Москва в первый год войны, Кржижановский Сигизмунд Доминикович, Год: 1948

Время на прочтение: 37 минут(ы)

Сигизмунд Кржижановский.
Москва в первый год войны

Физиологические очерки

Окна

Еще до войны начали они высматривать войну: окна Москвы. По прозрачной поверхности их легли бумажные кресты и зигзаги. Мы рядили стекло, работая ножницами и клеем, в ажурное белое платье. После на смену белым полоскам пришли синие и фиолетовые. Окна неохотно отвыкали от своей природной наготы. Да и нам, подневольным закройщикам, они казались стеснительной, мешающей и солнцу и глазу одеждой с чужого, лондонского плеча.
А там и самая война с чужих плеч на наши. Под плетение бумажных полосок — плотная синяя подкладка штор. Вместе с надвигающимися сумерками — разворачивающиеся рулоны маскировки.
Раскройте ладонь: по ее поверхности — крестами и зигзагами бегущие линии. Хироманты по их рисунку угадывают характер владельца ладони, утверждают, что сочетание на ладонных кривых у каждого из нас строго индивидуально, не знает вторых экземпляров. Может быть, это чушь. А вдруг не чушь? Мало ли каких а вдругов посыпалось на нас с ясного неба со дня прихода войны. Жила ж, была ж со времен древних греков хиромантия — дайте пожить, хотя бы в виде чистого допущения, и фенетрологии.
Я часто брожу мимо, казалось бы, таких знакомых стеклянных прямоугольников, впластавшихся в кирпичные стены домов. Шеренга над шеренгой. Построены поэтажно. На флангах — рослые в зеркальных, из ромбов и квадратов, мундирах створы подъездов. Теперь я не узнаю их. По плоским лицам окон пошли морщины и борозды, у каждого из них свое выражение, свой, я бы сказал, взгляд на мир.
Существует не слишком хитрая загадка: озеро стеклянно, а берега деревянны. Разгадка: окно. Но сейчас любое окно, глядящее на улицу Москвы, превратилось в загадку. Притом гораздо более хитрую и сложную, чем та, которая только что себя сказала. За бумажными иксообразно склеенными полосками живут некие двуного-двуруко-двуглазые иксы. Попросту заклейщики. Работа ножницами, руками и клеем — это уже высказывание. Демаскировка психики. Медлительность или торопливость, тщательность или небрежность, подавленность или бодрость — все это должно так или этак да отразиться в способе заклейки окна. На стеклянной ладони, хочешь не хочешь, проступают бумажные линии. Фенетрология получает старт. Пусть стекла теряют часть своей прозрачности, зато те, кто живут за их створами, делаются чуть-чуть прозрачны, доступны глазу и пониманию любого прохожего. При одном условии: если этот глаз достаточно остер и способность понимать хорошо знает свое дело — понимать.
Но довольно введений. Пусть ведет улица. И пусть говорят окна.
Вот это, например, на втором этаже, первое справа. Тоненькие бумажные дорожки, кое-как приклеенные к стеклу. Концам их лень дотянуться до углов оконной рамы, один даже отклеился и свис. Человек, живущий за этой стеклянной поверхностью, скользит по жизни, как дождевая капля по окну. Он не любит делать, предпочитает отделываться. Его мысли в дурной компании: авось, небось и как-нибудь — их неразлучные друзья. Он всюду торопится и никуда не поспевает. Основной рефлекс: взмах отмахивающейся руки. Ходовые слова: ‘Обойдется’ — ‘Ах, оставьте!’ — ‘Мало ли что?’ — ‘И не подумаю’. Ну а если и немецкая бомба махнет по стеклу воздушным рукавом? Что тогда? Тогда приятель авося и небося задумается, покачает головой и скажет: ‘Кто бы мог знать?’, или: ‘Вот так фунт!’ Хотя слово ‘тонна’ и больше подходило б к данной ситуации.
Окно в полуподвальном этаже говорит по-иному. Его широкая поверхность с вертикальными фрамугами в верхней ее части — плотно и сплошь под газетными листами. Они успели уже пожелтеть под натиском золотых солнечных лучей, пробующих протиснуться внутрь, в обиталище жителя полуподвала. Но тщетно. Не на таковского напали. Ипохондрик, выгнавший солнце вон, зафрамужный человек тверд и упрям в своих решениях. ‘Сегодня белые крестики, завтра синие кресты, послезавтра бумажные шторы, а там, еще чего недоброго…’ И зафрамужник, густо смазав окно крахмальным клеем, налепил листы на листы и раз навсегда отсек дальнейшие покушения на его покой и распорядок жизни. Раньше было: день — ночь — день. Теперь пусть будет: ночь — ночь — ночь. В сущности, не все ли равно: солнце ли в небе, лампочка ли в потолке? Читать можно, писать можно, питать можно. От книги до глаз, от тарелки до рта не недалеко. Не заблудишься. Я вижу его ясно. Хотя он и спрятался от моих глаз за газетными ширмами, этот зафрамужный человек — длинное, с запавшими щеками лицо, резкие складки кожи от крыльев носа к тупому подбородку, кустистые брови, совиные глаза, привыкшие к притушенному дню. Он, человек из полуподвала, конечно, считает себя дальновиднее других. Достаточно взглянуть на его застывшую у углов губ улыбку. Однако он не предвидит: через месяц в его квартале выключат свет — и длинному лицу его придется вытянуться еще больше, а улыбке — убраться с своего насеста прочь.
Дальше.
Полуциркульное окно на мезонине старого, помнящего еще прошлое столетие домика с горбатой крышей. Выражение у этого окна куда приветливее. На чисто вымытых стеклянных щеках — рефлексы солнца и похожее на грубо сотканную вуаль плетение бумажных полосок. Ветхий мезонин будто щурится сквозь белую сетку и думает про себя: ‘Всякое мы видали и еще поглядим: как-то вы поратуете, чем-то нас порадуете?’
А то вот, что через улицу наискосок — хоть и замурзанное от уличной пыли — окно весело распахнуло свои створы в мир. По стеклу бумажными молниями — резкие зигзаги, перечеркнутые по диагонали остановленной в лёте плоской стрелой. Видно, и у хозяина этой комнаты, там, за раскрытой в воздух окном-калиткой, душа нараспашку. А впрочем…
Подымите голову. Под самой крышей два квадратных глядельца. Чинные и одинаковые, как влюбленная пара. Оба в фиолетовом узоре, похожем на решетку трельяжа. В левом треугольник и в правом треугольник. На форточке правого — квадратик и крест, и на форточке левого — крест и квадратец. Жизни те, что за окнами, как параллельные линии. Поправка: были. Теперь он на фронте, она ждет писем, и между ними, раньше разделенными простенками, теперь тысячами километров, странствуют треугольные и квадратные конверты.
Там вот длинные и узкие стекла балкона. У железных перил в ящиках цветы: герань, настурции, лютики. Ни лютики, ни герань не знают, что сейчас война, и цветут как ни в чем не бывало. Не знают и того, что все они однолетние растения. А я вот знаю — про них, но не про себя.
Много их, окон, выстроившихся справа и слева по обе стороны моих шагов. Одни мрачны и холодны, похожи на проруби во льду, вставшем дыбом, другие — как поверхность вертикальных озер и затонов, на которых нет-нет блеснет серебряной чешуей всплывший солнечный блик. В словарях не хватит слов, в воображении не станет образов, чтобы вписать их в эти вот листки. Жаль, карандаш художника занят другой, более срочной и важной работой. А фотоаппаратам, и поделом, запрещено щелкать мембраной без спросу. Так вот и останетесь незапечатленными, иероглифы, начертанные войной на окнах Москвы. Разве что в памяти иных людей. Таких вот, как я. Да и их назовут чудаками.

Повоюй Повоюевич

Лежит эта книга на столе в домоуправлении. Приходи, открой и впиши свое имя. Листы ее разграфлены на дни, ночи и смены. Слева по строке — номер квартиры, дальше — фамилия дежурного и наконец — место для отметки в приеме и сдаче. Население дневных клеток довольно густое, имена все больше женские, к полуночи фамилии получают мужское окончание, интервалы между ними длиннее, встречаются и пустые клетки.
Повоюй Повоюевич причтен к женской серии дежурств. Хотя он уже свыше семидесяти лет с честью несет обязующее ко многому звание мужчины. Зовут его, собственно, Павел Павлович. Но война переименовала старика в Повоюя Повоюевича. Случилось это так. Еще в первые недели войны в ответ на чей-то вопрос, что означают появившиеся тогда на красных нарукавных повязках буквы ПВО, Павел Павлович объяснил:
— А очень просто: По-В-Оюй.
Словечко пошло в ход в пределах шестикорпусного двора-городка, и сам изобретатель расшифровки превратился сперва в Повоюй Павловича, а там, на местном арго дворовых мальчишек, и в Повоюй Повоюевича.
Возраст и болезни освобождают Повоюй Повоюевича от гражданских обязанностей дежурного. Но сам он не желает их с себя снять. Довольно часто можно видеть его фигуру, направляющуюся к узкой скамейке у подворотни, наставленной каменным жерлом к Арбату. В правой руке у старика желтая полированная палка. Она изогнулась под многолетним грузом туловища, наклоненного над ней. Свою смену Повоюй Повоюевич принимает среди дня, а иногда в часы, следующие за восходом солнца. Усевшись на скамье, он водружает палку меж коленей и кладет большие, с припухлыми пальцами руки на круглый набалдашник.
Мимо проходят женщины — одни с бидонами, другие — с ребятами, третьи — и с теми и с другими на руках. За бидонами торопятся портфели. Изредка проплывают, горбами на спинах, мешки и узлы. Неподалеку, возле жестяного цилиндра с зацветшей водой и ящика с песком, возятся мальчишки. Повоюй Повоюевич так и не успевает перестать улыбаться, потому что каждого ведь надо приветить улыбкой и поощрительным кивком головы. И никто, даже сильно запоздавший портфель, не скроется за воротами, не выразив так или иначе свое внимание к старику дежурному. ‘Так или иначе’ имеют ряд вариантов. Самый краткий: ‘Здр’,— и был таков. Наиболее пространное ‘иначе’:
— Доброе утро, Повоюй Повоюевич. Что ж это вы опять один?
После чего надо остановиться, чтобы выслушать неторопливый ответ:
— Как можно? Мы вдвоем: я да солнышко. В три глаза смотрим. Легче верблюду в игольное ушко, чем…
И тут же, проводив благопожеланием удаляющуюся спину, Повоюй Повоюевич ищет, с кем бы ‘добеседовать’ и объяснить, что нет, мол, таких глупых верблюдов, которые лезли бы в ушко иглы, как в ворота, но что вот ‘верблюд’, что по церковнославянски означает канат,— тот мог предпринять эту затею ‘с нечересчур годными средствами’,— подобно тому, как Наполеон I ‘вервь, велблудом себя возмнившая’… И дальше — по плану речи — должно следовать уподобление, за сим — развитие и, наконец, вывод или мораль.
Однако сейчас достаточно подготовленного слушателя поблизости не видится — и автор несостоявшейся ораторской ‘хрии’ решает изъяснить свою мысль проще, популярнее и нагляднее.
Поманив палкой мальчишек, играющих у ящика с песком, он предлагает им загадку:
Имя звериное — длиной всего в два слога:
И первый, и второй читай наоборот.
(Ребята, переглядываясь и повторяя промеж себя ‘два слога наоборот’, остановили теперь глаза на поднятом восклицательным знаком пальце дяденьки Повоюя.)
Старик заканчивает:
Европу слопало оно, а не сыта утроба.
И все ж, брат, от ворот российских поворот.
Пауза. Озадаченные мальчуганы стоят с размышляющими физиономиями. Тогда на помощь им приходит желтая палка. Она чертит на земле крупными вихлястыми буквами:

ТИГР ЕЛ.

На лице веснушчатого круглолицего мальчонки смутно проступает свет внутреннего понимания. У других солнце еще, говоря тем же стилем, задернуто облаками.
Тогда палка резким движением рассекает шесть букв на два слова: ‘тиг рел’.
— Читай наоборот.
— Гитлер?
— Гитлер. Я первый догадался.
— Врешь, я с самого начала!
Палка водворяется на старое место — под тяжелые ладони дяденьки Повоюя.
В ясный день скамья в воротах превращается в судейскую трибуну. Старик принимает на себя роль арбитра во всевозможного рода состязаниях: метании камешков на дальность, на точность попадания, в фехтовании на палках и прочих воинственных играх. В дело пускаются даже карманные часы судьи — для счета ‘таймов’,— что придает игре вящую серьезность и ожесточение. Отметки, журнал стрельбы ведутся мелом на стене. Иногда и вспухающими шишками на лбах участников состязаний.
Любимая игра: ‘в полевой караул’. Повоюй Повоюевич из дежурного по дому превращается в дежурного по сторожевому охранению. На Арбат и в переулок выставляются пикеты, часовым придаются подчаски, из уха в ухо шепотом скользят пропуск и отзыв. Теперь уже вся площадь домоуправления оцеплена двумя-тремя дюжинами зорких детских глаз.
Вот семилетний Петька прибегает от ворот, что в переулке, на главную заставу и рапортует, держа палку у ноги:
— Неизвестный человек с незнакомым портфелем во двор вошел и никуда не идет.
— Просветлить: к кому и в какую квартиру?
Бывает, что разведка приводит на главную заставу ‘языка’. Это или человек, ищущий проходного двора, чтобы укоротить путь, или крючник, вылавливающий консервные жестянки из мусорного ящика, или…
Если жертва противится агрессии, часовой и под-часок меняют суровый тон на просящий, почти умоляющий:
— Дяденька, сдайтесь нам в плен, ну, пожалуйста: вот я вам с Мишкой узелок поднесу, а вы сдайтесь.
Случается иной раз, что ‘пленный’, разменявшись с дежурным по сторожевому охранению приветствиями, подсаживается к нему раскурить трубку и поболтать. Разговоры бывают о всяком. Но чаще всего, конечно, о грозных событиях наших дней.
— Молния-гром еще в туче затаилась, маскируется, а уж тень от нее по земле ползет,— начинает обычно Повоюй Повоюевич свою ‘взрослую беседу’,— помню, в воскресенье это было, в прошлом году, не то в июне, не то в июле. Ну, да неважно. Поехал я тогда в Голицыно, дочку навестить. Как на платформу выходить, рельсовый тупик, кончились, мол, мы, рельсы и железные руки кверху подымаем, нет нам дальше пути, сдаемся. Ну, это я за них, вроде как за живых, так в шутку подумал. Мысль — ей тоже поиграть хочется, как вот ребятам. Но только люди рекой в вагоны, куда они, туда и я — и мысли мои уже о другом. Утром это было. Вы не торопитесь? Торопитесь, ага, сказ мой недлинный. Возвращаюсь ввечеру. Из Голицына. То я поездом из тупика, теперь в тупик. Так. И тут только примечаю: тупичок-то мой непростой, а вроде как с садиком, или как его сказать. Поверх рельсов земля насыпана — на случай, если поезд лишний разгон возьмет, чтоб землей его затормозило. Понятно? Понятно. Ну а земля — так вот, без цветов, без травы — скучная земля. Вот на ней и насадили клумбочки: петуньи там, остролист, даже одна роза посредине, и деревянными дужками все огорожено. Что ж, думаю, хорошо — и глазу приятно, и культурно. Приехал я к себе восвояси, уж и ночь в глаза глядит, пора на боковую, а клумбочка та, что поверх рельсов, все из мыслей моих не уходит. Вам пора? Экий я разговора. Тут на три секунды осталось. ‘Эх, цветы-цветочки милые,— думаю,— насаждение рук человеческих,— вот налетит когда-нибудь на вас локомотивищё, ему что колесами с разгону землю разворотить — и был сад, и нет сада, а так — развороченная глина да песок. Будто от снаряда’. Ну, простите, что задержал, простите и не бес-судьте…
Удаляющаяся спина не отвечает.
А на опроставшемся конце скамьи только вибрирующая полоса солнца. И часовой и подчасок оба на своих постах. Смотрят в три глаза.
Иногда, даже сдав дежурство, Повоюй Повоюевич не сразу покидает свое место. Нельзя так, как нитку откусил, оборвать принципиальный разговор о войне и о будущем мире или позволить воспоминанию застрять где-нибудь между прежде и теперь.
О воспоминаниях Повоюя Повоюевича можно бы написать особый очерк. Много он в жизни перевидал, немало, как он любит говорить, с гробами воевал, губя плесень, чтоб цвела цветень (тоже его выражение). Начнет, бывало, с ‘Вас тогда еще и на свете-то…’ или: ‘В оны времена, не в оны, а когда еще воевали землю Наполеоны…’ — и женщина, проходящая мимо с ведром, станет и слушает, сперва держа ведро на отлете, а потом поставит его наземь, мальчишки, бросив игру, расположатся вкруг и не сводят глаз с шевелящегося рта и седых бровей рассказчика.
Но женщине надо донести свое ведро — пустое ли, полное ли,— куда несла, а вас, мой случайный читатель, тоже ждет вереница неотложностей. Поэтому давайте к зачину приставим концовку. В этом смысле Повоюй Повоюевич привержен формальному принципу — и запас финалов у него ограничен. Вот один из наиболее любимых.
— Что такое война? А вот что такое война. Еще отец мой покойный слушал философию, науку наук, так сказать, у профессора Юркевича, Памфила Даниловича. Того самого, что, бывало, студентам говаривал: ‘Что толку, если у человека ума палата, да сам-то он на полатях’. Была у блаженной памяти умнейшего-добрейшего Памфила Даниловича своя философия. Ну и своя палка. Про философию его, про всякие там ‘об’ и ‘о’, ‘по поводу’ и ‘к вопросу’ и прочие кафедральные писания и умствования люди забыли. А вот про палку вся Москва (уж и умер наш Юркевич) до-олго помнила. Палка была (отец сказывал) не какая-нибудь простая, как вот моя, а дубовая, сучковатая с этакой вот набалдашиной, весом, что палица богатырская. И вот в праздник, когда погода хорошая, нынешней пара, соберется, бывало, достоуважаемый магистр со своими перипатетиками, как он их звал, шагальщиками — если с древнегреческого точно перевести — куда-нибудь за город. Магистр впереди, а сбоку и сзади студенты. Кто с книжкой, а кто с дюжиной пива в корзине. А надо вам сказать, что был Памфил Данилович превеликий спорщик и диалектик. Только с кем ему спорить? Студенты, шагалыцики-то, в философии еще недалеко зашли, поддакивают да соглашаются. Ну, естественное дело, приходится заводить дискуссию, так сказать, с великими гробами и философическими монументами, Аристотелем, Платоном, Спинозой, Кантом. Особливо доставалось Канту. И так его Памфил Данилович в гробу перевернет, и этак. Тот бы, может, и ответил, да где там, гештирбт [От нем. gestirbt — помер]. Тогда наш профессор сначала за себя, а потом за него, сперва по-русски, потом по-немецки. А надо вам знать, что Кант этот самый, недаром немец, прехитрую штуку выдумал: будто весь мир, от звезд до пылинок, все вещи — не просто вещи, а ‘динг ан зих’, по-нашему ‘вещи в себе’, то есть сущность свою они, вещи, про себя хоронят, а другим только одну видимость кажут: нам, мол, зерна, а вам — шелуха. Кушайте, пожалуйста. И вот идет, бывало, Памфил Данилович с перипатетиками своими, палкой стучит и спорит: ‘Вот вы, — говорит, — герр Кант, утверждаете, что доподлинный мир, сущностный вельт, из одних лишь ‘вещей в себе‘. Хорошо. Допустим. В таком случае, и эта вот палка (и при сих словах палкой в воздухе, так сказать, аргументирует) — тоже ‘вещь в себе’? А? Вот тут-то я вас и поймал, высокоученый господин Кант: ибо палка сия отнюдь не ‘вещь в себе‘, а… ‘вещь для других‘. Вот. И вся — тому, кто будет спорить — она это докажет не столь по пунктам, сколь по ребрам’. Ну, разболтался старик, а вы не останавливаете. Пора. Счастливо вам отдежурить.

Жидкий кристалл

I

— Разрешите ‘Литературку’?
— ??
— Скажем, меню. Вот-вот. Тысяча и одна благодарность. Что у нас сегодня на передовицу? Гм… Щи бэ /эм: капуста под дождем. Так. Дальше? Картофельные котлеты. Картофель, и тот притворяется… котлетой. Это ‘меня’ не для меню. Беллетристика. Никакой пищи для… ума. Ну, а тут ‘эр…’ нет,— зачеркнуто, и еще что-то зачеркнуто. Из области минувшего. Придешь несытым, уйдешь голодным. Не так ли?
Человек, сидевший за столиком напротив меня, хотел, очевидно, добиться улыбки. Но контакта не получил. Тогда он перешел от косвенных вопросов к прямым:
— Зачем вы раздевались? За ваш же рубль захолодят вам шубу. Наша писательская изба с богом не спорщица: на дворе тепло — в избе тепло, на дворе холодно — из… А, Миша, какими судьбами? Вернулись? А ваши где? В Чистополе? Мои? Дальше.
Пока незнакомец разменивался словами со столь же неведомым мне ‘Мишей’, я успел разглядеть его. Под шубой, отогнувшей меховые, тронутые молью лацканы,— грязноватый треугольник манишки, край коричневого свитера и черного жилета. На горбине длинного сухого, но с мясистым раздвоенным концом носа — непоседливое пенсне. Оно то пряталось в жилетный карман, будто с тем, чтоб согреться, то чиркало металлическим ушком по столу, то снова взбиралось на седловину носа, свешивая с него не то помогающие, не то мешающие глазам овалы. Сейчас они уставились на меня:
— А вы, извините, откуда приехали? Я уже две недели как из Казани, а вас что-то здесь, у нашего, извините, писательского корыта, говоря низким штилем, не встречал. Уж не из Алмы ли мы ли? Первой ласточкой, а?
— Нет. Я — отсюда сюда. Говоря вашим стилем. Поскольку его успел уловить.
— Гм… да. ‘Стиль — это человек’. Хотя человек не столь стиль, сколь…
Но в эту секунду в круг видения соседа по столику включился проходящий меж спинок кресел человек в валенках, в стеганой телогрейке с торчащей из-под нее с правого боку револьверной кобурой. Сосед бросился вслед за проходящим, радостно окликнул и раскрыл было руки — по случаю ‘сколько лет — сколько зим?’ — для дружеского объятия. Но объятия не получилось. Военный отвечал тихо и односложно. Из-за стука тарелок я не расслышал. Да и не слушал.

II

— А, здравствуйте, вы, я вижу, скучаете тут один. Разрешите?
— Нет. Это я о скуке. А место свободно.
Он, все тот же он из моей первой записи, опустился в кресло с видом давнишнего моего знакомого.
— Да, ‘пассажиры незанятых мест’. Моя жена, и наверно, сидит мысленно на этом вот пустом стуле. Рядом с нами. Далеконько вы забрались, Зоя Петровна… Ну, ничего. Там, у нее во Фрунзе, коммерческий магазин и всякое такое. Подождем под дождем — пуль и ядер, так сказать.
Не встречая ответов, человек, желавший развеять мою скуку, сам, явно заскучал. Пенсне, спрыгнув с носа, постучало сперва, по доске стола, потом цокнуло о перечницу:
— И куда этот официант задевался? Избаловались. Если бы им платить на чай наперед, так они бы забегали как встрепанные. А то… Как его зовут? Не знаете? Вот я сейчас узнаю.
Действительно, через минуту он уже заказывал:
— Два супа: договорились. Рыбные? Печально. А нельзя ли как-нибудь, чтобы карася да в порося, а? Вы уж постарайтесь, товарищ Матросов. И фамилия у вас хорошая, и вы человек хороший. Пожалуйста, ‘Не могу?’ Ну, а вы, уважаемый, как-нибудь так, через не могу.
Официант отошел к другому столу. Внимание соседа вновь взяло меня в фокус:
— Да. Шестнадцатое октября. ‘День великого драпа’. И чего это они? Не понимаю. Я? Я не шестнадцатого, извините, тринадцатого. А то что же получается: ‘Бери его, ату! а сам в Алма-Ату’. Или: ‘Один лег во чистом поле, а другой убег и… в Чистополе’, а?
Меня передернуло:
— Откуда вы набрались этих… рифм? Каждый там, где его рабочее место.
Я встал и пересел к другому столику на освободившееся место. По счастью, у спины нет глаз. И я не видел, как изменилось и изменилось ли выражение на лице клубмена.

III

Да, настало время включить в мой очерк это слово: ‘клубмен’. От недели к неделе лицо нашей писательской столовой довольно быстро менялось. Наряду с членами клуба стали появляться и завсегдатаи его, клубмены. Рядом с вилкой лег карандаш, рядом с салфеткой,— впрочем, виноват, салфетки ушли еще в начале декабря 1941 года,— блокнот. Посетители стали засиживаться у своих приборов, возникло своего рода молекулярное движение внутри двух зал, одной тесной и другой просторной, с потолком под самую крышу. Рядом с судками и стеклянной банкой начали посещать клуб и портфели. Сперва тощие, потом набитые до росщелка замка. У стены, что ближе к буфетной стойке, оттасовавшись от двоек и троек нашей писательской колоды, сидели — в мягких зеленых креслах с готическими спинками — товарищи онёры. В центре, сдвигая поближе друг к другу столы, группировались поэты и друзья поэзии. У решетки, отгородившей лесенку, сбегающую в подвал,— друзья непустых бокалов. Поближе к окнам, к вечеру надевавшим глухие матерчатые маски, редактора, работники радио и издательств. В большом холодном, как сталактитовая пещера, зале зябли пришлые люди: дальние родственники литературы, ее свояченицы и троюродные племянники. За дощатым перешейком коридора, за створами тяжелых резных дубовых дверей сидели почетные гости клуба.
Мои встречи с человеком в пенсне и шубе повторялись. Обычно он бывал не один, но говорил один:
— Литература, пока в ее чекане преобладает благородный металл, это… литература. Ну, а у нас лигатура. Только и.
Или:
— Они пробуют втащить театр военных действий на театр. Бедный верблюд. Несчастное игольное ушко. Или:
— ‘Parabellum [Игра слов. Здесь: ‘к войне’ лат.]: такая система у нас уже есть. Чисто убивает. А почему не усовершенствовать ее в ‘Si vis pacem’? [Здесь: ‘к миру’ лат.]
Или:
— Сегодня снилось, что я распался на талоны. И никак меня не соберешь… Или:
— Наш Иль-Иль, глядите, за буфетом на счетах щелкает. Знаете анекдот об игумене? Какой? А такой: ‘Привезли в монастырь кладь — надо тюки сосчитать, у игумена счетов не было, так на четках спроворил’. А?
Наткнувшись как-то глазами на мои глаза, клумбен добавил, чуть снизив голос:
— Произвожу впечатление не слишком симпатичного человека? Знаю. Думаю совершенствоваться: из несимпатичных в антипатичные. Что вы на это скажете? Или облагодетельствуете презрительным молчанием? А?
Я ответил:
— Хвалить не стану. Бранить — тоже. Не в антипатичности тут дело, а в том…
— В чем?..
— В том, что вы жидкий кристалл.
— Как?
— Жидкий кристалл. Ученый Леба давно уже открыл это явление в растительно-животном мире. Остается перенести внимание этажом выше: здесь война как бы деконфигурирует человека и создает крайне неустойчивые психические новообразования. Нечто аналогичное жидким кристаллам. Если опыт, точнее — эксперимент, предпринятый агрессором, затянется, жидкое затвердеет — и вы действительно из несимпатичного превратитесь в довольно ярко выраженный экземпляр антипатичности. Но я не верю в победу войны, ставлю свою ставку на мир. Вы не успеете добиться высоких степеней отвратности. Вероятнее, начнете скоро, как вам это ни неприятно, деградировать в благодушие…
— Нет, мне душно от душ.
— Что же. Это добрый знак. Вас, жидких кристаллов, много самых различных форм — одни тяготеют к положительному полюсу, другие — к отрицательному, но все это временно. Пройдет война, пройдут и неустойчивые формы. Надо их наблюдать и фиксировать сейчас — пока не поздно. Изображение на непроявленной пластинке погибает от солнца. Не так ли?
Я встал из-за столика. Мне надо было уходить. Рукопожатие наметилось, но не состоялось.

Завхоз

Круглые щеки, круглый румянец, круглые глазки-пуговки. Плывет, как лоцманская лодка, меж выступов столов. То и дело его останавливают голоса:
— Илья Ильич, почему нет ложек?
— Сахар вперемешку с манкой. Черт знает что!
— Почему хлеб без весу, на куски? Илья Ильич поворачивает голову в сторону вопроса и, круглясь улыбкой, спокойно отвечает:
— У Адама, в раю, вместо ложки была ладошка, вместо вилки — вот.
И распяливает пять круглых пальцев.
— Да ты, Илья, брось шутить,— раздается чей-то надсадный низкий бас,— шутки в сторону, хвост набок. Тридцать грамм сахару — это же на полтора стакана. До дробей докатились.
— А хоть бы и до счисления бесконечных малых,— поворачивается завхоз, описав правым плечом дугу в сторону нового голоса,— от дробей мне же труднее, больше счету. Мое дело маленькое.
И, мягко перешагнув через порог, завхоз ныряет в пряные и копотные запахи кухни.
Вслед:
— Укатился мячиком.
— И брюки-то на нем с запасом — будто просят: полней, Илюшечка, места хватит.
— Ну, все-таки надо быть справедливыми, товарищи. Наш Иль-Иль захочет — из-под земли добудет.
— Добудет: деревянный пирог с мясной начинкой. Знаешь такую загадку?
— Тьфу, аппетит испортили.
— Тем лучше для вас. Что б он сдох, аппетит этот проклятущий. Ходит за тобой, как пес, да зубами лязгает.
Никто не видел, чтобы Илья Ильич когда-нибудь притронулся к пище. Глаза его, движущиеся под дужками бровей, как чашечки аптечных весов под коромыслицем, вечно взвешивают, охватывают объемы, считают и пересчитывают. Но сам он, когда ему предлагают вина, жалуются на суп-бурду или протягивают папиросу, всегда отрицательно качает головой:
— В рот не беру. Да, не процежено, пусть заменят. Дымом не балуюсь, да и некогда. Извините.
Тем не менее румянец его не меркнет, щеки упруги и округлы.
— Ты бы, Илья,— говорит ему его приятель официант Табелкин,— хоть бы для виду похудел. А то, выходит, твое же брюхо на тебя прокурором смотрит.
В таких случаях Илья Ильич вздыхает и машет рукой:
— Это что. А вот шестиглазый наш, знаешь, чуть встретит, наставит на меня окуляры, сверху пенсне приладит, да еще свои два и: ‘Таете, говорит, как дро-жжа в хлебе, вычитаемое из уменьшаемого, глядь, одна разность останется: кости на усых, мясо заместо них’.
— Скажут тоже. Писатели, понятно: привыкли, чтобы построчно — я тебе слово, а ты мне копейку. А ты тут вертись, как скаженный…
И официант, балансируя подносом, торопится к -протянутым навстречу рукам столовников.
— А вы знаете,— говорит мой случайный сосед по столику, щупая красными, припухшими от холода пальцами ребристый стакан с бледно-зеленым чаем,— Илья-то наш, барабанное пузо, оказывается, еще и психолог. Да что там, философ — иначе и не назовешь. Вчера тут один шваркнул ложечку из стакана, да и: ‘На какого черта мне ваша ложечка, будь их хоть дюжина, если сахару тут ни сахаринки’. А хоз наш ему: ‘Не волнуйтесь, товарищ, ложечка — она с психологией: помешайте ею разик-другой, и покажется, будто в пустой воде вроде как сладость появилась: Условный рефлекс не нами выдуман — вашим же ученым братом, так сказать’. Тот только рот разинул. И в другой раз, неделю тому это было, прохожу я коридорчиком мимо бухгалтерии, столовая уже закрыта (задержали тут меня), парадное на болтах, ну, я через черный. И представьте себе, сидит наш Илья Ильич в уголку под пятнадцатисвечной лампочкой и что-то на счетах отщелкивает. Тут же, рядом, бумажка — и на ней цифры лесенкой. ‘Что это вы колдуете?’ — ‘Да вот,— говорит,— хочу прикинуть, так, закругленно, в тоннах, насколько похудела старуха Европа’.— ‘То есть как?’ — ‘А так, если взять ее, Европу эту самую, по числу ртов, учесть снижение веса и качества пищи, то выходит, что средний европеец должен бы сдать в теле приблизительно на — тринадцать — пятнадцать процентов. Поскольку справочник нам говорит, что норма, отпущенная человеку природой, вертится около четырех пудов… Дальше, тут уж думают цифры да табличные показатели. Тут складываем, пристегиваем два нуля, так, и выходит, что вся наша Европушка тянет на весах меньше прежнего, если взять до первого выстрела, примерно на вот на столько тысяч тонн меньше’. И показывает мне вереницу закорючек и сам смотрит закорюкой.
Однажды я застал Илью Ильича за произнесением не застольной, а ‘междустольной’ речи. Он стоял меж трех столиков, несколько даже загораживая дорогу циркулирующим официантам, левая рука в кармане, правая занята отсчетом аргументов на пальцах. Мизинец и безымянный были уже отогнуты (я опоздал), очередь была за средним.
— Вчера вот холодом загнало в кино. Дай, думаю, посмотрю и на смотрящих, и на смотримое (голос завхоза чуть запнулся на искусственном слове). И что же мне было предложено? Что вот эта скатерть, что экран — как родные сестры. Да-да. Показывали ‘Грозу’ по Островскому, ну, и не знаю еще по кому. И представьте себе: Катерина — любовь — волжская ночь, все это вполглаза, а вот как дошло до свадебного ужина: бутылка да тарелки, ну и вареное-жареное,— темнота загудела, все — в оба глаза. Да, изголодался народ. И не столько брюхом, сколько мозгом. Вот вам, писателям, об этом надо бы… Или в другом фильме: ‘Пастух и свинарка’. Лозунг там: ‘И свиньям никак без теплого помещения’. В таком роде, н-да. А человека надежда греет.
Илья Ильич не любит неплательщиков. Особенно ‘жидких’.’В пшене вера,— говорит он,— в пшеничной нет’. Да у нас и водка некрещеная…
— То есть?
— В воду ее не окунали. Чистая. Выпил — заплатил. По платью встречают, по плате провожают. А то… Вот возьмите крематорий. Я там неподалечку живу. Выйдешь из дому утром, глянешь: дымит? Дымит. И все там аккуратно. Наведался в контору: на столе стеклянные урны, для показу — сквозь стекло прах, натуральный, с упрямой косточкой, что никак тебе недосгорает. ‘А это вы за что же их,— спрашиваю,— по столу мытарств?’ — ‘Неплательщики’,— отвечают. Вот это молодцы. Так бы и у нас. А то…
Иногда завхоз появляется на чтениях и докладах. Сядет в уголку, молчит. Впрочем, один раз заговорил.
Обсуждали только что прочитанную рукопись. Одни находили, что автор смотрит на мир сквозь розовые очки, другие, что не сквозь розовые, кто-то процитировал Льва Толстого, якобы предлагающего миросозерцателям синие очки рассудка.
Илья Ильич встал и негромко спросил:
— А не попробовать ли простым глазом?
И, не выжидая даже паузы, направился к двери. Несколько голосов останавливало его: ‘То есть как?’ — ‘Развейте мысль!’ — ‘Возражаю!’
На пороге оратор задержался:
— Слышите, гудит. Грузовик гудит. Привезли консервы. Мне туда. Извините.
И скрылся за тщательно прикрытой дверью.

Девушки у воды

Вода стала в трубах. Что ж, если вода не идет к человеку, человек идет к воде. Домашние хозяйки взяли ведерца и тазы. Я, по своей неодомашенности и нехозяйственности, разыскал в углу боржомную бутылку и отправился на поиски.
По синему полю — белые буквы, обещающие влагу. В виде фруктовых соков, минеральных вод и т. п. За прилавком у трех пустых стеклянных цилиндров с тремя краниками внизу сидит, спрятав ладони в обшлага рукавов, девушка No 1. Поверх шубки с наставленным меховым воротником чистый белый халат.
— Пожалуйста, бутылку газированной.
— Только стаканами.
— Хорошо, пусть стаканами. Оно бы проще леечкой…
— Не держим. И не разрешено.
— Что не разрешено?
— Уносить воду. Пейте здесь.
— Тогда мне придется и умыться здесь. Поймите, в нашем доме…
— Мне нет дела до всяких там ваших и наших. Пьете — нет?
— Невозможно.
На шум наших голосов из внутреннего помещения выходит девушка No 2. Она делает пояснительный жест: возможно.
Только сейчас я замечаю: у стены, возле столика, сидит мальчишка лет двенадцати. Перед ним четыре стакана. Два из них еще пузырятся, третий утих, а четвертый льет в рот, как в лейку, очевидно, холодную, до обжига, влагу.
Что тут скажешь. Стенограмма (по памяти) первого разговора закончена.
Второй разговор.
Держу бутылку запрятанной в кармане пальто. Передо мной девушки No 1 и No 2. И еще одна: No 3. Будто перед судилищем:
— Один стакан. Нет, четыре, а я уж сам…
— Стаканы вот. А воды нет. Магазин закрыт.
— Но ведь дверь открыта?
— Дверь открыта, а магазин закрыт.
— Но ведь дверь же в магазин, как же?..
Я чувствую, что запутываюсь в нитонисётине:
— Ведь вы же тут сидите.
— Посадили — сидим.
— Но ведь…
Последнее слово принадлежало громко хлопнувшей двери.
Третий разговор.
Магазин погружен в полумрак. У прилавка, возле качающегося огонька коптилки, голова девушки No 2 и раскрытая книга. Слышу бульканье воды — слава те господи.
— Ну вот, я и свою лейку принес. Пожалуйста.
— Не могу отпустить.
— Да ведь вода же есть.
— Вода есть, свету нет. Магазин закрыт.
— Однако вы читаете книгу. Какого черта?..
— Гражданин, попрошу вас уйти, от вас фитиль потухнет.
А читаю я или не читаю — посторонних не касается. Сказано ясно — продажи нет.
Из приоткрывшихся дверей встревоженно выглядывали No 1 и No 3.
Четвертый разговор.
Темно. Ни лампочки, ни коптилки. Спрашиваю в темноту:
— Вода есть? Темнота отвечает:
— Есть.
— А где же коптилка?
— Выгорел.
— Кто?
— Керосин.
— Тогда… — и, вернувшись к порогу, я открываю наружную дверь: в ярком свете зимнего дня вспыхивают лица трех девушек у воды, крашенный под мрамор прилавок и стеклянные трубы капельников.
В ответ три злых кричащих голоса:
— Закройте дверь! Сейчас же. А еще культурный!
— Налейте воды. Вот под самое горлышко. Тогда закрою.
Клубы морозного воздуха, точно толпа призрачных видений, охваченных жаждой, врываются вслед за мной.
Теперь уже я слышу не крик, а мерзлый шепот:
— Слушайте. Закройте. Ведь вы же видите… Так не делают.
— Воды.
Через минуту я кладу три гривенника на прилавок. Отяжелевшая бутылка скользит в карман пальто.
Плотно прикрывая за собою забитую в диктовый панцирь дверь, я слышу тихое, как шуршанье шелка:
— Пятачок сдачи.

Человек при книге

Не знаю, как его и назвать. Читатель? Нет, это слово ассоциируется с книжной полкой, доской столика и лампочкой читального зала. А тут кирпичная стена, а перед носом читающего вместо пюпитра спина человека, которого он только что, перед тем как раскрыть свою книжку, спросил: ‘Вы последний?’
Они неразлучны: книга и ее читалыцик, скажем так. На самом деле, конечно, книги сменяют друг друга в расщепе спрятанных в перчатку пальцев руки. Как свечи в подсвечнике. Но всегда как-то так выходит, что и читальщик, и его книга одинаково затрепаны, одинаково молчаливы и шевелят лишь — он губами, помогающими глазам запомнить текст, она — страницами…
Что породило читалыцика? Ответить и трудно и легко. Может быть, перемена быта, переставившая фигуры на шахматнице Москвы, перетасовавшая часы занятий, удлинившая очереди, может быть… Но не стану сейчас заниматься этиологией типа. Опишу только внешние его признаки.
Читальщик не очень многочислен, но чрезвычайно устойчив в формах своего поведения, в точности рефлексов на те или иные воздействия среды.
Прежде всего что характерно для него: он почти не меняет своего хабитуса и навыков в связи с переменами температуры и освещения. Читальщик читает и в закрытом помещении, и на вольном воздухе. И лежа, и сидя, и стоя, и на ходу…
Пойдите в театр. Антракт. Все уходят в фойе или заполняют проходы, наконец — оставаясь на месте, обмениваются через ряды кресел словами и поклонами. Читальщик, отогнув пружинное сиденье своего номера, не дает ему распрямиться до конца спектакля. Закрылся занавес — раскрылась книга, открылся занавес — меж страниц недочитанной главы уже ждет просунутый палец: долго ли они там еще?
Читальщик читает на почте, в трамвае и троллейбусе, на вокзале, сидя на чемодане или стоя у билетной кассы, в очереди у столика в столовой. Суп стынет, дожидаясь рассеянной ложки. Но рвение читальщика не остывает. И до еды, и во время еды, и над пустой тарелкой.
Его будят толчки в спину: ‘Не задерживайте!’ — ‘Не вы один!’ — ‘Смотрит в книгу, видит фигу’. На слова любой степени обидности читальщик не отвечает: его ум в мире молчащих, черных, в белое втиснутых слов.
Спросите его: который час? Он ответит первой попавшейся цифрой. А то и не цифрой.
Заглядывать в раскрытую книгу в то время, как текст ее сквозь глаза проходит в чужое сознание,— значит, пристроившись к строчкам, залезать в душу к незнакомому соседу. Не в моих правилах.
Впрочем, несколько раз я все же замечал, что глаза читальщика в большинстве случаев бегут по диагонали страницы, покрытой дробными абзацами и тире. Очевидно, беллетристика.
Но как-то — помню, это было в одной из уличных очередей — я увидел листок, выскользнувший из книги стоящего передо мной человека. Подхватив его на лету, я обнаружил, что это лицевой лист учебника ‘Курс сопротивления материалов. Ч. П.’. Оставалось передать его владельцу. Тот принял, сунул на прежнее место, кивнул, подпер большим пальцем левой руки книжный обрез и продолжал чтение.

Могильщики

Март 1942-го. Ваганьково кладбище. Ворота широко распахнуты. Прислонясь к одной из их железных створ, стоит женщина. Издали она похожа — и по контуру, и по неподвижности — на изваяние рыцаря в пластинчатом шишаке, с рукой, упершейся в трапециевидный поножный щит. Подойдя ближе, видишь: не шишак — а рогожный куль, не щит, а отделенная от гроба крышка. Фигура просит на погребение.
Внутри ограды, как всегда,— с одной стороны кладбищенская контора, с другой — куцая церковь, специалистка по панихидам. На снегу — примерзшие ветви хвои и группа людей: живых и мертвых, вертикальных и горизонтальных,— но и те и другие неподвижны, и эти и те ждут своей череды и очереди.
Вслед за мною в ворота входят и въезжают трупы и провожающие. Вместо прежних катафалков — грузовик, на площадке которого в темной раме из живых, на красном ящике — покойный, вслед грузовику тихо вкатывается детская колясочка, подталкиваемая матерью, в колясочке — некрашеный шестигранный ящик, еще одного везут на двуколке, похожей на тележку рикши.
Прохожу меж шпалер нищенок в церковь. Тут за санитара мороз: он проступил инеем сквозь толстые каменные стены, замедлил гниение и прогнал вонь. Можно ждать. И ждут: по два, три и четыре дня. На безмогильи.
Литию правит стриженый поп с бритым лицом. Синяя камилавка его кажется посиневшей от холода, а ладанный дым над кадилом неотличим от клубов вашего мерзлого дыхания. Слева у стены свалена дюжина стоек, подкатываемых — в меру надобности — под новую и новую ношу.
Когда выходишь из церкви, руки нищенок, как по команде ‘На руку’, перегораживают тебе путь колючими острыми ладонями: ‘Подайте — покойничку вашему на упокоение, а вам — на доброе здоровьице’. Это — формула.
Впереди по межмогильной стежке — череда людей, отбывающих в страну, ‘где несть печали’, и провожающих до отправной станции. Впрочем, лица провожающих отнюдь не печальны — скорее, озабоченны, кой-кто взглядывает на часы.
Иду следом.
Номера участков. Повороты тропы. ‘Тут вот слева могила Есенина — видали?’
Галки, сутулящиеся на почернелых ветках белых берез.
Пришли.
Вот и они. Могильщики. Их двое: шекспировская традиция. Один, постарше, сидит, свесив ноги в яму. Другой, плечистый парень с расстегнутым воротом, очищает лопатой с лопаты землю: помещение готово.
Одеты могильщики в живописные лохмотья. Хоть на сцену. Им не холодно: лопата и водка греют. Кстати, лопата — точнее, ее железная ладонь — служит здесь мерою тех вещей, которые подлежат погребению. Лишь только гроб стал куцыми ножками на землю, молодой могильщик прикладывает плашмя лопату к его краю и считает, сколько раз она уложится в длину.
У могилы сейчас речей не говорят: время дорого и, главное, дороги могильщики — меньше чем за два кило черного хлеба, пятьсот граммов колбасы и полулитра или, взамен ему, пачки махорки земля не раскроет своей вертикальной двери новому постояльцу. Все-таки на всю вечность.
Советские гробокопатели вежливее шекспировских: подравнивая звонкими лопатами края последнего обиталища, они не поют веселых песен, не говорят вам, что ваша новопреставленная, может, и была еще недавно женщиной, а сейчас, мол, не женщина и не мужчина, а так, труха. Но равнодушия у них за эти три столетия, пожалуй, прибавилось. Для них — для этого вот матерого закапывателя, да и для его широкоплечего и длиннорукого помощника — все сведено к промеру глубины и емкости могилы и длительностей ее рытья: они живут в мирке чистого количества. Качеству нет сюда допуска.
Вот и сейчас. Отждав краткое время, пока родственники и знакомые обнажением голов и молчаливым стоянием выразят свое почтение праху, могильщики, тоже молча, забрасывают на гроб веревочную петлю, а под узкий его конец подводят другую, вольно скользящую веревку. Затем старший просит о гвоздочках: хорошо бы четверку, можно и три, ну, ничего, обойдется и двумя, лишь бы до дна не соскочить крышке, а там земля удержит.
Гроб — по веревкам вниз, и тяжи возвращаются назад — на новую работу. Заступы в руках могильщиков на несколько секунд задержались в воздухе. И здесь еще жив старый обычай, перед ним, древним стариком, нехотя, но смиряются: провожаешь живого — перед дорогой надо присесть, мертвого — минуту постоять. Так и теперь — очередь за последней горстью земли.
И лопаты приходят в мертвое движение. Теперь часть официальная окончена, и профессионалы могильного заступа перебрасываются короткими, как удары земли о землю, словами:
— До часу еще двоих закидать. Гляди, не поспеешь.
— Чего там. Маломерки. Управимся.
— А земля? Вынешь сысподу мягкость, а через час кора корой…
— Ничего, размочим…
— Землю-то?
— Не.
И, разменявшись улыбками, могильщики скоро и споро заравнивают яму, а там приделывают к заплечью могилы и традиционный земляной горб.
Венку из металлических незабудок, свитых лентами из черного суррогатного шелка, младший могильщик оказывает некоторое внимание:
— Ну, этот дорожку назад в магазин знает. А ленты, хоть и с именем-фамильем,— им тут долго не лежать.
Вношу мысленно некоторую поправку в характереологию московского могильщика наших дней.
Припоминается мне и старое, еще нэповских времен, кладбище. Тогда здесь же, на Ваганьковом, можно было пригласить на могилу к своему покойнику так называемый ‘прокатный венок’. Это обычно был весь в дорогих, хотя и потертых, лентах, черных и красных, из матерчатых прокрахмаленных роз с высеребренными лепестками добротный, солидный венок-гастролер. За умеренную плату он совершал небольшое турне от конторы до очередной эстрады, наспех сработанной двумя лопатами. Он чинно плыл вслед за траурным шествием, мягко ложился на глину могильного взгорбия и лежал достойно, с выражением неутешной печали, качая чашечками своих цветов на проволочных стеблях, шевелимых ветром,— пока не истекал оплаченный срок. Тогда он продолжал свое странствие, этот скромный труженик кладбищ, столь пышный и в то же время недорогой…
Теперь венки стали юрче и податливее. Не проплывают, а ускользают, пользуясь темнотой и безлюдьем.
Провожающие, отпровожав, нахлобучили шапки и ушли. Пора и мне.
Но наша литературная братия повсюду таскает за собой, как шарманщик шарманку, свою литературу.
Мне бы уйти, но мысль не уходит от еще мягкого, постепенно затвердевающего нового могильного холмика. Сперва вспоминаю флоберовского кладбищенского сторожа — огородника Лескободуа, который рядом с ‘нивой мертвых’ развел и свой огород: по мере того как население кладбища увеличивается, капустным головам и картофельным султанам приходится потесниться — и мосье Лескободуа, получающий доходы и на рынке смерти, и на обыкновенном овощном рынке, мучительно размышляет, выгодна ли для него конкуренция двух товаров или наносит ущерб.
Черные ветки на белой березе чуть вздрагивают. Безветрие: отчего бы это? Ну да, конечно, это там, шагах в двухстах правее, застучали кирка, подготовляя лопатам грунт помягче, для новенького. Еще раз вспоминаю могильщиков: да эти, попадись им череп, скажем, шута Балакирева, отнеслись бы к нему иначе, чем те двое шекспировских к королевскому шуту Йорику.

Филозоф

Солнце — после долгой отлучки — стало хоть изредка заглядывать в Москву. На заснеженных окнах трамвая нет-нет появляется сквозящая светом надпись: ‘Меняю зиму на весну’. И даже на плечах и воротниках этих вот людей, ставших вдоль стены в очереди, снежинки, подумав минуту-другую, превращаются в капли: довольно снега — мы за дождь.
Очередь эта запрятана во внутренний двор, тянется сперва вдоль грязного брандмауэра, потом огибает сарай и ныряет по склизким ступенькам в подвал. Оттуда изредка появляются люди, бережно несущие бутылки, бутылки, банки, бидоны. Кто закутал жидкую ношу в платок, кто в газетный лист, а кто просто так — меж зажатых ладоней. Ступают ‘получившие’ осторожно, глаза их почти не разлучаются с горлышком бутылок, а на лице такое выражение, будто несут они не водку из винного подвала, а пасхальные свечи с паперти церкви. На тревожные вопросы: ‘Много ли там еще?’ — иные отвечают непонимающей улыбкой глухого, другие: ‘На всех хватит’, а иные: ‘Последнее, с донышка слизнул’.
Несколько в сторонке от очереди стоит девочка лет тринадцати, около нее группа только что подошедших, торопящихся в хвосте. Левые руки их заголены у запястья и нетерпеливо протянуты к химическому карандашу, которым девочка нумерует новоприбывающих.
Протягиваю руку жестом нищего-профессионала и я. Карандаш, споткнувшись о вытянутую контрабасной струной длинную кость, вчерчивает в кожу: 101.
И тотчас же над ухом у меня глухой и низкий голос:
— Похоже, будто гражданина Нуля меж двух штыков уводят.
Оборачиваюсь: маленькие кротовьи глаза, сочный бугристый нос, вылепленный алкоголем, выпяченный острый кадык, безвольно свисшие прокуренные усы:
— Вы последний, я последнее, и все мы по самому последнему делу. Не так ли?
Я не тороплюсь отвечать.
Пристроившийся к моей спине сто второй номер заматывает свою шею в серое кашне, вздергивая кадык и глаза кверху, будто ища вбитого в воздух крюка, годного на еще более последнее дело, прижимает руки к бокам и устанавливает попрочнее массивные ступени отливающих медью сапог, с видом человека, решившего превратиться в монумент. Все в нем теперь постепенно обездвиживается, как остывающий металл. Кроме верхних конечностей: войдя пястьями в карманы пальто, они оползают все ниже и ниже: сперва в карман нырнула пуговица на обшлаге, за ней погружается распоротый под локтем шов, вот ныряет в карман левый, затем правый локоть. Заметив мой удивленный взгляд, монумент цедит сквозь усы, как сквозь проволоку:
— Советую и вам. Ножичком по дну карманов — и потом погружайтесь хоть до подмышек. Сберегает калории. Практично: особенно для карманов, раззнакомившихся с мелочью. Ну, и с перчатками.
С минуту мы стоим в полном молчании. Потом в голове очереди возникает шум и клекот, напоминающий голоса вороньей стаи, спорящей из-за добычи. А там опять тихо.
Раздатчица номеров проходит вдоль бечевы людей, проверяя руки. К очереди прирастает номер 103. С ним некоторая задержка. Это маленькая, вся почти упрятанная в длинную черную шаль старушка, протянувшая сейчас к химическому карандашу свою сухонькую, узкую пергаментную ручку. Девочка-разметчица недоуменно пожимает плечами: трехзначное число никак не хочет уместиться на тонкой полоске старушечьей руки. На помощь приходит человек-монумент. Сперва он приводит в движение только губы:
— Не поперек, а вдоль. Так хватит и на триллионный. Хоть всю землю очередью обвивай. Не так. Надо умеючи.
И в работу включаются, вынырнув из карманных прорубей, сперва одна, затем другая рука советчика. Химкарандаш он держит, как скальпель, распластанная левая ладонь хирурга заменяет операционный стол. Затрепыхавшаяся было ладошка пациентки пробует выдернуться, но средний и безымянный пальцы вписывателя трех цифр взяли ладонь в зажимы — и через секунду операция кончена. И цифры и люди стоят по местам.
Мимо торопливым шагом проходит женщина с бидоном и тремя кошелками:
— За чем стоите? За картошкой? Или?..
Очередь молчит.
— Не допросишься. Языки у них заместо талонов поотрывали или что?
Человек, стоящий в философическом раздумье, делает подзывающее движение пальцем. Женщина подходит ближе.
— За смертью. Нет, не ослышались. Становитесь сто четвертой, гражданка. Правда, тара у вас неподходящая. Завещание необязательно.
Женщина отходит, раз или два оглянувшись на моего монументального соседа.
— Гм… да. Как это: ‘Передний заднему — мост на погост’! Народная мудрость, ничего не поделаешь. Война — только ускорение. Смена анданте на акчелеранде. А там и престиссимо…
Я ощущаю, что последние слова обращены непосредственно ко мне, но уйти от них и их произносителя можно лишь с пустой литровкой. Остаюсь. А голос продолжает:
— Впрочем, ускорение плюс перестроение всеобщей явной и тайной очереди за смертью. Кончай молодых, дай пожить пожилым. Таков закон войны. Представьте себе, что я вот, хотя еще и не пьян, скомандую (голос набавляет силы): ‘Очередь, кру-гом, правое плечо вперед, направление на небытие, арш!’ И получится нечто, грубо напоминающее…
Ни говоривший, ни я не ожидали того эффекта, какой произведет примерная команда. Притихшая было очередь вдруг загудела растревоженным роем:
— Это что ж такое?..
— Виданное ли дело… задние чтобы передние, а передние..? Чего захотел!
— Тоже, командир отыскался. Разгуделся, будто пустая бочка.
— А носина-то, носина — соборное гасило.
— Милиционера позвать, вот и весь разговор.
И даже стотретьевая старушка откуда-то из-под локтя человека-мишени подтянула высоким тоненьким голоском:
— Про крестиссимо какое-то обиняком завел, да про акч… про пропаганду, что ли?
— Уж не немец ли, прощупать бы надо,— откликается мужской голос из того конца очереди.
Он стоит, человек, прерванный меж малой посылкой и умозаключением своего силлогизма, терпеливо ссутулив плечи и опустив голову.
Но в это время из подвала раздается лязг сброшенного болта, передние номера очереди ныряют под землю, за ними двигаемся и мы — и центр внимания мгновенно смещается: ‘Уже?’ — ‘Похоже, что так’.— ‘Сбоку не пускать!’ — ‘Этот вот не стоял — встрял, как заноза’. Мой ‘следующий’ снова распрямился, как трава из-под проехавшего колесного обода. Обод прокружил, и голос ожил: правда, сейчас он чуть ниже и тише, будто примят.
— Ну вот, некое движение воды, а там и… водки. Промыть горло, и в голове посветлеет. В Шотландии особо изготовленную, на горных травах отстоянную пятидесятиградусную так и называют: ‘Утренняя горная роса’, ‘Mountain dew’… И все-таки, война — это некое кругом марш: первые места на приеме у смерти не старым и хилым, а юным и сильным. Сперва ‘а мы с тобой располагаем жить’, а потом приходит к тебе, в один прекрасный день, эта самая жизнь и, глотая года, бормочет: ‘Вот я и вся: до рассвета, до боя, созрей, перезрей и состарься, а мне некогда, мне дальше, много у меня вас таких…’ Однако мы двигаемся, чую аромат спирта. Ну-ну. Опять стали? Будто на ‘Максиме Горьком’: сколько шпал, сколько полустанков.
От переднего десятка очереди отделилась вихрастая фигура в куцем тулупчике, на хлипких ножках, завитых в зеленые обмотки. Человек, припрыгивая на зеленых спиралях, движется по извиву очереди к ее верховью (скажем так), проверяющим взглядом всматриваясь в лица, как если б на них, а не на запястьях рук были проставлены номера. Около моего соседа человек-витуша останавливается с видом счетчика, сбившегося со счета:
— На всех не хватит,— вздыхает он, улыбаясь,— на нас станет, а до вас дойдет да и станет, х-хы. Нам — фонтан, вам — пуст барабан.
Мой монументальный сосед молча отворачивается. Но пружинный человечек продолжает:
— Теперь что. Водки мало, считаны капли, а закуси — на-ко выкуси, сухарь да соль вприсыпку. А вот, бывало, в воскресенье летом с солнышком встанешь, в одном кармане бутылочка, в другом закуска, и куда-нибудь в Сокольники или в Нескучный сад, первая — колом, вторая — соколом, а дальше — мелкими пташками.
— Уйди, не скрипи,— отмахивается сосед движением локтя,— ступай к тому, кто тебя звал, а тут нечего…
— Я что ж, уйду, только помяните слово мое: на нас хватит, а на вас…
— Ну и ступай к вашенским, а нас, нашенских, не тронь,— вырывается вдруг резкий женский голос. И после короткой паузы добавляет глуше: ‘Оно, правда, водка здесь на сторону текст, придешь с пустым бидоном — уйдешь с порожним. А вот в Охотном ряду, в номере девятом, там очереди чуть-чуть, а вина сколь хошь’.
— Ну и шла бы в Охотный.
— Далеко, а боты дырявы.
Очередь снова продергивается на несколько номеров.
Сосед мой воспрянул духом. Подбородок его вынырнул из кашне, руки из карманов, и даже усы, двумя удилищами опущенные книзу, оглаженные пальцами, чуть поднялись: клюет.
‘А знаете, — обращается он ко мне, переходя от полузнакомства к знакомству, — допустим, что условия, поставившие нас в затылок друг другу, отпадут. Их нет. А привычка осталась, есть, наличествует. Мозги привыкли, пятки привыкли, нос, как гвоздь к доске, притерся к затылку ‘ближнего своего’. Что из этого воспоследует? Мало ли что. Например — на правах, так сказать, сновидения, не поймите ложно,— планируется, разбивается, строится новый город: Взатыловск. Не звучит? Ничего, дайте уху привыкнуть. Прилипнет, как марка. В городе Взатыловске все только по очередям: захотел взглянуть на летучее облачко или на лунный серп становись в очередь. Сперва созерцай затылок, после луну. ‘Вы, гражданин, отойдите, я впереди стоял, все видели — впереди’.— ‘Ну куда вы лезете, соблюдайте очередь, луны на всех хватит’.— ‘Как же хватит, видишь, последняя четверть?’ Вариант об облачке: ‘Еще ветром унесет’, и тому подобное. Или симфонический концерт: сперва для первого ряда, потом для второго…
— Нет, неподобное вы тут, господин хороший, разводите,— поворачивается вдруг к нам лицо человека, стоящего пятым или шестым впереди, — это когда у людей и спереди и сзади одни затылки будут, как вот у стульев (откуда ни глянь — спинка), тогда вы свой Взатыловск и стройте. А вот я сейчас к вам свое лицо повернул — и вы ему, лицу, хоть оно, вижу, вам не нравится, а все же отвечайте…
Лицо, внезапно и круто повернувшееся к нам, действительно не из приятных. Узкое и острое, землистого цвета, в башлыке, напяленном прямо на голову, как кулек на пластину стирального мыла.
— Я предупредил… в порядке сновидения.
— Вот и я предупреждаю. Хоть ты и филозоф, а… за такие сновидения можешь проснуться там, где тебе и не снилось быть.
Я ждал реплики. Ее не последовало.
Тем временем очередь наша продолжала продергиваться довольно быстро. Минута-другая, и правая нога ‘филозофа’ уже нащупывала первую ступеньку, спускающую его тело в вожделенный подвал, к стойке и бочкам с водкой. В пальцах его уже поблескивала зелеными искрами литровая бутылка.
И вдруг оттуда, снизу:
— Кончилась. Расходитесь. Закрываю магазин.
И в ответ на глухой гомон голосов оттуда же, из подземелья, напоминающий концовку хора теней из ‘Франчески’ Чайковского,— железный лязг задвигаемых болтов и с четкой точкой на конце одно-единственное равнодушное слово продавца: ‘Кончено’.
Очередь разбилась на группы. Кой-кто уходил медленным, тяжелым шагом. Большинство продолжало топтаться на месте. Женщина, жаловавшаяся на худые боты, придвинулась вплотную к ‘филозофу’:
— Может, пойдем в Охотный, а? Я покажу.
Тот не отвечал.
— Ишь, как заскучал. Будто и не слышит. Пойдем, чудачина, жаль мне тебя, в Охо…
И рот и усы моего недавнего соседа были уже запрятаны в кашне. Но все-таки я различал звуковой контур его слов:
— Нет. Что уж там. И вообще,— зеленая бутыль рассеянно скользнула в карман пальто с тем, чтобы через долю секунды стукнуться о каменную ступень и со звоном разбиться в мелкий дребезг,— и вообще вся ваша Москва для меня — Скучный сад и Неохотный ряд. Только и всего.
.’Филозоф’, даже не взглянув на стеклянный прах своей бутылки, повернул спину к ступеням подвала и медленными, пудовыми шагами направился к воротам.

Пещерный житель

Представьте себе человека, который к приказу о противобомбной заклейке окон отнесся с такой сверхпоследовательностью, что заклеил тоненькими бумажными крестиками и стекла своих очков. На всякий случай.
Такого человека — по крайней мере среди москвичей — не сыскать, но образ его может сослужить вам службу в том психологическом экскурсе, который нам сейчас предстоит.
Убежденный убеженщик. Уже по прелюдии зениток, предвозвещающей воздушную тревогу, впрягается в свое ‘mecum porto [Ношу с собой’ — лат.]’ . С этого мгновения это уже не просто человек, а человек-сумма, состоящая из ряда слагаемых. Как-то: два чемодана на куцем ременном коромыслице, подушка и плед через левую руку, мешок в правой, дождевой плащ, меховая шапка и голова на плечах, одна пара галош на ногах, другая, вместе с противогазом, под мышкой.
Человек-сумма идет, тычась то тем, то другим слагаемым, сперва о стены лестницы, потом о спины и плечи соседей, всыпающихся, как зерно в элеватор, в убежище.
Мысль его направлена туда же, куда повернуты острия элейских стрел, красных, с черной прорезью, указывающих путь в подземелье. Забота его об одном… остаться равным ‘самому себе, не распасться на части, пока земля не сомкнется над ним, а там пусть бомбы разлетаются на куски.
Вот, например, и она, пещера. Низкая навись ее подоткнута деревянными сталагмитами. Она, конечно, мало похожа на те пещеры, в которых ‘отцы-пустынники’ спасались от земных сует и слагали, в тех или иных вариантах, ‘похвалу матери-пустыне’. Здесь уместнее не похвалы, а нарекания, и не на пустоту, а на малую кубатуру.
Так вот и сейчас. Кто-то, новичок, что ли (откуда его принесло?), расселся на закрепленном двадцатью семью тревогами привычном, обжитом месте человека-суммы. Правда, билеты и абонементы здесь не заведены, но пещерный житель ссылается на право давности, призывает в помощь показания свидетелей — и этот ‘заяц’, или как там его, покорно перетаскивает себя и свой портфель на другое, неименное место на нарах.
Убежище постепенно заполняется. Шщерный житель требует закрыть двери на болт. Еще, чего доброго, впустят бомбу или там осколок.
С ним, как со старожилом, если и спорят, то робко, с примесью почтения: даже в ругани.
Теперь можно осмотреться по сторонам, освободить руки и плечи от. груза и разменяться кивками с завсегдатаями подземелья.
Как и взвешенные в сосуде частицы осаждаются слоями, в определенной постепенности, так и люди, которых ступеньки ведут сюда, ко дну каменного вместилища. Вслед за человеком-суммой (кстати, занятым сейчас перестановкой мест своих слагаемых) приходят женщины с детьми и узлами, их ждет небольшая, оклеенная даже обоями комната с доской на дверях: ‘Дети от 0 до 5’. Сюда же — таков закон пещеры — проходят и матери с детьми в возрасте меньше ноля. Далее — шествие стариков, у которых ноги уже отстают от воли. А воля все же ясно оттиснута внутри глазниц, в щелях ртов и беспокойно шевелящихся морщинах лица: дополучить жизнь полностью, и крупными и мелочью, без всяких начаёв природе и скидок на масштаб войны. За ними, отделенный дистанцией в минуту или две,— под стук палок и костылей — арьергард хромых, слепых и калек. Они уже ранены жизнью, выбиты из строя еще до всяких войн. Идут они, эти правильные дроби человеческих лет, с поводырями и без, щупая стены ладонями, ступеньки — резиновыми наконечниками и кожаными протезами, с трудом вволакивая себя сюда, в этот склеп живых.
Наконец, когда уже болт готов задвинуться, появляются отсталые: не из-за груза вещей или годов, а из-за избытка юности и любопытства. Нельзя же так сразу променять вольный воздух, прошитый стежками трассировочных игл, и небо из звезд и снарядных разрывов на душный воздух убежища с его тусклыми лампочками, свисающими с сырого потолка. Сперва слышны звонкие голоса молодых, только что оставивших земную поверхность:
— Наши прожекторами все небо раскромсали. Не увернешься: будь ты ‘хейнкель’ или ‘мессершмитт’.
— Ну, он через луч перекувырнулся и опять на галс. Бить его надо не лучом, а огнем.
— А я видала ихний аэроплан: такой белый и с зеленым брюшком.
— Да это ж было облачко в конусе прожектора. Только и всего. Это ты…
— Нет, видела, честное слово, ви…
Но из темного угла раздается недовольное шипенье:
— Шш… тише вы, галчата. Дите вот разбудили.
И минуты на две или три воцаряется абсолютное молчание. Слышен только писк воды в проходящих внутри стен трубах да поскрипывание нар. Замолчал и ребенок.
— Странно,— обрывает вдруг тишину ‘новичок’,— тревога, а не стреляют. Может быть, уже отбой?
— А вы не накликайте,— оглядывает человек-сумма согнанного им с места захожего убежищника,— в этой музыке самое лучшее — это паузы. Да. Как это: ‘На поле бранном тишина, огни между шатрами…’
Будто в ответ — тяжелый, слоновый топот дальнобойной очереди, вслед за ней — мелкая рысь зениток и пулеметов. Сперва звуки нарастают в частоте и силе, потом начинают отдаляться и ослабевать.
— Ну. это на всю ночь.
— Не угадаешь.
— Господи, а мне к шести на службу.
— Хоть бы соснуть часок…
— Куда там: немец прилетел, а сон улетел. Известно.
Все-таки одеяла и платки разматываются, иные головы уже прижаты к подушкам.
Человек-сумма расставляет свои слагаемые то так, то этак, мостится в гнезде из мешка и двух чемоданов, но дальше поклевывания носом дело не движется. Потерпев неудачу со сном, житель пещеры снова обращает внимательные глаза к новичку:
— Я вас здесь что-то не видал. Вас каким же это ветром?
— Так. Шел к приятелю и…
— Попал к неприятелю,— досказывает спрашивающий,— под бомбный дождь, так сказать. Бывает. Что ж, как это говорится: подождем под дождем. Гора с горой не встречается, а горе с горем — вот… не угодно ли.
И, довольный эффектом, завсегдатай пещеры обводит стены и прижавшихся к ним людей с видом заправского оратора. Правда, лица большинства его невольных слушателей немногим неравнодушнее стен.
— Еще в Библии сказано, что жизнь есть убежище скорбей. Подчеркиваю: убежище. Тут вот, через два двора, продолбило фугаской воронку. Если рассудить, что такое воронка? Отвечаю: воронка есть убежище для бомбы. У нас же: бомбоубежище. И сходство, и разница. Или вы не согласны?
Новичок вместо несогласия отвечает судорожным зевком и подымает на оратора сконфуженные глаза. Завсегдатай, извиняюще кивнув головой (бывает), продолжает разматывать нить своей излюбленной мысли. В голосе его, сперва звучащем скучливо и монотонно, начинают возникать интонация и металлические призвуки. Еще немного, и речь начнет карабкаться на крутизну пафоса. Две-три головы пододвинулись ближе. Молодая женщина, прикорнувшая в углу, оторвала ухо от подушки и кивает в ритм словам.
— Войне надо учиться у природы. Ни более, ни менее… Война — это, ну, как сказать? — спор зуба со скорлупой: либо скорлупа — крак, либо слава нам — и зуб пополам. До феодальности сколько времени убежало, пока человек думал-думал-додумался: спрячу-ка туло под панцирь, голову под шишак. А природа все это давно устроила: черепаха без панциря ни шагу, червь презренный — и тот в кокон завивается, а человека, им едомого, никак без домовины не похоронишь. Вот, скажем, над нами дом в эн этажей, говоря алгебраично, а под домом домо… впрочем, я не то хотел… не в ту улочку свернул. На чем бишь мы?
— Про черепаху вы давеча…— робко напоминает женщина.
— Верно, про черепаху,— постепенно разгорается стратег-болельщик,— вот древние римляне, чего уж древнее, щит к щиту, бывало, приставят, ‘черепахой’ назовут и — на штурм. А природа их передревнила: спокон веков у черепахи, если анатомически взглянуть, щит из меленьких щитиков, пластин то есть. Вот оно и выходит, что природы не перемудришь. Она — всем стратегам стратег. Но это есть частность… А вообще, главное правило войны в том, чтобы…
Пальцы на вытянутой руке оратора шевелятся, как бы перебирая нужные слова, но сам он колеблется — дать формулу или… для профанов хватит?
— Какое ж оно, главное? — осведомляется новичок.
— А такое: не торопись умирать, а торопись убивать.
— Но ведь одно без другого?..
— Что и говорить: роешь яму другому — остерегись, сам в нее не свались. Подчеркиваю: остерегись. Уберёга нужна, береженого и…
— Какая ж такая война без крови?
— Кто говорит: без крови? Только нужна пропорция: ведро поту, капля крови. А не наоборот. Головой киваете? Трудное, мол, дело? А кто ж говорит, что легкое? Прежде чем головы под пролом катить, как орехи под щипцы, реши головоломку: стратегема называется. Вот. Это вроде как англичане промеж собой… поговорка у них такая есть: ‘Изжарь- яичницу, не разбив яиц’. Вот она: стратегема.
— Ну, это английская ‘трата’,— чего такого не выговоришь,— англичанину, может, и с руки, а русский как размахнется…
Измыслитель стратегем, прежде чем снова раскрыть рот, презрительно подбирает его к самому носу:
— Не женского ума дело, гражданочка. Говорили про вашу нацию: ‘Волос долог, ум короток’. Только оттого, что волос укоротили, ум длиннее не стал. С чем и поздравляю.
— Это вы напрасно,— заступается за женский пол новичок,— все-таки…
— Ничего не все-таки. Вот назовите мне хоть одну бабу-полководца, а я трубочку раскурю да подожду.
И теоретик войн не торопясь роется в карманах, разыскивая курительные принадлежности. Несколько минут молчания.
— Без трупов война не делается. Это так. Только… слыхали вы, молодой человек,— продолжает теоретик, заботливо отгоняя ладонью дым от своего соседа,— про Андерсеновы сказки? Иные весьма поучительны. Скажем, про Нильса и Никса, или как там по-ихнему. Была у Нильса бабушка. Ну, и преставилась Нильсова бабушка, как всякой бабушке полагается. Так. Нильс был парень бедный. На катафалк и прочую похоронную принадлежность у него ни единой датской копейки в кармане нет. Посадил паренек мертвую бабушку на тачку да и повез на кладбище. А дорога мимо гастхауза, по нашему — трактира. ‘Дай,— думает Нильс,— выпью кружечку’. Выпил: денег не платит, кружки не отдает, бабушки не везет. ‘Другую’. Дал ему трактирщик другую. Нильс опять: ни денег, ни кружки не отдает, бабушки не везет. ‘Другую’. Дал ему трактирщик другую. Нильс опять: ни денег, ни кружки не отдает, мертвую бабушку к мертвым прабабушкам не везет. Трактирщик: ‘Ах, ты…’ А Нильс — ух в него кружкой, сперва одной, потом другой. Трактирщик — за камень (кружек-то ему жалко) да в Нильса. Нильс за мертвую бабушку ухоронился, камень по ней, по мертвой, тра-рах, а Нильс плачет-убивается: ‘Ах, мол, ах, убили мою бедную бабушку, за это тюрьма полагается’. Перепугался трактирщик насмерть: ‘Вот тебе крона, да марка, да еще золотой, увози ты свою бабушку, не отвечать бы мне за нее головой’. Вот она, военная хитрость. Дай такому Нильсу вместо тачки тачанку, а на тачанке пулемет, так он тебе такое пропишет… Вот недавно в газетах писали, как наши мины с немецкого минного поля в сторону оттащили, фрицы пошли в обход да сами на свой динамит напоролись, а мы по выполотому минному огороду, да голыми руками… Знай нашу бабушку. Надо, как вот в шашки: белое через черное прыг да в дамки.
— В шашки оно так,— раздумчиво отвечает новичок,— а вот в шахматы — там на место убитой фигуры сам становись под прицел. Сами же вы говорили: головоломки. Нильс ваш в ефрейторы, конечно, сгодится. А в большие командиры — вряд ли. Враг, он тоже хитер. Мало иметь ум, надо из своего ума его ум вычесть, и если в остатке останется, тогда и… А то дока на доку наскочит.
Матерый болельщик впервые с некоторым уважением слушает реплику новичка. Сперва только трубка, зажатая меж губ, бросает сизые клубки дыма. Затем берет слово и его хозяин:
— Это вы правильно походили, молодой человек. Хвалю. Но я отвечаю. Один французский маршал, не помню, как его, говаривал: ‘Маневр сет мон нерв’. Вот, на нерве-маневре, на натянутой струне вся эта музыка и ведется. Арифметика учит: от перестановки мест слагаемых сумма не меняется. А стратегия говорит другое: от перестановки мест сумма весьма и весьма меняется. Тут здесь да там кадриль танцуют. Где были кони-скакуны, вдруг, откуда ни возьмись, танки-ползуны (в рот тебе ситного с горохом), или, скажем, немец летит, думает, я на крыше, а я вон где — в подвале.
— Крыша тоже не пуста, на ней пожарники дежурят. Так что пример, извините, сбросу подлежит, щипцами да наземь. И вообще,— машет рукой новичок, странным образом превращаясь из стажера пещеры в арбитра,— не так оно все просто, как иным людям хотелось бы. Душа — она тоже маневрирует: то подо лбом, то — глядь, в пятках. Война — дело геройское, а мы с вами… В подвале этом раньше, наверно, грибы солили, а про войну не судили, не рядили. На командирскую вышку здесь мало похоже. Что это отбою не слыхать? Пора бы.
Будто в ответ слышится короткий глухой удар. Весь дом вздрагивает — от фундамента до кровли. Головы на нарах тревожно поднялись.
— Где бы это?
— Недалече.
— Не меньше полутонки. По голосу слыхать.
— Наверно, и у нас стекла посыпались.
— Д-да. Теперь жди ветер в гости. До смерти отсюда рукой подать.
В дверь снаружи стучат: ‘Мужчины, выходите’.
Пещерный житель и захожий человек переглядываются: кого зовут — их или не их?
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека