Т. 6 (доп.). Мои современники: Воспоминания. Портреты. Мемуарные повести.
М., ‘Русская книга’, 1999.
СЕРГЕЙ ГЛАГОЛЬ
— Да вот что,— сказал Андреев, блестя своими черными, удивительными глазами,— вы зайдите к Сергеичу, обязательно! Надо познакомиться. И ваш рассказ у него. Сборник редактирует он, я и Тим-Тим (Тимковский).
Андреев дал мне письмецо, и я отправился. Сергей Сергеич Голоушев, среди друзей ‘Сергеич’, по литературе Сергей Глаголь, жил в Хамовниках, в месте странном: помещении Хамовнической части! Был он полицейский врач и занимал квартиру во втором этаже, с окнами на площадь.
Я попал к нему во врачебный кабинет. Мягкая зеленая мебель, книги, картины, жуткий гинекологический эшафот, машина с кругом, беспорядок, сумеречно-синеватый свет из окна, откуда белел снег, и над снегом, над каланчой, тучею галки — за бархатной портьерой плесканье воды в умывальнике.
Потом оттуда выглянул высокий, очень стройный и широкоплечий человек в ослепительной рубашке и, вытираясь полотенцем, откинувши назад длинные волосы движеньем головы, пристально-добрыми глазами на худощавом, в морщинах, лице взглянул на меня.
— А-а, душка, знаю. Садитесь, сейчас разговаривать будем.
Так, зимними сумерками, в Москве очень далеких лет, началось мое знакомство, перешедшее скоро в дружбу, со всему городу известным ‘Сергеичем’. Через десять минут казалось уж, что он мне родственник, такая простота, открытость и широкий жест, чуть и картинный, были в нем. Конечно, к нему можно с чем угодно прийти — и с болезнью, и с картиной — чем только не занимался Сергеич?
В юности, сидя на козлах, мчал Веру Засулич из суда в карете, спасая ее. Побывал в ‘местах не столь отдаленных’ ссыльнопоселенцем. Политическую ‘левизну’ свою там и оставил. Занялся живописью. Дружил с Серовым, Левитаном и Коровиным. В Третьяковской галерее есть его этюд лошади. Стал писать. Лечил дам. Статьи печатал и о живописи, о театре, о литературе. В том же сборнике, из-за которого я пришел к нему, был и его рассказ — не хуже других. Он интересовался психиатрией, был друг всех Россолимо и Токарских, яростно превозносил Андреева, работал по гравюре и офорту — что-то изобрел даже в этом деле. Жил холостяком. Всегда к кому-нибудь пылал. Да женщинам и не мог не нравиться, если б и захотел,— что-то изящное и суховато-мужественное в нем было, и безупречное, и бескорыстное. Он много говорил, слегка даже витийствовал, то собирал, то распускал морщины на остроугольном лице и широким жестом откидывал волосы седеющие. Но как принять его за старика! Вот умер старым, в памяти остался молодым.
Он был душой ‘Среды’. Для меня, только что принятого, эти собрания, в частности дом Сергеича, навсегда связаны с первыми литературными шагами, первыми встреченными писателями, первыми чтениями — в полутемном кабинете Сергеича, под бледным кругом лампы с зеленым абажуром, перед старшими художниками дела нашего, некоторые из которых вызывали восхищение и жуткое волненье. Очень страшно так читать, впервые, не забудешь… Небольшая, полная этюдов Васнецова, Поленова, Левитана квартира Сергеича наполнялась, сидели и в гостиной под какими-то персидскими щитами, у бухарских копии, в кабинете на гинекологическом ложе, спорили о символистах, декадентах (тогда модный спор), быте, реализме и т. п. А потом слушали — очень часто читал Андреев. Реже Бунин, Телешов, я и другие. Кончалось все ужином. Сергеич сам готовил удивительнейшую селедку, хоть бы в ‘Прагу’. Разные водки в графинчиках, пироги, грибы, заливные… вообще Москва — то русское тепло, и тот уют, немножко лень, беспечность, ‘миловидность’, что и есть старая Русь.
Расходились поздно. По скрипучему снегу, под холодными звездами, шли пешком, хохотали, досказывали недосказанное, дразнили друг друга. Иногда старый писатель Гославский, с серебряной бородой — его звали Богом Саваофом за торжественный вид,— сильно подвыпив, начинал бранить кого-нибудь, меня, например,— неизвестно за что. Звали Ваньку, усаживали Гославского, кто-нибудь вроде безответного Ивана Алексеича Белоусова, в хохлацкой шапке и шевченковских усах, и увозили его.
Сергеича я полюбил скоро и крепко. Да и как было не любить этого славного и такого открытого — весь нараспашку — ‘прелестника’ из Хамовников? Он был мне старший, вроде дядюшки и заступника. Если какая беда, затруднение или болезнь, он тут как тут, зимой в серой мерлушковой шапке, всегда живой и картинный, многоречиво-приветливый. Правда, он больше сам говорит. Слушает неохотно, рассеянно. Чувствуешь, что только скользит по нем…
На ‘Среде’ мы с ним и Андреевым были ‘крайняя левая’, то есть защитники символистов: тогда здесь и был ‘ключ позиции’. Сергеича же и вообще постоянно тянуло к новизне, молодости. Наша ‘Среда’ была весьма пожилая, степенная. Это его не вполне насыщало. И он водился с художниками младшего возраста. (Например, с Петровым-Водкиным, тогда юношей. И, разумеется, покровительствовал ему.) Милая странность Сергеича в том состояла, что, никак не будучи ‘инфернальным’, он очень любил в литературе всякие ‘бездны’, ‘тайны’, достоевско-андреевское… и для чего это ему надо было? Весь он так хорош был простосердием и чистодушием, а любил ‘жуть’. В тех долгих годах, что я его знал, за эту самую жуть он меня много бранил. Ему нравились, он всегда защищал мои ‘мрачные’ вещи, а другую сторону писанья — не одобрял.
— Зайчик,— говорил, как обычно откидывая рукой волосы, глядя из-под пенсне серыми, живыми глазами из глубоких впадин, весь вытягиваясь сухим, остро-изящным лицом, всегда напоминавшим мне симпатичного пса,— душка, ты опять мармелад свой развел?
И щелкал пальцем по книжке.
— Ты мне дай, чтобы с жутью… Понимаешь, писатель, вот как Леонид, он должен опускаться вглубь, в психологию, и разворачивать перед нами тайны и провалы души…
Я улыбался, частью виновато, частью безнадежно: что же делать, каждый пишет по-своему. И если быть вполне искренним, то в делах своего ремесла (или искусства?) и я слушал Сергеича не очень внимательно, как славного дядюшку, но не как мэтра. Для мэтра был он слишком поверхностен, слишком между прочим в нашем занятии, которому или всего себя надо отдать, или уж за него и не браться.
В Сергеиче была какая-то неаккуратность и забывчивость, барски-просторная рассеянность. Это касалось, впрочем, мелочей. Если ж в беде нужна поддержка, нужно через всю Москву ехать к больному — этого Сергеича никогда не забывал. Много людей московских, из которых первый я, добрым словом помянут бессребреника.
А жизнь его была полет сумбурный, в этом основная черта натуры: не было центра, точки, куда била бы вся сила его существа. Дилетантизм — вот слово, говорящее о несобранности души, о ее некотором распылении. Сергеич все умел делать, от гинекологии до гравюры, и все делал даровито, замечательно же ничего сделать не мог, ибо безраздельно ничему не отдавался. Его след не начерчен в истории ни одной из тех деятельностей, коими он занимался. В нем, в его вкусах, жестах, картинности, доброй беспорядочности — Русь, Москва.
Бедный Сергеич! На его закатные дни легла страшная лапа истории. Узнал бывший студент в плаще семидесятых годов, спаситель Веры Засулич,— на себе испытал новое царство. Сергеича в Москве взяла смерть — среди бедствий, голода, холода и унижений. Тяжело вспоминать об этом. И как часто бывает, ущемляется сердце сознанием, что вот ушел человек, доброе от него брал как должное, а сам что давал? Мало дано, долг остался.
КОММЕНТАРИИ
Печ. по кн.: Зайцев Б. Москва. Париж: Русские записки, 1939.
С. 33. В том же сборнике… был и его рассказ.— В сборнике ‘Книга рассказов и стихотворений’, изданного для юношества участниками кружка ‘Среда’ (М., 1902), опубликованы три рассказа С. Глаголя (‘Васька’, ‘Два педагога’, ‘Война’) и один Зайцева (‘Волки’). Впервые имя Зайцева соседствовало с писателями уже известными — Буниным, Горьким, Куприным, Андреевым, Маминым-Сибиряком.