невозможно. Как ни концентрировал я свои образы, как ни оберегал мысли от толчков извне, это оказалось немыслимым. Улица навязчива: она протискивается и под опущенные веки, топчется грубо и назойливо на моих барабанных перепонках, прощупывается булыжником сквозь мои протертые подошвы. От улицы можно свернуть, бежать только в переулок, от переулка — в тупик. И опять сначала. Город лязгами, шорохами, разорванными на буквы словами бьет по мозгу, назойливо лезет в голову, пока не набьет ее, по самое темя, клочьями и пестрядью своих мельканий.
Во мне, безусловно, есть какая-то пассивность. Вначале я сопротивлялся. Потом перестал: впустил город в себя. Когда я шел, отстукивая пунктир шагов поверх длинных линий улиц, то иногда чувствовал, как пунктир этот стягивается в линию, слиянную с линией улиц. Иногда, остановившись на безлюдном перекрестке, я ясно слышал гулкое биение Москвы у себя меж висков. А то, бывало, странно: идешь, частя шаги, из переулка в переулок и в момент крутой остановки мысли, оглядевшись, вдруг видишь себя внутри каменного тупикового мешка с малыми, задернутыми занавесками окнами и с кривыми фонарями вдоль тротуаров. Да, не раз с известной радостью примечал я, как линии мысли совпадают с линиями, исчертившими город: поворот на поворот, излом на излом, выгиб на выгиб: с точностью геометрического наложения.
Понемногу я стал втягиваться в эту игру души с пространством: вечерами я любил размеренно шагать вдоль ряда фонарей, оглядываясь на ползущую позади меня тень. Дойдя до фонарного столба, я задерживал на миг шаги и знал, что тут наступит момент, когда тень вдруг, неслышно ступая, обгонит меня и, странно дергаясь, пойдет впереди под углом в 90R ко мне. А то, зевая по сторонам, я следил за правильным нарастанием слева и справа белых по синему цифр: 1—3—5—7… и 2—4—6—8… Ну, я слишком расписался. Так, пожалуй, и две марки не вытянут.
Развернул план Москвы. Сейчас думаю покорпеть над этим круглым, как штемпель, пестрым, расползшимся крашеными леторослями пятном: нет, ему не уползти от меня. Я таки возьму его в железный обвод.

Письмо второе

Вот странность: стоило сунуть раз в желтый ящик письмо, и теперь, куда ни пойдешь, всюду выпятившиеся чуть ли не с каждой стены жестяные коробы. Коробы раскрыли черные узкие квадратные рты и ждут: еще. Что ж, еще так еще. Кстати, какие несчетные груды слов сливает Москва ежедневно внутрь этих коробов. В восемь утра и в пять перед вечером холщовые ящики со словами, наваленные один поверх другого, трясутся на почтовой телеге, затем Москва бьет по словам штемпелями и бросает их по радиусам врозь: всем — всем — всем. Так и с моей горстью. Пусть.
В первые мои московские дни я чувствовал себя внутри хаотичного кружения слов. Взбесившийся алфавит ползал вокруг меня по афишным столбам, по стенным плакатам, по крашеной жести, торчал из папок газетчиков, терся об уши концами и началами слов. Огромные черные — красные — синие буквы плясали вокруг глаз, дразнили их издали с висящих поперек улицы качаемых ветром холстов. Я шел сначала с притянутыми, затем с устало одергивающимися зрачками, среди сумятицы букв, стараясь глядеть мимо и сквозь: но они, нагло задирая веки, лезли под ресницы еще и еще непрерывным потоком бликов и клякс. К ночи, когда я, щелкнув штепселем, пробовал спрятать глаза под веки, буквенная раздробь, ворошась в глазах, не хотела заснуть и, выползая пестрыми каракулями на белую наволочку, долго еще дергалась у самых глаз, цепляясь за ресницы и не давая им смежиться.
Любопытно, что мои первые московские кошмары с их бесшумно рушащимися на меня домами, с напряженной до смертной истомы спешкой по спутанным улицам, неизменно приводящим снова и снова — всё к одному и тому же кривому перекрестку, с тупой тоской глухих и мертвых переулков, то подводящих, близко-близко к сиянию и гулу большой и людной площади, то вдруг круто поворачивающих назад в молчь и мертвь, — все эти кошмары, повторяю, в сущности, и были моими первыми сонными ощупями Москвы, первыми, пусть нелепыми и бессознательными, попытками охвата, синтеза.
Примечательно, что выводы моей яви, по существу, не спорили с черной логикой кошмара. Вначале и самая солнечная, самая дневная явь, в ‘я’ вошедшая, оставляла то чувство, какое бывает, когда сойдешь с быстро откружившейся карусели и видишь, как вокруг — деревья, тучи, кирпичи тротуара и люди продолжают плыть и кружить по какой-то кривой. Я часто доверял себя трамваям А, Б, и особенно В, кружащему по длинному колеблющемуся радиусу (странное совпадение): мимо меня мчались вывески с убегающими на них буквами, мелькали люди, расшагавшиеся вдоль скользких тротуарных лент, дребезжащие обода телег и пролеток, на окраинных пустынных площадях, мимо разлетевшейся, звонко лязгающей по параллелям рельс буквы ‘В’ проплывали линялые от дождей, иногда вращающиеся, чаще устало-неподвижные цилиндры каруселей. Оглядываясь на них, я думал: вот тут.
Четко памятен мне ободранный афишный столб — где-то, кажется, на Хапиловке, что ли, — слова поверх слов: налипнув грязной и пестрой рванью, они обвисли с железа нелепыми пластами. Я уперся ладонями в полуистлевшие буквы, и карусель слов, ржаво скрипя, сделала пол-оборота. Иногда и я, намучившись до смерти, с обвисшими вялыми веками, шел, не глядя на людей, лишь чувствуя локти, цепляющие о мои локти. Все, что я видел тогда — движущиеся то тупые, то острые, то под лаком, то под заплатами башмачные носы: шаркая по асфальту, спотыкаясь о выступы развороченных кирпичей, носы методически шли и стучали с таким безразличием и механичностью, что, если б от башмаков до глаз не было пять-шесть футов, а… и, вздернув голову кверху, я с удивлением видел не лица и не глаза, а пестрые скаты кровель, меж кровель — голубоватый, цвета стираного ситцу, воздух — весь в белых облачных пятнах. Однажды я зашел в пивнушу ‘Фазис’, что на Неглинном (и ведь куда забрело слово!): человек, смахнувший гороховую шелуху со столика (‘Бутылочку?’), глянул мне под поля шляпы так, что я не сразу решился повернуться к зеркалу: а вдруг под полями вместо лица — пустое место.
А то прохожу Высоким мостом, что поперек гнилой Яузы, и вдруг ассоциация: я — узы. Раньше таких у меня не бывало. И знаете, отчего? Ведь тут, в городе, ассоциации вообще странны и однообразны: ассоциация по сходству, особенно внутреннему, сутевому, редка и почти неосуществима. Тут в парикмахерских одинаково подстригают усы, магазины платья застегивают всех в приблизительно одинаковые фасоны, книжные витрины продают одинаковые обложки — под пометкой ‘Последняя новость!’. От девяти до десяти утра 4/5 всего количества глаз запрятаны под одинаковые, до последней опечатки, газетные листы, нет, в городе, тут, если мыслить по ассоциациям сходства, придется все спутать — знакомое с незнакомым, сегодняшнее со вчерашним, затосковать, пожалуй, и спятить.
Здешний человек, homo urbanis [Человек городской лат.], существо, ассоциирующее по смежности: самая увязка и стройка города учит людей, в него включенных, строить и связывать речь и мысль так, и только так. Куда ни глянь — в ряд: семиэтажная громада, за ней избенка в три окна, тут же коленчатый причудливый особняк, десять шагов от колонн — и рынок, дальше — загаженный писсуар, еще дальше — белый взлет легкого колокольного шатра, кокошниками отороченные, поднятые в лазурь главки — и опять огромный, навалившийся на церковку, лоснящийся свежей краской огромный домина. Москва — это свалка никак, ни логически, ни перспективно, не связанных строительных ансамблей, домищ, домов и домиков, от подвала по самые кровли набитых никак не связанными учреждениями, квартирами, людьми, живущими врозь, вперебой, мимо друг друга, но разделенных лишь тонкими стенками, подчас фанерой, не доходящей даже до потолка. В Москве люди и то, что около людей, близки друг другу не потому, что близки, а потому, что рядом, тут, по соседству, то есть, говоря языком Джемсов и Бэнов, ‘по смежности’. Тут, в московском круговороте, сходятся, иной раз сдружаются не потому, что сходны, а потому, что бульварные скамьи не одноместны, а сиденья пролеток парные. В восьмистах переулках этого города-путаницы есть Путинковский переулок (не от него ли и пошло?), у начала его крохотная, под белой краской, церковь Рождества Богородицы в Путинках (искажение древнего — в паутинках или в путанках). Строена церквушка в три стройки, из трех ‘рядом’ сделана: храм к храму, еще храм и к нему еще. После сотни лет раздумья к третьему храму неожиданно пристроена трапезная.
Ассоциация по смежности строила, еще в XVII веке, сельцо Измайловское (подмосковная), ею же слеплено Коломенское, как лепится птичье гнездовье, без плана, по строительному инстинкту: хоромы к хоромам, без логического связыванья, по принципу элементарной смежности. Древняя ‘проспектива’, сделанная в XVIII веке тогдашним живописцем Зубовым, дающая утраченные звенья старой царской подмосковной, совершенно неожиданна для правильного архитектурного мышления: в воссоздании Измайловского, также и Коломенского, от которых сейчас только разрозненные куски, признак объединяющего сходства совершенно бесполезен и бессилен. И мне думается, что все эти давно изгнившие деревянные срубы, клети, подклети, угловатые четверики и восьмерики, громоздившиеся друг на друга, кое-как сцементированные либо просто сколоченные из бревен и теса, хотя и не умели дать города во всем его массиве и масштабе, как это делало западное зодчество, но сущность города, который извне всегда беспорядочен, соединяет логически несоединимое на одной малой квадратуре, они выражали крепче и безоговорочнее. Все эти Смирные, Петушки, Потаповы, Постники — не имели нужного материала и должной техники, но имели правильное представление о ‘градостроительстве’, умели правильно мыслить город.
Две самых коротких улицы в Москве — Ленивка и Петровские линии. Ленивка — всего три-четыре кое-как, враскос составленных дома — коротка потому, что ей лень быть длиннее. Петровские линии состоялись лишь в виде одной куцей прямой, оказались бессильными и короткими потому, что, несмотря на приказы Петра I о стройке ‘по линее’, ‘линея’ сразу же запуталась в клубке переулков, слепых тупичков, переходов и извивов и далее ста шагов не пошла. Московское переулочье быстро расправилось с ‘линеей’. Оно же, несуразное, противоречивое, ведущее вправо с тем, чтобы тотчас же заставить свернуть влево, спутало и мои мысли в те первые недели московского новоселья, когда я, оттоптав две пары башмачных подметок, не мог все же дотоптаться до элементарнейшей мысли: если я не умею распутать московские узлы, то потому ли это, что они туго связаны, или потому, что пальцы у меня слабоваты? Надо было укрепить пальцы, сделать их хватче и цепче, за это я и принялся методически.

Письмо третье

Когда я ехал в Москву, в моем чемодане под туго затянутыми ремнями лежали: три смены белья, три ‘Критики’ Канта, разрозненный том Соловьева, кой-какой холостяцкий скарб да около полуфунта рекомендательных писем. Письма были обвязаны шпагатом: сдернув его, я превратился в ‘подателя сего’ и стал бродить от звонка к звонку. На дверях рядом с дверными ручками я обыкновенно прочитывал билетик: такому-то два протяжных и один короткий, этакому-то три коротких, и все. Я звонил, как указывали билетики: и продолжительно, и коротко, с тщанием отсчитывая толчки пальца о кнопку,— и всегда получалось одно и то же: сначала вскрывали конверт и пробегали глазами по тексту, а потом и меня — вскрывали и пробегали. Были взгляды и продолжительные, и короткие, сперва обычно длиннее, потом короче, зрачки щупали меня так, этак, раз, и другой, и третий, раздумчиво щурились — сначала на меня, потом сквозь меня, потом и мимо.
И, слушая мягкий защелк американского замка, я считал, мой друг, шершавые ступеньки лестницы, ведущей книзу, и приискивал метафоры. Образ истертой звонковой кнопки мне быстро надоел. Однажды, проходя по рынку, я заметил нечто более пригодное: люди, теснящиеся меж лотков и рундуков рынка, хорошо знают, что такое сдоба, обыкновенная сдоба, выставленная мальчишкой-продавцом для щупа, то есть на предмет испытания недоверчивым покупателем добротности товара. Груда сдоб лежит, теплая и пухлая, под холстиной в корзине. Но поверх холста всегда одним-одна, выставленная под щупающие пальцы булка: проходящие, торопясь со своими портфелями, саками и мешками на службу и по хозяйству, хватают одинокую сдобу — то коротким и резким давком, то долго и раздумчиво мнут ее в ладонях,— и опять она зябнет поверх холстины, разлученная с себе подобными, золотистая корка на ней, отхрустев, давно уже осыпалась, теплое тело иззябло и все в грубых вдав-линах и ямах — от щупа.
И помню, когда очередь дошла до письма с адресом ‘Зацепский вал, No 14’, я почему-то заколебался. Взял шляпу. Положил. Развернул план: поперек длинной шеренги букв: 3-а-ц-е-п-а — вдруг ударившее по зрачкам словцо: Щипок. Как будто знакомо. Перелистал: сначала Забелина — нет, не тут, потом Мартынова (‘Улицы и переулки Москвы’), наконец, Снегирева. Ага, вот оно что: оказывалось, прародителем Щипка был древний московский щупок , длинная жердь с железным крюком у конца, которым можно было перетрогать и перещупать всю кладь, подвозимую к московским заставам. Надо признать, что за два-три столетия москвичам удалось сильно усовершенствовать этот остроумный прибор, сделать его невидимым, в то же время усилив и утончив его действие.
История старой Москвы — это история ее остенения.
К XVIII веку, когда все города и городки и у нас, и на Западе, давно уже повалив все стены, убрали их как ненужную ветошь,— Москва все еще прячет свое тучное круглое тело в обводы стен и валов.
Даже к началу XIX века, живя за заставами и сомкнутыми рогатками,— она недоверчиво, с прищуром всматривается сквозь приоткрытые створы ворот — во все, что из ‘Замосковья’, провинции, и медленно-медленно поднимает свои крашеные шлагбаумы перед всеми ‘оттудными’, что из-за стен.
Конечно, все это было: но все ли ушло в ‘было‘?
Каждый день на шести вокзалах новые и новые поезда сгружают привозных людей: их привозят в зеленых вагонах, а в красных вагонах привозят тес, муку и длинные щелистые ящики с киевскими яйцами.
Яйца, одно за другим, проверяют на свет сквозь хрупкую скорлупу, пользуясь для этого особыми бумажными трубочками. Людей же… никто и никак не беспокоит, но они все-таки, вначале распрямленные, широко шагающие, громко — по провинциальной привычке — говорящие, как-то быстро блекнут, тихнут, делаются будто прощупанными и иссмотренными: шаг — от дня к дню — короче и тише, руки — плетями книзу, и привозной человек скоро научается ходить по теневой стороне улиц, нервно выдергиваясь из скрещения зрительных осей, прячась от щупа и зацепы.
До вас, мой добрый друг, Москве удалось дотянуться лишь письмами, разрозненными журнальными тетрадями, случайными книгами. Но разве московские штемпеля не всматриваются в вас круглыми, широко раскрытыми иссиня-черными глазами? А книги? Разве вы не чувствуете на себе их ощупывающих строк?
Московская литература сложна, ветвиста и пестра. Но я давно хочу, не дробя слой, одним емким образом (или формулой) охватить весь этот огромный и раздражающий меня бумажный ворох. Но образ что-то не отыскивается.
Пока.

Письмо четвертое

Нашел: Глядея. В заклятии против лихорадок помянуты старец Сисиний и тринадцать сестер-трясовиц. Так вот одна из них — Глядея.
У нас, как у нас. Не Геликоны и не Парнасы, а семью кочками из болот и грязей — древнее московское семихолмье, вместо песен цикад — укусы малярийных комаров, вместо девяти Аонид — тринадцать сестер-трясовиц.
Аониды учат мерно пульсирующему, в метр и ритм вдетому стиху, трясовицы знают, как пролихорадить и порвать строку, всегда у них трясущуюся, нервно роняющую буквы. Заклятия не берут трясовиц. Они живы. И близко: тут. Встречи с ними опасны. Но всего опаснее — с Глядеей. Глядея умеет одно: глядеть и учит только одному: глядеть. У людей глазницы не пусты, но глаза в них то пусты, то полны, то видят, то не видят, то рвут лучи, то позволяют им срастаться снова, то опускают веки в сон, то раскрывают их в явь. У Глядеи голые глаза: век нет — оторваны.
Для других зори затухают и вспыхивают, небо то в лазури, то в звездах, вещи то уходят во тьму, то возвращаются под удар солнечных лучей. Но для Глядеи нет ни роздыха, ни сна, ни ночи: непрерывно, бесперебойно, вечно видение Глядеи. Те, кто стыдятся, стыдясь, потупляют веки: безвекой Глядее нечего потуплять.
И потому многие зовут ее бесстыдной. Это правда: трясовица не слишком стыдлива: смотрит ровным, немигающим взглядом — и в проступь лазури, и в дыры отхожих мест, и в стыдное, и в чистое, на гнус и на святость. Но Глядея чиста, потому что знает великую муку видения: солнце хлещет ее по голым глазам лучами, блик к блику, образ к образу, без щелей, остановок, но Глядея не просит защиты от солнца и несет без ропота свой великий и тяжкий труд видения. Если она, блуждая с обнаженными зрачками по ночным улицам города, не гнушается ‘Москвой кабацкой’, то не потому, что в кабаках и ночных трактирах этой Москвы пьют и любят за деньги, а потому, что там не спят — умеют хранить Глядеев завет бессонниц.
Имажинистов слишком забыли: а ведь, в сущности, они первые умели выдержать взгляд Глядеи. Сейчас школа эта ютится в тесной ‘Гостинице’, но в годы революции эти теоретики Глядеи сумели захватить почти все книжные витрины и даже лотки Москвы. Видение имажинистов безвеко: образами им залепило глаза, забило щели зрачков, их теория ‘свободного образа’ дает свободу только образу, который может делать с беззащитным глазом все, что ему угодно.
Старая формула ‘Гомер дремлет’ означала: образы, как и люди, то открывают, то смежают глаза, меж образами зрительные цезуры, солнце то протягивает наружу, то втягивает в себя свои лучи, краски то дремлют, то просыпаются, линии то бегут, то останавливаются.
Новая формула ‘образ свободен’ говорила: долой зрительные паузы, прочь с жухнувшими красками, пусть солнце станет в зените — и глазу веки напрочь. Имажинистский принцип живет, в сущности, во всех московских школах, двигает образы в строфах и строках всех здешних поэтов и писателей.
Для объяснения московской поэзии мало той ‘одноглазой’ и даже ‘двуглазой’ зоркости, о которой писал И. Лежнев: необходима идея о зоркости безвекой.
В. Маяковский делает вид, что у него веки на месте, будто он сам, по своей привычке пресненского жителя, пялит на все глаза, потому что так хочет, но в стихах-вывесках, в поэзии, назойливо повисшей над улицами, навязчиво бьющей прохожих по глазам, не желающей прятаться под переплет, чувствуется какая-то отместка: вот, мол, вам,— помучайтесь-ка, хоть малость и вы. Я не могу не видеть — не позволю не видеть и вам.
С А. Толстым дело обстоит просто: отсылаю к петербуржцу Чуковскому, которому со стороны виднее. ‘А. Толстой,— пишет Чуковский,— только видит, но не думает’.
Акционер треста Д. Е. мистер Вильяме Хардайль, смахивает миллионы людей с поверхности Европы, чтобы они не мешали ему ее осмотреть. Не знаю: есть ли что общего у Эренбурга с м-ром Хардайлем, но под грудой его образов, на которые пошла почти вся старая Европа, с трудом отыскивается всего лишь два-три ‘потому’ и не отыскивается ни одного ‘почему’.
Романы Пильняка, которые и сам он иногда называет лишь ‘материалом’,— склад, доверху набитый яркими декорациями, в которых роется — увы! — простой театральный рабочий. Напрасно Б. Пастернак ездит из Москвы в Марбург за Unsichtbar (‘в невидимое’), короче, за парой пристегивающихся (немецкой фабрикации) век,— для Москвы они мало пригодны.
Москва слишком пестра, слишком велика и слишком метко бьет своими образами, чтобы, живя в ней без век, можно было уберечь хотя одну извилину мозга, хотя бы крохотный уголок внутри черепа, от образов, заполняющих стихийно мозг. Оттого внутри московских мышлений такая страшная теснота: все, как на театральном складе, завалено крашеными холстами,— и художнику негде повернуться, образ поверх образа, а сверху еще образ, понятиям места нет: они мыслятся как-то боком, кое-как протискиваясь среди солнечного груза. Бежать от своих глаз ведь некуда. Разве куда глаза глядят.
Глядея посещает не только поэтов: у нее есть постоянный пропуск в Кремль. Это она сообщила Н. Тихонову: ‘В Кремле никогда не спят’. Безвекая трясовица бродит вдоль кремлевских стен, покрытых ночью, как образ вечного бдения, окликает бессонных часовых и глядит в никогда не гаснущие окна Кремлевского дворца.
У Глядеи ‘большие заслуги перед революцией’. Если Макбет, убив короля, стал и ‘убийцею сна’ (логически связано), то революция, лишь покончив со сном, может браться за королей. Восстание масс — это коллективное пробуждение, и если бывает глубокий сон, то может быть и столь глубокое пробуждение, такое полное и длительное включение в явь, такое заострение нервных систем, когда жизнь превращается в сквозную и напряженную бессонницу.
Люди революции не спят, даже во сне растревоженный мозг их, опутанный в гудение телефонных проводов, в неутихающие вибрации нервных волокон, насыщенный и пронизанный бдением, не позволяет сомкнуться векам до конца, живет и мыслит так, как если б их не было.
Лишь ликвидировав ночь, выключив нетрудовые черные вставки сна, примкнув дни к дням, сделав жизнь длящимся, как бы умноженным во много крат, Октябрем, революция могла успеть сделать то, что сделала. Заслуги Глядеи не должны быть умаляемы.
И если человек с моргающими глазами не понял людей с оторванными веками, тем хуже для него: пусть использует свои веки, чтобы потупить их.
Как-то, месяцев шесть тому назад, сюда, в Москву, приезжал ленинградский, нет, санкт-петербургский литератор, литератор привез с собой из города понятий в город образов манускрипт. Когда он, окружив себя москвичами, зачитал свой манускрипт, то нам всем казалось (впрочем, ‘нам’ тут не к месту,— я-то не москвич, а так, привозной человек), что по манускрипту заползали блеклые и бесконтурные пятна: никак глазом не взять. Когда чтение кончилось, начался спор: москвичи дружно утверждали, что автор ничего не видит, автор — петербуржец, что москвичи ничего не поняли. На том и разошлись.
_Было поздно. Звонясь у парадного, на сороковой минуте я подумал, или нет, пожалуй, увидел: сначала одну строку из поэмы, достаточно известной, потом другую — из древнего московского ‘Синопсиса’, достаточно вам, вероятно, неизвестного:
1. На берегу пустынных волн
Стоял он, дум великих полн.
И:
2. ‘…И сказал Василий Гречин князю: ‘Было мне видение: на месте сем созиждется град превелик и древлян… и будет имя ему — Москва’.

Письмо пятое

У Монро можно прочесть о Хан Лин Юане. По-китайски это значит ‘лес карандашей‘. Так, не помню когда, был назван крохотный поселок в десяток-другой бамбуковых кровель, в котором, волею правительства, были поселены лучшие писатели, поэты и ученые Срединной империи.
Популярное в Москве чайное ‘китайское деревцо’ доставляется сюда — увы! — в виде искрошенном, внутри цибиков и под бандеролями. Но ‘лес карандашей’ у нас есть свой, московской посадки.
Сперва, лет сто тому назад, это было так, реденькое карандашное насажденьице: лесок в десяток-другой лакированных, еще тупых у верхушек, карандашей. Но всходы выровнялись, окрепли. У плоских комлей стал чуть-чуть прорезаться и заостряться графит. Карандашики вытянуло в карандаши. Завелась своя, внутри обвода стен, московская литература.
Понемногу вошло в обычай: по воскресеньям ездить в Сокольники, а в досужные, перед сном грядущим, часы совершать культурную прогулку по ‘лесу карандашей’. Но лес, разрастаясь, множа и крепя свои лакированные шестигранные и круглые красные и желтые стволы, стал захватывать все большее и большее бумажное пространство, все большие и большие отрезы времени. И сейчас неизвестно, чем больше гордится исконный москвич: Сокольничьим лесом или ‘лесом карандашей’. Московская литература — действительно карандашная литература, не от пера, а от ломкого графита. На Западе, да и в том же Петербурге, пишут пером, тут — нет.
Перо гибко, но твердо, корректно, отчетливо, любит росчерк и завитушку, склонно к раздумью: то в чернильницу, то на строку. Карандаш пишет сплошь, без отрыва, нервен, неряшлив, любит черновики: нашуршит каракули на каракули, а там с разлету — хрясь, и сломался.
Некий брезгливый иностранец, посетив Москву еще в двадцатые годы прошлого века, потом жаловался: ‘В Москве я открыл пятую стихию: грязь’. Московский глаз овладел четырьмя стихиями: он, выученик Глядеи, видит всю овидь. емлет все, от звезд до пылинок, мир в нем слоится, как земля, течет, как вода, сквозит, как воздух, и испепеляющ, как огонь. Но поверх четырех стихий ‘пятая’ — по меткому слову иностранца,— осевшая серым, грязноватым карандашным налетом, мутной графитной пыльцой. Видят чисто — пишут грязно: глаз зацепист — пальцы с растопырью.
У меня под крышкой пенала почти вся карандашная Москва. Выдвигаю крышку. Содержимое на стол. Вот:
толстый сложноограненный, двухцветный карандаш: уравнен в правах с пером, но… и на оба цвета, может: одним концом — так, другим — этак,
ломкий, но острый графит: для сохранности он у меня под металлическим наконечником,
круглый, под скользким лаком, чернильный карандаш: уравнен в правах с пером, но…,
пачка еще не очиненной карандашной молоди,
несколько куцых, вконец истершихся о бумагу карандашных огрызков.
Кажется, всё. Ну, будет: ссыпаю мою литературу назад: под крышку. Всего вам доброго, мой далекий друг.

Письмо шестое

Лет сто тому назад в центре кривоуглого многоугольника Арбатской площади стоял большой деревянный театр. Под его круглый, повисший над белыми колоннадами купол ежевечерне собирались толпы московских театралов, чтобы поспорить о том, чья игра приятнее: м-ль Жорж или девицы Семеновой.
Театр давно уже сгорел, спорщиков давно на рессорных катафалках развезли по могильным ямам, там, где был помост, легли плоские камни мостовой, и по ним, будто доигрывая какую-то длинную и скучную массовую постановку, всё бегут и бегут люди,— и только один странно замешкавшийся зритель все еще медлит покинуть свое бронзовое кресло в амфитеатре. Веки его опущены, если мысленно провести из-под них зрительные оси, они ткнутся об углы острых ног, упершихся в квадрат постамента. Зимой снег бережно ложится чистым неисписанным листом на колени к зрителю. Но сейчас июльские жары — белая рукопись давно уже стаяла,— и на бронзовых коленных чашечках гиганта дерутся и чирикают воробьи.
Когда начинается летняя истома, даже я устаю кружить по московским бульварам и обжигать себе подошвы о размякший и раскалившийся асфальт. Сейчас шагать по Москве — это значит проталкивать себя сквозь отяжелевший, с порами, забитыми пылью, воздух,— переступать через мелом по тротуарам расчерченные ‘городки’, внутри клеток которых с сосредоточенной серьезностью играют дети, идти мимо весов, ждущих граждан, как означено над весами, ‘уважающих свое здоровье’, и мимо грязных лотков с гнилой шепталой.
Я не мешаю детям строить поперек панели их детские ‘городки’ (пусть не мешают и мне), к шептале чувствую отвращение, здоровья своего ‘не уважаю’,— а потому, пройдя лишь квартал-два, сажусь на скамью, что против бронзового человека, и, вытянув ноги, учусь у понурой бронзы не смотреть. Иногда, зажав покрепче веки, я подымаю лицо под прямой удар зенитных лучей (на Крым мне не хватит червонцев, объяснять же вернувшимся друзьям, почему не загорел, долго и скучно), а то, захватив с собой пачку книг со свежими датами, прячу глаза под их обложки. За этот месяц я успел перелистать тысячи страниц, и странное чувство овладевает мной, когда я стараюсь отыскать и отчетчить себе ‘во имя’ всего этого свежего типографского вороха.
‘Идеологии’, скажем так, всех этих беллетристов-бытовиков, которые сейчас в 90%,— заблудились, почти по-пошехонски, в трех карандашах, темы их пляшут даже не от печки, а от станка, станок же знаком им по энциклопедии Граната.
Все эти претенциозные крашеные обложки делают свое дело так: берут пустоту и одевают ее, ну, хотя бы в кожаную куртку, после того как все пуговицы на пустоте застегнуты, не знают, что дальше. Даже наиболее талантливые, наиболее разгонистые карандаши и те в своих новеллах и романах неизбежно влюбляют чекиста в белогвардейку, белого офицера в революционерку и т. д. и т. д. до ряби в глазах. Повторяю: карандаши остры, глаза цепки, за бытом установлена строжайшая писательская слежка, быт пойман в блики и не столько зафиксирован, сколько арестован, насильно втиснут в строки.
Однако все это по фактуре настолько сложно, так ветвится и ускользает от точного анализа, что я продолжал бы свои читательские опыты и впредь, если бы не один чрезвычайно простой и вместе с тем четкий случай, который вчера круто оборвал мое чтение. Возможно, что надолго.
Дело было перед вечером. Я сидел за бронзовой спиной Гоголя на одной из первых скамей Пречистенского бульвара. Дочитав белый томик Аросева, я поднял глаза: прямо против меня на песке бульвара играла крохотная девочка. Рядом с девочкой, черная и разлапистая, лежала тень от дерева: ползая пухлыми коленками по земле, девочка — не карандашом, нет, куском тупого деревянного тычка пыталась обвести черную кляксу тени. Но к вечеру тень ползает быстро, и не успевала девочка обвести черту от одного ее края до другого, как тень выползала уже дальше, за обвод, тщательно вчерченный в песок. Нянька давно уже тянула ребенка за руку, говоря, что пора кончать. Но и девочка, и, признаюсь уж, я тоже, мы оба так увлеклись, она — ловлей теней, я — своим наблюдальческим, почти читательским занятием, что, когда наконец и ребенок и нянька ушли, я испытал даже некоторое чувство досады.
О. теперь я понимал эту белую книжечку, что лежала у меня меж ладоней: она, да и все они умеют лишь обводить уползающие тени. Только. Но тени, в отрыве от вещей, быт в отрыве от бытия, бессильны и мнимы. Ведь быт — и ‘я’ бытия, своим ‘я’ он не богат. И если уж отрывать от вещи тень, от бытия быт, то незачем останавливаться на полпути, надо, взяв быт, оттяпать ему его тупое ‘т’: бы — чистая сослагательность, сочетанность свободных фантазмов, которые так любит А. Грин,— вот первый выход из мира теней в мир прихотливой романтики, бытие, в которое, как слог, как ингредиент, включен быт,— вот второй выход из ‘обители теней’: он известен, пожалуй, лишь одному Андрею Белому.
Ну, простите за эту, может быть, невразумительную алгебру. Пора дописывать. Мои 10,5 кв. арш. раскалились за день. Душно. Пойти бы куда-нибудь. Да некуда. И не к кому.

Письмо седьмое

Сейчас я очень занят: ищу Москву на библиотечных полках. Не обошлось без таинственного ящика ученейшего и добрейшего Петра Николаевича Миллера, ящик этот набит квадратными билетиками: какой билетик ни выдерни, на каждом одно и то же слово — ‘Москва’. Третью неделю сижу в просторном верхнем зале Исторического музея и отряхаю пыль со старых книг о Москве. Спросите: что же я нашел под пылью? Пеплы.
Да, мы на сорока пеплах живем, сорок пеплов топчем.
Я еще не кончил работы, но уже могу утверждать: в кирпич и в камень Москву обрядила копеечная свечка. С упорством, отнюдь не копеечным, она жгла да жгла Москву из года в год, пока та от нее в камень не спряталась. История этих испепеляющих копеек, жалких оплывков, слизывающих с земли весь труд, нагромождаемый сотнями тысяч людей, может быть рассказана в сухих цифрах. Старые приказные акты, еще более древние летописи, позднейшие мемуары и, наконец, совсем новые протоколы Управы благочиния и полиции дают не полную, но достаточно определенную статистику. Вот малая горсть цифр: Всехсвятский пожар в 1389 году, еще до него — в 1354 году, в 1451 году Кремль и посад сожжены почти начисто татарами, череда пожаров: 1442—1475—1481 — 1486 годы, или к концу XVI века Москва горит: 1572—1591 годы, и перевалив в XVII век, в 1626—1629—1648—1668 годах, дальше — в 1701 — 1709—1737—1748—1754 годы и т.д. и т.д. Отмечаю только ‘всемосковские’, снимавшие с земли 1/4—1/3— даже 1/2 всех жилых и нежилых строений. Пожарам дают особые имена — Всехсвятский, Большой Троицкий, Малый Троицкий и пр. В течение столетий копеечная свечка, не унимаясь, делает свое дело: затлевает пожар где-нибудь в часовенке, у постава иконы, затем ползет по переходам, стропилам, с клети на клеть, швыряя головешками с кровель на кровли, перемахивает огненными языками через каменные стены Кремля, ползет вверх к шатрам башен и колоколен, роняя на землю колокола, среди разрастающегося гула толп и ударов набата. Затем — остывающий пепел и опять муравьиная спешная стройка на пять-шесть лет. Потому что через пять-шесть лет копеечная свечка опять возьмется за свое.
Свечка заставляет называть углы, урочища, улицы и площади по-своему, по-свечному: Погорелое Болото (место теперешнего Петровского монастыря), Пожар (старое название Красной площади), Пожарище (так иногда в XVII веке называют Китай-город), Огневой переулок (теперь затерялся среди новых имен), Палиха и т. д.: изъясняется свеча, как видите, довольно однообразно.
Горит всё: в 1571 году — опричный дворец, в 1848 году — рукопись ‘Мертвых душ’. Прежние жители Москвы — профессиональные погорельцы: живут от пожара до пожара, строят в угождение не столько себе, сколько всё той же копеечной свечке. И оттого самый характер стройки, мало, самый уклад жизни внутри этих домиков-одноденок, рассчитан не на то, чтобы в них можно было жить, а на то, чтобы они беспрепятственно и дотла могли сгореть, чтобы и они, и вещи в них каждый миг, не противясь, могли стать пеплами. Свою стройку, например, в XVI веке жители московского посада так и называют: либо Скородомом, либо Скородумом. Не стоит долго и трудно придумывать архитектурные формы, не стоит прочно крепить стены и глубоко врывать фундамент: все равно копеечной свечки не переспоришь. ‘Почти ежегодно,— пишет заезжий иностранец Иоганн Георг Корб (1698),— важнейшие празднества сопровождаются у московитов пожарами, которые причиняют народу большие бедствия. Случаются они почти всегда ночью и иногда превращают в пепел несколько сот деревянных домов. На последний пожар, уничтоживший на этой стороне Неглинной 600 домов, прибежали было тушить огонь несколько немцев, но их побили, а после бросили в пламя’ (с. 57). Впоследствии П. Шереметев, забавлявший гостей в своей подмосковной искусно сделанными и расставленными по саду ‘нарисованными пожарами’, недаром слыл хранителем московских традиций. Даже когда Москва стала понемногу переодеваться из дерева в камень, Екатерина II пишет Вольтеру: ‘Ни в каком европейском государстве не производятся стороения с такой поспешностью, как в России’ (разумелась Москва, ч. II. М. 1803, стр. 26). Но иногда бывало так: на пепле строились скородомы, в скородомах скоро-думно, в чаянии новых бед и вечных новоселий, жили кучно и тревожно люди, но — по той или иной причине — копеечная свечка медлила: пожара ждали, а он не случался. Домики, строенные наскоро в расчете на пять-шесть лет, садились, давали трещины и, покривившись набок, с нетерпением ждали пожара, а он все медлил, и жизнь оказывалась выбитой из колеи, недоуменной и растерянной.
Но так было.
Теперь на месте кривых, под низко нахлобученными тесовыми кровлями изб,— пятью-шестью этажами распрямившись, каменные короба, на месте тесного деревянного гнездовья — широкие, подпертые колоннадами потолки и своды. Это — снаружи, но внутри все та же тесная, клетушечная, деревянная Москва, внутри — та же оторопь жизни, то же ‘скородумье’ и потребность новоселий. Старая деревянная Москва жива, только она запряталась под наружную каменную облицовку, под мнимую монументальность и нерушимость. Даже если приглядеться к строениям конца XVII, особенно XVIII века, то видишь: камни сомкнуты приемами деревянной стройки: по зодческому замыслу, они — дерево, лишь притворившееся камнем, древняя резь, запрятанная под каменную орнаментацию. А внутри, за широкими квадратами окон, за массивом кирпичных стен, все та же прежняя — от пожара до пожара, от революции до революции, от катастрофы до катастрофы — жизнь.
Всякому человеку, дому, делу, идее, раз они начали жить, хочется и нужно изжить себя до конца, но копеечная свечка не согласна: ей жаждется нового и нового, она спешит строить Москву поверх Москвы. И потому изжить себя до конца здесь никогда, никому и ничему, ни идее, ни человеку, не удавалось. До конца догорала лишь копеечная свечка.
Но все умершее недожитком, до своего срока, и в самой смерти еще как-то ворошится. Отсюда основной парадокс Москвы: ни мертвое здесь до конца не мертво, ни живое здесь полно не живо: потому что как и жить ему среди мириадов смертей, среди чрезвычайно беспокойных покойников, которые, хоть и непробудны, но всё как-то ворочаются под своими дерновыми одеялами. Москва — это старая сказка о живой и мертвой воде, рассказанная спутавшим все сказочником: мертвой водой окропило живых, живой — мертвых, и никак им не разобраться — кто жив, кто мертв и кому кого хоронить.
Существует предрассудок: Москва консервативна. Вздор. Разве не поет сейчас древняя, под прозеленью, бронза гимн будущему: ‘Интернационал’? Да, были вещи, потом были пеплы, да и те стали стылыми. Сейчас почти все, что осталось от недавней, почти вчерашней жизни,— это старые псы, которые, по дворам все еще лают, как их прежде учили, на бедно одетых людей: только они одни не могут учесть происшедшего.

Письмо восьмое

Да, мой друг! бурав и магнитная стрелка свидетельствуют: Москва на пустоте. Дома, под домами почва, под почвой подпочва, а под подпочвой — гигантский ‘земляной пузырь’: круглая пустота, которой хватило бы на три Москвы.
Неделю тому назад меня гнало косым дождем по ломаной линии переулков от Никитской к Тверской. Шел и думал: вот тут, в особняке за акациями, мыслил и умирал Станкевич, а вот тут, на перекрестке, пирожники продавали традиционные в то время ‘дутики с нетом’.
И вдруг я ясно ощутил его: налипший на подошвы, огромный вспучившийся пузырь, круглая пустота, нагло выпятившаяся под нами. Чуть шагнуть не туда, подумать не так — и… Нет. Вздор. Я огляделся: дождь хлестал по осклизлым стенам. В лужах, под рябью от дробных капель, шевелилась опрокинутая крышами вниз Москва. Прохожий с лицом под резиновым капюшоном быстро прошел мимо, толкнув меня вспучившимся из-под макинтоша портфелем.
Я круто повернул домой. И там, с зажатыми глазами, с головой, упершейся в ладони, я еще раз возвратился в мою сказочную Страну нетов.
Помните, мы не раз с вами спорили о том, существует ли эта страна несуществующего. Ведь всякое сегодня чуть-чуть вульгарно, все ести самодовольно вспучены и вздуты. Мыльный пузырь, если и усумнится в Пла-тоновых доказательствах пузырева бессмертия, то вряд ли его можно будет убедить в том, что все радужно расписанное на его поверхности не лопнет вместе с ним.
Однако мыльный пузырь не прав: если на него дунуть, умрут отражения, но вещи, отразившиеся на стеклистом выгибе пузыря, останутся быть, как были.
Мало того, глаз, любовавшийся игрой отражений, после того, как они исчезнут, принужден будет искать вещи не на пузыре, а в них.
Я хочу напомнить: лезвие Лахезис не отрезает, а лишь перерезает нить, для поэта, например, имя, название вещи — это и есть вещь, тот реальный материал, каждый звук и призвук в котором для него вещен, самые же ‘вещи’, то, что названо для него так,— блики на пузыре, и только когда вещи-блики исчезнут, выпадут из жизни, имена вещей начинают тосковать о своих вещах — и совершают паломничество в Страну нетов. Да, для того, чтобы начать быть в строках и строфах, надо перестать быть во времени и пространстве: имена говорят лишь о тех, которых нет.
Страна нетов уже давно зовет меня. Я не противился ее обаянию, пробовал уходить от нетов к естям, но сейчас не могу: старые пеплы греют меня. А я иззяб.
Вчера попался в руки ‘Арбат’ Белого, очерк говорит о совсем недавнем, о только-только отсуществовавшем, но когда я, полный еще образов ‘Арбата’, вышел на настоящий Арбат, я сразу же увидел, что отыскать хотя бы бледную проступь отсуществовавшего почти невозможно. Я был раздосадован. В конце концов, у них, у естей, их камень не тверже воска: каких-нибудь тридцать лет, и все перелеплено заново.
Слова, те крепче. Вот, например, вспомнилось: на Маросейке и сейчас есть зажатая меж высоких домов церковка Николая Чудотворца. Церковка очень давней стройки: когда-то, когда вместо кирпича домов вокруг нее росли клены, называлась Никола в Кленниках, но клены срубили (1504) и стали строить по соседству оружейные мастерские для изготовления и прокалки клинков, тогда церковь стала называться Никола в Клинниках, и наконец, когда на месте разрушенных оружейных построили блинное заведение, Никола, чуть шевельнув буквами, стал называть себя Никола в Блинниках. Так имя, крепко сцепив буквы, сквозь пять веков проносит свой корень, не отдавая ритма (кленники — клинники — блинники) и меняя звук лишь у краезвучья.
Как я люблю эти окраинные шатровые колоколенки, какую-нибудь деревянную церквушку, вроде той, что в Соломенной Сторожке, или трогательную архитектуру Похвалы Богородице, что в Башмачках: все они поодаль, отступя от жизни, уже не существующие, но все еще протягивающие свои резные шатры к пустотам неба. Они умеют все-таки как-то прочнее не существовать, чем все окружающие и теснящие их ‘существовать’.
Мой любимец — это крутоверхий Крутицкий теремок. До него довольно трудно добраться. У Камер-Коллежского вала, среди путаницы Больших и Малых Каменщиков и нескольких Крутицких переулков, на взгорье, в узком тупичке, хрупкий, весь в блеклых узорах изразцов, под старой растрескавшейся поливой,— легко повис над двойной аркой ворот теремок. Слева, на крутой стене,— белые дутыши балясин, подпирающих перекрытия переходов, соединявших встарь Крутицкий теремок с пятиглавой церковью Успения.
Я никогда не устану бродить меж плит и крестов Донского, Даниловского и Лазаревского кладбищ, вчитываясь в плесенью затянутые старые слова. На десятках десятин Кускова (подмосковная) меня больше всего волнует старый мраморный постамент (на дорожке, что слева от дома), подписанный: Venus [Венера — лат.]. Поверх постамента нет никакой Venus — статуя давно, вероятно, разбита,— осталась неотколотой лишь одна мраморная ее ступня с нежным очерком пальцев. Это все, что есть: но я, помню, долго стоял, созерцая то, чего нет.
Территория Страны нетов день ото дня расширяется: робкие звоны колоколен, изредка вмешивающиеся в лязги и гулы города, напоминают нам о самом несуществующем в стране несуществований: я говорю о боге. Проходя мимо церквей, я вижу иногда человека, который, оглянувшись по сторонам, робко приподымает картуз и позволяет руке дернуться от лба к плечам и груди: так здороваются с бедными родственниками.
На Тверской, в No 29, где сейчас живет Долидзе, прежде жил Карамзин. Он выдумал ‘Бедную Лизу’, а трамвай No 28 возит желающих к товарной станции Лизино, от которой в нескольких стах шагах и Лизин пруд: здесь она,— помните?— погибла.
Я сел на трамвай No 28 и вскоре стоял у черной, зловонной лужи, круглым пятном вдавившейся в свои косые берега. Это и есть Лизин пруд. Пять-шесть деревянных домиков, повернувшись к пруду задом, пакостят прямо в него, заваливая его нечистотами. Я повернул круто спину и пошел: нет-нет, скорей назад, в Страну нетов.

Письмо девятое

Милый друг! Хотел написать вчера — и не мог, да и сейчас никак не собрать слов. Я знал — Москва зацепис-та, но чтобы она и меня поймала на крюк, этого, признаться, я не предвидел.
Произошло все вчера, как-то сразу — между двумя и тремя пополудни. Я не раз уж, проходя мимо Ипатьевского переулка, сворачивал в него, чтобы полюбоваться на старую, XVII века, церковь Грузинской Божьей Матери, что в Микитниках: стройный, высокий шатер с чутко настороженными, в каменном окаймлении ‘слухами’, приземистое, в сказочной какой-то резьбе крылечко, смелый очерк четверика и причудливая каменная орнаментация стен. Но когда к церкви ни подойти — всегда на замке. И ступени пусты — никого. Я давно уже хотел проникнуть внутрь, так как знал, что там хранятся работы последнего московского изографа Симона Ушакова: акафист Богородице на двенадцати тяблах и икона Богоматери у Древа (1659 и 1668).
Узнав о часе, когда привратник показывает церковь, я спешил к трем в Ипатьевский переулок. Но когда я дошел до Тверской, путь оказался прегражденным. Я и забыл (газеты читаю редко), что в этот день и в этот именно час была назначена одна из политических демонстраций, столь частых у нас в Москве.
Непрерывный поток людей, плечо к плечу, под звуки оркестров, играющих вперебой, перерезал мне дорогу. Приходилось ждать.
Признаться, я был раздосадован. С московскими шествиями я встречался, конечно, не впервые и знал: это надолго. Вынул часы, минутная стрелка ползла с деления на деление: еще опоздаю. Но делать было нечего. Время шло, а толпы прибывали. Я взглянул сначала поверх голов (толпы я не люблю, и топот сотен и тысяч ног меня начал даже раздражать), но и над головами толп была своеобразная яркая и вместе с тем единая жизнь. Сотни и тысячи букв, построившись на полотнищах, шли золотыми шеренгами прямо на меня. Помните, я как-то писал вам о взбесившемся алфавите, о хаосе букв, расползающихся по московским стенам и афишным цилиндрам. Здесь нечто совершенно иное: это был какой-то чрезвычайно правильный, ритмический прибой букв, торжественная процессия типографских знаков, которые, как бы поняв силу, скрытую в них, шли и шли над толпой, как армия над армией.
Я снизил взгляд и только тогда увидел лица: были и старики, и подростки, но странно — возрасты как будто разные, а из глаз и у тех и у этих общий на всех — молодой, нет, мало,— юный мир. В ушах у меня стучало, я не разбирал слов, почти и не читал золотых по красному лозунгов, но главное я понял. Да, понял.
Тем временем ряды редели, последний оркестр о шести трубах и одном барабане прокричал что-то на своем медном языке — и проход был свободен.
Машинально я пошел туда, куда шел. Но когда старик сторож, звякая ключами, открыл мне церковь Богоматери и навстречу из полутьмы прочертились золотые и охряные лики, я вдруг увидел, что мне уже не нужно этого. Сунув в чьи-то жесткие пальцы монету, я быстро спустился по ступенькам. Тяжелый висячий замок сухо щелкнул за моей спиной. Да, с этим кончено.

Письмо десятое

Сперва к крестам прибивали гвоздями людей: говорят, среди людей попадались иной раз и боги. Затем, озолотив кровь на крестовинах, кресты подняли на купола. Чтобы увидеть их там, надо было подымать голову. Сначала подымали, потом перестали: некогда. Всем было ясно: металлические плюсы не умели ничего сложить, не знали, как соединить розные жизни в единую жизнь. Любовь как была неорганизованной и кустарной, так и осталась.
И вскоре люди, хоть под манишками у некоторых и прятался крестик, научились жить хоть и по соседству с крестом, но мимо него.
И только когда человека клали под дерн, а имя его — внутрь черной рамки, на газетный столбец, имя еще раз встречалось с крестом. Но его уже и не называли крестом, а — это знают старые наборщики — просто мертвым знаком. ‘Мертвый знак’ ютился в свои последние предреволюционные годы в одной из квадратных клеточек шрифт-кассы и, как бы стыдясь самого себя, прятал свои черные крохотные крестовины внутрь ладошками сведенных круглых скобок. Так: (). Затем скобки сомкнулись, и клеточка, что у средней планки шрифт-кассы, опустела: ‘мертвый знак’ умер.
Над Москвой и сейчас еще нависло странное воздушное кладбище: 2000 мертвых знаков, угрюмо скрестивших свои крестовины над городом, живущим или мимо или прочь от них.
В Китай-городе есть ряд чрезвычайно странных храмов: например, Никола Большой Крест или та же Грузинской Божьей Матери, храмы эти строены в два яруса: сверху, в виде огромной каменной шапки, собственно храм, снизу — обыкновенный торговый подвал. Строителю нужен был крепкий и безопасный склад для его товаров, и, чтобы защитить свое добро ‘от дурна’ (как отмечено в актах конца XVII в.), он прикрывал его сверху церковью. Презумпция: богобоязненный вор у богобоязненного строителя подвала-храма не украдет. Таким образом, то, небесное, с удобством было использовано для этого, земного.
Тут мы с вами, мой друг, у очень любопытной проблемы: сознание классифицирует вещи, предстоящие ему, на те и эти, на выключенные из органов чувств и на включенные в восприятие, эти вещи имманентны жизни, те — трансцендентны, эти — понятная, хорошо обжитая близь, те — туманная, недоступная даль.
Если классифицировать самые сознания, то окажется, что они сознают, в зависимости от своего типа, как бы в противоположные стороны. Одни сознания стремятся переставлять вещи из тех в эти, другие — из этих в те. Если носителей сознания, то есть людей того или иного интеллектуального типа, я назову: ищущих претворить то в этотов’этовцами, волящих же превратить это в тоэтов’товцами, то с номенклатурой будет покончено.
Теперь о Москве: она всегда радела об этом, в ее московские стены включенном, строила только это лишь сверху, от дурна кое-как прикрыв тем, писала и пишет всегда ‘про это’. Самый московский из московских писателей, живя в Замоскворечьи, гордился тем, что он открыл новую страну — Замоскворечье (А. Островский, т. I).
Все москвичи — природные тов’этовцы. Толстовцы, придуманные в доме No 21 по Хамовническому переулку, тоже не этов’товцы.
Стилосы и перья всех Плутархов обычно облюбовывали этов’товцев, героев, имевших силу обменять доступное ‘это’ на недоступное ‘то’.
Но если бы кто-нибудь захотел написать биографию наиболее последовательного тов’этовца, ему пришлось бы начать с посещения Семеновского кладбища: там, в третьем отделе пятого разряда, у главной аллеи кладбища может быть отыскана могила: черный горбатый камень, по камню четкими буквами:
При здоровой пище
Делайте движение на чистом воздухе.
Во время отдыха, то есть ночи,
Имейте спальню с открытым окном.
Перестаньте лечиться.
Бросьтесь в объятия природы
И
Будьте здоровы.
Я уважаю все цельное: у черного горбатого камня я снял шляпу.

Письмо одиннадцатое

Недаром духовник царя, старый московский поп Сильвестр, в своем ‘Домострое’ учил, что ‘жить должно запасливо’. Москва свято выполняет этот завет: внутри ее каменной скорлупы все, что ей нужно, ее orbi [миру — лат.] только для urbi [города — лат.], даже такие общие схемы, как схемы идеализма и материализма, в московской скорлупе обмосковились, из тех стали этими.
Писалось — сказать к примеру — о ‘школе московского идеализма’, но меня сейчас интересует не дом на Моховой, а древний Кремль и посад, не последышные, тронутые германизмом философские схемы, а примитивные, времен Калиты и преподобного Сергия, Иоанна IV и Василия ‘блаженненького’, идеализмы и материализмы.
Первоначально в эллипсическом обводе общей Кремлевско-китайгородской стены все тесное пространство этой перво-Москвы было поделено восточной стеной Кремля как бы на два полугорода: Кремль и посад. В Кремле строились церкви и казармы, в Китай-городе (посаде) — лавки и склады. В Кремле встречались солдаты со священниками, в Китай-городе — купцы с покупателями.
Я утверждаю: идея о бессмертии практически наиболее необходима солдату. Легко отдать эту жизнь можно лишь в обмен на ту. Правда, усложняющемуся и утонченному созданию идея борьбы за свое, переживающее погибших, дело может заместить идею личного бессмертия. Но для ландскнехта — человека профессионально продающего жизнь, или для московского стрельца, который должен был умирать за чужое дело, этого недостаточно.
Поэтому рядом с казармой, стена к стене, строится церковь, поэтому русский дореволюционный солдат получает: 75 коп. плюс гарантированное бессмертие.
Недаром империализм, организованная солдатчина, не может без идеалистической идеологии. Так и возник (даю лишь беглую схему) особый кремлевский идеализм.
Но рядом с ним, через стену, из века в век креп тоже особый китайгородский материализм: если солдат был крепок верой в свою неуничтожимость, верой в бессмертие, которое, возникнув как идея, ведет за собой и все идеалистическую триаду (бессмертие души — свобода воли — бог), то купец ничего и никак не может без веры в вещь, в те чисто материальные предпосылки, которыми и определяется, сколько он, купец, ‘стоит’. По свидетельству иностранцев — Олеария, Герберштейна и Корба, собственники шестисот-семисот китайгородских лавчонок были прирожденными купцами и маклаками, то есть вещниками, и так знали и умели подать и продать ту или иную вещь, что даже опытнейшим иностранным торговцам трудно было состязаться с ними. Огромные толстостенные склады Китай-города строились не для хранения ‘феноменов мозга’, ‘призраков’, ‘инобытия духа’ (так определяют материю идеалисты), а для самой настоящей материи, на вещи раздробленной. Никто не запирает ‘феномены мозга’ на тяжелые висячие замки с двойным защелком.
Для меня ясно: прилавки Китайгородских лавчонок были первыми кафедрами специфического Китайгородского материализма.

Письмо двенадцатое

(открытка)

Это письмо — последнее. Я только растревожил слова, и теперь они мучают меня. Уже около месяца тому я заметил, что теме тесно в почтовых конвертах: она растет под пером, как Москва, вширь, расходящимися лето-рослями.
Пришлось прибегнуть к толстым тетрадям: две из них уже битком. Работа берет почти все время и, главное, всю волю.
Итак — кончим. Не сердитесь: ведь я всегда был такой.

Письмо тринадцатое

Друг! Ну и удивили же вы меня. Работаю. Внезапно письмо: ваш почерк, ваша подпись, но все остальное до странности не ваше. Вы спокойно уведомляете, что всем моим двенадцати письмам, переписанным вами на машинке, дан новый адрес: затем следует дом и номер одной из московских редакций. Я возмутился до крайности: вы, и вдруг такое.
Надо было спешить. Не медля ни минуты, я отправился в редакцию, чтобы скорее отнять свои письма. Вероятно, я сильно волновался, по крайней мере, когда проходил по бульвару, сердце так расстучалось (оно у меня с хворью), что я принужден был присесть на одну из скамей.
Мимо спокойным шагом шли спокойные люди. Детишки деловито рылись в осеннем, почти мерзлом песке. Возбуждение упало. Мысли переменили галс. Я им доверился.
Вначале мысли сказали: что у тебя в сущности, отняли? Так, клочки. Настоящее-то там, в тетрадях.
И после, ведь и у них, у редактирующих чужие мысли людей, тоже свой специфический щуп: своего, московского они в твоих раздерганных строчках все равно не найдут, а до твоих привозных мыслей привозного человека им дела мало: пройдут мимо, как и другие.
А потом мысли добавили: а ведь тебе уже тридцать семь, почти старость. Что ж, можно, если охота, и дальше жить, как жил: молча, со стиснутыми зубами. Можно. Только помни: скоро и стиснуть-то будет нечего.
Потом мысли ушли, я остался один на холодном осеннем бульваре. Вечерело. Я долго сидел так.
И опять они: пора, давно пора стать хоть немного москвичом. Тут у всех — слова настежь. Ну и ты. Или — боишься глаз Глядеи?
Я поднялся и медленно пошел: не за письмами, нет, прочь от них, домой.
Сейчас вот пишу вам.
Practica [работа, занятие греч.]: раз вы затеяли эту авантюру с вашими (или моими — уж не разберусь) письмами, то и кончайте сами. Прошу об одном: снимите даты и имя.
Что ж, может быть, всё и к лучшему: слова, если уж оторвались от пера, пусть и идут безродными оторвышами куда хотят — у них своя судьба. И если из Москвы в Москву им надо было попасть, лишь проделав тысячеверстную петлю, то и это не без смысла: и я, и они — мы привозные провинциальные.
Вот еще вспомнилось: как-то московский старожил проф. Юркевич прогуливался с доцентом философии Соловьевым по московскому переулочью. Старик профессор, постучав назидательно суковатою тростью о тумбу, сказал:
— Юный друг, не верьте Канту, будто палка есть вещь в себе, нет, палка — это вещь для других.
Что ж, может быть, он и прав. И не потащить ли мне завтра же моего Канта на Сухаревку? Как вы думаете: купят?

* * *

Адресат помещаемых выше писем, живя вдалеке от Москвы, просил меня взять на себя труд устроить их в печати.
Сообщая моему корреспонденту адрес редакции, принявшей ‘Штемпель: Москва’ в свой портфель, я, в свою очередь, просил дать хотя бы краткие сведения об авторе писем, о его домосковском ‘где’.
В ответ адресатом дослано лишь тринадцатое, очевидно заключающее переписку, письмо, без всяких комментариев и разъяснений.
Таким образом, вопрос о том, с кем он сам, человек, придумавший довольно странную классификацию людей на тов’этовцев и этов’товцев,— с первыми или с последними,— остается, для меня по крайней мере, без ответа.
1925
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека