Семья Арона Рабиновича, Осипович Наум Маркович, Год: 1906

Время на прочтение: 17 минут(ы)

Семья Арона Рабиновича.
Разсказъ.

За городокъ, тамъ, гд были кладбища, понуро высилось огромное зданіе центральной тюрьмы. Изъ ея ршетчатымъ оконъ виднлось лагерное поле съ блыми палатками, въ зеленой оправ густыхъ рощъ, виднлся ипподромъ и рельсы желзной дороги. Рядомъ съ ними, съ глянцевитой спинкой темно-бурыхъ полосъ, срло шоссе. Стлалося и уходило далеко къ черному простору вспаханныхъ полей…
Старая дорога была вблизи — въ сторон: кривой, изрытой тропой изгибался заброшенный шляхъ.
По шляху здили только мужики пригородныхъ селъ: съ металлическимъ стукомъ и разрывнымъ грохотомъ тряслись неуклюжія мужичьи фуры. По шоссе мчались щегольскіе экипажи богатыхъ помщиковъ, важно подгоняемые звономъ бубенцовъ, медленно двигались похорони, шли этапы. И порой, когда срый строй кандальниковъ нагонялъ торжественную процессію смерти, дикій аккордъ цпей грубо обнималъ нжную мелодію Requiem’а, трогательную, чистую…
Когда открывался сезонъ скачекъ, на ипподром игралъ военный оркестръ, и веселая музыка бравурнаго галопа шумно рвала суровое безмолвіе тюрьмы и кладбищъ.
Вообще, на этой скорбной дорог странно перемшались тишина и безпокойный шумъ. Была пестрая смсь бодрой жизни бгущаго позда и величаваго безмолвія погоста.
Обыкновенно, впрочемъ, шумно бывало только по утрамъ и къ вечеру, когда грохотали деревянными ящиками вагоновъ бгущіе позда. Въ остальные часы дня тутъ тяжело покоилось придушенное молчаніе.
Жизнь фабричнаго города, клокочущая, кипучая, докатывалась сюда обезсилнной, растерянно притихшей, словно робла и пугалась этого мста людской неволи, кандальнаго лязга и нездоровыхъ сновъ.
Скорбь ршетчатыхъ оконъ, вздохи каменныхъ мшковъ, загадочная важность тайной казни окутывали этотъ темный домъ слпой тоской, покорнымъ ожиданіемъ фатальнаго несчастья. Чувствовалось, что за этими стнами несчастье безпредльно, ужасъ безконеченъ.

* * *

Въ среду, въ день свиданія съ ‘политическими’ у острога стали собираться съ ранняго утра, такъ какъ арестованныхъ насчитывали сотнями. Къ девяти часамъ у кирпичныхъ стнъ тюремнаго забора, уже виднлись цлыя толпы, густыя и пестрыя.
Цилиндры и картузы, шинели военныхъ, блузы фабричныхъ. Нарядныя дамы, студенты, стриженныя барышни, женщины съ рабочихъ окраинъ въ кружевныхъ косынкахъ, длиннополые евреи — вс разставлены въ очередь — въ длинные-длинные ряды.
Давка, глубокіе вздохи, томительное, воющее ожиданіе. Глаза ожидающихъ безпокойно смотрятъ на запертыя ворота, на часового со штыкомъ.
Надъ огромной толпой сдержанный говоръ несется тихо, какъ дымъ печной трубы въ срый безвтренный день.

* * *

Время къ полудню. Надъ сводчатой коронкой угловой пристройки, съ ликомъ Христа въ золоченой риз, часы звонко мрятъ день. Отсчитали двнадцать ударовъ и пвуче смолкли. Тотчасъ же хрипло пронесся тягучій скрипъ: въ желзныхъ воротахъ централа степенно открывается небольшая четырехъугольная калитка.
Помощникъ начальника тюрьмы, маленькій, тщедушнйшій человчекъ съ птицеобразной физіономіей и длиннйшей шашкой черезъ плечо, чопорно вышелъ изъ квадратнаго отверстія и важно, подражая команд караульнаго офицера, громко читаетъ списокъ разршенныхъ свиданій. Пришедшіе раздлены на группы, всхъ впустить сразу невозможно, мста не хватаетъ, они по частямъ будутъ впущены въ тюрьму.
Толпа взволнованно колыхнулась. Замелькали чемоданы, корзинки, мшечки и узлы. Въ нихъ, въ ‘передач’, была пища, одежда, блье, были цвты, много цвтовъ…
‘Передача’ тутъ же у ворогъ тщательно разворачивается, перебирается: она внимательно осматривается часовыми. Въ молок, въ кастрюл съ бульономъ мшаютъ желзной пластинкой, подозрительно взбалтывая жидкость. Твердую пищу ломаютъ на куски — все ищутъ ‘контрабанду’: пилки, записочки, газеты.
— Ав-ваку-умовъ! Госпожа Лавалетъ! Галь-пеэри-инъ! Господинъ Андреяновъ!.. Петровъ… Хаимо-овичъ, — тягуче и громко выкрикиваетъ ‘помощникъ’, и блая пасть воротъ быстро глотаетъ вереницы людей, а за ними, сзади, напираютъ все новыя и новыя толпы.

* * *

Въ конц очереди стоитъ маленькая группка изъ трехъ лицъ и собака. Высокій сдобородый старикъ, живые молодые глаза, черные и глубокіе, какъ пропасти. Рядомъ съ нимъ почтенная дама въ старомодномъ еврейскомъ чепц. Маленькое, доброе лицо, въ густой сти мелкихъ морщинъ. На плечахъ богатая накидка. Женщина заботливо поправляетъ шляпку чернокудрой двочк, лтъ девяти. Милое личико, стройненькая, какъ стебель лиліи, орлиный носикъ и голубые глаза.
Аронъ Рабиновичъ, его жена и дочь, вопреки своему обыкновенію, нынче запоздали: двочка сегодня утромъ оставила больничную койку.
Любочка, какъ только привезли ее изъ лечебницы, сказала: она дома не останется, она тоже пойдетъ на свиданье къ Бор. Непремнно пойдетъ. Притомъ ей съ нимъ необходимо поговорить, очень необходимо…
Любочка важно приложила указательный палецъ къ сжатымъ губкамъ: значитъ, тайна. И пусть ее не разспрашиваютъ.
Въ лечебницу двочку помстили посл погрома. Въ т дни Арона Рабиновича разгромили. Все, что можно было унести — расхитили. Остальное предали разрушенію. Дачу ‘Евгенію’ — такъ онъ ее называлъ въ честь старшей дочери — его чудную дачу обратили въ безобразную мусорную кучу. Ее уничтожили до тла. Сначала принялись за садъ: сломали втви у деревьевъ, содрали кору со стволовъ.
И обнаженные остовы старыхъ платановъ, куполообразнаго орха и молодыхъ акацій застыли въ нмомъ оцпенніи, какъ трупы, съ которыхъ живьемъ сорвали кожу…
Надъ цвтами надругались. Въ кусты сирени, въ нжныя купы хризантемъ, на тонкіе стебли лилій, на невинную близну упругихъ лепестковъ — нашвыряли глину, золу, осколки разбитой посуды.
Темные газоны, остриженные и чистые, облили вонючей мерзостью. Изъ выгребной ямы ведрами черпали гнилую жидкость и съ визгливымъ смхомъ, похожимъ на визгъ обожравшихся свиней, плескали желтой мутью и на газоны, и на нжныя поросли дорожекъ, граціозныхъ, усыпанныхъ хрустящимъ гравіемъ…
…И пышный садъ, задумчивый и важный, съ таинственными аллеями, глубокими, тнистыми, — весь садъ былъ опустошенъ, загаженъ, оскверненъ. Домъ предали огню. Подожгли надворныя строенія. Каретный сарай заперли на засовъ, затмъ подожгли. Строеніе бурно горло, и огненный вой пожара отчаянно рвался ужаснымъ ржаніемъ сгоравшихъ лошадей.
Корова Дуняша паслась недалеко отъ дачи. Раскатистые крики погибающихъ животныхъ погнали ее домой. Угрожающе мыча, корова вбжала въ опустошенный садъ. Къ ней кинулись злобные поди. Корова выставила рога. Дуняш перебили хребетъ. Сначала ей прострлили ноги и, когда она упала, оторвали хвостъ, выкололи глаза, потомъ перебили хребетъ…
— Сдыхай, жидовская корова!
Старый Аронъ съ женой спаслись чудомъ. Надъ ними, въ горящемъ дом, рухнулъ деревянный простнокъ, падая, онъ потушилъ огонь и покрылъ ихъ. Толпа считала, что ‘жидовъ’ задавило на смерть, а рыться въ кучахъ пожарища опасалась.
Любу выбросили изъ окна. Двочка упала въ густую траву и осталась невредимой, но лишилась чувствъ. Когда къ ней вернулось сознаніе, она увидла, что лежитъ въ одной изъ пещеръ каменоломенъ, недалеко отъ дачи. Туда она часто лазала вмст со своимъ пріятелемъ — Жукомъ. Онъ тоже былъ здсь. Когда Люба очнулась, собака радостно запрыгала вокругъ своей подруги. Она прыгала молча. Жукъ, видимо, опасался привлечь чье-то враждебное вниманіе звуками своего лая.
У собаки морда была разбита въ кровь.
Любочка болла долго. И теперь, когда ее доставили домой, старики тщетно уговаривали дочку остаться дома: на свиданьи она будетъ волноваться, а докторъ предписалъ полнйшій покой, ей это вредно, очень вредно.
Двочка упрямо настаивала: ничего ей не вредно. Притомъ она непремнно должна потолковать съ Борей. Она такъ и сказала ‘потолковать’ и съ дтской серьезностью повела головкой.
Пришлось уступить. Ее взяли. Взяли и Жука. Тотъ, впрочемъ, самъ побжалъ. И вотъ почему опоздали.

* * *

Ужъ шесть часовъ времени приходится торчать здсь, у этихъ проклятыхъ стнъ… Торчать ему, жен, ребенку…
Аронъ Рабиновичъ ропщетъ. Двумя пальцами согнутой ладони онъ осторожно держитъ помятый лацканъ собесдника. Тотъ, старый еврей, сутуловатый, съ длинными локонами у висковъ, сочувственно вздыхаетъ.
— Тутъ онъ теперь со всмъ своимъ семействомъ. У него больше никого нтъ… Сынъ, Борисъ, здсь на ршеткой. Женя тамъ…— старикъ длаетъ грустный жестъ.— Предвчный знаетъ, гд это? Пишетъ, — письмо оттуда идетъ четыре мсяца. Га-а, — Аронъ Рабиновичъ со скорбнымъ негодованіемъ втягиваетъ голову въ приподнятыя плечи.— Пишетъ: это у самаго студенаго моря, тамъ гд вчный холодъ. Хлбъ не растетъ!.. Дикіе люди!.. Край свта!.. Харлымскъ!.. Корлымскъ!.. Вотъ теб названіе!? И не выговоришь. И на язык не уляжется. Какъ вамъ нравится такое имя, господинъ Гольденбергь?
— Прямо изъ Афтойры {Афтойра — главы изъ Пророковъ. Читаются въ синагог по субботамъ. Тамъ встрчаются самыя замысловатыя имена.}. Таки прямо изъ Афтойры, — сочувственно удивляется Гольденбергъ.
— Послать двушку въ такую пустыню — таки прямо разбой!— ужасается онъ. И отъ ужаса и возмущенія трясетъ головой, передергиваетъ плечами. И сокрушенно умолкаетъ.
— Св-этъ! пошелъ теперь свтъ!
Рабиновичъ отпускаетъ лацканъ Гольденберга и неопредленно водить раскрытой ладонью правой руки.
— То-есть все, весь міръ перевернулся!.. Головой внизъ.
— …Ой, Боже-жъ ній, мми-илый!.. Боже-жъ мій!.. Господы!..
Рыдающія причитанія женщины прерываютъ Арона Рабиновича.
Онъ обернулся. Его жена, Хана сердечно успокаиваетъ плачущую старуху.
— Гга-а?! То-есть — удивленье! Гарпина Бебекъ… молочница, которая развозитъ молоко по дачамъ…
Посл погрома эта Гарпина злорадствовала, радовалась его, Рабиновича, несчастью. Говорила… громко, на всю улицу, говорила: ‘жидамъ такъ и слдуетъ’.
И теперь она тутъ, тоже по случаю несчастья, рядомъ съ нимъ.
— То-есть, что Всевышній длаетъ!?. И Хана еще съ ней возится. Эта Хана!.. Всхъ бы обняла. Габата! {Благотворительница.} — досадливо поводитъ сжатыми губами.
— Кто у васъ тутъ?— сурово допрашиваетъ онъ плачущую бабу.— Вамъ же не сегодня. Которые съ уголовными, такъ у нихъ свиданье не сегодня.
— Я-акъ?— Гарпина Бебекъ растерянно заволновалась.
— Говорю вамъ, свиданья не будетъ. Потому у васъ же уголовный, по уголовному…— медленно съ злорадной сдержанностью цдить онъ слова и смотритъ въ упоръ на растерянную бабу.
— Ни, какъ можно! — Старуха огорченно обидлась.— Тоже изъ тіхъ… изъ нашихъ… Гарпина конфузливо ищетъ незнакомое слово.— Которые за бідный народъ…— она смущенно чешетъ переносье, неловко оглядываясь. — Изъ политяцкихъ, — обрадовалась она, найдя нужное слово, и фартукомъ вытираетъ набгающія слезы.— Сімъ годовъ служилъ во Дальнемъ Владивосток. Бився, дрався тамъ. Зробили его калікой: руки рушився — чисто. Пріихавъ домой, до батька, до мати… Только переночевавъ, ажъ его забрали… Хотивъ ще утромъ пидти, извинить, у баню. Думалъ, встанеть и пойдеть… Я ще ему блье вготовила. А тутъ на-а! Пришли у ночи, якъ ті разбойники… Ой, Боже-жъ мій! Боже-жъ мій, ми-илосер-дый!..
И она зарыдала горько, безпомощно, ломая руки, качая головой. Изъ подъ поношеннаго платка выбились космы сдыхъ волосъ.
Женщины ее окружили, успокаивали, утшали. Часовой, пхотный солдатъ небрежно опершись о ружье, презрительно ухмылялся.

* * *

— Какъ вамъ сказать.
Аровъ Рабиновичъ снова уцпился лвой рукой на лацканъ собесдника. Правая у него занята. Ею онъ рисуетъ въ воздух какіе-то кабалистическіе знаки.
— Значитъ… ааа-за… ымм… то есть, кто могъ думать? Кону приходило на мысль?..
Онъ отпускаетъ лацканъ и раскрытыми ладонями обихъ рукъ изображаетъ безпомощное недоумніе. У него сейчасъ нтъ словъ, ясныхъ опредленныхъ словъ, чтобы передать господину Гольденбергу все то, что онъ пережилъ, что перенесъ за эти два опустошительныхъ года. И сводитъ брови, сжимаетъ и раскрываетъ ладони.
…Я знаю одно: свтъ перевернулся! Окончательно! Вотъ подождите, сейчасъ я вамъ объясню по порядку.— Старикъ длаетъ небольшую паузу и задумчиво разглаживаетъ локоны у висковъ.— Должны вы знать, что пятнадцать лтъ назадъ, я самъ строилъ эту темную яму… Острогъ этотъ…
— Чтобъ онъ вамъ провалился со всми ими, съ этими душегубами… Этотъ Бейсъ-Іойхомъ {Мсто вчнаго успокоенія}.
— Ну, извстно, снялъ я этотъ подрядъ и все, какъ слдуетъ… И не думалъ, и на мысль не приходило, что самъ, не про васъ будь сказано, собственными руками рою себ могилу.
— Себ?
Рабиновичъ укоризненно остановился, саркастически улыбнулся и съ горечью самообличенья заспшилъ:
— И для себя, и для жены, и для дтей, и даже, извините, вотъ для этой собаки. Словомъ, для всего своего семейства. Что вы сметесь? Насчетъ собаки? Такъ вы немножечко подождите. Надъ этой собакой вовсе не смяться надо. Мое благородное слово! Вотъ вы ее видите: она собака — называется скотина, зврь, а она мн дите спасла отъ врной смерти. И она у меня въ дом въ почет, и я ее уважаю и даже, шутя, называю ее: ребъ Жукъ… Но это потомъ.
…Да. Такъ объ острог. Сначала попала сюда, въ это черное мсто, дочь. Моя старшая, Женя. Вотъ отъ нея и пошли вс мои бдствія, Какъ міръ говоритъ: все изъ-на дтей. Да-а.— Кончила она, благодареніе Богу, гимназію, кончила очень великолпно, съ золотой медалью кончила. Ну, мы съ женой стали думать. Извстно, о чемъ родители думаютъ — видать замужъ. Двушк, понимаете ли меня, пошелъ девятнадцатый годъ. Хорошо. Ну, а она: папа, хочу похать за границу: филозофію учить.— Ну-у, какъ вамъ это нравится? Двушка — и филозофія, аа-а?
Аронъ Рабиновичъ въ безпомощномъ недоумніи двинулъ локтями, сдлалъ движеніе головой.
— Мессіанскія времена, — со скорбной покорностью свидтельствуетъ Гольденбергъ.— Таки мессіанскія времена!
Рабиновичъ оживился.
— Послушайте дальше. Подумали мы съ женой такъ: она у насъ съ характеромъ. Добрая, желчи не иметъ, золотое сердце. Всему свту помогла бы, но характерная. Разъ захотла, то пусть ужъ тамъ гремитъ, вселенная пусть перевернется, а она поставитъ на своемъ. Это первое. Второе, умна она, какъ день. Это не то, что я — отецъ и хвалю свое дитя. Всякій, кто хоть съ нею два слова сказалъ, то же самое подтвердитъ. — И ршили мы: пусть ужъ будетъ заграница. Видимъ же у людей то же самое. И дочь доктора Симоновича, и дочь доктора Маргулиса, и у Переца, и у Финкельштейна. У всхъ. Ужъ теперь такой свтъ: сыновья богачей на фабрикахъ тамъ, извините, какъ простые рабочіе, а дочери учатъ филозофію. И потомъ, думаемъ, подальше отсюда, — очень даже хорошо. Ну, а вышло — очень даже наоборотъ. Какъ міръ говорить: человкъ мечтаетъ, а Богъ смется.
— Да-а… Поучилась моя Женя въ той заграниц три года и пріхала обратно домой. Полный филозофъ! Весьма благородно. Какъ разъ къ нашей серебряной свадьб пріхала. Устроили мы вечеръ. Ну, у насъ гости и все такое: вс семнадцать вещей.— Сидятъ въ саду у меня на дач, какъ водятся, лтомъ, пьютъ чай, разговариваютъ. Женя играетъ на рояли. Вдругъ ‘среди этого’ Жукъ, вотъ онъ, собака, загавкалъ, запрыгалъ, землю стъ!— Что тамъ такое?— Гости!
Аронъ Рабиновичъ значительно понизилъ голосъ, многозначительно повелъ бровями.
— Черные гости! Эти голубые черти, машхъ-хабале {Демоны разрушенія.}… Принесъ ихъ недобрый!.. Мы стали какъ мертвые. Можете себ уже представить, что стало съ вашей серебряной свадьбой! Черная хупэ {Черный балдахинъ. Когда хоронятъ двушку невсту, гробъ съ тломъ ставятъ подъ внчальный балдахинъ чернаго цвта. Туда же вводятъ жениха. ‘Черная хупэ’ — синонимъ самаго ужаснаго.}, а не серебряная свадьба. Еще хуже! Стали они везд шарить, рыть, искать… Стра-асть! Лзли въ погреба, на чердакъ, лзли на деревья… Ну, потомъ берутъ дите, Женю.— За что вы ее берете?
— Не ваше дло.
— Ка-акъ? вы забираете мое дите, мое мясо-кровь — и вовсе не мое дло?
— Именемъ закона. Я по закону.— Это мн полковникъ жандармскій говоритъ. Лицо у его, какъ у разбойника, какъ у настоящаго душегуба.
— Какой законъ? — кричу. Ржутъ у отца дите, цдятъ ея кровь, и даже не говорятъ: за что! Такъ это не законъ, а разбойство, душегубство!..
— Молчать, арестую!— закричалъ, затопалъ ногами.
— Я думалъ, меня ударъ хватитъ. Но идите, кричите: ‘Хай вейкаемъ’ {Хай Векаемъ — Синонимъ Божьяго Имени.}. Оой-ой-ой!— Старикъ нервно скомкалъ бороду, расправилъ ее и взволнованно продолжаетъ:
— Когда ее увели и въ дам стихло, такъ у насъ стало такъ пустынно, такъ тяжко, какъ было посл разрушенія Іерусалима! Вы уже можете себ представить… Знали? Думали, приведутъ ее въ острогъ и тамъ… Вотъ знаетъ, что тамъ надъ нею совершатъ. Потому что, разв они люди. Это же зври… Ну, утромъ, чуть свтъ, поднялся я и сталъ работать. — Игрушка это? Надо же дите изъ узилища вызволить. Я сейчасъ, извстно, къ полицеймейстеру, онъ у меня ‘мсячныя’ получаетъ. Ну, а онъ: ‘не могу, если бы по уголовному, тогда съ удовольствіемъ. А тутъ политическое’.
— Я дальше, къ градоначальнику. Къ одному черту, извините, къ другому. Даже у архіерея былъ: что ни сдлаешь ради дтей! Словомъ, полъ-свта на ноги поднялъ. Совалъ, мазалъ. Знаете же, какъ у насъ написано: ‘серебро и злато и незаконнорожденныхъ облагораживаетъ’. И дйствительно, помогло. Черезъ три мсяца ее выпустили. Обрадовались мы, уже можете себ представить! Было у меня въ дом веселье и радость. Хотлъ ее, всхъ дтей отослать за границу. Таки сейчасъ отослать. Но дла. Голова же у вашего брата ‘занесена’. Вы же это хорошо знаете. И все откладывалось. Наконецъ, собрался-таки. И что же вы думаете?
Рабиновичъ выжидательно умолкаетъ.
— Не хочетъ хать…— укоризненно догадывается Гольденбергъ.— Обычная теперь исторія: не повинуются отцу-матери…— онъ безнадежно философски киваетъ головой.
— Вотъ-вотъ! Какъ будто бы вы присутствовали при этомъ, — удовлетворенно заторопился Рабиновичъ.— Разсерчалъ я тогда на нее и, понимаете ли меня, говорю такъ: да, конечно! Теб же необходимо заступиться за обиду они-вора! Это теб, говорю, очень требуется, чтобы оня-воръ потомъ тебя же разгромилъ! А она свое: оня такой же обезсиленный, какъ и мы, евреи, какъ еврейскіе рабочіе, и я обязана работать для нихъ, а погромы устраиваетъ полиція. Много говорила — Россія… Родина… Человкъ долженъ умирать на родину, и тому подобное.
— Тогда я ей говорю: если ты кушаешь мой хлбъ, то должна меня слушаться. Притомъ я же теб отецъ, я плохого теб не желаю. Думалъ я ее этимъ взять, ну, а потомъ раскаялся, что упрекнулъ
— Цлый день молчала она, а вечеромъ подошла ко мн и говорить такъ:
— Папа, слушаться васъ, длать то, что вы хотите, я не могу, это противъ моей совсти. А на счетъ того, что живу на ваши средства — дармодкой, такъ это вы правы. И завтра я отъ васъ выбираюсь. Квартира уже у меня есть, а работу я найду. Папочка, говоритъ, вы на меня не сердитесь, не могу иначе. Не буду себя уважать. А это самое страшное, говоритъ, когда человкъ теряетъ къ самому себ уваженіе.
— У меня отъ этихъ ея словъ въ сердц, какъ ножомъ, повернуло. Но молчу. Понимаю въ сердц своемъ: можетъ она еще перершитъ и останется. А тамъ — Богъ поможетъ.— На другой день прихожу домой обдать, въ дом молчаніе, жена заплакана.
— Что такое?
— Женя съхала и Боря тоже съ нею.— Это мой сынъ, который тутъ вотъ ‘сидитъ’.
— Потемнло у меня въ глазахъ. Разгнвался я. Эдакіе дерзкіе. Ужъ отцу нельзя слово сказать. Ничего, думаю. Посмотримъ, какъ вы будете жить безъ родителей.— Потерпятъ немного нужды, думаю себ, и обратно вернутся. Тогда будутъ знать, какъ безъ отца-матери… Однако, ошибся. Выходитъ, что собственныхъ дтей не знаешь. Да-а! Такая исторія. Ну, жду. Прошло, понимаете ли меня, съ мсяцъ времени и на городъ свалилась эта напасть… Эта забастовка. Общая стачка. И моихъ забираютъ. Опять я полъ свта на ноги поднялъ, и мальчика скоро отпустили, а дочь, за ее повторительность сослали на край земли.
— Въ эту Яркутскую область, у самаго, понимаете ли меня, замерзшаго океана. Дальше уже и воды нтъ. Одинъ ледъ и больше ничего… Вотъ какая бда!— Ну, ужъ, кажется, довольно съ меня. Но я вамъ говорю, когда къ человку пристанетъ лихо, такъ оно его ужъ не оставитъ. Н-этъ!.. Такъ вотъ… Когда мн выпустили мальчика, я ршилъ его не трогать. Опасался слово сказать… Ну, и Боря мой сидитъ себ въ своей комнат и читаетъ. Только читаетъ. И день и ночь читаетъ. И никуда не выходитъ. Предчувствую, что меня ожидаетъ новое несчастье. Потому, разъ человкъ, юноша — молчитъ и все время проводитъ въ чтеніи, то отъ этого добра ужъ не выйдетъ. Это же мы хорошо знаемъ. Ну, предчувствую и молчу. И смотрю. Вижу, иногда придетъ къ нему какой-нибудь изъ ихнихъ. Такой оборванный, извините, обшарпанный. Но я уже боюсь замчаніе сдлать: сдлаешь, обидится и опять уйдетъ изъ дому, совсмъ навсегда. А тамъ, какъ за нимъ усмотришь. А мальчикъ горячій, нервный. Такъ я себ размышляю, молчу и смотрю. И досмотрлся. Старикъ горько усмхнулся, на мгновенье умолкъ, потомъ спросилъ конспиративнымъ шопоткомъ:
— Помните, въ іюл, посл этого мятежа, помните, какъ хватали тогда?..
Гольденбергъ скорбно зацмокалъ губами:— те-те-те. Помнитъ ли?— Хорошо и даже очень хорошо помнитъ: съ тхъ же именно поръ, съ того темнаго часа, ‘сидитъ’ его мальчикъ.
— Ну, такъ вотъ. Къ моему принесли прятать эти…— Аронъ Рабиновичъ смущенно поперхнулся.— Эти… ‘круглыя’… Ну, а мальчикъ добрый, гордый. Неловко ему отказать имъ. Взялъ онъ это… это несчастье, хотлъ бросить куда-нибудь, въ какой-нибудь колодецъ.— Я знаю? Чтобы я такъ лихо зналъ… Ну, и наллалъ ‘свадьбу’. Забрали ужъ васъ всхъ: и его, и меня, и жену, и мою младшую дочурку — вотъ ту крошку, словомъ, все мое семейство. Изъ всхъ насъ, изъ всего дома моего только собака, вотъ онъ, ребъ Жукъ, остался на вол. И онъ все время лежалъ вотъ тутъ, у воротъ и вылъ на ихъ головы, Владыка міра! На ихъ головы!..
…Попался я въ эту, извините, яму и думаю! Владыка міра! Бо-огъ! Отецъ! Сладкій, дорогой Отецъ! Что это, до какихъ поръ ты будешь наказывать раба твоего? Еще разъ: что это? Нно-о-сижу. Заперли меня, извините, какъ звря какого-нибудь… Какъ въ род дикаго звря, за ршетку, на замокъ, а ты молчи:— Кто? Что? Кому? Нтъ отвта. Говори, кричи къ четыремъ стнамъ! Одно слово: заперли.
— Осмотрлся — что стаю со мною: эта камера, эта ‘мебель’ обстановка — графская. Чтобъ мой враги, ваши враги и вс недруги народа вашего всегда жили бы въ такой обстановк. Темно, угрюмо, какъ бдствія евреевъ.
— Услся на кровати. Ну-у, это ужъ постель!.. Царское ложе. Услся, а весь, какъ въ рубленныхъ ранахъ, и боюсь подняться съ мста. Я знаю? Думаю — острогъ, значитъ, безъ спроса не смй встать. Какъ провелъ я ночь эту — не могу вамъ разсказать. Невозможно вовсе передать. Все думаю: что жена, что Любочка. За Бориса не такъ ужъ безпокоюсь. Одно — ему же это не въ первый разъ. Другое — даже немного на него злюсь, потому что за него должны мы вс безвинно страдать. Гнвался и все же и за его душа болитъ, какъ говорится: отецъ.
— Да-а. Утромъ надо класть талесъ и тефилимъ {Талесъ — молитвенный плащъ, тефилимъ — филактерія.}, молиться же надо, а тутъ, въ камер этой, стоитъ, извините, эта параша. Эта пакость. Потому, ночью не выпускаютъ и днемъ тоже, когда нужно за надобностью.— Зову сторожа — часового. Надо, говорю, убрать это паскудство, потому при немъ нельзя Богу молиться. Ну, доложили тамъ самому главному и убрали на время.
— Облачился я въ талесъ и расплакался, извините, какъ малолтокъ.— Ггг-а! дрожу весь, рыдаю. Ашемъ {Имя, подразумвается Богъ.}! плачу, Святый благословенный! Накажи меня!і Убей гнвомъ своимъ! Но къ племени моему обрати лицо свое, дтей моихъ, жену пощади! Живой Отецъ!.. Уже не въ силахъ я переносить мученія рода моего!— Молюсь это я, такъ и слышу кто-то подошелъ къ дверямъ, открываетъ тамъ форточку. Это въ двери, въ самой ея средин такая форточка, въ род калитки среди воротъ, Открыли, смотрятъ
— Вижу, молодые люди. Одты въ вольномъ плать.
— Мы, говорятъ, политическіе.
— А-а! Очень пріятно.
— И что же вамъ сказать? Молодежь все… дти, хотя христіанскія, но помимо ихъ школы, да будутъ вс дти еврейскія такими. Что за благородные характеры! Эта деликатность. Эта вжливость, — такъ это только описать надо.— То-есть свтъ-таки совсмъ сталъ ногами вверхъ, — какъ я еврей!
— Скажите, пожалуйста, прошу васъ, гд это видно, чтобы русскій. христіанинъ, побилъ еврея, а-а? Мы же, благодареніе Богу, очень даже хорошо знаемъ это.— Ну, а эти, называемые ‘политическіе’ — значитъ, сицилисты, такъ они говорятъ: намъ все равно, что еврей, что кто. Вс должны быть равны. И вы, можетъ быть, подумаете, что это только ученые или какіе-нибудь студенты.— Какое? говорю же вамъ: рабочіе, простые рабочіе, скажемъ, слесаря, печники, столяры.
— Да-а! Открыли они форточку, смотрятъ, что я молюсь и закрываютъ. Чего-то ждутъ. Я уже думаю, начнутъ издваться, какъ это водится у русскихъ: они же любятъ издваться надъ евреемъ, когда еврей Бога хвалитъ… Нтъ. Не смются… Ну, прочелъ я Олейну {Послдняя молитва утренней.}, снялъ и сложилъ талесъ и тефилимъ и подхожу къ нимъ. Спрашиваютъ:— вы за что, коллега. Этимъ именемъ они называютъ уголовныхъ преступниковъ, которые тамъ за кражу за мошенство, уголовные которые. Такъ его, уголовнаго, они зовутъ коллегой.
— Я не коллега, отвчаю, а тоже товарищъ, — своихъ, политическихъ, они называютъ именемъ ‘товарищъ’.
— Я, говорю, есть Аронъ Рабиновичъ, и тутъ все мое семейство и сынъ тоже.
— Вы отецъ Бориса?
— Да.
— Ну, такъ вамъ надо было видть, какъ они обрадовались! Ухаживали за мною, услуживали, какъ дти, какъ родные, какъ хорошія дти!
— Ну, слыхали-ли вы о такихъ чудесахъ, а-а? Что вы скажете на это?
— Х-мъ… Гольденбергъ скорбно насупился.— Вы же знаете, у васъ написано: добрые гоимъ удлиняютъ голесъ, пребываніе Израиля въ изгнаніи…
— Этъ!.. написано…— Аронъ Рабиновичъ кашлянулъ, кашлянулъ съ оттнкомъ робкаго скептицизма. Заложилъ руки за спину.
— Разное написано… У Всевышняго пути спасенія неисчислимы…— онъ озабоченно сморщилъ лобъ.
— Написано? Это же не въ святой Тор написано, и даже не въ Талмуд, а въ Мидраш…— въ тон его явственно слышится благочестивая робость.
— А кто знаетъ? Если Господу будетъ угодно, то можетъ отсюда… и онъ повернулся лицомъ къ острогу.— Отсюда, говорю то-есть изъ острога, изъ этой темной ямы, придетъ спасенье для насъ, для евреевъ: вдь же написано: и люди, сидящіе во тьм глубокой, узрли великій свтъ.
— Что-о? Я смюсь? Горе смху моему!.. То есть, я думаю спасенье черезъ эту молодежь, которую тутъ мучаютъ.
— Полождите одну минутку, сейчасъ вамъ объясню… онъ возбужденно замахалъ руками.
— Первое, они — эти политическіе, сицилисты, таки настоящіе хорошіе люди. Второе, они же тамъ страдаютъ… Шутка ли, что они тамъ переносятъ! Когда каждая свинья надъ ними командуетъ. Одно слово — острогъ! Это же самое страшное на свт! Живая могила! Ну, а нашего еврея хорошо тотъ пойметъ, кто самъ много вынесъ, выстрадалъ… Да-да. Не смйтесь. Вотъ подождите, сейчасъ вамъ…
— Рабино-о-о-вичъ!.. К-урисъ, Гольденбе-эргъ, Бе-эбекъ!— вызываетъ тюремный чиновникъ.
Очередь дошла до нихъ. Старики всполошились. Суетливо подхватали свои корзинки и порывисто устремились къ калитк.

II.

Обширный вестибюль тюремной конторы. Высокія стрльчатыя окна. Разноцвтныя стекла оправлены въ густой желзный переплетъ, и отъ этого на красныхъ кружечкахъ бетоннаго пола, на его черныхъ трехъугольникахъ, на гладкой синев выкрашенныхъ стнъ, лежатъ странныя, таинственныя отраженія. Отъ грубаго топота тюремной стражи — она вся въ черной форм съ голубыми каймами — отъ бряцанья жандармскихъ шпоръ, отъ тупого лязга ружейныхъ прикладовъ во залу гулко несется тяжелый шумъ и жуткими струйками прыгаетъ вокругъ пришедшихъ на свиданье людей. Небольшими группками усажены они на низкихъ лавочкахъ у небольшихъ деревянныхъ столиковъ.
Люди сидятъ съежившись, молчатъ въ понуромъ ожиданіи, съ напряженнымъ безпокойствомъ смотрятъ.
По угламъ постительской, у ея оконъ и у входныхъ дверей, срыми кучками расположены солдаты — городъ на военномъ положеніи и рота откомандирована въ помощь тюремной страж. Солдаты въ полномъ вооруженіи, и отточенные штыки жутко блестятъ тупымъ блескомъ смерти.
Арона Рабиновича съ семьей усадили въ правомъ углу противъ большой желзной завси. Люба помстилась посредин между стариками, а у ея ногъ свернулся Жукъ. Онъ упорно смотритъ на желзную завсу. За ней тянутся длинные ряды арестантскихъ камеръ. Собака видимо волнуется. Порой, не поворачивая морды, она кидаетъ быстрый взглядъ на темныя фигуры тюремныхъ надзирателей, на синіе мундиры жандармовъ. И въ ея глазахъ, въ карихъ глазахъ умнаго животнаго, вспыхиваютъ гнвные огоньки. И изъ сжатой пасти вырывается предостерегающее урчанье.
Вотъ въ желзной завс звонко щелкнулъ ключъ, распахнулись ея черныя челюсти и оттуда, радостно спша, шумно высыпала взволнованная предстоящимъ свиданіемъ молодая, свтлая толпа заключенныхъ. Мелькаютъ чистыя блузы, воротнички… молодежь принарядилась…
Борисъ, стройный, съ голубыми пазами и крутымъ лбомъ, возбужденно привтствуетъ своихъ. Мать нжно обнимаетъ сына, тихо плачетъ. Отецъ съ преувеличеннымъ спокойствіемъ гладитъ голову юноши. Но руки непослушны вол старика: кончики пальцевъ замтно вздрагиваютъ… Любочка въ экстаз повисла на ше брата. Блая, негибкая шея, гордая…
Вокругъ юноши бурно прыгаетъ Жукъ, радостно визжитъ. Хвостъ вытянутъ и весело отбиваетъ ликующую дробь. Песъ хвостомъ нечаянно задлъ тюремщика.
— Пшла-а! сука! Сво-олочь!— Солдатъ злобно подкованнымъ подборомъ ударилъ собаку въ голову. Та жалобно взвизгнула, прянула заросшими ушами и сразу осла.
— Девя-ать мину-утъ, девять минутъ! Свиданье — де-вя-ать мину-утъ!..— важно напоминаетъ старшій надзиратель.
Семья всполошилась, торопливо разслась.
— Борисъ, ы-ы-ы… какъ тамъ… какъ теперь у васъ… Насчетъ прогулки, что теперь у васъ, то-есть…
Старикъ тоскливо умолкаетъ. Изъ встревоженной памяти исчезли вс слова. Онъ знаетъ, достоврно знаетъ, что долженъ о чемъ-то поговорить съ сыномъ, о чемъ-то весьма, очень важномъ… Но, когда въ девять минутъ надо все успть и надъ душой торчитъ этотъ злой зврь… девять минутъ… девять минутъ… Чтобъ тебя гибель Амана настигла съ твоими девятью минутами… нечестивецъ!..
…И всегда такъ: дома превосходно помнишь, даже нсколько разъ повторишь, наизусть заучишь… а придешь сюда — въ это проклятое мсто, и все изъ головы вылетаетъ… И говоришь о пустякахъ… о глупыхъ пустякахъ…
— Мамочка, вы не безпокойтесь. Тутъ собственно, ничего, теперь даже очень хорошо. Право. Къ тому же я привыкъ. Пустяки. Скоро выпустятъ.
Борисъ нжно цлуетъ руку матери,
— Ну, какже, хорошо!?
Хана Рабиновичъ скорбно киваетъ головой.
— Не забудь, папа, книжекъ. Списокъ получишь… Дай руку.
Юноша конспиративно двинулъ бровями.
Правая рука Арона Рабиновича будто случайно опускается на шляпу сына. Подъ лентой нащупалъ записочку. Осторожно оглядывается. Бросилъ нсколько словъ по-еврейски.
— По вашему нельзя, по-еврейски. Говорите по-русски.
Надзиратель извиняется глазами.
— Не ваше дло! Длайте свое черное дло, а намъ не мшайте. Не мшайте мн разговаривать!
Юноша вспылилъ, гнвно уставился на солдата. Тотъ зло насупился. Старики испуганно встревожились. Умоляютъ сына не обращать вниманіе, успокоиться. Борисъ прошелся взволнованнымъ шагомъ, нервно взъерошилъ волосы и тяжело слъ.
Жукъ вздрогнулъ и метнулъ въ тюремщика злобнымъ взглядомъ.
Потомъ потеръ морду о ногу Бориса, покосился на надзирателя и издалъ плаксивый лай.
Любочка одобрительно смотритъ на своего пріятеля, нжно потрепала его за косматую шею.
Двочка угнздилась на колняхъ брата, въ замшательств оправила кофточку и еле слышно проронила:
— Боря. Ты… я хочу проситъ тебя — мн съ тобой поговорить надо…
Вся зааллась отъ смущенія.
— Только ты… ты не будешь смяться?.. Скажи-ж!..
— Говори, Люба. Съ какой стати я буду смяться.— Въ тон юноши подчеркнутая серьезность: онъ внимательно относится къ его предложенію. Оттого и назвалъ ее Любой, какъ взрослую.
Любочка ободрена. Она вдумчиво начинаетъ:
— Боря! ты помнишь вашу корову Дуняшу? Ну, ты же знаешь, она умерла, или ее убили. Ну, я все думаю, коровы же должны тоже имть душу, все равно, какъ человкъ. Правда-а? Корова — она самая добрая. И собака. Собаки еще больше. Собаки, такъ т самыя, самыя добрыя на свт, вотъ какъ ангелы. И Жукъ нашъ. Онъ такой хорошій, все понимаетъ. Жукъ, Боря, ты слушай, онъ настоящій умный. И онъ спрятался… когда погромъ былъ, такъ онъ спрятался вмст со мною, какъ настоящій, какъ человкъ. Такъ онъ теперь…
— Свиданье кончено.
Старшій надзиратель важно поднялся съ табурета. Оправилъ шашку. Старики скорбно встали. Собака насторожилась.
— Кончайте свиданье!.. Кончайте свиданье!.. Пожалуйте!
Надзиратель взялъ Бориса за локоть. Юноша нервно отбросилъ солдатскую руку.
Жукъ зловще всталъ, рявкнулъ и тяжелимъ комомъ подкатился къ ногамъ тюремщика. Быстро оттолкнулъ его мордой и лапами. Испуганный солдатъ растерянно схватилъ Бориса за плечи. Тотъ рванулся.
…Яростный лай грозно залилъ обширную залу тюремнаго вестибюля. Вцпившись въ сапогъ солдата, Жукъ оттащилъ его, отшвырнувъ въ сторону и сталъ между тюремщикомъ и Борисомъ. Собака зловще щелкала зубами…
Любочка кинулась къ нему, крпко обняла его, пытается оттащить.
Жукъ сразу притихъ, недоумло поглядлъ на свою подругу и недовольно отошелъ. Растерявшійся надзиратель тотчасъ же оправился, и щеки его зло побагровли. Солдатъ угрожающе схватился за черную кобуру револьвера.
— Не надо! Ой не надо!— Тоненькіе дтскіе пальчики уцпились за обтрепанный обшлагъ тюремщика. Тотъ вскинулъ головой и смшался. Онъ увидлъ, поблвшее отъ страха, личико ребенка, оцпеввшихъ отъ ужаса стариковъ и растаяла его злоба. Солдатъ неопредленно двинулъ подбородкомъ я конфузливо проронилъ:
— Съ насъ теперь строго требуютъ… Штрафуютъ…— Онъ неловко замолчалъ.
— Идемте!— Борисъ Рабиновичъ быстрымъ шагомъ пустился къ желзной завс.

* * *

Со свиданья пошли вс вмст: семья Арона Рабиновича, Гольденбергъ и старуха Бебекъ. Вечеретъ. И по темной дорог они плетутся понуро, какъ посл похоронъ. Идутъ. Мужчины хмуро сосредоточились, молчатъ. Женщины тихо разговариваютъ, сдержанно вздыхаютъ.
Вотъ матери подошли къ повороту и остановились. Он обернулись, посмотрли на нмую громаду острога и заплакали, Хана порывисто протянула руки къ вечернему небу, она страстно молитъ:
— Богъ! Дорогой отецъ! За дтей нашихъ, за ихъ чистыя муки, взыщи съ мучителей! съ жестокихъ мучителей взыщи, Судья Праведный!..
— Аминь!— шепчутъ старики. Гарпина Бебекъ скорбно крестится.

Н. Осиповичъ.

Книгоиздательство ‘Міръ Божій’.
Литературно-научный сборникъ. 1906

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека