Шоншетта уже целый час, как проснулась и нежилась в теплой постели, следя за тем, как находившиеся в комнате предметы постепенно выплывали из утреннего сумрака. Сегодня, наверное, чудная погода — яркое, солнечное сентябрьское утро, но сквозь тусклые стекла высокого окна, завешанного серыми штофными занавесями, едва проникал слабый отблеск дневного света. Девочка очень любила это сумеречное освещение. Это позволяло ей еще немножко продлить сладкое дремотное состояние после двенадцатичасового отдыха, полного чудных снов, на огромной кровати в стиле Людовика XV, где свободно могло уместиться целое семейство. Притом дивная, сказочная обстановка комнаты, постепенно выступавшая из мрака, могла заставить ее подумать, что ее сон еще продолжается.
В огромной комнате была наставлена в хаотическом беспорядке такая масса безделушек и мебели, что только маленькая, ловкая фигурка Шоншетты могла двигаться среди них, ничего не опрокидывая. Тут были и огромные старинные шкафы с медными украшениями вокруг замков и деревянной резьбой на дверцах, и громадные кресла в стиле Генриха II, со спинками из тисненой кожи, и мягкие, глубокие диванчики Помпадур, и массивные бронзовые часы, возвышавшиеся на консолях, и крошечные часики, вделанные в алебастр. Стены были увешаны оружием, старинными тарелками, картинами, гравюрами. У окна стояла вторая кровать в стиле Ренессанс, с четырехугольным балдахином, покрытая стеганым одеялом.
Шоншетта с наслаждением разглядывала все эти предметы. Она знала наизусть каждую вещицу, любила на них каждую пылинку, каждую червоточинку. Не была ли она сама старинной безделушкой, забытой среди всех этих вещей?
Однако ей скоро надоело лежать без сна. Она одним прыжком, соскочила с постели и стала голыми ножками на старинный смирнский ковер, местами прожженный и продырявленный, наверное, украшавший в былые дни какой-нибудь восточный сераль и еще сохранивший запах табачного дыма. По этим поблекшим узорам ступали когда-то маленькие ножки султанши с розовыми ногтями, но таких очаровательных ножек, как ножки Шоншетты, старый ковер, наверное, еще никогда не видел. Девочка и сама не могла не улыбнуться, видя, какие они беленькие — точно две лилии, потом она оделась и, налив в японское блюдо, разрисованное крупными желтыми и пунцовыми тюльпанами, воды из турецкого кувшина, начала мыться. Сначала она нерешительно омочила только кончик носа, но потом храбро принялась тереть лицо и шею мыльной водой, слабо вскрикивая и дрожа, как люди, которым очень холодно. Докончив свой туалет, она наскоро помолилась, склонившись в ногах своей кровати, — потом толкнула дверь и исчезла, как тень.
Она пошла по длинному коридору. Его полукруглые окна, завешанные разрисованными японскими шторами, пропускали неверный свет, дозволявший различать стены, увешанные коврами, сквозь дыры которых виднелся камень. В конце коридор поворачивал, и лестница круто сбегала вниз, точно вела в недра земли. На ней царил полный мрак, но девочка храбро съехала вниз по железным перилам. Через несколько ступеней лестница кончилась, впереди мелькнул яркий свет, и Шоншетта, словно бомба, влетела в огромную кухню.
— Здравствуй, моя старая Дина!
Мулатка, мешавшая огонь в очаге и не слышавшая приближения девочки, быстро обернулась, выпустила из рук щипцы, обняла Шоншетту и расцеловала ее шейку, темные волосы и глаза под трепетавшими ресницами, похожими на розовые лепестки. Девочка позволяла целовать себя без всякого отвращения к толстым, сероватым губам мулатки, к едкому запаху, распространяемому ее кожей, к длинным рукам с жесткими ладонями.
— Здравствуй, моя маленькая козочка, — говорила, улыбаясь Дина, а когда Шоншетта высвободилась из ее объятий, она поставила на огромный кухонный стол прибор для девочки, не прерывая по ее адресу восторженных восклицаний на своем диковинном языке, смеси французского с негритянским.
Шоколад, кипевший в эмалированной кастрюльке, распространял чудесный запах, а Шоншетта, грея руки у огня, рассказывала Дине свои сны.
— Представь себе, Ди, я видела себя на старой белой лошади, знаешь — на той, что на ковре в коридоре, — еще она похожа на медведя.
Дина благоговейно слушала. Шоншетта всегда видела удивительные сны: образы старинных предметов, среди которых она жила, наполняли ее грезы. То она видела себя мчавшейся на каком-нибудь фантастическом животном через синеющие равнины, то среди рощ и храмов с высокими куполами она, обнаженная, с полумесяцем надо лбом, погружалась в воды пруда, окутанного глубокою тенью, не прорезанной ни единым лучом дневного света. И вдруг из листвы выглядывала рогатая голова с козлиной бородой, — и Шоншетта просыпалась от волнения.
Мулатка вылила шоколад в большую чашку, подняла девочку и посадила ее на стул с высокой спинкой. Шоншетта больше всего любила этот утренний завтрак: мясо было ей противно, запах соусов часто вызывал у нее тошноту, но вкусный шоколад она выпивала до последней капли, макая в него гренки, подрумяненные на углях.
Дина стучала своими деревянными башмаками, шмыгая из кухни в кладовую и обратно и останавливаясь, время от времени, чтобы наградить девочку звонким поцелуем в ушко или в шейку. Тогда Шоншетта, не переставая есть, говорила:
— Как ты мне, надоела, Ди! Неужели, ты не можешь подождать, пока я кончу?
Облизывая ложку своим розовым язычком, она все время поглядывала на огромный колокольчик, висевший в углу около камина, над вертелом, на длинной веревке, исчезавшей где-то под самым потолком. Дина, словно против воли, также взглядывала на звонок каждый раз, как проходила мимо. И вдруг обе они вздрогнули от страха, хотя и приготовились к оглушительному звонку, раздававшемуся каждый день в один и тот же час. Он всегда производил на них одно и то же впечатление, и они на одно мгновение замерли неподвижно, Шоншетта — бледная, со взором, опущенным в пустую чашку, Дина — прижав руки к своей косынке, точно хотела удержать громко забившееся сердце.
— Нельзя так звонить! — заворчала она, — хоть бы вы сказали ему!
Шоншетта встала и, сложив салфетку, смотрела, как Дина наливала шоколад в великолепную чашку из руанского фарфора и укладывала на тарелку румяные гренки. Если бы она только смела, она тотчас побежала бы вперед, на призыв властного звонка, но теперь, когда он уже отзвонил, и эхо замерло под сводами подвала, — она не решалась идти одна и поднялась наверх вместе с Диной, держась за ее юбки.
Они прошли длинные коридоры, переднюю, уставленную старинными диковинными предметами, комнаты, непохожие ни на гостиные, ни на спальни, ни на столовые, в них никого не было, но все они были битком набиты мебелью. Перед одной запертой дверью они остановились в нерешимости.
— Постучите, моя Шоншетточка!
— Нет, старая Ди, постучи сама!
— Я не могу, вы сами видите, что у меня руки заняты.
— Нет, пожалуйста! Дай, я подержу чашку!
Наконец мулатка решилась и робко постучалась.
Из комнаты ей ответил звон колокольчика, и она вошла вместе с Шоншеттой, стараясь легко ступать по толстой ткани ковра.
Комната была большая, в два окна, гораздо светлее других покоев, и в ней было меньше вещей: несколько картин, кровать с задернутым пологом, бюро, письменный стол. Перед бюро сидел мужчина с седыми волосами и читал.
Взяв из рук мулатки чашку, он поставил ее возле своей книги, в то же время, указывая Шоншетте деревянный стул рядом со своим креслом.
Дина вышла и, как только очутилась за дверью, принялась ворчать.
Шоншетта вскарабкалась на стул и смотрела, как Дюкатель завтракал. Он делал это необыкновенно серьезно, и не отрывая взора от своей книги. Его черные с сильной проседью волосы падали на воротник, сгорбившаяся над столом фигура выражала усталость. Время от времени он поднимал на Шоншетту свои серые, несколько дикие глаза, освещавшие лицо, изрытое редкими, но глубокими морщинами.
— Ну, Шоншетта, — вдруг резко спросил он, откидываясь на спинку кресла, — что же мы выучили за вчерашний день?
— Милый папа, — нерешительно ответила девочка, — я выучила таблицу умножения на восемь, потом занималась диктовкой с мадемуазель Лебхафт и… прочла четыре страницы из истории Франции.
— И сколько времени заняло у тебя все это?
Шоншетта не умела лгать.
— Около двух часов, — призналась она.
— Два часа? — строго повторил Дюкатель, — да это почти ничего! Когда мне, как тебе теперь, было десять лет, я занимался по двенадцать часов в сутки! А ты предпочитаешь мечтать, уткнувшись носом в оконное стекло… Я ведь видел…
Шоншетта опустила голову. От Дюкателя ничто не могло укрыться, хотя он и не покидал своей комнаты.
— Ступай вон! — приказал он.
Девочка сползла со стула и тихо пошла к двери, чувствуя непреодолимую потребность заплакать. На пороге у нее вырвалось подавленное рыдание.
— Ну вот! Теперь мы плачем? — раздался голос Дюкателя. — Ну, слушай, малютка! Поди ко мне… ну, скорей!..
Шоншетта вернулась. Теперь она плакала уже навзрыд.
Старик посадил ее к себе на колени и стал гладить ее густые волосы. Теперь он казался почти добряком, сердившимся на себя за то, что причинил такое сильное горе. Под влиянием его ласки девочка успокоилась и тихонько, пока он сидел в глубокой задумчивости, соскользнула с его колен и опустилась на пол, у его ног. Крепко держа обеими руками руку отца, она прислонилась затылком к его коленям и подняла на него глаза, в которых еще блестели слезы.
В продолжение нескольких минут Дюкатель рассеянно гладил ее волосы, потом внезапно опомнился, увидел ее у своих ног и, стремительно вскочив с места, вырвал свою руку и оттолкнул Шоншетту, крикнув:
— Убирайся вон! Вон!!!
Он задыхался, его глаза неестественно выкатывались из орбит, на губах выступала пена. Пораженная ужасом, девочка убежала, рыдая, а Дюкатель еще долго мерил свою комнату большими, неровными шагами. Иногда он останавливался, махал руками, громко говорил сам с собой, наконец, упал в кресло перед столом и уронил голову на руки.
Ах, как часто видела подобные сцены эта большая комната, особенно в это время года! Даже если утреннее свидание обходилось без таких инцидентов, минуты, проведенные в обществе отца, казались Шоншетте невообразимо долгими. Впрочем, вне его комнаты она пользовалась полной свободой. Весь этот дом на Университетской улице, с его бесчисленными покоями, старинными обивками, библиотеками, картинами, и маленький сад, совершенно заглохший за высокими стенами, отделявшими его от улицы, — все это безраздельно принадлежало ей, Шоншетте. Она могла все осматривать, перелистывать все книги, открывать все ящики и шкафы, переводить стрелки старинных часов, — никто не бранил ее.
Около часа она завтракала вдвоем с Диной, предварительно подававшей завтрак Дюкателю в его комнату, потом она занималась с мадемуазель Лебхафт, старой девой, которой она командовала по своему усмотрению, заставляя ее рассказывать истории о ее родине — Германии, После урока она до обеда, то есть до вечера, снова бродила по огромному дому, потом ложилась спать. Она не боялась спать одна в своей огромной комнате: ей казалось, что старые, верные предметы, среди которых она привыкла жить, взяли ее под свою защиту.
Так шла жизнь девочки в последние шесть лет, то есть приблизительно с тех пор, как она себя помнила. Иногда перед сном, сидя на краю постели и свесив свои маленькие ножки, она рылась в своем прошлом, но, сколько ни старалась припомнить, ничего более ясного не могла восстановить в своей памяти.
Однако Шоншетта была уверена, что не всегда жила в этом большом доме, — она жила в другом, вокруг которого расстилался сад, и этому саду конца не было. И ‘это’, вероятно, было еще тогда, когда с ними была ее мать, но мать умерла, и они вернулись в Париж.
Иногда Шоншетта обращалась с расспросами к Дине, но мулатка неизменно отвечала: ‘Я ничего не знаю’, — а потом обнимала ее, прибавляя:
— Только ни слова про это папаше, мой козленочек!
Глава 2
— Тише, радость моя! Не шумите, чтобы папа не услышал!
Шоншетта не могла удержаться от легкого крика, когда, открыв глаза, увидала в ногах своей постели Дину со свечой в руке.
— Что ты, старая Ди? Что ты пристаешь ко мне? Который теперь час?
Но девочка смотрела на темные окна, видела, что на дворе еще ночь, с инеем на стеклах и снегом на улицах. Мулатке пришлось самой вынуть из постели теплое маленькое тельце в длинной ночной рубашечке. Она покрыла неподвижную фигурку поцелуями. Полусонная Шоншетта не сопротивлялась, ее хорошенькая головка с бледным личиком и спутанными черными волосами тяжело клонилась на плечо Дины. Тогда мулатка принялась напевать низким гортанным голосом креольскую песню, в которой говорилось о любви и о сердцах, верных и неверных. При звуках знакомой песни Шоншетта наконец проснулась и с улыбкой открыла глаза. Для нее не было ничего прелестнее этих печальных мелодий, этих слов — насмешливых и в то же время наивных. И, пока Дина шнуровала ей корсетик, она напевала вместе с нею:
Lescoeu’interesses—
Daile
Sontbonsmepriser.
Наконец, совсем проснувшись, она спросила:
— Разве мы пойдем к обедне в такую рань?
Дина ответила, расчесывая ей волосы:
— Нет, радость моя, — сегодня не воскресенье, и мы не пойдем к обедне, — мы поедем кататься в карете… вы увидите, как это будет занятно…
Шоншетта задумалась.
— Это папа захотел, чтобы мы поехали кататься?
Мулатка колебалась, потом поцеловала девочку и тихо-тихо шепнула ей на ухо:
— Нет, моя козочка, не папа… нет… но все-таки надо ехать… ведь вы не хотите огорчить вашу старую Ди?
— Нет, — серьезно сказала Шоншетта, — едем!
Она больше не удивлялась неожиданной поездке, несмотря на необычайность последней, ее одинокие мечты уже приготовили ее к внезапному отъезду, к длинному путешествию в неведомые страны.
Одев Шоншетту, Дина взяла ее за руку, и они вышли из дома через калитку, выходившую на улицу Пуатье. Было страшно холодно. Свет газовых рожков красными пятнами ложился на белый снег. Прохожих не было, только метельщики чистили улицы.
Дина и Шоншетта сели в ожидавшую карету. Кучер окинул их любопытным взглядом и запер за ними дверцу, потом экипаж покатился через Сен-Жерменское предместье, погруженное в ночное безмолвие. Прижавшись к Дине, Шоншетта старалась и никак не могла согреть свои руки, ей очень хотелось плакать.
— На, я хочу знать, куда мы едем. Скажи! — воскликнула она.
Тогда мулатка запинаясь начала объяснять ей: они ехали навестить одну даму, старого друга Шоншеттиной мамы, эта дама больна и хочет видеть их.
— И она скоро умрет? — быстро спросила девочка.
— Надо молить святого Петра и Пресвятую Деву, чтобы она не умерла, — ответила Дина. — Если вы хорошенько помолитесь, она, может быть, и выздоровеет. Но она очень больна.
И крупные слезы потекли по щекам мулатки.
Шоншетта замолчала и задумалась, и в ее маленькой серьезной головке закружились тысячи соображений. Она вспомнила, что весь последний месяц Дина была какая-то странная. Она выпросила у Дюкателя позволение взять себе помощницу и почти каждый день отлучалась куда-то часа на два, умалчивая о том, куда уходит, но по возвращении обнимала Шоншетту нежнее, чем обыкновенно.
Тут Шоншетте пришло на ум, что эта больная дама хотела, может быть, подарить ей что-нибудь: ведь Новый год уже недалеко!
Потом эти мысли рассеялись, и Шоншетта, согревшаяся в объятиях Дины, развлеклась тем, что, дыша на замерзшее стекло, проделала в покрывавшем его инее отверстие и через него принялась разглядывать улицу.
День уже наступил, и на тротуарах виднелись пешеходы, то догонявшие карету, ехавшую шагом, то пересекавшие ей путь. Шоншетта с любопытством смотрела в окно. Какой странный квартал! Она так привыкла к уединенному предместью, которое проходила по воскресеньям, направляясь к церкви святого Фомы Аквинского! На одно мгновение она подумала даже, что они заехали в какую-то чужую страну, и спросила у Дины:
— Париж ведь очень большой? Правда?
— Да, мое золото, — ответила мулатка. — Париж больше всего на свете.
Фиакр остановился у тротуара. Дина выглянула в окно и сказала Шоншетте:
— Выйдем!
Улицу, на которой они вышли, окаймляли узкие высокие дома, с лавками в нижних этажах, они, казалось, толкали друг друга к бульвару, который пересекал их впереди, являясь ярким просветом, озаренным солнечными лучами, и представлял резкий контраст с самой улицей, черной от растаявшего снега, мрачной от тумана. Кругом почти не было видно экипажей, зато пешеходов было очень много: женщин с синими или красными платками, накинутыми на голову, торопившихся в лавку, неряшливо одетых мужчин с густыми шапками волос, работниц — с лицами, разрумянившимися от холода, министерских чиновников в пальто и цилиндрах. В воздухе несмолкаемо раздавались разнообразнейшие крики разносчиков, которые слышит по утрам Париж, торговцы овощами мерным шагом катили вверх по улице тележки со своим товаром.
Как все это не походило на Сен-Жерменское предместье! На голубой дощечке, прямо против того места, где они сошли, Шоншетта прочла: ‘Улица Мучеников’. Они стояли перед решеткой большого двора, окруженного мрачными зданиями, походившими на казармы.
— Скорее, радость моя! — сказала Дина, — вы простудитесь!
Обе они вошли во двор через узкую калитку.
Женщина, подметавшая двор, завидев их, прервала свою работу. По-видимому, Дина уже была с нею знакома, потому что тотчас же подошла к ней и сказала без всяких предисловий:
— Вот и мы. Ничего нового?
— Ничего, — ответила привратница. — Сегодня утром я видела сестру, — все по-прежнему. Это и есть малютка?
— Да, — ответила Дина.
— Очень хорошенькая! И как похожа на нее! Просто удивительно… Можно вас поцеловать, душечка?
— Нет, сударыня, — ответила Шоншетта.
— Она, знаете, боится, — поторопилась вступиться Дина, — до свидания! Мы пойдем наверх! — и она повела девочку через двор.
Конечно, Дина знала этот дом, так как ни разу не запуталась среди многочисленных дверей с черными буквами над входом: ‘Лестница А’, ‘Лестница В’… Они поднялись по узкой деревянной лестнице, бедной, но чистой, как весь этот дом. На третьем этаже Дина остановилась перед низкой дверью, сказав:
— Здесь!
Они постучали, но никто не ответил. Дина и Шоншетта ждали с замирающим сердцем. За дверью слышался чей-то кашель, но Дина не решалась постучать вторично. Они ясно слышали, как чей-то голос произнес: ‘Сестра!’ Никто не откликнулся. Тогда Дина отворила дверь и вошла.
Комната была залита светом, на окнах не было занавесей, и после царившего на лестнице полумрака белый свет яркого морозного утра казался еще резче, еще ослепительнее.
Шоншетта прижалась к Дине. В большом кресле спала сестра милосердия, измученная бессонной ночью, у стены, как раз против двери, стояла постель, на подушке девочка увидела восковое лицо с горящими глазами, утопавшее в волнах густых черных волос. Заметив девочку, больная воскликнула дрожащим от волнения голосом:
— Елена! О, я уверена, что это — Елена! Не правда ли, Дина, это — она? О, как я счастлива! Подойди ко мне, моя маленькая Шоншетта!
Больная приподнялась на постели и раскрыла девочке свои объятия. Дина слегка подталкивала ребенка. Шоншетта почувствовала вдруг глубокую жалость. Она выпустила из рук платье Дины, за которое цеплялась, и бросилась к постели. Сестра милосердия все так же мирно, спала.
— Это — ты, моя Шоншетта? — сказала больная, прижимая девочку к груди и нежно перебирая пальцами ее каштановые кудри. — Какая ты стала большая! Я не видела тебя шесть лет, знаешь ли ты это, моя любимая? Шесть лет! Боже мой! Шесть лет полного одиночества! Тебя отняли у меня, моя бедняжечка… и тебя… и всех… У тебя были светлые волосики тогда… Ты была совсем крошкой. Ты играла с ‘Дианой’ на лужайках в Супизе… Ты помнишь?
‘Диана’?.. Супиз?.. Нет, Шоншетта ничего этого не помнила. Ей казалось, что она скорее припоминает ту даму, которая сейчас ласкает ее. Только она видела ее тогда совсем в другой обстановке… эта больничная палата, сестра милосердия, — все это так чуждо и незнакомо ей.
— Скажи мне, моя крошка, твой отец говорил с тобой иногда обо мне? — спросила больная.
— О вас?.. Нет, никогда… я вас не знаю.
Шоншетта сказала это совсем просто, с той жестокой искренностью, которая свойственна детям, но сейчас же пожалела об этом: голова бедной женщины опять упала на подушку, все ее тело судорожно вздрагивало от приступов кашля.
Сестра милосердия проснулась, отстранила Дину и Шоншетту и подала питье.
Больная лежала с минуту, неподвижно вытянувшись на спине, а потом снова заговорила, с трудом произнося слова:
— Это — правда, что она меня не знает. О, это ужасно!.. Для, меня не могло быть более ужасного наказания… Боже мой!
Шоншетта приблизилась к постели, обняла своими руками голову больной и стала покрывать поцелуями ее темные волосы, в которых серебрилась седина. В ее памяти мгновенно ожили воспоминания далекого детства.
— Мама… мама!.. — прошептала она, едва сдерживая подступившие рыдания, — я узнаю тебя… Поедем с нами!
Бедная больная мать! При этих словах дочери в ее глазах засветилось невыразимое счастье.
Шоншетта, взволнованная, потрясенная, упала на кровать и продолжала шептать матери на ухо:
— Поедем! У подъезда нас ждет экипаж. Дина укутает тебя одеялом, и мы поедем в большой дом… ты не знаешь, сколько там комнат… больше пятидесяти кроватей… Я дам тебе свою комнату… и лягу на маленькую кроватку подле тебя… Дина будет варить тебе шоколад, а я буду закрывать тебе рукою рот, чтобы ты не кашляла…
Она тихо тянула мать за руку, как бы желая увлечь ее за собой, но больная отрицательно покачала головой.
— Благодарю тебя, моя маленькая Шоншетта, ты утешила меня в мои последние минуты… Но все это невозможно… Я должна умереть… Не плачь, так будет лучше… ты вернешься в большой дом и будешь молиться за свою бедную маму, которая боится того, что ждет ее за гробом… А теперь, моя крошечка, поди на минутку к сестре Анжели, мне нужно поговорить с Диной. Иди, моя деточка!
Сестра Анжель отвела плачущую девочку к окну.
Тогда мать Шоншетты сказала мулатке:
— Дина, я чувствую, что теперь уже настал конец… я больше не увижу тебя, моя добрая старушка. Поручаю тебе Елену… Будь ей предана, как ты была предана мне, и постарайся баловать ее поменьше!.. Сделай из нее, прежде всего честную женщину… Если когда-нибудь… ты понимаешь меня?.. Удержи ее… Сделай все, чтобы удержать ее… Вот видишь ли, перед лицом смерти все вещи представляются в ином свете… Будь верна ее отцу так же, как и ей самой. Если можешь, постарайся убедить его, что она — его собственная дочь, пусть он не наказывает ее из ненависти ко мне… Ты знаешь, что это — правда, Дина. Ты знаешь, что Елена, мое дорогое, невинное дитя, родилась в то время, когда я ни в чем не могла упрекнуть себя… Но он не захотел поверить мне, как я ни молила его тогда… Сказала ли ты ему, по крайней мере, что это — правда?
— Джульетта моя, — ответила мулатка, — с ним нельзя говорить об этом: он приходит в бешенство при одном воспоминании и способен уничтожить в такие минуты меня и Шоншетту.
— Ах! — вздохнула больная, — как тяжела жизнь! Много ли она дала мне счастья? Когда мое сердце было пусто, я жила спокойно, но пришла любовь — и разбила мою жизнь… Шоншетта!
Девочка подбежала к постели.
— Бедняжка моя! — продолжала больная, прижимая дочь к груди и задыхаясь от душивших ее слез. — Если тебе когда-нибудь придется выбирать между любовью и душевным покоем, пожертвуй любовью, выбери спокойствие… Не люби никогда, дитя мое, никогда, никогда!
Истощив в этом последнем порыве все свои силы, она опять в изнеможении упала на подушку.
Сестра милосердия подошла к постели и прошептала:
— Мне, кажется, что все кончено.
Дина хотела увести девочку, но Шоншетта судорожно цеплялась за постель, через минуту ее ручки вдруг бессильно повисли, и ей показалось, что вся комната — окна, белое одеяло на кровати, сестра милосердия — все это завертелось вокруг нее в каком-то неудержимом вихре. И в глубоком обмороке она упала на руки Дины.
Глава 3
Когда Шоншетта очнулась, она увидела, что лежит в карете на коленях Дины.
Перепуганная мулатка, боясь опоздать, завернула бесчувственную девочку в платок и снесла ее на руках в экипаж. Холодная струя воздуха привела Шоншетту в чувство.
— Где мама? — был ее первый вопрос.
— Мама ушла, мое сокровище, — ответила Дина, целуя ее, — ушла. Мы больше никогда не увидим ее!
В порыве острого горя девочка спрятала свою голову на груди мулатки.
— Слушайте, мой козленочек, — сказала Дина, не зная, как успокоить плачущего ребенка, все тельце которого подергивалось от судорожных рыданий. — Не плачьте! У меня есть для вас одна вещь от мамы.
Дина вытащила из-за корсажа маленький золотой медальон на шелковом шнурке, плоский и круглый, как часы.
— ‘Она’ носила его на шее. Я сняла его ‘после’ того… когда мы уезжали…
Шоншетта вертела в руках, медальон.
— Он открывается? — спросила она.
— Не знаю… не думаю.
Девочка спрятала вещицу на своей груди и задумалась. Она уже не плакала, но была подавлена только что пережитыми впечатлениями. Она чувствовала, что она — уже не та маленькая девочка, которая думала во время утреннего путешествия, не едет ли она получать какие-нибудь подарки.
Как она сразу почувствовала себя более зрелой и старше после того как перед ней приподнялся краешек таинственной завесы, скрывавшей ее рождение и детство! Она подумала, что очень несчастна, так как у нее нет решительно никого, с кем бы она могла поделиться своими мыслями.
Дина взяла ее холодные ручки, и чтобы согреть их, спрятала их к себе в рукава.
‘Нет, — подумала девочка, — нет, я неблагодарна! У меня есть близкая душа’.
Преданность мулатки, которую она в течение многих лет принимала, как нечто должное, внезапно предстала перед ней совсем в ином свете.
— Люби меня, люби меня, старая Ди! — серьезно сказала она, глядя на мулатку большими, внезапно просветлевшими глазами. — Ты у меня одна.
— Любить вас, сокровище мое? — сказала Дина, в душе которой эти слова заставили задрожать самые чувствительные струны. — Да разве я не люблю вас? Ради вас я дала бы себя разрезать на кусочки!
Экипаж свернул на Университетскую улицу и остановился у подъезда, выходившего на улицу Пуатье. Шоншетта и Дина быстро вошли в дом.
Шоншетта вбежала в свою комнату и заперлась. Она хотела остаться одна. В комнате все оставалось по-старому, даже постель еще не была убрана, однако все показалось ей изменившимся, потому что изменилось ее сердце.
Девочка села на кровать и, вынув золотой медальон, долго вертела его в руках, стараясь открыть, но это никак не удавалось ей, и она только напрасно ломала себе ногти. Вдруг она случайно нажала какую-то скрытую пружинку, и медальон раскрылся.
Шоншетта взглянула и ее сердце забилось. Она увидела маленький миниатюрный портрет на фарфоре, изображавший молодого офицера в мундире гвардейца второй Империи. Он показался Шоншетте необыкновенно красивым со своими большими голубыми глазами, белокурыми усами и надменным ртом. Шоншетта искала какой-нибудь надписи под портретом, на крышке медальона, но ничего не нашла. Она погрузилась в мечты, глядя на это красивое лицо с таким благоговейным волнением, как будто видела перед собой живой оригинал портрета.
Вошла Дина и напомнила ей, что пора идти к отцу.
Девочка спрятала свое сокровище и пошла за служанкой. Сегодня она совершенно не боялась, как в другие дни. Ее сердце еще было полно печали, но она уже чувствовала себя более сильной, маленькая женщина, гордая своей тайной, как молодая девушка, впервые услышав на балу слова любви.
Она твердо выдержала проницательный взгляд отца. Да, она скорее выдержала бы пытку, но ни одним словом не выдала бы того, что произошло в это утро. Но Дюкатель ничего не спросил, и свидание окончилось благополучно. Около двух часов Шоншетта позавтракала вдвоем с Диной в кухне, так как мулатке и в голову не могло прийти, чтобы все эти старинные дубовые столы и буфеты с готической резьбой могли служить предметами домашнего хозяйства. Притом кухня, хотя и помещалась в подвале, была единственной жилой и по-человечески обставленной комнатой во всем доме.
Сегодня Шоншетта менее, чем когда-либо, чувствовала, голод, она машинально катала шарики из хлеба и правильными фигурами раскладывала на своей тарелке куски говядины. Воспоминания совершенно завладели ею. Она старалась вспомнить Супиз, о котором упомянула ее мать. И понемногу ее воспоминания стали яснее, определеннее. Вот широкая каменистая равнина, высокие, чахлые деревья по обеим сторонам дороги, низкий кустарник, потом холмы с зелеными лужайками, осененными тополями, а за деревьями — громадный белый дом: это — Супиз, теперь Шоншетта ясно вспомнила его. Она играла на этих зеленых лужайках, среди групп рододендронов и голубых крокусов. Она каталась в траве вместе с ‘Дианой’, прекрасной охотничьей собакой, у которой была мягкая шерсть, коричневая с белыми пятнами.
Шоншетта вдруг захлопала в ладоши.
Дина, все время вытиравшая себе заплаканные глаза, даже подскочила на стуле.
— Боже мой! Что с вами, мадемуазель?
— Ничего, моя старая Ди, я только вспомнила одну вещь…
Подобно тому, как в темную комнату через внезапно отворенное окно врывается свет, так и Шоншетта вдруг увидела мысленным взором ‘его’, оригинал портрета. Вечера в Супизе вдруг вспомнились ей с поразительной ясностью: карточный стол, вокруг которого усаживались трое, пока Шоншетта строила домики из карт. Это были ее мать, очень хорошенькая, с черными-черными волосами, с шалью на плечах, так как она всегда зябла: Дюкатель, уже сгорбленный, но не так, как теперь, и ‘он’, оригинал портрета, с теми же белокурыми усами и голубыми глазами. Теперь она поняла, почему с таким трудом вспомнила его: в Супизе она никогда не видела его в военной форме, там он всегда одевался в штатское платье.
Кончив свой десерт, Шоншетта поспешила скрыться в свою комнату, чтобы снова взглянуть на свое сокровище. Она долго любовалась им, все более и более припоминая прошлое. Пробило три часа. Шоншетта вспомнила, что сейчас придет на урок мадемуазель Лебхафт, и стала собирать книги. Вошла учительница, тонкая, худая, в своей восемнадцатифранковой тальме, ее костлявое лицо под вуалью покраснело от холода.
Шоншетте всегда доставляло огромное развлечение смотреть, как раздевается мадемуазель Лебхафт: из шляпы она вынимала, по крайней мере, десять булавок, причем неловко торопилась, теряла терпение, потом перед зеркалом поправляла волосы, которые были такие светлые, что седина даже не была в них заметна, потом снимала свою тальму, накидку без рукавов, без которой оказывалась тощей и страшно плоской в груди, — гораздо худее Шоншетты, фигура которой уже выказывала наклонность к округленным формам.
— Шоншетта, хорошо ли вы приготовили уроки? — спрашивала мадемуазель Лебхафт, целуя девочку в лоб.
— Да, фрейлейн.
После этих прелюдий начинался урок. Слова старой девы звучали однообразно, как журчанье водяной струи, при этом веки Шоншетты нередко закрывались от дремоты. Единственно, что занимало девочку — это рассказы мадемуазель Лебхафт о ее молодости — ее ‘роман’, как она называла.
Какой это был грустный и бедный по содержанию роман! Это была история нищеты и лишений, начавшихся со смерти ее отца, саксонского лесничего, оставившего дочь в шестнадцать лет без всяких средств. Кое-какие связи помогли сироте получить место в женской гимназии, где она могла докончить свое образование, зарабатывая в то же время кусок хлеба. Потом… потом она прошла обычную карьеру учительницы-космополитки, работая то в Англии, то в Германии, то во Франции и тратя понемногу свои молодые силы в этом неблагодарном труде. Однако она с удовольствием вспоминала годы своих путешествий, и каждый урок прерывался рассказами об этом прошлом. Шоншетта знала их все до одного, но для нее не было ничего приятнее, как слушать их повторение.
— Я никогда не была очень хорошенькой, — говорила мадемуазель Лебхафт, — но была очень интересна.
Если верить ее словам, она была очень привлекательна, так как все ее романы кончались поспешным бегством от преследований какого-нибудь молодого человека, сердце которого она покорила, живя на месте в качестве гувернантки.
Сегодня мадемуазель Лебхафт повторила уже известную Шоншетте историю своего пребывания в замке Ред-Кэстл: как она ночью бежала из этой шотландской берлоги, чтобы не быть препятствием к браку между молодым владельцем замка и леди Осмонд.
— Скажите, фрейлейн, — спросила Шоншетта, которую преследовала одна неотвязная мысль, — все эти господа, которые так восхищались вами, оставляли вам что-нибудь на память о себе?
Немка багрово покраснела, потом жеманно сказала:
— Какой дикий вопрос, Шоншетта! Разве приличные барышни принимают подарки от мужчин? Ну, продолжайте: в котором году Левендаль взял Берген-оп-Цом?
Но Шоншетта настаивала:
— Я уверена, что у вас есть подарки. О, фрейлейн, — вкрадчиво продолжала она, — покажите мне!
Смущенная старая дева колебалась и машинально поднесла руку к горлу, точно защищаясь от нескромной попытки отнять у нее что-то, спрятанное на ее груди. Но проворные пальчики Шоншетты быстро скользнули за белую рюшку, окаймлявшую ворот мадемуазель Лебхафт, и нащупали серебряную цепочку. Шоншетта тихонько потянула ее, учительница не сопротивлялась и позволила вытащить на свет Божий и открыть серебряный медальон в виде сердца. В нем оказались белокурые волосы, такие же светлые, какими должны были быть в молодости волосы самой мадемуазель, но не такие тонкие.
— Чьи это? — спросила Шоншетта.
Но Лебхафт не слышала вопроса: очевидно вид этого сокровища отозвался в ее душе неясным аккордом воспоминаний минувшей любви, и она прислушивалась к музыке, зазвучавшей в ее сердце.
— Это — волосы владельца Ред-Кэстла? — приставала Шоншетта.
— О, нет! — со стыдливым ужасом возразила учительница, — от этого лорда я никогда и ничего не приняла бы: я не любила его!
— Так вы любили господина с этими вот волосами?
— Любила ли я его?! — с трогательной нежностью, прошептала Лебхафт. — Ах, и вы еще спрашиваете! У вас, француженок, не такие сердца, как у нас. Вы любите человека неделю, полгода… никогда не выдерживаете года, это всем известно. А мы, раз отдав наше сердце, уже не берем его назад. Раз полюбили — и кончено!
— ‘Он’ был красив? — спросила девочка.
— Взгляните! — с гордой улыбкой ответила Лебхафт и, торжественно вынув из старенького бумажника пожелтевшую фотокарточку, протянула, ее Шоншетте.
Это был портрет померанского воина с детским, простоватым, открытым лицом, Шоншетта невольно подумала о миниатюрном изображении красавца-гвардейца, и у нее не хватило мужества сказать мадемуазель Лебхафт, что ее друг хорош собой.
— Он женат, — тихо, словно говоря с самой собой, прошептала старая дева, — женат, и у него есть дети… но я… я не забыла его! — и, прежде чем спрятать свою реликвию обратно в бумажник, она благоговейно поднесла ее к губам.
Шоншетта не находила это смешным, даже почти завидовала своей учительнице, несмотря на ее костлявую фигуру, выцветшие волосы и нищенский костюм: эта бедная девушка по крайней мере любила кого-то, и прошлая любовь скрашивала ее воспоминания. Любить… быть любимой… В этот день, полный, треволнений, девочка уже во второй раз слышала эти заветные слова и, вспоминая, с какой горечью ее мать сказала: ‘Не люби, не люби никогда!’ — подумала:
‘Мама, наверное, также испытала то странное чувство, о котором говорит фрейлейн’.
И она позавидовала обеим.
‘А я все-таки буду любить, как мама и как фрейлейн!’ — решила она в своей детской головке.
Старая дева очнулась от задумчивости и стала собирать свои тетради. Шоншетта поцеловала ее молча, но с большим чувством, чем обыкновенно.
После урока она, тщательно закутанная Диной, выбегала в сад, представлявший клочок земли в тридцать квадратных метров. Зима уже набросила, на него меланхолический покров. В сентябре Шоншетта сама посадила в землю семена вьюнка и теперь каждый день ходила смотреть, не выглянули ли первые зеленые побеги, но сегодня она едва взглянула на грядки, одеревеневшие от мороза, и совсем иными, чем прежде, глазами смотрела на тесную ограду, в которой была заключена — и, Боже мой! На сколько еще лет? — вследствие случайности своего рождения!
От улицы садик отделяла высокая стена, в которой не было ни одной калитки. Но что же за этой стеной? За однообразными улицами предместья? Конечно, там начинался иной мир, в который сегодня утром она заглянула, и который заставил ее пережить уже столько волнений. Мир, в котором столько пережила и так много любила мадемуазель Лебхафт, мир, отмеченный на картах иными красками, чем Франция. Какое же место займет в нем она сама, маленькая Шоншетта? Какие события могли бы помочь ей выйти из своего одиночества и вступить в настоящую жизнь? И если случай бросит ее в водоворот жизни, кто поддержит ее? Дина, любящая и верная как собака, знала жизнь, не лучше самой Шоншетты, а Дюкатель… Дюкателя Шоншетта не могла представить себе иначе, как прикованным к его кабинету. Значит, необходимо, чтобы кто-нибудь из того, иного мира пришел за нею… кто-нибудь, кто любил бы ее… Но кто?
Глава 4
Что может быть загадочнее хрупких созданий, из которых со временем выходят женщины? Мы проходим мимо них, большей частью не замечая, какие мысли тревожат эти головки, украшенные кудрями, что заставляет биться их сердца под корсажами свободных платьиц. Однако у всех у них есть свои серьезные, важные думы и свои тайны (это не подлежит сомнению), и жажда ласки, в которой они никому не признаются, и мечты, мечты без конца, — целый мир видений, колеблющихся на границе фантастического и реального.
С той минуты, как Шоншетта узнала свою умирающую мать, с той минуты, как в ее руки попал предмет, принадлежавший покойной, она уже не могла думать ни о чем другом. Это совершенно наполнило пустоту ее существования и даже сделало ее вполне равнодушной к выходкам отца. Теперь она любила уединяться в полутемных комнатах громадного дома, часами разглядывать портрет друга, когда-то внезапно исчезнувшего из ее детской жизни, но твердо верила, что в один прекрасный день он явится опять.
По привычке, общей всем детям, Шоншетта даже разговаривала с миниатюрным портретом, и ее пылкая фантазия уже рисовала ей чудесные приключения, в которых ‘он’ явится действующим лицом. Закрыв глаза, лежа в постели, она видела, как ‘он’ подъезжает к дому, на дворе бушует непогода, льет дождь, ‘он’ приехал верхом, ведя за собой запасную оседланную лошадь. ‘Он’ заворачивает Шоншетту в одеяла, сажает ее на седло, и они мчатся… Как стучат лошадиные копыта по мостовой! Мимо них мелькает Париж, тот Париж, который она видела, когда Дина возила ее на Монмартр… Потом город сменялся деревней, перед ними расстилались бесконечные равнины, по равнинам лентами вились дороги, убегая в лесные заросли… Вдруг перед ними на скалистой вершине появляется замок Ред-Кэстл, с высокими, остроконечными крышами, вырисовывавшимися на грозовом небе. Навстречу путешественникам выходили молодые люди с пледами через плечо, как их описывала мадемуазель Лебхафт, и один из них говорил Шоншетте слова, которые слышала когда-то ее учительница от своего поклонника: ‘Я вас люблю! Позвольте мне быть всегда с вами, — или я умру!’ Но Шоншетта прижималась к своему спутнику, обнимая его обеими руками, и восклицала: ‘Нет, я не хочу! Вот тот, с кем я не расстанусь никогда!’
Ведь действительно много значит иметь друга, даже хотя только воображаемого! Помощь этого друга была так сильна, что даже поддерживала мужество Шоншетты, когда она по утрам шла к отцу. Ее мысли отсутствовали, она входила к нему без всякого смущения, и старик пронизывал ее взорами, стараясь прочесть на ее лице, какие мечты увлекали ее. Ему подменили его маленькую Шоншетту.
Ложась спать, девочка целовала портрет, как сделала это при ней мадемуазель Лебхафт, засыпая она думала о ‘нем’. Иногда она даже чувствовала ‘его’ присутствие.
— Люблю тебя, — шептала она, — не покидай меня!
В один вечер, придя в свою комнату, Шоншетта только что принялась любоваться портретом, как легкий треск паркета заставил ее обернуться. Она с трудом подавила крик и поспешно спрятала медальон: перед нею стоял Дюкатель со сложенными на груди руками. Если бы сказочные герои, изображенные на стенах, сошли со своих мест, Шоншетта и тогда не почувствовала бы большого ужаса: с тех пор как они покинули Супиз, она всегда-всегда видела отца только в его комнате. Теперь она молча смотрела на Дюкателя, ожидая вспышки, но он только спросил:
— Что ты тут делала, Шоншетта? И почему у тебя такой вид, точно я поймал тебя на чем-то дурном?
— Папа, я… — прошептала Шоншетта, у которой зубы стучали от страха, — я собиралась лечь спать…
— Непохоже, — возразил Дюкатель. — Покажи, что у тебя в руках!
Девочка побледнела как смерть, и прижала свое сокровище к груди.
— Дай мне то, что у тебя в руках, и сию минуту! — повторил старик, причем насильно разжал ее руку, и раскрытый медальон упал на стол.
Дюкатель увидел портрет, и его лицо исказилось. Он грубо схватил Шоншетту за плечи и с силой тряхнул ее, почти ломая ей кости.
— Кто дал тебе это?.. Кто тебе дал?.. Кто?.. Да отвечай же!
Но слова как будто исчезли из головы Шоншетты, в ней оставалась только одна мысль:
‘Отец убьет меня!’
И вдруг он успокоился. Он выпустил из рук плечо девочки, взял медальон и долго рассматривал портрет.
— Понимаю, — прошептал он, — это старая дура Дина спрятала эту вещь… Я сделал тебе больно, малютка? — прибавил он, силой воли преодолевая свое волнение.
— Немножко, — нерешительно ответила Шоншетта и, стараясь говорить как можно почтительнее и покорнее, прибавила: — Папа, пожалуйста, отдайте мне этот портрет!
Лицо старика конвульсивно передернулось.
— Молчи, Шоншетта! — произнес он дрожащим голосом, — ты сама не знаешь, чего просишь… ты — еще дитя… Не доводи меня до крайности… Я подарю тебе другие игрушки, подарю медальон гораздо красивее этого… А этот… смотри, что я с ним сделаю!
Он швырнул его на пол и одним ударом ноги раздробил на мелкие кусочки.
Шоншетте показалось, будто ее ударили прямо в сердце, бледная как смерть, она вытянулась во весь рост, даже ее губы побелели. В глазах у нее потемнело, тот, кто разбил все, что она любила, внушал ей отвращение.
— Я вас ненавижу! — вырвалось у нее одним криком, — а он… он придет… и увезет меня!.. И я никогда больше не увижу вас!
Людей, возбужденных сильным волнением, соединяет какая-то таинственная нить взаимного понимания: Дюкатель понял странные слова Шоншетты.
— Чтобы он мог вернуться? — повторил он, и его глаза расширились от ужаса, — нет!.. Никогда!.. Он уже не может вернуться… никогда!
Обессиленная пережитой сценой Шоншетта без чувств упала на пол, старик не поднял ее, а медленно направился к своей комнате по длинным коридорам, двигаясь посреди нагроможденной повсюду мебели твердым, уверенным шагом лунатика.
Глава 5
На дворе ночь, глухая ночь, ни звука кругом. Шоншетта только что проснулась после долгого, — о, да! Очень долгого сна, такого долгого, что она совершенно потеряла ясное представление об окружающем и продолжает неподвижно лежать на своей огромной кровати, не смея открыть глаза. Даже решившись приподнять веки, она не тотчас узнает предметы. Например, что это за серая стена над ее головой? Это — полог ее постели! Она чувствует странную радость, что наконец поняла это, долгое время она положительно страдала при виде нависшей над нею, давившей ее серой массы, присутствие которой она никак не могла объяснить себе… Теперь она понимает: серые занавески почти совсем задернуты, в их разрезе она видит неясно вырисовывающиеся предметы, на туалете мерцает ночник, над ним, на потолке, колеблется круглое пятнышко отраженного света. Но вот что Шоншетта не может понять: что это за неясная тень между кроватью и ночником? Тень движется, и она узнает отца.
Тогда она вспоминает все, что произошло, вспоминает: ужасную сцену, предшествовавшую ее исчезновению из реальной жизни, — исчезновению, длившемуся неопределенное время. Она вся съеживается, старается не шевелиться, чтобы не привлечь внимание отца. Но он встает и, стараясь неслышно ступать, подходит к кровати, раздвигает занавески. Шоншетта начинает дрожать: что-то он сделает? Она несколько успокаивается, когда он тихо спрашивает:
— Ты проснулась, Шоншетта?
— Да, папа. Который час? Я долго спала?
— Теперь четыре часа утра… Ты не приходила в себя целых три недели… Тебе нехорошо?
— Нет, папа! Мне кажется, я могла бы встать… мне хочется есть.
Она старается припомнить, но тотчас же чувствует страшную слабость и падает на подушки.
Дюкатель нашел под одеялом ее влажные руки и сжал их в своих худых руках.
— Лежи, лежи спокойно! — сказал он, — лежи! Хочешь скушать апельсин?
Шоншетта утвердительно кивнула головой, и он пошел за апельсином. Девочке казалось, что апельсин слишком мал, чтобы утолить ее громадный, как она думала, голод, но странно: пососав его немного, она почувствовала, что уже совсем сыта.
— Где Дина? — спросила она, протягивая отцу апельсин.
— Спит… Не будем будить ее, не правда ли? Если бы ты видела, как она ухаживала за тобой!
— Значит, я была очень больна, папа?
— Ну, не очень, малютка… Но теперь все прошло, ты выздоровела. Ну, спи же! Еще четыре часа ночи.
Он поцеловал Шоншетту в щеку, задернул занавески, чтобы свет не беспокоил ее, и вернулся к своему креслу. Шоншетта была поражена. Неужели это — ее отец, тот самый страшный человек, который так сурово обращался с ней, так часто заставлял ее плакать? Ее сердечко совсем растаяло от нежности, которой она никогда не подозревала в нем. Так, значит, он любил ее? Но почему же он никогда не говорил ей этого? Как мог он забавляться тем, что причинял ей горе? Все эти вопросы в связи с утомлением — следствием того, что она разговаривала и ела — совершенно спутали ее мысли, притупили чувства, вытянувшись на постели, протянув руки вдоль тела, как маленькая восковая Мадонна, она заснула.
Выздоровление Шоншетты тянулось много-много дней, тусклых зимних дней, она не могла ни вставать, ни читать, ни долго разговаривать. Дюкатель и Дина чередовались у ее постели. Старая мулатка молча, со слезами, часами не сводила с нее взора, видя, до чего бледна девочка, иногда она тихонько напевала ей песни креолов. Отец приносил ей картинки, чудные книга в тисненых переплетах с золотыми застежками и сам показывал их больной, когда она не чувствовала себя утомленной.
В одно утро Шоншетту разбудил яркий солнечный луч, заглянувший в окно. Она радостно захлопала в ладоши и воскликнула:
— Дина! Дина! Сегодня хорошая погода, и я хочу встать!
Она встала. Опираясь на отца и на Дину, она могла ходить, хотя еще неверными шагами. На другой день она захотела выйти из своей комнаты и дошла до половины коридора, увешанного коврами, но быстро ослабела, и пришлось привести ее назад. Однако на следующий день Шоншетта могла уже сойти в кухню, где Дина в ее честь развела большой огонь.
С этого дня девочка начала понемногу входить в обычную колею, но завтракала и обедала теперь в комнате отца, за одним столом с ним. Он старался занимать девочку, вначале пугавшуюся этой большой пустой комнаты, которая прежде казалась ей каким-то святилищем. Он рассказывал ей о днях своей молодости, когда он был военным инженером, о чудесах, которые он видел в Африке, в Китае, в Италии… И как дивно умел он рассказывать!
Отец прогуливался с ней по бесчисленным комнатам огромного дома, объяснял ей, как и откуда явилась эта коллекция старинных дорогих предметов, наполнявших его. Два поколения любителей собирали эти редкости — дед и отец Дюкателя, потом он сам занимался тем же между командировками, а когда вышел в отставку, то еще более обогатил свой маленький музей. Все экзотические редкости: азиатские ковры, лакированные китайские предметы, японский фарфор, — все это он сам вывез из разных мест.
— И все это рассеется по свету, исчезнет, когда меня не станет, — говорил он с грустной улыбкой. — Собирать коллекции — одно из самых больших безумий: умрешь — и все, собранное с таким трудом, идет прахом… Во всяком случае, все это стоит больших денег, и, когда продастся, ты будешь богата, моя маленькая Шоншетта, очень богата.
Но Шоншетта бросалась на шею отца с возгласом:
— Я не хочу быть богатой! Оставайтесь всегда со мной, папа, и пусть в нашем доме ничего не трогают!
Теперь девочка любила отца, которого так долго боялась.
— Отчего он стал теперь такой добрый? — спрашивала она у Дины, и та отвечала:
— О, я, знаете ли, поговорила с ним. Я сказала ему одну вещь, которую давно знала, да все не смела сказать ему.