Семейные сцены, Шаликова Наталья Петровна, Год: 1856

Время на прочтение: 118 минут(ы)

Семейные сцены

‘Русский Вестник’, 1856 год, No 2

Никто не увлекается так легко, как бесстрастные люди.
Ив. Тургенев

I.

Осенний день клонился к вечеру. Морозило. Небо выяснилось перед закатом солнца, тонувшего в багровом зареве. Сквозь остовы деревьев яркие проблески света падали на дорожки деревенского сада, засыпанные сухими листьями. Мертво и пустынно было в саду, по которому шли с поспешностью две молодые женщины. Одна из них, в атласной синей накидке, высокая и стройная, казалось мало заботилась о резком северо-восточном ветре, который, лукаво пробираясь между кустов, шевелил тюлевой косыночкой, наброшенной на ее темные волосы, другая же, напротив, увернув голову клетчатым платком, прятала руки под кацавейку, обшитую вытертым беличьим мехом, и следуя за барышней, дрожала от холода, ярко разрумянившего ее круглые щеки. Это была Стеша, дочь конторщика, крестница старой барыни и неизменная спутница барышни Любови Васильевны во всех ее деревенских прогулках и проделках. На этот раз свеженькое личико Любаши носило отпечаток беспокойства и заботливости, редко посещавшей его. Она говорила тихо и отрывисто.
— Ты уверена, Стеша, что никто не видал нас?
— Да будьте же покойны, барышня! кому видеть?.. Бабушка дремлет в сумерки, тетенька у себя в комнате книжку читает.
— Ну а Василиса Трофимовна?.. Я ее ужасно боюсь… Это шпионка.
— Она, барышня, у дьякона в гостях, там ведь крестины…
— Ну, слава Богу! Беги же вперед, отвори калитку… Скажи, что я иду… Позови Сергея Ивановича.
Догадливая Стеша в одно мгновенье исчезла из глаз и минут через десять явилась в сопровождении мужчины довольно высокого и стройного, лет тридцати пяти, которому Любаша с увлечением и доверенностью протянула руку.
— Спасите меня! — сказала она взволнованным голосом: — Как человек благородный, для которого всякая женщина, прибегающая к его защите, становится сестрой…
— Успокойтесь, прошу вас, успокойтесь! — прервал Сергей Иванович, слегка пожав ее руку: — Сядьте! Будем говорить мирно, как будто ничего не случилось. Зачем волноваться? Дело уладится.
— О! Как вы добры! — произнесла Любаша, опускаясь в пленительном утомлении на дерновую скамью и не сводя глаз с своего избавителя: — Я думала, что вы будете смеяться надо мной. Я вам писала… Согласитесь, что в семнадцать лет писать к молодому человеку, умолять его о помощи, поверять ему семейные тайны, странно… и смешно в глазах света. За это осуждают нас бедных… но вы, вы не осудили меня!
— Сохрани меня Бог от такого низкого чувства! — воскликнул Сергей Иванович с такой искренностью и добродушием, что лицо его, за минуту перед тем спокойное и весьма обыкновенное, внезапно озарилось огнем души, в котором заключается истинная красота каждой физиономии. — Могли ли вы думать, что я обвиню вас, — продолжал он, — за то, что по неопытности, свойственной вашим летам, вы поставили себя в несколько щекотливое положение. Виноваты те, которые должны были бы заботиться о вашем счастье, но не…
— Не говорите мне об этом! — прервала с грустью Любаша: — Бог с ней, с моею теткой, я не желаю ей зла, но она много вредила мне. Бабушка стара, и совершенно отдалась в руки дочери, которая воображает, что все сделала для меня, если дала мне воспитанье, не уделив мне ни одной искры сочувствия и любви. Один холодный долг руководил ею. Меня убивает ее невыносимое педантство, я гибну, я уничтожаюсь, я сойду с ума в этой ледяной атмосфере. Сердце мое требует дружбы и привязанности. О! Как я могла бы любить!
Сергей Иванович был растроган.
— Дайте мне вашу ручку! — сказал он, наконец: — И успокоитесь! Все уладится. Я вам ручаюсь, что этой глупой дуэли не будет.
Любаша вскрикнула от радости и чуть было не бросилась на шею к молодому человеку, но опомнившись, в ту же минуту закрыла лицо руками и потупила голову. В этом движении было столько непринужденной граций и простоты, что Сергей Иванович невольно подумал: ‘Какая прелесть!’
— Вы не будете раскаиваться в доверенности, которой вам угодно было почтить меня, Любовь Васильевна! — сказал он с чувством: — Одно только… скажите откровенно! Может быть, Григорий Андреевич нравится вам…
Эти слова произнес он тихо и нерешительно.
— Я его терпеть не могу! — воскликнула Любаша открывая лицо, раскрасневшееся от волненья и мороза. — Нет, Сергей Иванович, если я люблю, то конечно не его…
Сергей Иванович не смел спросить, кого же она любит, а только опустил голову и в задумчивости стал палкой расчищать дорожку, усеянную желтыми листьями. Любаша бросила на него сухой и быстрый взгляд.
— Мне пора, Сергей Иванович! — сказала она после минутного молчанья: — Прощайте!
Он поднял голову и взглянул на нее почти бессмысленно.
— Прощайте! — повторила Любаша еще выразительнее и грустнее прежнего. — Когда же мы опять увидимся?
— Скоро, скоро!.. — заговорил он, оживляясь и энергически протягивая руку молодой девушке, — успокойтесь и не думайте ни о чем, будьте веселы! Я вас уверяю, что все это пустяки, которые останутся без последствий… Я уже принялся хлопотать!..
— Да благословить вас Бог! — произнесла Любаша с сверкнувшей на глазах слезой, и в ту же минуту, пожав руку Сергею Ивановичу, повернулась и ушла, сопровождаемая Стешей, которая вовсе неожиданно, как заяц, выскочила из-за куста и проворно побежала за барышней.
Сергей Иванович долго сидел на скамейке и смотрел вслед Любаше. Что он перечувствовал в это время — трудно изобразить. Завлеченный против воли в таинственные извороты семейной драмы, происходившей у людей совершенно ему посторонних, он долго не мог прийти в себя и сообразить все обстоятельства, но вспомнив красоту Любаши, ее доверчивый, невинный взгляд, ее неприятное положение у старой бабушки, под гнетом капризной, взыскательной тетки, пережившей свою молодость и заменившей мечты свои сухой прозой — он решился во что бы то ни стало помочь Любаше. ‘Бедная девочка! Она погубить себя! — думал он: — Такая живая, доверчивая. Писала ко мне… Хорошо, что я не такой человек… Ну, а другой, пожалуй, воспользовался бы ее неопытностью. Эта тетка, говорят, умна, да что в том толку? Как мало заботится о племяннице!’
Все эти размышления привели его к тому заключению, что Любаша хороша собою, очень простодушна и что нельзя не сделать ей удовольствия, хотя бы это стоило ему жизни. Дело в том, что двое молодых людей должны были драться за нее на дуэли. Воспитанная в сельской простоте, не имея привычки размышлять и предвидеть зло, слепо повинуясь влечению молодой натуры к рассеянью и забавам, Любаша без всякого намерения кокетничала то с одним из них, то с другим. Сначала все шло хорошо. Любаша танцевала, смеялась и радовалась своей ловкости, как вдруг, в одно прекрасное утро, злая волшебница, в виде соседки в чепце с зелеными лентами, в платье болотного цвета, прервала очарованье, растолковав молодым людям смысл и значенье Любашиных слов, намерений и стремлений, разожгла, распалила их умы, да и села за преферанс, который после сплетен составлял ее специальность. Молодые люди были очень молоды, они схватились за ножи, но пораздумав и успокоившись, назначили порешить дело дуэлью. Узнав об этом, Любаша пришла в неописанное волненье и начала придумывать средства отклонить от себя беду.
— Да на что ж лучше Сергея-то Иваныча, — шепнула ей Стеша.
— Ах! В самом деле! — вскричала Любаша: — Он такой славший человек!
— Добрейшая душа… Кузьма говорит, просто ангел… — прибавила Стеша. — Ну и помещик не бедный!
Любаша между тем бросилась к столу и написала письмо самое отчаянное, самое трогательное, самое увлекательнее, такое что, кажется, не выискалось бы ни одного мужчины, который бы не оказал по этому призыву чудес храбрости и самоотвержения. Стеша смастерила все, как следует, чрез посредничество брата, такого же смышленого малого как она сама.
После окончательного разговора с Сергеем Ивановичем в саду Любаша прибежала домой, села к окну и, устремив глаза на слетавшихся грачей, размышляла таким образом: ‘Чудесный человек этот Сергей Иванович, такой муж — просто находка… Если б он влюбился в меня!.. Почему ж бы и не так?.. Что ему делать в деревне? Говорит, до зимнего пути не уедет в Москву — вот и прекрасно!’
А тетка между тем, эта бедная Прасковья Николаевна, которую Любаша умела представить такой грозной и взыскательной, ходила по комнате и вспоминала свою прошлую жизнь, свои убитые надежды и настоящее грустное положение между старухой матерью, которая некогда управляла деспотически ее судьбой, а теперь требовала, как дитя, самых неусыпных попечений, племянницей, никогда ни в чем ей не сочувствовавшей, несмотря на то, что росла в глазах ее с трехлетнего возраста. Прасковья Николаевна и Любаша ни в чем не сходились между собой. Любаша уверяла всех, что тетка ее педантка, капризница и ничем недовольна, а Прасковья Николаевна, хотя и не жаловалась встречному и поперечному на племянницу, но все таки невольно показывала, что Любаша пустая девочка, которой воспитание не принесло добрых плодов. Бывали, однако, минуты, когда спокойствие водворялось в семействе и все как будто шло своим порядком. Любаша притихала, ласкалась к тетке, занималась чтением, заигрывала с бабушкиной кошкой, кормила тетушкину собачку, звонко и непринужденно смеялась за чаем с молодыми: соседками, которые приезжали навестить их, и Прасковья Николаевна, глядя на эту беззаботную, ребяческую веселость Любаши, не раз упрекала себя в излишней строгости к ней. Ей приходило на мысль сиротство племянницы, она умилялась, с грустною нежностью взглянув на Любашу, Любаша целовала у ней руку и, пользуясь этим расположением, вечно выпрашивала чего-нибудь у тетки. Прасковья Николаевна добродушно говорила ей хорошо! пожалуй! возьми!.. Любаша хлопала в ладоши, подпрыгивала и обнимала тетку… и тетка говорила иной раз, вместе с бабушкой: ‘Экая шалунья!’ Зато случалось Любаше, не в добрый час, так раздразнить тетку, что страшно было смотреть. Любаша не прощала Прасковье Николаевна резких выговоров и раздражительности, в которую она впадала по временам, вследствие горького убеждения, что Любаша не понимает и не любит ее. Прасковья Николаевна имела вообще серьезный и неприступный вид, но на деле была добра и чувствительна до слабости. Любаша знала это очень хорошо.
Занятия Прасковьи Николаевны, проведшей всю свою молодость за книгами, были слишком серьезны и сухи для Любаши, порывавшейся на волю, в свет, туда, где бархатные портьеры, пушистые ковры, пленительный полусвет, и хорошенькая, нарядная хозяйка невольно привлекает светского юношу. Любаше более всего в мире хотелось нравиться и веселиться. Отсюда-то произошла непреодолимая холодность в отношениях между теткой и племянницей, холодность, перетолкованная так удачно Любашей в свою пользу, как мы это видели из разговора ее с Сергеем Ивановичем.
— Ты бы, Люба, поиграла на фортепьяно! — сказала Прасковья Николаевна, останавливаясь перед племянницей: — Вечно сидишь без дела. Это не хорошо. Ты должна приучаться к занятиям, к чтению, чтобы приносить со временем пользу семейству.
— Я и так, тетенька, читаю…
— Читаешь романы, из которых черпаешь одни легкомысленные понятия и ложные взгляды…
— Что ж мне читать?.. Не Вольтера же и Руссо! — проговорила с нетерпением Любаша.
— Кто тебе говорит про Руссо и Вольтера!
— Ведь это только вы, тетушка, читаете Гумбольдта и восхищаетесь, а меня Бог избавил от этой напасти, и право, я не в накладе. Жизнь моя, не беспокойтесь, будет не хуже вашей. Что вы выиграли? Сидели, сидели, при дедушке, читали, читали… Ну что же вышло из этого? Жить и умереть в глуши, в этом скверном домишке, оклеенном газетной бумагой, при сальной свечке… ей-Богу не завидно!
— Ты всегда выводишь меня из терпенья своими глупостями! — прервала Прасковья Николаевна, возвысив голос.
— Какими же глупостями, тетушка?..
— Правда, что я выиграла?.. — прошептала Прасковья Николаевна, опускаясь в кресла и как бы говоря сама с собой: — Разве то, что эта девочка, о которой я заботилась и пеклась почти со дня ее рождения, беспрестанно говорит мне дерзости…
— Я говорю правду…
— И отравляет последние годы моей страдальческой жизни… — прибавила несколько громче Прасковья Николаевна.
— Полноте, тетенька, вы совершенно здоровы.
— Какая добрая душа! Сколько в ней сострадания к ближнему, какая мягкость в выражениях, какая любовь…
— За что это, тетушка, вы меня все браните, что я вам сделала?..
В эту минуту в комнату вошла бабушка Федосья Ивановна, в большом чепце с оборками, худенькая старушка, при виде которой Любаша разочла, что ей довольно выгодно заплакать, и потому закрыв лицо платком, опустила голову и начала всхлипывать.
— Что там еще? — спросила встревоженная бабушка: — Люба, о чем ты плачешь? Опять история! Да оставь ты ее, Параша, в покое! Что тебе? Вечно придираешься к ней…, ведь она еще ребенок. Надо иметь к ней снисхождение. Обижать Любу! Фи! Стыдно тебе, Параша! В твои лета… Ну, о чем ты плачешь, душечка? Скажи!
Прасковья Николаевна остолбенела, машинально следуя глазами за всеми движениями матери, которая нагнулась с нежностью к молодой девушке и упрашивала ее поверить ей настоящую причину своих слез. Что сказать Любе? Она долго молчала, наконец, видя настойчивость бабушки, прошептала едва внятно:
— Тетенька требует, чтоб я читала Гумбольдта…
— Вот какой вздор! — закричала старушка, оживляясь: — Всякую чепуху и читать, да что она за ученая такая? Зачем эта ученость? Ну к чему она и тебе-то послужила, говори, Прасковья? Что за радость, что ты этих философов-то читаешь?.. Ну кому от этого легче? Лучше бы ты вовсе грамоты не знала да девочку бы не мучила.
Прасковья Николаевна побледнела как полотно и ухватившись за замок двери, долго не могла выговорить ни слова, наконец, волнение ее так усилилось, что перешло в гнев, и она заговорила дрожащим, но звучным голосом:
— Любаша лжет, маменька! Разве вы не понимаете ее бесстыдной клеветы на меня. Прошу вас выйти вон из комнаты, Любовь Васильевна!
— Куда? Зачем ей идти? — завопила Федосья Ивановна, обняв внучку, а та, укрываясь под крылышко бабушки, внутренне забавлялась раздражительностью тетки. — Поди сама в свою комнату, если хочешь, а Любашу от меня не гони! — продолжала дрожащим голосом старушка.
Уничтоженная Прасковья Николаевна, чтоб не продолжать нелепой сцены, вышла из комнаты.
‘Ведь обе они — дети!’ — подумала она, стараясь успокоиться, но тяжко вздыхая… ‘Бог с ними! Не сердиться же мне в самому деле на них!’

II.

Дня через два, часу в седьмом вечера, Любаша занималась приготовлением чая и болтала с бабушкой, а Прасковья Николаевна, облокотясь на столь, читала ‘Revue des deux mondes’, который выписывала в продолжение многих лет.
— Сергей Иванович приехал! — проговорил лакей, появляясь мгновенно в дверях.
Любаша вскрикнула.
— Проси! Проси! — торопливо проговорила старушка, бросаясь к Любаше и повторяя: — Что с тобой, родная? Что с тобой?
— Руку обожгла! — отвечала молодая девушка, состроив страдальческую мину.
Федосья Ивановна начала звонить изо всей силы. В это время входил Сергей Иванович.
— Здравствуйте, батюшка, садитесь! — сказала она скороговоркой, не переставая звонить и кликать Грушу.
— Что случилось? — спросил Сергей Иванович, заметя суматоху и садясь подле молодой девушки.
— Да вот Люба обожглась кипятком… — произнесла с глубоким сокрушением старушка.
— Э! Покажите ручку, Любовь Васильевна!
— Это право ничего! — шептала краснея Любаша и вместо того чтоб протянуть руку, прятала ее, завернув в платок.
— Нет, покажите! — настойчиво просил Сергей Иванович, стараясь овладеть больной рукой Любаши.
— Да покажи, душечка! — проговорила бабушка.
Любаша, вся сконфуженная, протянула руку молодому человеку.
— Ах, бедный пальчик! Какая жалость! сказал он, пристально рассматривая маленькую ручку.
И вдруг нагнулся и как будто совершенно случайно поцеловал ладонь. В эту минуту Прасковья Николаевна закрыла книгу и уставилась на Любашу.
‘Змея!’ — подумала молодая девушка, бросив с своей стороны меткий взгляд на тетку и высвободив свою руку из рук Сергея Ивановича, который, опершись на стол, не переставал любоваться смущением хорошенького личика.
— Я жду чаю! — сказала Прасковья Николаевна сухим тоном.
— Сейчас, ma tante! — отвечала Любаша, опустив глаза и торопливо ополаскивая чашку.
Федосья Ивановна все хлопотала о хлопчатой бумаге, которую, наконец, принесла Аграфена.
— Как же вы обожглись? — спросил Сергей Иванович в то время, как увертывали пальчик Любаши.
— Да как? Все шалит! — начала бабушка с добродушной улыбкой. — Вошел Павел, говорит: Сергей Иванович приехал! Голос у него такой дикой, точно из трубы. Я сама вздрогнула, а Любаша в это время доливала чайник, да как вскрикнет… Что такое? Обожглась! Так что даже вся побледнела, прибавила бабушка, бросив чувствительный взгляд на внучку, которая, казалось, была окончательно приведена в замешательство словами бабушки.
‘Очень понятно! — подумал Сергей Иванович: — Бедняжка! Она ждет, добрую или дурную весть я ей принес!’
Сергей Иванович, по скромности, не смел приписывать смущенье молодой девушки единственно своему появлению, но все-таки испытывал какое-то сладостное чувство умиленья. Она показалась ему так мила и так жалка! А тут эта тетка с своими большими, серыми глазами, сухое, бездушное созданье! С какой холодной наблюдательностью следит она за всеми движениями девочки! Она, вероятно, завидует ее красоте, ее молодости…
О! Как все это было ясно для Сергея Ивановича, который во весь вечер не сказал ни слова Прасковье Николаевне, а обращался преимущественно к Федосье Ивановне, находя в ее снисходительной улыбке все признаки бабушки-баловницы и прощая ей от души эту слепую любовь к хорошенькой внучке.
Дом Федосьи Ивановны был убран по-старинному. Гостиная, наивно расписанная рукой домашнего маляра, походила на все деревенские гостиные Российской империи. Две двери, две печи, между которыми находится диван, по стенкам кресла, на столе две свечи и поднос с вареньем, мочеными яблоками и пастилой. Бабушка села на диван, пригласив гостя занять стоявшее подле печки кресло.
— А я поближе к бабушке и поближе к варенью! — сказала игриво Любаша, и подсела под бочек к старушке, наложив тотчас же себе на блюдечко порядочную порцию китайских яблочков.
‘Какое дитя!’ — подумал Сергей Иванович и обернулся, ища глазами Прасковью Николаевну, она сидела в тени, поодаль, и отказалась от варенья, которое предложила ей мать.
— Хорошо ли, Сергей Иванович? — спросила Федосья Ивановна у гостя, который начал есть китайские яблочки, чтоб сделать удовольствие Любаше. — Могу похвастать: внучка варила, батюшка… Да!.. Такая хозяйка! Торт ли, соленье ли, пастилу ли сделать — все это отлично!
Любаша улыбалась, не спуская глаз с бабушки.
— Видите, Сергей Иванович, какие у меня таланты! — сказала сна с звонким смехом. — А вы, верно, думаете про себя: хороша дочка Аннушка, коли хвалит мать да бабушка.
‘Как все это натурально, как мило!.. — помышлял Сергей Иванович. — Деревня-то, деревня, какой рай!.. Ну где найдешь в свете такое прелестное дитя!..’ Добрая старушка была действительно в восторге от талантов и ума своей хорошенькой внучки. Сергей Иванович вполне разделял ее взгляд на Любашу и с восхищением слушал веселую, наивную, хотя несколько несвязную болтовню молодой девушки. Что касается до Прасковьи Николаевны, то она, не сказав ни слова, встала и ушла к себе.
‘Какой мрачный, сухой характер! Понятно, как Любаше тяжело зависеть от нее!’ — сказал он внутренне самому себе, провожая глазами Прасковью Николаевну, закутанную большим платком. Едва скрылась за дверью небольшая фигура тетки, как Любаша вскочила с дивана и сила подле Сергия Ивановича.
— Как я рада вас видеть! — сказала она тихо, но с чувством: — Бабушка немножко глуха… не бойтесь! Сверх того она не имеет привычки подозревать меня… Это не то, что тетенька: бабушка так меня любит!
— Что ты там шепчешь? — отозвалась старушка.
— Ничего, бабушка! Рассказываю, что вы позволяете мне иногда самой править в кабриолете и что я езжу в сосновую рощу.
— Почему же не позволить. Скажите, батюшка! — заговорила Федосья Ивановна, обращаясь к гостю: — Это от дому всего с полверсты. Параша сердится, зачем я ее пускаю. В деревне — великая важность! Вот если б она в Москве, Под-Новинским, ездила одна — это другое дело… На гулянье это не годится, а то в деревне, в глуши! Да Параша у меня такая строгая, что не приведи Бог. Молодая-то жила, словно затворница при покойном отце, и замуж не пошла, все училась, читала… Ну хорошо… да зачем же девочку-то взаперти держать.
— Педантка! — прошептал сквозь зубы Сергей Иванович. — Стало быть, вы мало выезжаете? — спросил он у Любаши.
— Этого нельзя сказать, — подхватила Федосья Ивановна. — Прошлую зиму ездили на выборы… там были спектакли и балы… Ну и Параша не тяготилась вывозить ее…
— Только всякий раз неприятности… — прошептала мимоходом Любаша.
Сергей Иванович выразительно взглянул на нее и прибавил очень тихо:
— Pauvre enfant!
Молодая девушка была так тронута этим участием, что нашла средство пожать ему руку, так что бабушка не заметила этого.
— Вы в какое время катаетесь по роще? — спросил он оживляясь.
— Часу в пятом, после обеда… ведь мы обедаем в два, — отвечала так равнодушно Любаша, что можно было подумать, что она не придает никакой важности этому ответу. — Вы любите музыку? Хотите ли, я вам сыграю что-нибудь? — прибавила она с живостью.
И не дождавшись отзыва, вскочила и в одно мгновенье очутилась за фортепьяно. Вслед за ней пошел и Сергей Иванович, даже бабушка встала, приговаривая:
— Люба у меня славно играет.
— Как идут наши дела? — спросила Любаша, играя с увлечением мазурку.
— Хорошо! Не беспокойтесь! Я все уладил за бутылкой шампанского.
— О! Как вы добры, Сергей Иванович! Завтра я буду в роще… мы переговорим обо всем.
— Хорошо… отвечал Сергей Иванович, — перевертывая наугад ноты.
Сергей Иванович жил в восьми верстах от Любаши. Деревянный дом его с плоской крышей, бельведером и большими окнами стоял на ровном месте, не отличавшемся никакими видами, но все кругом него было отделано так нарядно, и сад, посреди которого он красовался своей итальянской архитектурой, был содержан в таком порядке, что въехавши в село Маматово, каждый невольно думал: ‘Славный хозяин этот Сергей Иванович’. В доме же все дышало гостеприимством доброго русского барина, каким действительно был Сергей Иванович.
После вечера, проведенного с Любашей, он возвратился домой совершенно в любленный. ‘Какая простота, непринужденность, доверчивость! И как мило обожгла себе пальчик, как очаровательно надула бабушку, с каким ребяческим восторгом рассказывала, как обманывает кавалеров в мазурке!.. Что за прелестное создание! Эти синенькие глазки с черными ресницами, эта густая, темно-русая коса, которая слишком велика для ее маленькой головки… и вдруг все это погибнет в деревенской глуши! Тетка надоедает ей, бабушка без памяти балует ее. Печальная будущность ожидает этого ребенка, предоставленного судьбе… Как будет грустно и тяжело этой девочке, когда она поймет свое положение!.. Ведь этот роскошный цветок, эта любящая, пылкая натура никогда не сделается, как ее тетка, педанткой! О! Нет, нет! никогда!..’
Сергей Иванович долго не засыпал, красноречиво доказывая самому себе, что Любаша несчастлива, что не худо было бы спасти ее от погибели… Спасти? Но как? Каким образом? На этом пункте мысли его так спутались, что не видя возможности выбраться из лабиринта, в который он попал, Сергей Иванович с отчаянья уснул. На утро, как луч, блеснула ему возможность быть любимым… Отчего же, как дурак, не мог он в первую минуту сообразить всего этого? Оттого что свет испортил нас… Оттого, что всякому, даже самому доброму человеку, пожившему сколько-нибудь в обществе, трудно решиться на бескорыстный, прекрасный поступок. Впрочем, что за великодушие, в самом деле? Любаша хороша, молода, образована. Сергей Иванович начал думать, что он не достоин счастья получить ее руку, и что для этого не мешает употребить все усилия. Разгоряченное воображение Сергия Ивановича повлекло его от одной мечты к другой с такой силой, что он едва мог придти в себя, когда пробил час назначенного свидания в роще… ‘Лишь бы только не помешала ей эта скверная тетка’, — думает он, садясь в экипаж и отдавая приказание везти себя как можно скорее.
Сергей Иванович был не только человек с доброй душой, но энтузиаст и фанатик в деле сердца, особенно если обстоятельства настраивали его на этот лад. Еще накануне своего сближения с Любашей он был кроток, мирен и спокоен, теперь же, при содействии самолюбия, всегда неразлучного с чувствами мужчины, он готов был на все крайности в мире.
В роще Любаша с полной откровенностью рассказала ему свою печальную историю, раскрыла перед ним тайные гонения и несправедливости тетки, свои слезы, страдания и перспективу ужасной будущности, которую, несмотря на беззаботность своего характера и неопытность юности, предугадывала бедная Любаша. Сергей Иванович переродился, слушая ее. Глаза его загорелись, сердце взволновалось, он как безумный произнес тысячу клятв и молений, из которых ясно поняла молодая девушка, что он влюблен в нее.
— Прощайте, томно произнесла она, вставая с обожженного грозой пня: — смеркается… мне пора домой! Когда же мы увидимся теперь?
— Скоро, скоро! Может быть, завтра же я буду у вас! — отвечал Сергей Иванович, не сводя с нее взгляда, пылавшего любовью.
— Нет, не завтра… это слишком часто. Я боюсь, что тетенька станет подозревать. Не лучше ли избежать этого? Стеша вас будет ожидать у калитки сада и проводит на деревню. Там по крайней мере мы можем поговорить на свободе, тогда как у нас в доме один ее взгляд леденит все мои способности.
— Бедняжка! — сказал восторженно Сергей Иванович, прижав к груди своей, потом к губам беленькую ручку, охладевшую на морозном воздухе. — Вы озябли… холодно! Дайте другую ручку: я ее отогрею.
— Я не чувствую ни холода, ни жара, когда душа взволнована! — сказала Любаша, протягивая ему обе руки с такой неподражаемой грацией, что надобно было видеть все это, чтоб понять положение Сергея Ивановича.
Уже совсем стемнело, а Любаши все нет как нет. Прасковья Николаевна ходит по комнате и беспокоится. Старушка раскладывает пасьянс и удивляется тревоге, в которую впала дочь.
— И что ты вечно придумываешь, мать моя! — говорит Федосья Ивановна: — Великая важность! Около дома катается со Стешей, вот и все. Не на привязи же держать ребенка.
Прасковья Николаевна не отвечала ни слова, а продолжала ходить из угла в угол, потупив голову. Наконец, влетела Любаша и прямо бросилась к бабушке. С каким хохотом стала она рассказывать ей ‘трагическое происшествие’ птичьего двора… как старая Акулина, не выпуская из своих объятий убитого индейского петуха, с воплем бросилась к ногам барышни и умоляла ее о наказании убийцы. Все это происшествие было рассказано в лицах Любашей, и чрезвычайно понравилось бабушке, но Прасковья Николаевна пристально и без улыбки смотрела на племянницу, и когда та окончила свою болтовню, спросила у нее:
— Где ты была так долго?
— Ах, Боже мой, тетенька! Сейчас и подозрение! Не могу шагу сделать, право, это ужасно…
— — Это подлинно ужасно! — подхватила бабушка, и тревожно закачалась на диване, смешав карты.
— Вы хотите, чтоб я зачахла и умерла, сидя в четырех стенах! — продолжала Любаша с большей смелостью при виде подкрепления: — Я молода, мне нужен воздух и движение… а здесь я как в тюрьме…
— Она как в тюрьме здесь… зачахнет, право, зачахнет!.. — повторила старушка дрожащим голосом.
— Какие пустяки! — сказала в полголоса Прасковья Николаевна и улыбнулась.
— В тебе нет жалости… Ты хочешь, верно, Параша, чтоб она зачахла!.. — вскричала с возрастающим волнением Федосья Ивановна.
— Я хочу, чтоб она, по крайней мере, держала себя прилично, — произнесла с достоинством Прасковья Николаевна.
— Чем же она неприлична? Право, матушка, у тебя ум за разум зашел. Э, Параша, нехорошо!
— Право, какая я несчастная! — пропищала Любаша сквозь слезы, опустив голову на плечо к бабушке.
— Полноте разыгрывать комедии, Любовь Васильевна! Довольно!
Любаша заплакала навзрыд, закрываясь шерстяным платком Федосьи Ивановны. Прасковья Николаевна не спускала с него глаз, разгоревшихся от негодования.
— Бедная Люба! — вскричала растроганная старушка. — Голубушка ты моя, дай я тебя поцелую.
Любаша бросилась в объятия бабушки. Прасковья Николаевна быстро направилась к двери и скрылась.

III.

Любаша окончательно вскружила голову Сергею Ивановичу. Он оставил все свои агрономические занятия, для того чтоб на свободе думать об ней, писать к ней и ожидать свидания с нею. Стеша была как нельзя больше полезна барышне, за то Любаша и привязалась к ней, наперекор Прасковье Николаевне, которая не раз настаивала на том, чтоб удалить эту девчонку от сообщества Любаши, но Федосья Ивановна никак не могла решиться на это, говоря, что Стеша ее крестница и что притом она предобрая и преуслужливая девочка. Постоянно разыгрывая наедине с Сергеем Ивановичем роль влюбленной, Любаша кончила тем, что в самом деле пристрастилась к нему и не могла уже провести дня, не видав его или не получая от него письма.
С каким трепетом и волненьем выходила она на большую дорогу, к старому, брошенному строению, которое нередко укрывало их от глаз прохожих! Как ждала она в дождливые дни того часа, когда Стеша приходила раздевать ее и ловко подсовывала под подушку маленькую записочку, пропитанную насквозь самыми страстными выражениями любви и преданности! Сколько накопилось таких писем у Любаши! И как часто, перечитывая их, она восклицала: ‘Да что ж он не сватается?..’
Действительно было от чего придти в уныние: настали осенние бури, предвещавшие близость зимы. Сад оделся инеем, как горностаевой опушкой, в куртинах, где цвели розы, чернеются груды печального можжевельника, дорожки стали непроходимы, высохшие деревья покорно клонятся к земле по воле прихотливого ветра, который без умолку шумит над головой их, как самый неугомонный наставник.
Прасковья Николаевна любит осень: задумчивый взгляд ее с невольным влечением следит за порывами бури, которая бросается в окно, осыпая его мелкой изморосью, стучит по кровле и воет, расстилая густой дым по двору, небо словно сковано стальной броней, из-за которой не смеет выглянуть самое солнце, душа творения.
Прасковья Николаевна, положа книгу, засмотрелась в окно на кружившегося в вихре одинокого, застигнутого бурей голубя, и вовсе не заметила, что в комнату вошла Любаша. Бросив пытливый взгляд на тетку, замечтавшуюся под завывание бури о бурях жизни и о светлых днях, Любаша думает: ‘Вот и прекрасно! Она ничего не видит!’ — и поспешно подкладывает измятое письмецо под книжку, оставленную на бюро Прасковьей Николаевной, а сама, посуетясь немножко, как человек, который ищет чего-нибудь, берет канвовый узор и уходит.
Помечтав и соскучась видом северного неба, карканьем ворон, скрипом ставень, свистом ветра, Прасковья Николаевна встала, чтоб взять книгу и продолжать чтение, прерванное на блестящем описании какой-то итальянской виллы. Как ни была рассеянна она, но письмецо, исписанное кругом, бросилось ей в глаза, сперва она машинально развернула его, потом пробежав несколько строк, почувствовала такое волненье, что села и приложила руку к сердцу, которое сильно билось.
‘Эта Любаша своей опрометчивостью наделает бед! — прошептала она, нескоро приходя в себя. — Но, Боже мой! Сколько любви в душе этого человека, если верить словам его! — подумала она, снова принявшись за чтение письма: — Как все это просто и сильно высказано! Неужели в самом деле под этой личиной благородной искренности кроется низкий замысел, и Любаша будет обманута и оставлена!’
Прасковья Николаевна почувствовала сострадание, она забыла оскорбительные выходки племянницы, всю испорченность этой юной, но уже расчетливой натуры, ей представилось одно разбитое, уязвленное сердце молодой девушки, обреченной на долгое страданье, утихающее только с летами, страдание, которое она сама быть может испытала и пережила.
Прасковья Николаевна стала ходить по комнате и приискивать в голове своей средство спасти Любашу. Никакие извороты не входили в голову бедной Прасковье Николаевне, привыкшей действовать всегда прямо и открыто. Она блуждала в лабиринте мысли, не находя спасительной нити, смущалась нерешительностью своего характера, чувствуя всю необходимость высказать без обиняков Сергею Ивановичу все, что у нее на душе. И что он за человек? — спрашивает она у себя, теряясь в догадках. Бог знает как смотрит он на женитьбу. Если слова, внушенные ей сердцем, будут перетолкованы им в дурную сторону… что тогда? Кто знает, чем все это кончится? Между тем, не худо было бы хорошенько побранить Любашу за все эти штуки, приходит наконец в голову Прасковье Николаевич, но как бранить ее за чувство, в котором она не вольна? Если она в самом деле любит Сергея Ивановича, что ж с этим делать?
Во время всех этих размышлений ветер стих, и снег повалил хлопьями на влажную землю. К вечеру стало морозить. Из-за церкви, по косогору, показались крестьянские розвальни, за которые цеплялась шумная ватага ребятишек. Вот наконец совсем стемнело, по небу раскинулись бесчисленные группы звезд, и из-за легкой, прозрачной тучки выплыл давно не появлявшийся месяц. Белоснежная равнина, как скатерть, расстилалась перед домом до самой рощи, таинственно сливавшейся в полусвете с краями стемневшего неба.
По первому пути, то есть на другой же день, явился Сергей Иванович: лишь только доложили о его приезде, как Прасковья Николаевна, у которой сердце забилось сильнее обыкновенного, пошла в комнату к Любаше и с кротостью сказала ей:
— Любаша, я тебя попрошу не входить в гостиную, пока там будет Сергей Иванович.
— Отчего же это, тетенька?
— Оттого что я все узнала и, не желая подвергнуть твою репутацию толкам и пересудам, решилась переговорить с Сергеем Ивановичем… А там, увидим, что будет.
Любаша сконфузилась и потупила глаза, пристально рассматривая вензель, вышитый на ее платке.
— Скажи мне, Любаша, откровенно, любишь ли ты его?
Любаша молчала, краснея и перебирая с замешательством платок.
— Я надеюсь, милая, что ты будешь настолько благоразумна, что во всем положишься на меня.
Любаша бросилась на шею к тетке и с подобострастием поцеловала у нее руку.
— Я вполне доверяюсь вам! — прошептала она взволнованным голосом: — Не оставьте меня, ma tante!
Прасковья Николаевна поцеловала ее в голову и вышла из комнаты, тронутая чуть не до слез.
Сергей Иванович сидел на диване подле Федосьи Ивановны и, казалось, был недоволен, даже смущен отсутствием Любаши. Прасковья Николаевна вошла, поклонилась ему с своей обыкновенной сухостью и села к окну, Федосья Ивановна продолжала свой рассказ о том, как негодный мельник Кондрат Осипов самовольно отмежевал у ней три десятины земли.
Сергей Иванович притворялся, что слушает. Между тем подали чай. Сергей Иванович все посматривает на дверь и переминается, наконец спрашивает робким голосом у Федосьи Ивановны: где же Любовь Васильевна?
— Сейчас здесь была… Верно в своей комнате… — отвечает спокойным тоном старушка.
Прасковья Николаевна молчит, выжидая свободной минуты чтоб остаться наедине с Сергеем Ивановичем. Как будто подслушав ее затаенную мысль, Федосья Ивановна, выпивши свою чашку, встала и ушла в девичью, чтоб распорядиться насчет варенья и пастилы.
Сделав над собой усилие, Прасковья Николаевна подошла к Сергею Ивановичу. Он взглянул на нее недоверчиво и сердито.
— Я буду говорить с вами без предисловия, — сказала она, стараясь сохранить всю свою твердость. — Моя племянница любит вас. Судя по одному из писем… оно случайно попалось мне в руки…
— А!.. в самом деле?.. Странно!.. Ну что ж вам угодно?
— Судя по этому письму, я полагаю, что и вы неравнодушны к ней… Она сирота. Бабушка и я — мы плохая защита молодой девушке… Подумайте!
— Я право не понимаю… что ж из этого?..
— Сообразите все обстоятельства… я вас прошу… я вас умоляю, как человека с правилами и честью…
— Я право не дитя, Прасковья Николаевна! сказал он, судорожно коверкая что-то в руке: — Наставленья мне не под лета, и не к лицу слава Богу… К чему столько вычурных фраз?..
— Я говорю фразы?.. О, Боже мой!.. Когда вы видите, что я теряюсь и страдаю…
— Я не психолог и не знаток в этом.
— Но вы не захотите внести горе в наше семейство, и за что же?.. За то что Любаша привязалась к вам.
— Я сам люблю и уважаю Любовь Васильевну… несмотря на это, меня трудно, почти невозможно принудить к чему-либо… я неподатлив, имею собственную волю и кой-какой здравый смысл…
— Стало быть вы не любите ее! — прервала с лихорадочным волненьем Прасковья Николаевна: — О! Я никак не ожидала от вас такого двусмысленного поступка!
— Почему же не ожидали? — спросил он иронически: — С вашей опытностью, с вашим умом вы должны сы…
— Да Любаша-то молода и неопытна.
— Так надо было держать ее несколько построже… — отвечал задетый за живое Сергей Иванович.
— Я, может быть, в самом деле заслужила этот упрек! — сказала она со вздохом: — Но послушайте! Любаша привязана к вам, за что же вы хотите так ужасно растерзать ее сердце? Что она сделала вам? Если вы не чувствуете к ней любви, то с нынешнего дня, умоляю вас, оставьте ее в покое! Может быть, она забудет обо всем и рассеется…
— Я люблю ее… но есть обстоятельства… я не могу вам открыть их… которые препятствуют моему… Наконец, я не понимаю этой поспешности с вашей стороны. Неужели вам так хочется поскорее сбыть с рук племянницу, что первый встречный, почти незнакомый вам человек…
— О! Замолчите! Не продолжайте! Я вас уважала до сих пор. Бедная Любаша!.. Я надеюсь, Сергей Иванович, что больше не встречу вас в нашем доме…
— Постараюсь оправдать ваши надежды! — отвечал он с принужденной улыбкой и обернулся.
Перед ним стояла Федосья Ивановна с блюдечком варенья в руке.
— Не угодно ли, батюшка? — спросила она, приветливо улыбаясь.
Сергей Иванович так обрадовался появлению Федосьи Ивановны, прервавшей нестерпимый для него разговор, что готов был на все и отчаянно принялся за варенье.
Пользуясь этой минутой, Прасковья Николаевна ускользнула из комнаты и с невыразимой грустью пришла к себе. Минут через десять Сергей Иванович взялся за шляпу и простился с Федосьей Ивановной. В сенях мимо него скользнуло что-то похожее на женскую фигуру, но так скоро, что рассмотреть лица не было возможности, только можно было чувствовать письмецо, которое она, с быстротой молнии, вложила ему в руку и исчезла. Он догадался, что это Стеша, и потому бережно спрятал письмо в карман.
Скоро бежали рысаки Сергея Ивановича по гладкой снежной дороге, но он все был недоволен ездой и от времени до времени покрикивал на кучера. Мысли не давали ему покоя. Более чем когда-либо не любил он Прасковьи Николаевны и хотел себя уверить, что имел все право негодовать на нее за ее глупое и дерзкое вмешательство в его дела. Вслед за этим являлось перед ним милое личико Любаши, которая вероятно в эту минуту горько плачет, припав к подушке, и он упрекал себя в жестокости и равнодушии. ‘Зачем же эта злая тетка взбесила меня! — говорил он, стараясь оправдать перед самим собой свой поступок. — Не принуждай она меня жениться, так я может быть завтра же сделал бы предложение Любаше. А теперь — не хочу! Ни за что не хочу!..’
В это время сани подъехали к крыльцу. Сергей Иванович поспешно выпрыгнул из них и, не снимая шубы, подбежал к лампе, горевшей в лакейской.
‘Я в отчаянье! (писала ему Любаша) тетенька все узнала и рассердилась. Ты знаешь ее характер. Теперь мне нет спасенья, нет пощады, нет ни минуты отдыха, она век не простит мне моей любви, моей безумной любви к тебе и сведет меня в могилу. Я больна… У меня жар, лихорадка, может быть даже начало горячки. Прощай, о, друг мой! Знала ли я, что вижу тебя в последний раз! Если я умру, вспоминай обо мне, как о той, которая искренно любила тебя. Будь счастлив с другой! Я была недостойна тебя’.
Сергей Иванович сбросил с себя шубу и как бешеный побежал в кабинет. — ‘Недостойна меня, она! — повторял он в порыве сильного волненья. — Дитя, милое дитя! Она в самом деле думает, что я откажусь от нее — дурочка! А между тем ни одного упрека, как будто так и должно быть. Нет! Нет! Я вырву тебя из когтей этого коршуна. Ты будешь моей, наперекор Прасковье Николаевне, которая вероятно поднялась на хитрости с тем, чтоб помешать. И слезы на глазах, и трепет, и волненье… притворщица! Эгоистка! Взбесить меня, навязывая мне свою племянницу, чтоб я бросил все и уехал в Москву — вот ее расчет… А я, как мальчишка, наговорил ей дерзостей… Теперь она торжествует. Но я докажу ей, что Любаша может обойтись без ее покровительства’.
И Сергей Иванович несколько успокоенный лег спать и уснул довольно крепко. Утром он встал как шальной. Что делать? На что решиться? В тревожном недоумении, переходя от одного чувства к другому, он не знал где найти спасенье, когда глаза его остановились на вчерашней записке, скомкав ее в руке, он вскочил и громко закричал:
— Одеваться!.. Да заложить сани тройкой…
В самое это время Прасковья Николаевна утешала Любашу, которая металась и плакала, повторяя, что никогда не будет любить другого.
— Впрочем, тетенька, Сергей Иванович хорошо сделал, что отказался от меня! — сказала она, внезапно переменяя тон: — Я сама не соглашусь идти замуж, не имея состояния. Неужели я захочу, чтоб жених шил мне приданое.
— Какой вздорь, Любаша! Я заложу Холмино и сделаю тебе приданое.
— Э! Как это можно, тетенька! Будто вы это сделаете.
— Если говорю, то сделаю.
Любаша не знала, что сказать на это великодушное предложение тетки, и обратила весь разговор в шутку.
— Сергей Иванович приехал! — раздалось над их головой.
Любаша вскрикнула, Прасковья Николаевна изменилась в лице.
— Подите, тетенька, в гостиную! — заговорила с живостью Любаша.
— Нет, я не пойду… Пусть примет его маменька.
— Так попросите бабушку, милая тетенька!.. — говорила Любаша: — А я между тем оденусь.
Прасковья Николаевна вышла из комнаты, Любаша начала одеваться.

IV.

Сергей Иванович поговорить с полчаса наедине с Федосьей Ивановной.
— Если вы согласны, сказал он наконец, то позовите Любовь Васильевну… что? она скажет.
— Я согласна, от всей души согласна, батюшка! — повторяла старушка, обливаясь слезами: — послал Бог счастье сироте… Груша! позови поди Любашу!.. Ведь круглая сирота, батюшка, круглая. Шести лет осталась у нас на руках. Мы воспитанье дали ей. Состоянья нет у ней никакого… Что же делать! отец с матерью все промотали.
Сергей Иванович не слушал ее, он встал и прошелся по комнате в ожидании Любаши. Вошла Любаша сконфуженная, взволнованная, с ярким румянцем на щеках.
— Вот Сергей Иванович просит твоей руки… — проговорила старушка сквозь слезы умиления, обильно струившиеся по ее морщинистому темному лицу.
— Я не знаю… будете ли вы согласны… — прибавил робко Сергей Иванович.
Любаша взглянула на него с нежным упреком и молча подала ему руку.
— О! Как я счастлив! — воскликнул он, сжимая молодую девушку в объятиях.
Старушка разливалась как река, Любаша тихо плакала, прижавшись к груди своего жениха, у которого тоже мелькали слезы и вырывались несвязные слова восторга.
— Где же Прасковья Николаевна? — спросил он, наконец, вспомнив о тетке.
— Я ее тотчас позову! — сказала Федосья Ивановна и встала, чтоб идти за дочерью.
У Прасковьи Николаевны, когда она вышла в гостиную, было такое радостное лицо, что если б Сергей Иванович мог размышлять в подобную минуту, то конечно понял бы многое, но он весь был предан одной мысли и кроме Любаши не смотрел ни на кого.
— Забудем все, Прасковья Николаевна, — сказал он, протягивая ей руку: — я вам от души прощаю!..
‘Что же это такое?.. — подумала Прасковья Николаевна: — В чем я виновата перед ним?..’ Но как не время было заводить процесс и искать пояснений, то она, крепко пожав ему руку прибавила:
— Дай Бог вам счастья, Сергей Иванович!
Весь тот день прошел радостно и счастливо, Стеша получила в подарок два платья и салоп. Но на следующее утро Прасковья Николаевна нашла Любашу в горьких слезах. Тетка встревожилась, забросала ее вопросами, Любаша, избегая положительного объяснения, повторяла только: ‘Мне ли идти за муж!.. быть счастливой!..’
Таким образом, прошло несколько дней. Любаша оживлялась только в присутствии жениха, но едва выходил он из комнаты, как лицо ее принимало грустное выражение, глаза наполнялись слезами, и целые часы оставалась она, поникнув головой в каком-то тяжком раздумье. ‘Что с нею?’ — думала про себя Прасковья Николаевна и, наконец, решилась дознаться во что бы ни стало, отчего Любаша так печальна.
— Послушай, милая! — сказала она племяннице, когда уехал жених ее: — Я давно замечаю, что ты сама не своя. Что это значит, скажи ради Бога! Не мучь меня. Ты знаешь мой характер: я не терплю недоразумений и таинственности.
Любаша отвернулась и украдкой вытерла слезы.
— Уж не поссорилась ли ты с Сергеем Ивановичем?
— Разве можно ссориться с таким человеком как он? — прервала с оживлением Любаша: — Это олицетворенная доброта.
— Так что же, наконец?
— Да так, тетенька!.. Я все думаю, что моя свадьба расстроится…
— Это что за идея? Как будто ты не уверена в чувствах Сергея Ивановича…
— Совершенно уверена. Но согласитесь, тетенька, что есть вещи… есть такие препятствия, которые… да что про это говорить!..
— Опять таинственность и полупризнание! — говори же, наконец, просто и ясно. Мне право тяжело на тебя смотреть. На чем основаны твои опасения?
— Да на том, тетенька, что девушка без состояния не должна мечтать о счастье.
— Опять не понимаю ни слова!
Любаша не выдержала и зарыдала, припав к креслу. Растроганная, удивленная Прасковья Николаевна села подле нее и взяла ее за руку.
— Не ребячься же, Любаша, расскажи мне все, что у тебя на душе, я уверена, какие-нибудь пустяки…
— Какие же пустяки, когда я решаюсь отказать Сергею Ивановичу.
— Ты мне кажется не в своем уме, Любаша! Отказать такому жениху! Кроме того, что он имеет порядочное состояние, он человек образованный и добрый. Все говорят, что он редкий человек. — ‘Повздорил со мной сгоряча, да в ту же минуту и опомнился!’ — договорила она мысленно.
— Как он ни добр, а все-таки не просить же мне у него денег.
— Каких денег?
Любаша замялась, и начала смотреть в сторону.
— Уж не о тряпках ли ты говоришь с такой важностью, Люба? — прибавила Прасковья Николаевна, улыбаясь: — Так будь покойна. Я тебе сделаю приданое.
— Можно ли это!.. — воскликнула Любаша, бросаясь на шею к тетке. — Нет, нет! это невозможно! Я этого не стою… Я лучше не пойду замуж…
— Опять заговорила чепуху! Да полно дурачиться, Любаша! Я сказала, что приданое будет, так оно и будет — вот и все!
Любаша расцеловала руки у тетки и вдруг стала необыкновенно весела и разговорчива.
— А я все мучилась, все думала, как представлюсь сестре Сергея Ивановича. Что это за сандрилионку привез, скажет Юлия Ивановна. Ведь она известная щеголиха в Москве… Вот я думала, думала и решилась сказать Сергею Ивановичу: поезжайте одни в Москву, найдите себе другую невесту и будьте счастливы… а я…
— Ну полно, полно! — прервала Прасковья Николаевна, потрепав ее по щеке. — Вот я на днях отправлюсь в Москву и все устрою.
Любаша была в восторге от всех этих распоряжений. Слезы уступили место самой лучезарной улыбке, придававшей красоте ее столько привлекательности, что Сергей Иванович, увидев ее на следующее утро, невольно воскликнул:
— Ах Любаша! Ты все хорошеешь?
— Немудрено: я счастлива! — отвечала она, ласково протягивая ему руку.
Опять день прошел в светлых мечтах и приятных разговорах. Сама Прасковья Николаевна оживилась и сделалась непринужденно весела. Она внутренне примирилась с Сергеем Ивановичем. Приехали кой кто из соседей, и устроилась прогулка в санях, окончившаяся смешной катастрофой. Молодой человек, близорукий и рассеянный, исполнял должность кучера. Предавшись разговору с барышней в розовой шляпке, он не заметил сугроба, нанесенного утренней вьюгой, и вывалил всю компанию в снег. Поднялись крик, хохот, суматоха, близорукого кучера приговорили ко внесению штрафа, состоявшего из пяти фунтов конфет. Любаша резвилась, как дитя, и хохотала, опираясь на руку Сергея Ивановича.
Скоро Прасковья Николаевна начала готовиться к отъезду, сказав Сергею Ивановичу, что едет Москву, для того чтоб нанять дом.
— Вот и прекрасно! — заметил он: — А мне сестра каждый день пишет, что пора в Москву. Так мы все вместе и отправимся.
Все, казалось, шло хорошо и счастливо. Сергею Ивановичу и в ум не приходило, что Прасковья Николаевна едет закладывать свое небольшое имение. Любаша умалчивала об этом обстоятельстве. Через несколько дней Федосья Ивановна с Любашей и женихом отправились в Москву, по получении письма от Прасковьи Николаевны, которая в короткое время успела устроить многое. Она исключительно занялась приданым Любаши. Ни трудов, ни усталости не боялась Прасковья Николаевна, лишь бы вещи, купленные ею, нравились Любаше. Не раз приходилось ей менять и переделывать то, что не удовлетворяло вкусу племянницы. Пользуясь преимуществом невесты, Любаша позволяла себе прихоти и с каждым днем становилась взыскательнее к жениху и тете, но оба они смотрели на это, как на ребячество, и наперерыв спешили угодить ей. Прасковья Николаевна зябла на морозе и целый день толковала с швеей, с обойщиком, с модисткой. Любимые занятия ее оставлены, но всего тяжелее для Прасковьи Николаевны было возить Любашу к родным Сергея Ивановича, которые все более или менее считали себя аристократами.
Сестра Сергея Ивановича, Юлия Ивановна, дама модная и чрезвычайно элегантная, сперва посердилась на брата за его сельскую страсть — passion champЙtre — как выразилась она, но вскоре смягчилась и просила Сергея Ивановича познакомить ее с его невестой. Любаша оделась к лицу, но очень просто, и в сопровождении Прасковьи Николаевны отправилась к Юлии Ивановне. Это была женщина лет тридцати, высокая, белокурая с желтоватым цветом лица, с неправильными чертами, но живым, выразительным взглядом и замечательно стройной фигурой. Она слыла в свете за любезную женщину и потому приняла весьма приветливо, хотя несколько покровительственно, будущую свою невестку и тетку ее. Любаша с первого взгляда показалась ей доброй девушкой, что называют французы bonne enfant, воспитанной в сельской простоте нравов и послушании. Юлия Ивановна стала обращаться с ней как с ребенком.
— Да как вы славно говорите по-французски! — сказала она Любаше: — У вас, верно, была хорошая гувернантка.
— Я всем обязана тетеньке! — отвечала Любаша, бросив умильный взгляд на Прасковью Николаевну: — Она меня научила английскому языку и музыке.
— Браво! Стало быть, вы отлично воспитаны… Это мне приятно. Ваша тетенька очень любит вас, как я вижу! — прибавила Юлия Ивановна, взглянув с улыбкой светской дамы на Прасковью Николаевну, которая, чтоб избежать ответа, отвернулась и заговорила с Сергеем Ивановичем.
‘Провинциалка!’ — подумала Юлия Ивановна, снова обращаясь к Любаше, которая обворожила ее своей невинной простотой и французским акцентом.
— Серж очень добр! — сказала она: — Ему именно нужна была такая жена, как вы. Сколько вам лет?
— Восемнадцать.
— Вы без сомненья мало выезжали в деревне… Какие же там выезды!
— Я все училась… — отвечала Любаша.
— И хорошо делали. Скажите, тетенька ваша строга? — спросила она, несколько понизив голос.
— Нет, не очень, — отвечала с игривостью Любаша: — да нельзя без строгости, я была большая шалунья.
— Ах, как это мило! Серж! Я в восторге от твоей невесты. Прелесть как мила! — заключила она, притягивая к себе Любашу и нежно поцеловав ее в лоб.
Юлия Ивановна посадила ее ближе к себе и начала расспрашивать о ее деревенской жизни, о бабушке, о любви к Сергею Ивановичу. Каждое слово Любаши вызывало приятную улыбку на лице Юлии Ивановны и заставляло ее убеждаться все более и более, что брат ее будет счастлив с такой неопытной и неподдельной натурой. На Прасковью Николаевну смотрела она искоса и боялась вступить с ней в разговор, потому что считала ее отчасти педанткой, отчасти провинциалкой, неподатливой на обыкновенный светский разговор, и думала: ‘У этих людей свои понятия обо всем!’ А Прасковья Николаевна просто скучала посреди ее нарядной гостиной, где собралось довольно большое общество незнакомых ей людей.
— Скоро ли вы отпустите нас, Сергей Иванович? — спросила она с полуулыбкой утомленья: — Не забудьте, что мы деревенские жители привыкли ложиться рано.
— Сейчас, сейчас, — говорил Сергей Иванович и пошел хлопотать около сестры, не отпускавшей от себя Любашу.
Наконец-то они простились, и Прасковья Николаевна могла спокойно дремать в возке вплоть до дома.
— Ты обворожила сестру, Любаша! — сказал на другой день Сергей Иванович своей хорошенькой невесте: — Она уверяет, что ее дочери далеко не будут так милы, как ты.
Прасковья Николаевна между тем становилась все мрачнее и печальнее. Она одна начинала понимать Любашу, пристальнее всматриваясь в нее с некоторых пор. Нет, не ребячество видела она уже в поступках Любаши, а самый хитрый и верный расчет. Грустно ей становилось, что Сергей Иванович, этот добрый, благородный человек, будет под башмаком у жены, которая, как Сикст V, высоко поднимет голову, как скоро найдет ключи. А до того блаженного времени остается всего восемь дней.
При всем своем желании заблуждаться и прощать, Прасковья Николаевна не могла же, наконец, не заметить истины и не грустить втихомолку о том, что каждый день сказывалось ей ярче и живее.
Раз, за два дня до свадьбы, Юлия Ивановна дала танцевальный вечер. Красота Любаши была очень эффектна. Ее окружили молодые люди, стараясь наперерыв вымолить у нее кадриль, вальс, мазурку, а если нельзя и этого, то хоть один взгляд ее светлых, смеющихся глаз. Сергей Иванович уже давно перестал танцевать, но снисходительно смотрел на эту толпу и шепнул Любаше, которая взглядом ловила его согласие, что она может смело танцевать с кем ей угодно, она улыбнулась и подала руку улану.
Прасковья Николаевна не была расположена в тот вечер играть в карты и потому сидела у стенки подле незнакомой ей дамы и машинально следила с помощью лорнета за танцующей молодежью. Сергей Иванович, увидев ее, подошел к ней и сел по другую сторону.
— Вам, я думаю, скучно, — сказал он после минутного молчания.
— Нет, ничего! — отвечала Прасковья Николаевна, отводя лорнет от танцующих: — Да и вам, я думаю, не веселее моего без Любаши. Зачем вы нас привезли сюда, если сами не танцуете?
— Так вы меня считаете за страшного эгоиста! — возразил он с жаром: — За человека, способного обречь молодую жизнь на тюремное заточение, потому только что сам перестал брать участие в удовольствиях молодости. Нет, я очень хорошо понимаю, что муж, который вдвое старше жены своей, должен смотреть снисходительно, почти отечески на забавы и развлечения жены, а иначе это будет не жизнь, а пытка. О! Вы можете быть уверены, что Любаша не перестанет танцевать и веселиться вышедши замуж: я не ревнив.
— Это очень благородно и может быть благоразумно с вашей стороны, Сергей Иванович, — отвечала спокойно Прасковья Николаевна: — я понимаю вашу доверчивую и снисходительную любовь. Есть женщины, однако, которых опасно баловать.
— Любаша, конечно, не принадлежит к их числу.
Прасковья Николаевна не отвечала ни слова и вновь навела лорнет на вальсирующие пары. Сергею Ивановичу стало досадно и неловко.
— Не думайте, однако, чтоб у меня был слабый характер! — произнес он нерешительно и как бы оправдываясь.
— Я доброту не называю слабостью, хотя многие говорят, что они родные сестры, — заметила мимоходом Прасковья Николаевна.
‘Что ж она хочет сказать этим! — подумал взволнованный Сергей Иванович: — Не намекает ли она, что Любашу надо держать в руках…’
— Посмотрите, как хороша сегодня Наталья Алексеевна! — сказала Прасковья Николаевна, указывая глазами на одну из танцующих дам.
Сергей Иванович сердито взглянул на нее и отвернулся, прошептав:
— Черна, как цыганка.
Любаша случайно взглянула на своего жениха и заметила его нетерпеливое движенье.
— Ну, так посмотрите на ее кузину, — продолжала Прасковья Николаевна.
— Вся в веснушках… удивительная красавица!..
‘Что это с ним! — подумала с беспокойством Любаша. — Чем это рассердила она его?’
— Как вы угрюмы сегодня, Сергей Иванович.
‘Поневоле угрюм, как досадно!’ — хотел было он сказать, однако удержался, а только двусмысленно взглянул на Прасковью Николаевну, которая в эту минуту поняла, что в душе его родилось сомненье. Боже мой! Несчастный! Зачем потрясать его слепую веру!.. Это безумие, чистое безумие! Шептал ей внутренний голос. И кто угадает будущее? Может быть, Любаша будет хорошей женой… Прасковья Николаевна смутилась и потупилась, встретившись глазами с Сергеем Ивановичем. Ей стало жаль его, она давно в душе сочувствовала ему.
В эту минуту кончилась кадриль, и Любаша, оставив своего кавалера, торопливо подошла к тетке. Сергей Иванович встал.
— Садись, ты устала, мой ангел! — сказал он заботливо невесте.
— Мне хотелось бы уехать, ma tante! — сказала тревожно Любаша.
— Как уехать? Бал только начинается.
— Я не буду больше танцевать. Серж, прошу тебя, поедем! Я не хочу танцевать.
— Да что с тобой? — спросила изумленная Прасковья Николаевна.
— Сергей Иванович не танцует… зачем же мне танцевать?.. — наивно произнесла Любаша, бросив нежный взгляд на жениха.
— Нет, Любаша, что за ребячество! — воскликнул он с сияющей на лице радостью: — Ты непременно должна танцевать. Пустяки, танцуй! Я этого требую, положительно требую!.. Слышишь ли? Любаша?
— Какой деспот, — возразила она улыбаясь: — Ma tante, поедемте! Сергей Иванович, дайте мне руку! Я вам говорю, что мне скучно на бале. Как же вы смеете требовать, чтобы я скучала? Разве вы думаете, что я вас допущу до такого самовластного тиранства… Ошибаетесь!
Сергей Иванович был сам не свой от восторга, подал руку невесте и с торжеством повел через всю залу. Прасковья Николаевна была совершенно сбита с толку. Что это такое? Новая ли хитрость, искреннее ли чувство? Она в раздумье вышла вслед за ними из залы, окуталась шубой и села в карету. Как сон мелькал перед ней этот бал, эта ярко освещенная зала, звуки музыки и толпа танцующих. Любаша, сопровождаемая сожалением и вздохами всей публики, была весела, как птичка, и без умолку щебетала в карете, отвечая порой летучим поцелуем на нежные, ласковые слова своего влюбленного жениха.
Сергей Иванович довольно потратил денег на свадьбу. Накупил мебелей, экипажей и разных разностей для украшения дома, подарил невесте бриллиантов и других модных прихотей, отделал заново дом и доставил Любаше неописанное удовольствие принимать у себя некоторых знатных дам и молодых людей, посещавших только самое высшее общество. Любаша едва верила своему счастью и горячо благодарила мужа. Сергей Иванович с восторгом глядел на жену, и повторял, что существует только для нее, что наряжать ее будет первым благополучием его жизни и пр. и пр.
Через две недели после свадьбы Прасковья Николаевна собралась ехать в деревню, Федосья Ивановна долго не решалась расстаться со внучкой, предчувствие ли то было, не знаю, только вскоре по возвращении восвояси, старушка занемогла и отправилась на тот свет, оставив бедную дочь свою в самом грустном одиночестве.

V.

Прошло семь лет. Деревенская жизнь наскучила до такой степени Прасковье Николаевне, что воспользовавшись первым случаем, она приехала в Москву. Любаша в это время сделалась матерью двоих детей. Саша, старшая дочь ее, была девочка чрезвычайно хорошенькая, но неподвижная и безжизненная, как картинка английского кипсека. Одета она была всегда со вкусом, завита и причесана необыкновенно тщательно: за всем этим строго наблюдала m-lle Ernestine, девушка лет двадцати восьми, высокая и довольно красивая брюнетка. Что же касается до Вани, четырехлетнего сына Любови Васильевны, то это было самое жалкое дитя, не внушавшее никому ни малейшего участия. Английская болезнь изуродовала его до такой степени, что неуклюжая его голова, тусклые стеклянные глаза навыкате, шафранный цвет лица, одутловатого и болезненного, заставляли каждого смотреть на него, как на маленькое чудовище. Прибавьте к этому вовсе недетское, насмешливое выражение физиономии. Не только Степанида, возведенная в должность первой горничной, но даже и Феклушка, и Архипка, и Машка с наслаждением дразнили маленького барчонка, необыкновенно речистого и всегда готового отвечать бранью на брань. M-lle Ernestine, или как в доме звали ее — Эрнестина Федоровна, была восьми лет привезена из Франции в Россию и потому совершенно ознакомилась с языком, нравами и обычаями страны. В круг ее обязанностей не входил присмотр за Ваней, к которому была приставлена няня, недавно взятая из деревни, молодая вдова, бойкая, румяная, вечно окруженная вздыхателями, избранными ею преимущественно из поварского звания, вероятно по причине пристрастия ее к гастрономии. С каким усердием посещала она кухню каждый раз, как только могла улучить свободную минуту! Бывало, мало-мальски есть возможность, смотришь — уж ребенок (он был сиден) передан на руки Машки, одиннадцатилетней девчонки, взятой вверх для того только, чтоб быть, как говорится, на побегушках. Машка эта, в отсутствие няньки, была постоянной собеседницей Вани, питавшего к ней неодолимое отвращение, несмотря на то, что каждый вечер, присев на скамейке, подле кровати маленького, она рассказывала ему сказки, нелепость которых доходила до высочайшей степени.
По приезде в Москву Прасковья Николаевна остановилась в гостинице и на другое же утро отправилась к племяннице. Ей сказали в передней, что Любови Васильевны дома нет.
— А Сергей Иванович? — спросила Прасковья Николаевна.
— В присутствий-с… отвечал лакей.
— А дети?
— Барышня в зале-с, танцуют.
— А Ваня?
— В детской-с.
Собрав все эти сведенья, Прасковья Николаевна сперва зашла в залу посмотреть на Сашу. Однообразные звуки какого-то танца неприятно раздавались в пустой комнате, где все было мертво и нарядно, паркет блестел как зеркало, белые мраморные стены дышали холодом, Прасковья Николаевна дошла до половины залы, казавшейся ей необозримой пустыней после маленьких деревенских клеточек, и все еще никого не видала, наконец, вдали за колонной представилась ей крошечная девочка в 6еленьком открытом платьице, старательно выделывавшая какое-то мудреное па. Маленькие ручки ее с трудом придерживали юбочку, ножки дрожали, тоненькая талья колебалась во все стороны, а строгая гувернантка била такт и наблюдала за всеми движениями ребенка, не переставая тяжело ударять по клавишам.
Прасковья Николаевна, в дорожном платье и капоре, подошла к малютке.
— Что вам угодно? — спросила гувернантка, окинув гордым взглядом ее незамысловатый костюм. Прасковья Николаевна назвала себя. Тогда только Эрнестина Федоровна встала и предложила ей сесть. Прасковья Николаевна сухо поблагодарила ее, обняла Сашу и пошла наверх, уговорив гувернантку продолжать урок. Подходя к дверям детской, она услышала визг, брань, возню, перемешанную с хохотом и слезами.
— Окаянная! Отстань! Провались сквозь землю! — повторял ребенок, взвизгивая на всю комнату.
— Вишь, вишь, аспид какой! — пищал женский голосок.
— Гадкая! Гадкая! Подай!
— На, возьми, подавись! Я тебя ужо!.. Дай срок…
На эту пору вошла Прасковья Николаевна. Глазам ее представилось грустное зрелище. На полу сидел больной ребенок и жадно теребил зубами приобретенную им с боя деревенскую лепешку, а растрепанная девчонка, присев перед ним на корточках, дразнила его языком и наделяла сильными эпитетами, между которыми чертенок играл немалую роль.
— Сама бесовка! Сама бесовка! — бормотал скороговоркой ребенок, уплетая лепешку.
Завидев Прасковью Николаевну, девчонка вскочила и начала утирать нос фартуком в знак замешательства.
— Это Ваня? — сказала Прасковья Николаевна, подходя к ребенку.
— Как же-с… Иван Сергеевич…
— Кто это, Машка? — спросил с неподражаемою важностью мальчик, устремив глаза на Прасковью Николаевну.
Вместо ответа Машка бросилась оправлять его рубашечку, пользуясь удобным случаем, и Ваня ловко и быстро размахнулся и дал ей такую оплеуху, что девчонка, пораженная нечаянностью, вскочила, ухватилась за щеку и пропищала сквозь слезы:
— Драчун какой!..
Прасковья Николаевна, глядя на этого ребенка, чувствовала невыносимую грусть.
— Где же няня? — спросила она нетерпеливо: — Разве ты здесь одна?
— Нет-с… есть Степанида Лаврентьевна, Анна Прохоровна, Агафья…
— Да где же они?
— В девичьей чай пьют.
Прасковья Николаевна отправилась в девичью и застала всю компанию за самоваром. Тут было человек шесть разного дола и возраста. Между ними отличалась няня Вани, Агафья, своими румяными щеками и веселой, не застенчивой физиономией. Степанида, одетая уже не так, как в деревне, а со всей щеголеватостью модной камеристки, увидев Прасковью Николаевну, вскочила и бросилась ‘к ручке’. Повар и два лакея необыкновенно быстро шмыгнули за дверь, как люди привычные к неожиданностям, сама Агафья перестала смеяться и, поставив недопитое блюдечко на стол, направилась к дверям детской. Самовар остался в одиночестве на круглом столе. Прасковья Николаевна вошла опять в детскую вместе с няней и другими девушками. Ваня был уже посажен в кроватку и вместо лепешки, которую вероятно успел скушать, вертел в руке барабан. Прасковья Николаевна сделала несколько вопросов няне касательно ребенка и самой Любови Васильевны.
— Они редко входят в детскую, — отвечала няня, стараясь придать своему лицу по возможности благочестивое выражение: — сами посудите, сударыня, приятно ли матери видеть ребенка, который, можно сказать, урод… Извольте посмотреть… просто страсть!
Ребенок хладнокровно глядел на Прасковью Николаевну, которую последние слова няни взволновали до бесконечности.
— Что ты говоришь… это вздор! — воскликнула она, поцеловав Ваню в голову: — Он хороший, добрый мальчик…
Но вдруг остановилась и вскрикнула, потирая руку… Ваня ущипнул ее.
— Вот изволите видеть, сударыня, какой он баловник! — сказала няня с достоинством обиженного самолюбия: — Вы его целуете, а он…
— Я злой! Я злой! — кричал ребенок, ударяя изо всей силы по барабану.
Прасковья Николаевна опустилась на стул подле кроватки и грустно смотрела на ребенка.
— Бедное дитя! — произнесла она с глубоким сожалением.
Ваня перестал бить в барабан и снова устремил свои серьезные, большие глаза на Прасковью Николаевну.
— Милый мой! — сказала она с кротостью: — Перестань сердиться. Дай мне ручку, поцелуй меня! Я тебя люблю, так же как и мамаша твоя.
— Мамаша меня не любит, она любит Сашу. Да мне и не нужно.
— Кто же это тебе сказал?
— Да все… и Машка говорит.
— Ты этому не верь, голубчик. Мамаша тебя любит и я тебя люблю — поди, сядь ко мне на ручки!
Прасковья Николаевна вынула Ваню из кроватки и посадила к себе на колени. Ваня стал уже приветливее смотреть на нее.
— Ты не будешь меня дразнить, как Эрнестина: монстр, монстр? — спросил он, пристально всматриваясь в лицо Прасковьи Николаевны.
— Сохрани меня Бог! — отвечала она и крепко обняла ребенка.
На этот раз он не ущипнул ее, а только шепнул на ухо:
— Тетя, ты не позволяй меня бить!
— Дитя все выдумывает! — запищало несколько голосов. — Не верьте, сударыня!
Но Прасковья Николаевна заставила их молчать и снова обратилась к ребенку, отчасти уже понявшему ее ласковое обращение.
— Теперь, Ваня, я буду с тобой, и тебя никто не тронет.
— А Машку прогонишь?
Прасковья Николаевна не отвечала ни слова.
Машка, захныкала в углу.
Ваня прижался к Прасковье Николаевне и тоже замолчал. Лицо ее сделалось спокойнее и светлее, он как будто отдыхала после тяжких трудов. Прасковья Николаевна гладила его по голове и думала о жалкой судьбе этого ребенка, в детскую вошел Сергей Иванович. Боже! Как он постарел! Лицо его приняло вид озабоченный, глубокие морщины охватили лоб, волосы почти поседели, стан потерял прежнюю щеголеватость, при которой он казался таким моложавым.
Прасковья Николаевна приветливо протянула ему руку. Сергей Иванович с уважением, с чувством, которого прежде не было заметно в его отношениях к тетке, поцеловал ее руку.
— Посмотрите, как Ваня полюбил вас! Как он ласково прижался к вам! — сказал он, бросив грустный взгляд на ребенка: — Спасибо вам, Прасковья Николаевна, вы приголубили его… Бедный Ваня!
‘Мы с ним подружились, Сергей Иванович!’ — сказала она, потрепав Ваню по щеке. Но Ваня вдруг ни с того ни с другого укусил ей палец. Прасковья Николаевна, как будто не заметив этого, продолжала: ‘Он добрый мальчик! Я вам ручаюсь, что месяца через два вы бы не узнали его, если б…’
— Ах, Прасковья Николаевна! Будьте так милостивы, займитесь этим несчастным ребенком! — воскликнул Сергей Иванович, схватив обе ее руки с живостью, в которой проявлялось столько истинного чувства: — Любаша не может вполне посвятить себя Ване. Согласитесь: молодая женщина… притом у ней есть дочь, хозяйство, да и я тоже… она ведь очень добра, заботлива… Потом Любаша так нервна, так горячо принимает всякое горе, так все сильно чувствует, что самый вид этого больного ребенка невыносим для нее… Она страдает …
— Я понимаю все это! — сказала Прасковья Николаевна, в раздумье опустив голову: — Я с радостью займусь, сколько могу, Ваней… Он меня живо интересует, поверьте!
Сергей Иванович покрыл поцелуями ее руки и просил принять участие в детях его, которым она может быть полезна во всех отношениях.
Едва вышли они оба из детской, как девушки стали толковать между собой вполголоса:
— Вот наслал Господь беду! Нам теперь житья не будете с этой-то!
Степанида выступила на средину комнаты и самыми черными красками очеркнула личность Прасковьи Николаевны. Но вот возвратилась домой и сама Любаша. Она очень любезно приняла Прасковью Николаевну, показала ей свой дом, коснулась слегка своих нарядов, похвасталась громким знакомством, но все это так… мимоходом и умно. И в ней Прасковья Николаевна нашла большую перемену: она удивительно похорошела, приобрела благородство в манерах, какой-то applomb, которого прежде не имела, какую-то грациозность, что-то аристократическое, что-то такое, чему нет положительного названия, но что невольно чарует. Словом, Любаша стала вполне прелестная женщина.
— Что, как вы находите Любашу? — спросил Сергей Иванович, подходя к жене, которая в это время разговаривала с Прасковьей Николаевной.
— Необыкновенно похорошела… Видно московский воздух ей полезен, — отвечала Прасковья Николаевна.
Сергей Иванович с гордой нежностью приласкал жену.
— А ведь какая охотница рыскать по балам, не поверите, тетушка! — прибавил он, улыбаясь и нежно посматривая на жену:
— Пляшет, как дитя! Придет домой, рассказывает мне всякие пустяки. Такой вздор ее занимает, что трудно представить себе.
Любаша с улыбкой взглянула на мужа.
— Я видела твоих детей, — сказала ей Прасковья Николаевна.
— А!.. детей? Что, как вы нашли их? — спросила рассеянно Любовь Васильевна.
— Сашенька очень хороша, красавица будет, если не подурнеет… Ну, а Ваня…
Прасковья Николаевна не окончила фразы, задумалась и вздохнула.
— И Ваня поправится, вы увидите, — заметила Любаша: — летом я буду сажать его в песок…
— Надо бы еще консилиум сделать, — прибавил вполголоса Сергей Иванович, и грустно покачал головой.
— Ах, помилуй! Зачем консилиум? Избавь меня от этого. Чем больше докторов, тем хуже. Они съедутся и по-латыни поговорят между собой о погоде, а мы растрогаемся и вообразим, что они горячо занялись нашим больным. Нет! Доктора залечат Ваню. Я того мнения, что надо предоставить натуре…
— А как хуже будет, Любаша?
— Ах, Серж, не твоя ли это мысль? Не сам ли ты мне говорил столько раз против докторов, и даже вчера, кажется, доказывал, что Ваню не надо лечить до лета. Я повторяю то, что слышала от тебя…
Сергей Иванович поневоле убедился, что все, что ни думает и ни говорит жена его, внушено ей им самим и вытекает прямо из собственного его опыта. Прасковья Николаевна молча слушала этот разговор.
— А что гувернантка у тебя, хороша? спросила она, желая узнать мнение Любаши о воспитании.
— Превосходная! Лучше вообразить себе нельзя. Во-первых, она очень привязана к нам и, хотя не балует, но любит Сашу как нельзя больше. Во-вторых, нельзя не поставить ей в заслугу того, что прежде эта девочка была своенравна и упряма до бесконечности, ни одна нянька не могла сладить с ней, а Эрнестина Федоровна так исправила Сашу в короткое время, что ее не слышно в доме. Она стала как большая. И какая славная девочка! Мило смотреть! На елке у княгини Барб все восхищались моей Сашей. Да вот и она сама, моя крошка! Поди сюда!.. Поди скорей!
И Любовь Васильевна подозвала к себе дочь, малютка подошла и очень чинно присела тетушке, а мать в это время поправила на ребенке пелеринку.
— Скажи, Сашенька, весело было тебе на елке? — спросила она, играя пышными локонами маленькой девочки: — Сами вьются, не завиваю… посмотрите, что за волосы!.. — прибавила она, обращаясь восторженно к Прасковье Николаевне, и та протянула руку и погладила Сашу по головке.
— Отвечай же: весело было? С кем ты танцевала? — повторила Любовь Васильевна, допрашивая дочку.
— С Лелей Крайским, он за мной ухаживал весь вечер.
— Слышите ли, тетушка, ухаживал… Умора! Леле десять лет.
— Нет, мамаша, одиннадцать. А мне сказала гувернантка Китти, что он mauvais sujet. Он унес у меня конфетку с картинкой.
Любаша расхохоталась еще пуще прежнего и расцеловала свою Сашу, на лице которой не появилось ни малейшего оживления во время всего этого разговора. ‘Что за странная девочка, — подумала Прасковья Николаевна: — она точно роль повторяет, и как будто спешит все высказать, боясь быть наказанной за незнание урока’. Любовь Васильевна, натешившись вдоволь дочерью, послала ее играть с куклой. Девочка беспрекословно повиновалась, уселась в угол на табурет, взяла куклу и без всякой мысли, без всякого участия, повертывала ее в разные стороны.
Сергей Иванович был завален делами, он занимал один две должности с тех пор, как доход с деревень его оказался недостаточным для поддержания блеска, к которому приучила себя Любовь Васильевна. Все это казалось так естественно Сергею Ивановичу, что он и не думал удерживать жену от новых издержек и новых знакомств. Само собой разумеется, что по мере того как расширялся круг ее, умножались и потребности разного рода. Но как не побаловать такую миленькую жену, как Любаша? Всегда весела, всегда хороша, всеми любима, любезна в обществ, без жеманства, без малейшей принужденности, одним словом, восхитительная женщина и женщина с тактом. Даже Эрнестина Федоровна не нахвалится ею, они истинные приятельницы. На другой день после бала, едва проснется Любовь Васильевна, как m-lle Эрнестина бежит к ней, садится на кровать, у ног ее, и выслушивает ее рассказы: они ничего не скрывают друг от друга. Зато хорошо жить на свете и Эрнестине Федоровне. Что за комната у нее! Что за подарки она получает по праздникам, а иногда и в будни! Эрнестина Федоровна вообще горда, но Степанида с ней на дружеской ноге, она часто разговариваете запросто с ‘мамзелью’, и когда никого нет в момнате, возьмет стул и сядет подле Эрнестины Федоровны, подгорюнится и толкует о разных житейских разностях. Вся эта патриархальная обстановка с первого раза не понравилась Прасковье Николаевне, которая, впрочем, на первых же порах испытала всю невыгоду своих убеждений: ей порядочно нагрубили в девичьей.
Несмотря на это Прасковья Николаевна все дни проводила у племянницы, которая смотрела на это довольно снисходительно, находя, что тетка полезна ей во многих отношениях. Прасковья Николаевна в особенности занялась Ваней, участь которого приметно улучшилась с тех пор, и нрав стал смягчаться. Саша же, эта загадочная девочка, похожая на картинку, тихая, безответная, замученная, искаженная воспитанием, долго не смела подойти к ней, потому что не знала, прилично ли ей приласкаться к тетке, и не будут ли ее бранить за это. Прасковья Николаевна скоро разгадала причину этой чопорной холодности. Эрнестина Федоровна, чтоб менее беспокоиться впоследствии, с самого начала запугала, девочку и скоро достигла того результата, что все стали довольны гувернанткой и ребенком, который перестал беспокоить. больших и вовсе не подавал знака жизни. Любаша хвасталась такой дочкой и нередко, одев ее в костюм величественной маркизы прошлого столетия, устраивала для нее маскарад, где все восхищались красотой и благоразумием удивительно девочки. На Прасковью Николаевну тяжело действовало это благоразумие. Не отнимая прав у гувернантки, она незаметно действовала на душу Саши, и уже Саша начала несколько оживляться и отвечать лаской на ласки ее.
Прасковья Николаевна возобновила знакомство с сестрой Сергея Ивановича, Юлией Ивановной, и дочерью ее Лиденькой, которую знала еще ребенком. Теперь Лиденька стала взрослой девушкой, отличавшейся необыкновенно тонкой тальею и прекрасными глазами. При всем этом Лиденька не стала хорошенькой, хотя с первого взгляда понравилась Прасковье Николаевне: Юлия же Ивановна ни на волос не изменилась в семь лет: все та же скорость движений, веселый, беглый разговор о пустяках, любезная улыбка, добродушный смех и непоколебимый оптимизм, с которым так легко живется на свете иным людям. Она не понимала зла и плохо верила несчастью. Отсюда, может быть, проистекала ее поразительная недальновидность. Ей все казалось легко, весело и возможно. С такой золовкой, безусловно, доброй по природе своей, не мудрено было ужиться Любаше. Они действительно были неразлучны. В свете Любовь Васильевна много выигрывала через эту дружбу с Юлией Ивановной, которая пользовалась наилучшей репутацией.
Раз речь зашла о великолепном бале, на котором Любаше хотелось быть, толковали, что наряд будет дорого стоить. Сергей Иванович пожимал плечами и ворчал сквозь зубы:
— Как знаешь… А по мне бы лучше не ехать. Право, денег нет…
— Ну как тебе не стыдно, Серж! — вмешалась Юлия Ивановна: — Отказывать жене в таком невинном удовольствии…
— Оно конечно… да знаешь, Жюли…
— Нет, ничего не хочу знать! Любаша, благодари мужа: он соглашается.
Любовь Васильевна протянула руку Сергею Ивановичу, он поцеловал ее и прибавил:
— Вот ведь какая!
— Пусть веселится, пока молода! — заметила. Юлия Ивановна: — Вот моя Лида гораздо страннее. Вообразите, Прасковья Никоколаевна, она не любит выездов. Ну каждый раз история. Скучно, говорит, мне. Все бы ей дома сидеть… Вот только сюда ездит охотно.
Эти последние слова вызвали яркий румянец на бледном лице Лидии, она нагнулась и еще прилежнее стала вышивать. Прасковье Николаевне показалось, что она вздохнула. Скоро Сергей Иванович ушел в кабинет, заниматься делами.
Комната, где находилось это небольшое общество, была не велика, но чрезвычайно миловидна. Приятный полусвет успокаивал зрение дам. Любаша занялась разматыванием пунцовой шерсти, Эрнестина Федоровна держала моток, ловко опершись одной рукой на кресло, в котором нежилась Любаша, отдыхая после утренних подвигов: она сделала двенадцать визитов! Прижавшись меланхолически в уголку, малютка Саша тихо играла с куклой. У стола Юлия Ивановна разрезала длинный французский роман и рассказывала с живостью какую-то историю, а подле нее сидела Лиденька, прямая, как струнка, и занималась работой, не обращая внимания на окружавшие ее предметы. Можно было подумать, что она шьет на заказ, так серьезно было выражение ее лица. Прасковья Николаевна не работала, а просто смотрела и слушала. Подали самовар. Юлия Ивановна вызвалась разливать чай, чтоб избавить Любашу от излишней усталости.
— Ведь она нынче едет на бал к Авдотье Петровне, — сказала она. — А я прямо домой и лягу спать.
— Отчего же так? — спросила Прасковья Николаевна.
— Да Лидия говорит, что у ней разболелась голова, — отвечала мать, плохо скрывая свое неудовольствие.
— Полно, Лиденька, поедем! — вмешалась Любовь Васильевна: — Будет весело!
Лиденька покачала головой.
— Вот всегда так! Право скучно! — прервала мать, обращаясь добродушно к сострадательному участью Прасковьи Николаевны.
— Да ведь всякий ищет удовольствия там, где находит его… Это старая пословица! — сказала Прасковья Николаевна в защиту бедной Лиденьке.
— Согласитесь, что в молодости для всех одно удовольствие — танцы, — заметила Юлия Ивановна, и видно было, что она сильно убеждена в истине этих слов.
В комнату вошел молодой человек.
— Хоть бы Андрей Борисович уговорил мою отшельницу ехать на бал! — прибавила она, обращаясь к новому лицу.
Но Андрей Борисович наскоро поклонился Лидии и тотчас же сел подле Любаши и начал говорить. Слова его лились, как река, но смысл их был вполне понятен только одной Любаше. Эрнестина Федоровна удалилась, предложив Лидии походить по комнате. Маленькая Саша, простившись с мамашей и тетеньками, ушла спать. Но Прасковья Николаевна, как заколдованная, не сводила глаз с молодого человека. ‘Какое поразительное сходство! — думала она. — Какая странная игра случая!’ Это он, Олончеев, Андрей Олончеев воскрес перед ней, хорош и молод как был за двадцать лет перед тем! Сильно замерло сердце Прасковьи Николаевны, и она впала в глубокую мечтательность, затронутая живым воспоминаньем прошлого времени.
По-видимому, Андрей Борисович был очень короток в доме. Любовь Васильевна не давала себе труда занимать его, как гостя, а просто вытянула ножки на табурет, скрестила руки, прислонила головку и с полуулыбкой выслушивала молодого человека. Казалось, у него со вчерашнего дня накопился такой запас разговора, что едва можно было переслушать все в один вечер. Его живая физиономия, полная жизни и воображения, его голос и статная фигура, все в нем нравилось Прасковье Николаевне. Не простого говоруна видела она в этом молодом человек, так деспотически завладевшем Любашей, но глубокую, поэтическую натуру, под светской формой. ‘Отчего же такое сходство!’ — думала она, и чем более вслушивалась в его речь, тем живее казалось ей, что все, что ни говорит он Любаше, было проникнуто задушевностью и теплотой. Любовь Васильевна, то иронически улыбалась его словам, то вдруг становилась серьезна и останавливала выразительный взгляд на молодом человеке, увлекавшемся далеко в мир фантазий.
Юлия Ивановна занялась чаем, в то время как дочь ее ходила по комнате с Эрнестиной Федоровной, с трудом поддерживая утомительный разговор. Прасковья Николаевна раза два взглянула на Лиденьку и прочла в глазах ее затаенную грусть, как бы свыкшуюся с ее душей.
Пробило десять часов.
— Тебе пора одеваться, Любаша! — сказала Юлия Ивановна.
Любаша лениво поднялась с кресла и протянула руку молодому человеку.
— Прощайте! — сказала она: — Ведь вы не едете сегодня к Линовским?
— Нет, не еду.
— А завтра?
мЗавтра увидимся. Я люблю маскарады… то есть les bals costumИs. Я воображаю, как вы будете хороши Неаполитанкой!..
При этом он бросил горячий взгляд на Любашу:
— А вы будете? — прибавил он, рассеянно обращаясь к Лидии.
— Непременно! — сказала она и вся покраснела.
Но Андрей Борисович уже не смотрел на нее, он снова обратился к Любаше, которая вдруг вспомнила, что не познакомила его с Прасковьей Николаевной.
— Извините, тетенька, что я до сих пор не представила вам Андрея Борисовича Олончеева, сказала она.
Молодой человек поклонился. Уничтоженная, смущенная до бесконечности этим именем, Прасковья Николаевна опустилась в кресло и едва могла проговорить:
— Покойный Андрей Александрович Олончеев?
— Был мне родной дядя. Я ношу его имя.
— Вы напоминаете его.
— Все это говорят. Я помню дядю, как сквозь сон, однако помню. Мне мать часто говаривала об нем, как о человеке необыкновенно интересном… У нее даже сохранились листки из его дневника. Он был очень умен и превосходный музыкант…
— И так рано умер!
— Слишком рано для своего семейства, в котором был искренно любим, но вовремя для себя, поверьте! Грустно переживать свои убежденья и, так сказать, самого себя, тяжело оглядываться назад, после долгих лет. Я всегда завидую тому, кто умирает в молодости… Сколько я знаю, по преданью, характер моего дяди, то думаю, что он не был бы счастлив.
— Вы правы может быть! — сказала грустно Прасковья Николаевна и, увлекаясь воспоминанием былого и давно минувшего счастья, прибавила: — наш мир не создан для таких людей… они недолго живут в нем.
‘А я живу! Я пережила его!’ — мысленно дополнила она, потупив голову.
— Личность дяди осталась для меня такой поэтической личностью, что я всегда говорю о нем con amore, — сказал молодой Олончеев, и прибавил, что ему очень приятно встретить Прасковью Николаевну, которая знавала его когда-то.
Но Прасковья Николаевна молчала, рассматривая узор на цветной салфетке, покрывавшей стол. Она едва заметила, как опустела гостиная, и опомнилась только тогда, как увидала себя в номере гостиницы, где остановилась по приезде в Москву.

VI.

Долго не засыпала Прасковья Николаевна, забывая окружающую ее действительность. И вот ей показалось, что на нее пахнул весенний воздух и жарко стало в саду, где деревья стоят плотно прижавшись друг к другу, как солдаты во фронте, захотелось им в поле, там на свободе гуляет ветер, и они побежали к калитке, и хохочут, обгоняя друг друга. Она потеряла свой букет из ландышей, белокурые волосы ее растрепались и выбиваются из-под шляпки, лучше снять ее и понести на руке.
— Дай мне свою шляпку! — говорит он: — Зачем она тебе? Разве ты боишься загореть?
— Что загар! Я боюсь маменьки, она велит мне надевать шляпку. Говорит: кожа испортится, а по мне пусть портится.
Говоря это, она сбросила с себя соломенную шляпку, и молодой человек повесил ее себе на руку.
Ему было девятнадцать лет. Он был свеж и хорош собой: улыбка нередко оживляла его физиономию, но в черных глазах его светилась природная мечтательность, особенно в то время, когда он садился за фортепьяно. Он люби ее с детских лет как брат, как друг, как покровитель, и эта резвая, живая девочка, не признававшая никакой власти, слушалась только его, слепо повиновалась ему, любила то, что он любить, и если не всегда понимала в пятнадцать лет серьезный склад его рано созревшего ума, то инстинктивно покорялась его влиянию и была счастлива. Он как будто готовил ее к чему-то, но еще не время было высказать ей все, что так сильно занимало его. Ее младенческое сердце было совершенно покойно, и убеждена она была, что никто не может так заботиться о ней как он, что никто так глубоко и серьезно не любит ее. Между тем ни слова любви не было произнесено между ними.
— Как мне жарко… как я устала! — сказала она, срывая с себя пелеринку, которая скоро была присоединена к шляпке. — В поле тоже жарко, Андрей, дай мне руку, пойдем в монастырь, там тень.
И они направились к зубчатой каменной ограде, обнесенной вокруг величавого, древнего собора. Золотые кресты, воздвигнутые над могилами, жарко горели на солнце, она читала эпитафии, смеялась, перебегала от одного памятника к другому, любовалась картиной города, потом вдруг останавливалась и с грустью говорила:
— Здесь лежит младенец Ольга! Бедная мать! Я воображаю, как она плакала… А вот старик… восьмидесятилетний старик! И какая трогательная надпись! Андрей, неужели и тебе будет когда-нибудь восемьдесят лет?
Но он шел за ней молча и задумчиво. Сделав еще несколько шагов, она отбросила от лица волосы и, изнемогая от жара, опустилась на траву. Две березы бросали тень на памятник, к которому она прислонилась головкой, сказав молодому человеку:
— Сядем! Здесь хорошо.
Он сел против нее на камне. Розовое холстинковое платье ее живописно ложилось на белый мрамор мавзолея. Она зевнула, потянулась и закрыла глазки, вся предавшись сладкой дремоте. Тихо колебалась над ней береза, скрадывая слишком яркие лучи солнца, скользившие по белому, прозрачному личику утомившейся девочки. Но молодой человек не смотрел на нее, не любовался этой хорошенькой головкой, этими белокурыми кудрями. Он думал тяжелую думу. Не красота ее поглощала все внимание его, нет! Он думал с неимоверной болью в сердце, что не сегодня-завтра она должна узнать тяжелую весть. Он решился сам ей объявить это и не позднее, как сейчас, а между тем слезы набегали на глаза его, и он не имел сил говорить, но посмотрел на беззаботно лежавшую девочку, на крест, осенявший ее, на небо, раскинутое над ее головой, и стал спокойнее. ‘Бот не оставить ее!’ — подумал он и, ободрившись, стал звать ее по имени. Она раскрыла вполовину глаза и лениво проговорила:
— Нужно очень будить!
Снова силы оставили молодого человека, он опустил голову и прилег на траву.
— Поленька! — наконец сказал он, вставая, — Пойдем домой, пора! Скоро обедать… Слышишь, вечерня.
В самом деле, загудел колокол, рассыпались серебристые звуки в воздухе и понеслись далеко. Она встала, надела шляпку, пелеринку и подала ему руку.
— Пойдем! Пора! Я думаю, маменька воротилась из города.
— Знаешь ли, что я скажу тебе, Поленька? — вдруг заговорил он, голос его дрожал: слышались в нем какие-то торжественные звуки, приготовлявшие к чему-то важному, но продолжать он не мог. Она остановилась, как вкопанная, и устремила на него свои светлые, большие глаза, в которых уж зажглось беспокойство.
— Что такое? Говори, Андрей!.. Прошу тебя, говори скорей!
Он молчал и глядел в землю.
— Андрей, мой милый друг! — умоляла она, заглядывая ему тревожно в лицо.
Поздно было притворяться, и он решился сказать просто и ясно.
— Я на днях вступаю в службу и еду из Москвы…
Она вскрикнула и повисла у него на шее, насилу он довел ее до сада, примыкавшего к их даче, и посадил на скамью. Она горько плакала, прижавшись к его плечу, он гладил ее волосы и говорил:
— Послушай, Полина, ты теперь дитя. Но помни, что я ежеминутно думаю о тебе, что ты должна быть моей женой. Я до сих пор не говорил тебе об этом, но теперь расставаясь с тобой, я открою тебе мою душу и все мои планы. Не забывай того, что никакая другая женщина не заменит мне тебя… что в твоих руках счастье моей жизни.
— О! Я буду достойна тебя! — сказала она, гордо поднять голову: — Я не дитя! Я умею ценить людей, поверь, мой друг! Теперь все шалости в сторону! Об одном только я буду думать: сравняться во всем с тобой. Ты увидишь, когда воротишься… Но когда же воротишься ты? — прибавила она и снова залилась слезами.
— Через три года, — отвечал он вполголоса и уже не мог больше говорить. Он не в силах был удерживаться долее от слез, опустил голову на руки и заплакал.
— Не плачь, не плачь! — заговорила девочка, почувствовав пробуждавшуюся в душе своей энергию: — Я сумею сделаться в эти три года достойной тебя. Я буду учиться, я буду думать… я буду… Ты не знаешь еще всех моих способностей … я до сих пор ленилась… Потом мы обвенчаемся, и тогда никто не разлучить нас… Не правда ли?
— Дитя! — прошептал он, улыбаясь сквозь слезы. — Три года, это легко сказать! Тебя станут вывозить, ты полюбишь другого…
Она покачала головой, выражение лица ее было так не по-детски серьезно, что весь характер ее высказался в этом движении. Он встал и доверчиво пожал ей руку.
— Итак, ты моя! — сказал он ей: — Помни же это, Поленька!
Много перемен произошло в три года. Она выросла, стала девушка серьезная, все занятия, все помыслы ее клонились к одной цели, все свое принесла она этой любви и много ждала от нее радостей. Ни семейные неприятности, ни светские суеты, ничто не отвлекало ее от господствующей мысли. В жизни ее была цель, составить счастье дорогого, милого ей человека, и она жила полной жизнью в ожидании блаженной минуты свиданья. Она наступила, эта минута, сколько радостей вместе с ней! Сколько радужных надежд! Он был в восторге от ее успехов, она была счастлива его любовью, такой испытанной, глухой любовью. Но семейные обстоятельства были такого рода, что свадьбу надо было отложить еще на год, а может быть и на два.
— Подождем! — говорил он печально.
Она была готова на все. Настала опять разлука, а за разлукой много улетело игривых, светлых надежд. Она стала задумываться, стала грустить, испытание казалось ей не по силам, письма его становились все серьезнее и грустнее, в них часто выражал он некоторое опасение на счет будущности ее, говорил, что надо ей укрепиться духом религии и прибавлял несколько загадочных слов, сильно тревоживших душу молодой девушки, она знала, что любовь его не уменьшилась, невзирая на это, боялась и ждала чего-то… Наконец она слышит от родных, что он сам едет в Москву, но едет больной. Страшное предчувствие сдавило ее сердце, ей сделалось дурно, и она слегла на несколько дней в постель. Их первое свидание растерзало душу тех, которые были свидетелями этой сцены, исключая Федосью Ивановну, которая ничего не поняла. Он оделся и вышел в гостиную, как здоровый, лицо его было оживлено, глаза блестели, он шутил, смеялся, скрывая по возможности свои страданья, уверяя, что кашель этот привязался к нему на дороге, но трудно обмануть проницательность любящей женщины: она взглянула на него и в минуту поняла, что дни его сочтены и что приговор ее подписан, но и она нашла в себе настолько силы душевной, чтоб улыбаться и вести обыкновенный разговор. Горе было слишком велико. Прошло еще несколько дней в каком-то оцепенении и притворной бодрости, напоследок молодой человек не выдержал, он пожелал говорить с ней наедине. Он просил ее выйти замуж, и в предсмертной воле своей умолял ее не предаваться горю, а жить для пользы и добра. Молодая девушка не упала в обморок, но твердо сказала ему: ‘Замуж не пойду… И если переживу тебя, то для того только, чтоб быть достойной соединиться с тобой в лучшем мире…’
Она поддерживала его в последние дни, молилась вместе е ним и, наконец, закрыла ему глаза. Все схоронила она вместе с ним и, оставшись одна, посвятила себя семейству. Тогда началась для нее другая эпоха жизни. Проходили длинные, однообразные годы, она не замечала их. Отец ее был человек образованный, но больной и раздражительный, она не отходила от него в продолжение нескольких лет, сопровождая его везде. Изъездили они немало по России. Она полюбила умственные занятия, пристрастилась к ботанике, изучила многих иностранных писателей, и отвлеченные вопросы стали сильно занимать ее. Только мир науки и воображения доставлял ей отрадные мгновения, но она не щеголяла своей образованностью, как праздничным платьем. Без любви, без радостей прошла ее молодость. Потеряв единственную привязанность свою, она не перестала, однако, жить сердцем. Умер отец, на попечении ее осталась мать, не привыкшая к делам, неспособная ни к чему и странная женщина, эгоистка по природе своей, но неопытная и добродушная, как ребенок. Старшая дочь ее Маша (мать Любаши) была уже давно замужем, кому же заняться домом как не Параше, рассуждала Федосья Ивановна, а тут года через три умерла вскоре после мужа и Марья Николаевна, оставив сироту дочь на руках матери. Прасковья Николаевна пристрастилась к этому семилетнему ребенку, мечтая, что со временем найдет в ней друга и утешение, но не сбылись ее ожидания, и Любаша не могла сойтись с теткой ни чувствами, ни понятиями. Наконец Любаша замужем и Прасковья Николаевна, лишившись матери, осталась одна. Деревенская скука, возрастая с каждым днем, начала наконец душить ее, и она прискакала в Москву, посмотреть на Любашиных детей.
Какая буря воспоминаний взволновала душу ее при виде молодого Олончеева, живо напомнившего своего дядю!
Какой грустный взгляд бросила она на свое прошедшее!
— Боже! Зачем же я жила? — вырвалось из уст ее.
Она встала и начала ходить по комнате. Вдали догорала свеча, бросая полосы света на закоптелый потолок гостиницы, в углу дремала ее горничная, под окном на морозе скрипели полозья проезжавшего экипажа, кое-где слышались голоса, хриплые возгласы запоздалого гуляки, справлявшего масленицу. Все показалось ей мертво и нелепо. И вдруг пришло ей на память грустное личико Лидии, ее отчуждение, ее равнодушие к свету. ‘Не такая ли и я была в ее лета?’ — подумала она, и ей показалось, что она поняла эту девушку лучше, нежели те, с которыми она жила постоянно вмести.

VII.

Снова жизнь потекла своим чередом: по вечерам нередко Прасковья Николаевна видела Андрея Борисовича, постоянно занятого только Любашей. Нередко посещала ее Юлия Ивановна, всегда разговорчивая и беззаботно-веселая, и Лиденька, на которую, как заметно, тяжело действовало все окружающее. Она старалась удаляться от Любаши, подходила к Прасковье Николаевне и вступала с ней в разговор. Прасковья Николаевна дивилась основательности суждений этой молодой девушки и начала находить удовольствие быть с ней чаще. Лидия со своей стороны уступила своему влечению к Прасковье Николаевне, и скоро начала называть ее тетушкой, завидуя Любаше, которая имела право давать ей это имя.
Отношения Прасковьи Николаевны к Сергею Ивановичу тоже совершенно изменились. Он стал оказывать ей доверенность и полное уважение и рад был радехонек, когда она бывало зайдет к нему в кабинет, сядет с ногами на диван и заведет речь о том, что близко каждому русскому сердцу. Сергею Ивановичу разговор ее был вдвое приятнее всех карточных партий, которые жена его устраивала для него в те дни, когда он был менее занят. Скоро Прасковья Николаевна убедилась, что привязанность Сергея Ивановича к Любаше до того исключительна и горяча, что составляем всю силу души его и весь нравственный смысл его жизни. Страшно стало Прасковье Николаевне, когда она убедилась в этом. Хотя Любаша пользовалась самой почтенной репутацией в свете, однако Прасковья Николаевна не поручилась бы за нее, особенно с тех пор, как начала присматриваться к ее житью-бытью. Незаметна была наблюдательность Прасковьи Николаевны для окружавших ее, напротив того, она снисходительным и кротким обращением отдаляла от себя всякое подозрение, да и сама-то не совсем умела объяснить, как давалось ей то, что она угадывала и замечала лучше других. Многое в изучении сердца человеческого приходило к ней как бы извне и ей только оставалось мысленно подтверждать эти внушения. Как ни хитрила Эрнестина Федоровна, как ни осторожно вела себя Любаша в присутствии тетки, как ни удалялась от них Прасковья Николаевна, проводя целые дни с детьми, или Сергеем Ивановичем, но обо многом догадывалась она, и многое становилось ей с каждым днем яснее и понятнее, и заставляло ее задумываться.
Странна казалась Любаша Прасковье Николаевне, уже давно отставшей от так называемого света. Приедет ли какой-нибудь артист или танцовщица с громкой славой, Любаша словно обезумеет, платит огромные деньги за ложу, за букет, за два, за десять, которые бросит на сцену, ожидает чуть не в лакейской возвращения домой знаменитости, которую приветствует бокалом шампанского или речью… Раз докурила сигару после тенора, спрятала лоскуток от перчатки танцовщицы и позволила какому-то заморскому скрипачу самому вынуть золотую булавку, которой прикалывалась ее пелеринка, и почистить в зубах… бывало, плачет от восторга и везде из первых бросается по следам артиста, приглашает к себе, а это стоит немалых издержек, как известно… И из чего все это?
— Да ведь я знаю, что ты вовсе не любишь музыки, — говорила Прасковья Николаевна, удивляясь ее бурному восторгу.
— Ах, тетушка, разве в музыке дело… Дело в том, что весело и приятно…
— То есть приятно быть замеченной в обществе графини Лихвидовой, которую тебе хотелось бы перещеголять умом и заносчивостью… Приятно потолкаться там, где все… Ну, признаюсь, я не понимаю такого восторга.
— Это от того, тетушка, что вы зажились в деревне! — говорит со смехом Любаша, и тут же спешит высказать свое неудовольствие Эрнестине за то, что она заплатила неимоверно дорого за bouquet-monstre, который, впрочем, был замечен вчера всей публикой.
Шумно восторгаются эти дамы, шумно совершают они благотворительные подвиги. Придет ли бедная майорша с детьми, Любаша готова душу отдать. ‘Зачем, — говорит, — вам пешком идти в такую грязь, дети озябнут, на дворе холодно… Я велю вам заложить карету’. Да сама и уедет, препоручив Степаниде заняться бедной. Степанида по природе своей была вовсе не филантропка, она раз возьми да и спровадь майоршу в холодную комнату, где находилась часть гардероба барыни. Бедная женщина с детьми продрогла и проголодалась жестоко, Прасковья Николаевна случайно проведала об этом, велела дать им есть и отправила домой, снабдив кое-чем… Любаша возвратилась уже вечером и совершенно забыла о майорше. Начнется ли базар, беда да только. Суматоха, шитье, глаженье, весь дом предан благотворенью. Лидия положительно отказалась работать для базара, Любаша насмехается над ней и называет ее прозелиткой тетушки Прасковьи Николаевны.
Раз, как-то вечером, Любови Васильевны не было дома, Лидия приехала одна навестить Сашу, которая была не совсем здорова. Лидия очень любила свою маленькую кузину. Внизу приемные комнаты не были освещены, Прасковья Николаевна, уложив детей, засветила свечу и села в маленькой гостиной с книгой. В зале послышались чьи-то шаги, но она не обратила на это никакого внимания. Немного погодя, вошла в комнату Лидия и сказала с какой-то странной улыбкой:
— Если б вы видели, как суетится Эрнестина!.. Старалась всеми силами удержать меня в детской. Неужели она думает, что я ничего не вижу и не понимаю.
— А что такое?
— Да разве вы не слышите, что кто-то ходит по зале.
— Да в зале темно.
Лидия опять улыбнулась.
— Что это, тетушка? Вы, как маменька, ничего не замечаете.
Прасковья Николаевна встала и хотела было идти в залу осведомиться, кто там, но Лидия остановила ее.
— Не ходите, умоляю вас! — закричала она, живо схватив ее за руку: — Нет, тетушка, не мешайтесь в эти дела. Они вас возненавидят.
— Да кто, мой друг?
— А вот кто.
И Лидия, озираясь кругом, осторожно вынула из кармана клочок бумаги, как заметно, оторванный от какого-то письма, и положила на стол перед Прасковью Николаевной. Легко было догадаться, что записка была написана к m-lle Эрнестине. Прасковья Николаевна внимательно прочла следующие слова: ‘Вы одна приняли во мне участие и угадали мою беспредельную, мою отчаянную любовь. В ваших жилах течет не северная холодная кровь и вы созданы понимать все чувства и все страсти…’
— Кто же этот обожатель m-lle Эрнестины? — спросила Прасковья Николаевна: — и отчего ты так взволнована, Лидия?
— Я вовсе не взволнована, тетушка, — сказала Лидия, краснея и теряясь: — а ‘обожатель’ этот вовсе не обожатель m-lle Эрнестины, я вам за это ручаюсь. Это Андрей Борисович…
— А!.. Андрей Борисович! — проговорила Прасковья Николаевна, быстро меняя тон: — Я принимаю участие в этом молодом человеке и желала бы знать, что кроется под этими словами?
— Кажется, ясно… Он влюблен в тетеньку Любовь Васильевну.
Прасковья Николаевна обернулась и пристально посмотрела на Лидию. Они долго молчали обе.
— Как ты это знаешь, мой друг? — спросила, наконец, Прасковья Николаевна.
Лидия вздохнула и закрыла лицо руками. Заметно было, что по телу ее пробежала дрожь.
Прасковья Николаевна, желая убедиться в истине Лиденькиных подозрений, встала и направилась к зале. Лидия опять ухватилась за нее, повторяя:
— Тетушка, ангел! Ради Бога!
Но Прасковья Николаевна, не слушая ее на этот раз, взяла свечу и отправилась в залу. В зале никого не было.
— Ты видишь, Лиденька, там никого нет, — сказала она, вернувшись в гостиную.
— Он здесь, я наверное знаю.
— Почему ты это знаешь?
— Мне сказала… знаете вот эта девочка, что у детей… Маша ее зовут, — отвечала Лидия с плохо скрытым замешательством.
Прасковья Николаевна пожала плечами.
— Может быть, он в кабинете у дяди, — прибавила молодая девушка: — Дяди дома нет.
— Так постой же, я пойду в кабинет!
И Прасковья Николаевна прошла несколько неосвещенных комнат и очутилась у дверей кабинета, там слышались голоса.
— Успокойтесь, Андрей Борисович! — говорила гувернантка: — Я вам ручаюсь за Любовь Васильевну… Она так добра, вы ее знаете.
— Ах! Эрнестина Федоровна, если бы вы знали как я люблю эту женщину!..
— Будто я не вижу этого! Довольно взглянуть на вас, чтоб убедиться в вашей пламенной страсти к ней. Я иногда боюсь за вас в обществе: вы вовсе не умеете скрывать ваши чувства.
— До того ли мне!.. Я так страдаю, так измучен…
Прасковья Николаевна отступила на два шага от двери и задумалась, прижавшись к стене. Сомненья, которые имела она, исчезли, уступив место самому безотрадному и печальному убежденью. Она тихими шагами выбралась из коридора и возвратилась в гостиную, где нашла Лидию в сильном волнении.
— Я никого не видала, — сказала Прасковья Николаевна, решившись скрыть от Лидии подслушанный ею разговор.
Молодая девушка печально покачала головой и закрыла лицо платком.
Прасковья Николаевна с теплым участием посмотрела на нее. Лидия долго молчала.
— Мне пора! — наконец отрывисто проговорила она, отирая слезы, которых не могла скрыть: — Каково мученье! Я должна ехать с Эрнестиной! — прибавила она, нетерпеливо надевая перчатки, и даже разорвала одну из них.
— Зачем тебе Эрнестина?
— Маменька не позволяет мне ездить одной, даже в карете. Сюда меня привезла наша гувернантка m-lle Годе. Боже мой! Как мне противна эта m-lle Эрнестина! Я скоро перестану ездить сюда… Зачем мне ее видеть? Зачем мне терзать себя? Ах, тетушка! Я вам все расскажу когда-нибудь… а теперь мне пора домой…
И она позвонила.
— Позови сюда Эрнестину Федоровну! — сказала она появившемуся лакею: — Скажи, что я еду домой.
Лиденька надела шляпку, шаль, боа и снова бросилась в кресло. На лице ее выражалось сильное волнение, слезы поминутно набегали на глаза, щеки пылали.
— Я готова, пожалуйте, Лидия Дмитриевна! — сказала m-lle Эрнестина, величественно показываясь в дверях.
Лидия вскочила, поцеловала Прасковью Николаевну и только что хотела выйти, как услышала шум в соседней комнате, через минуту вошла Любовь Васильевна.
— А вы здесь еще, тетушка? — сказала она с оттенком неудовольствия, которое по временам не трудилась скрывать: — А ты что тут делаешь, Лидия?
— Я приехала навестить вашу дочь, — отвечала Лидия в свою очередь не без надменности, вызванной гордым тоном Любаши: — а теперь спешу домой. Прощайте, Прасковья Николаевна!
И она убежала, не поклонившись тетке, которая выразительно посмотрела ей вслед, потом Любовь Васильевна сказала Прасковье Николаевне, что она может ехать домой в ее карете и пошла величаво в свою уборную. Прасковья Николаевна не занялась ни минуты высокомерным тоном, которым Любаша вдруг заговорила с ней: она знала, что значит не угодить Любови Васильевне, и нисколько не беспокоилась о том. Ее мысль была занята Лидией, Сашей, Ваней, которые имели нужду в ее попечениях и к которым уже она сильно привязалась в короткое время. Проходя мимо дверей кабинета, в котором уже не было таинственного посетителя, Прасковья Николаевна заглянула туда. На бюро лежал небольшой портфель, на котором были сигары и между прочим визитные карточки Андрея Борисовича Олончеева. Она взяла бумажник и поехала домой.
На другой день Прасковья Николаевна сидела у Лиденьки в комнате. Лиденька была очень печальна. Меньшие сестры ее учились в классной, Юлии Ивановны не было дома: она каждое утро путешествовала по магазинам.
— Неужели вы думаете, тетушка, что я создана для такой жизни! — говорила Лидия отрывисто и грустно: — Нет! Нелегко мне хитрить, скрываться, раболепствовать перед Любовью Васильевной, прислушиваться к сплетням, которые происходят в девичьей, допрашивать девчонку, которая понимает все, и по ненависти к Степаниде пересказывает мне все проделки Эрнестины Федоровны. Я вижу, что тетенька завлекает Андрея Борисовича… Он влюблен в нее без памяти, он гибнет безвозвратно, для нее он готов на все, готов употреблять самые неблагородные средства… Я все это вижу, для меня ничего нет тайного в этом доме. Я презираю Любовь Васильевну, а его не могу разлюбить. Нет! Не в силах. Вы видите, что из любви к нему я унижаю себя в собственных глазах. Я утратила всю свежесть и благородство души с тех пор, как стала следить за ним. Но мне жалко его столько же, как и себя. Вы не знаете, как я любила его! Вы видите: я сижу одна в этой комнате, как в тюрьме, и думаю о нем. В этом одном я нахожу утешение… других мне не надо.
— Что же маменька твоя?
— Маменька, разумеется, ничего не знает, мое равнодушие к светским удовольствиям она приписывает робости характера, неразвязности, не знаю, право, чему еще… Но маменька — дитя. Разве с ней можно быть так откровенной, как с вами, например? Притом же она боготворит Любовь Васильевну.
— Потому что не знает ее.
— И вы думаете, что есть средство раскрыть глаза маменьке? Ни малейшего, поверьте! Она так добра, что не поверит самой очевидности. А ведь меня как любит, просто обожает! Ее истинно сокрушает мысль, что я не люблю танцевать, не люблю наряжаться, хотя она и не приписывает всех этих странностей ничему другому, кроме природной дикости моей. Дать заметить маменьке, что я страдаю, значило бы убить ее. Вы не поверите, какое это сердце!
— Все так, но состояние твоей души меня тревожит…
— Дайте мне совет, тетушка! Я так верю вам!
— Совет? Ах, мой друг! Советовать легко… Если я скажу тебе: развлекайся, забудь о нем…
— Не могу, тетушка, не могу!..
— Ну, вот видишь! Во всяком случае, я прошу тебя реже бывать у Любаши. Это сближение вредить тебе во многих отношениях. Возвысься над несчастьем, друг мой, будь благородна, и ты скорее успокоишься.
— Правда, правда, я чувствую, что нравственно погибаю, когда дышу одним воздухом с этой женщиной.
Прасковья Николаевна грустно поникла головой и не сказала ни слова.
В комнату Лидии торопливо вошла Юлия Ивановна с сияющим лицом и каким-то новым барежем. Тут начались прения о цвете и качестве покупки, а Прасковья Николаевна между тем ускользнула из комнаты и поехала к Любаше. Вчерашнее нездоровье Саши беспокоило Прасковью Николаевну.
Едва вошла она в комнату, как заметила суматоху и беспокойство в доме, где обыкновенно царствовало устройство, тишина и порядок, Любовь Васильевна строго наблюдала за этим.
— Что случилось? — спросила Прасковья Николаевна у людей.
— Барыня нездорова, — отвечал кто-то.
Да вот и сам Сергей Иванович. Боже мой! Как он встревожен! На нем лица нет, он как шальной отдает разом десять приказаний, противоречащих одно другому, и чуть было не сшиб с ног Прасковью Николаевну.
— Ах тетушка, это вы! — говорит он второпях, — Ради самого Бога, не проговоритесь при ней, что Маматово сгорело.
— Как сгорело? Я ничего не знаю.
— Неужели не знаете? Сгорело дотла… Да это пустяки, главное то, что Любаша-то больна.
— Да что с ней?
— Ночью сделался жар, простудилась, должно быть. Ведь неосторожна как! Танцует, танцует, да к форточке. Эрнестина Федоровна, матушка, не забудьте в два часа лекарство дать.
— Будьте покойны, Сергей Иванович, — отвечала Эрнестина Федоровна и с грустной важностью прошла мимо.
— Пойдемте к Любаше, пойдемте! — сказал Сергей Иванович, взяв за руку Прасковью Николаевну.
— А Сашенька-то как себя чувствует? Ведь вчера у нее горло болело.
— Сашенька? Право не знаю. Меня Любашина болезнь так перепугала, что я сам себя не помню.
Для Сергея Ивановича Любаша была дороже детей, дороже всего на свете. Оказалось, что Любовь Васильевна вовсе не в таком отчаянном и опасном положении, как воображал испуганный муж ее. К вечеру доктора объявили Сергею Ивановичу, что нет ни малейшей опасности, и что болезнь Любови Васильевны самая пустая, но он не верил им и, забыв на этот раз свои многочисленные дела, беспрестанно входил в спальню, где лежала больная. Юлия Ивановна суетилась не меньше его самого. Явились еще две молодые дамы, приятельницы Любаши, и грациозно изъявили свое участие. Лиденьки не было. На вопрос о ней Юлия Ивановна отвечала, что у дочери ее лихорадка. Все это маленькое общество уселось около самовара, за отсутствием хозяйки, Юлия Ивановна разливала чай. Сергей Иванович был в тот вечер менее разговорчив, чем когда-либо: он задумчиво допивал второй стакан, когда в комнату вошел Олончеев. Они молча пожали друг другу руку.
— Знаете ли, ведь у нас Любаша очень больна! — сказала Юлия Ивановна, приветливо кланяясь ему.
Олончеев не сказал на это ни слова, но Прасковья Николаевна с ужасом заметила, что он бледнеет. Надо было спасти бедного молодого человека: смущенье его легко могло бы быть перетолковано с невыгодной стороны этими дамами, да и что бы подумал сам Сергей Иванович?
— Андрей Борисович! Пожалуйста, оживите огонь в камине, сказала она, с живостью обращаясь к нему: — Я целый вечер зябну…
Олончеев поспешил исполнить ее приказания, бросился к камину, раздул мехами огонь и постоял несколько минут у огня, усердно грея руки. Волнение его успело утихнуть, когда он снова подошел к столу и взял чашку из рук Юлии Ивановны. Сергей Иванович задумчиво глядел на самовар в ожидании третьего стакана и в надежде, что чай рассеет его мрачные опасения. Разговор шел в полголоса между Юлией Ивановной и двумя дамами. Олончеев чувствовал необходимость сказать несколько слов Сергею Ивановичу, долго думал и ничего не выдумал кроме вопроса, будет ли он завтра в клубе на знаменитом обеде, устроенном в честь какого-то известного лица. ‘Вряд ли!..’ — отвечал лаконически Сергей Иванович, не переставая думать о Любаше и смотреть в сторону, как человек, который не принимает ни малейшего участия в разговоре, но вдруг лицо его оживилось, он устремил выразительный взгляд на Прасковью Николаевну.
— Горчичники-то отняли ли? — спросил он.
Ему отвечали, что давно это сделано. Сергей Иванович успокоился и снова принялся мешать ложечкой чай. Заметно было, что на душе его камнем лежало беспокойство. Допив стакан, он встал и начал ходить по комнате. После чая, дамы простились и уехали. Сергей Иванович пошел к жене. Оставшись наедине с Олончеевым, Прасковья Николаевна сказала ему:
— Вы, кажется, забыли здесь портфель.
Олончеев покраснел до ушей и начал рассматривать узоры ковра.
— Вы оставили его в кабинете у Сергея Ивановича, — продолжала она, не спуская с него испытующего взгляда: — помните?
Он упорно молчал.
— Я вам возвращаю его с условием…
Олончеев быстро взглянул на нее, и опять потупился.
— С условием, что вы включите меня в число людей, которые принимают в вас особенное участие, и будете у меня. Я завтра вечером дома.
— Я воспользуюсь этим, сказал тихо Олончеев, и, уже поглядев на нее несколько доверчивее, прибавил: — Благодарю вас, искренно благодарю вас, Прасковья Николаевна.
— Вот вам портфель и поезжайте с Богом! — сказала она, отдавая принадлежавшую ему вещь.
Олончеев поцеловал ей руку и вышел из комнаты смущенный, уничтожений, унося на душе неясное понятие об этой женщине. ‘Бояться ли ее, любить ли ее?’ — думал он, теряясь в догадках.

VIII.

Отчего же так смутился Олончеев, принимая из рук Прасковьи Николаевны бумажник, который она нашла в кабинете у Сергея Ивановича? Оттого что в одной из боковых сумок лежало небольшое письмецо, запечатанное облаткой, это письмецо должно было перейти к Любаше через руки Эрнестины Федоровны, но Эрнестина, услышав звонок, торопливо бросилась вон из кабинета в то самое время, как Андрей Борисович с опрометчивостью влюбленного, заторопился, едва успел схватить свою шляпу и, как шальной, очутился на улице. Бумажник остался на бюро у Сергея Ивановича. Олончеев совершенно забыл бы о существовании этого бумажника, если бы воротясь домой, не вздумал закурить сигару. Тогда только он сообразил все обстоятельства и весь ужас своего положения. Ветреностью своей он мог погубить Любашу и, во всяком случае, должен был бы навсегда отказаться от счастья видеться с ней… Отчаяние овладело им, и он всю ночь провел без сна, думая и передумывая одно и то же на разный лад, создавая в своем воображении картины семейного раздора, печальную развязку драмы, из которой он вынес бы вечный упрек совести. Неужели Любаша, его обожаемая Любаша, сделается жертвой его непростительной рассеянности? О нет, этого не будет… Судьба спасет ее! И вот действительно судьба явилась в лице Прасковьи Николаевны. Но Прасковья Николаевна не заметила письмеца, само собой разумеется, что ей в голову не пришло шарить по боковым сумкам. Несмотря на это, очень понятно, что Олончеев смутился, получая портфель из ее рук, и едва веря благополучной развязке драмы, созданной на просторе его молодым воображением.
Олончеевы были соседи по имению Юлии Ивановны, но она почти не знала их, потому что редко жила в деревне, лето любила она проводить на даче, в окрестностях Москвы. Раз, однако, ей вздумалось ехать в Раево (так звали ее имение), вероятно для разнообразия, да притом и Лиденьке очень хотелось насладиться деревенскими удовольствиями, с которыми она была мало знакома. Случилось, что в то лето сын Олончеева, Андрей Борисович, взял отпуск и приехал к отцу. Само собой разумеется, что он поспешил познакомиться с Юлией Ивановной, как с дамой наиболее образованной в целом околотке, и принадлежавшей к порядочному кругу.
Андрей Борисович поразительно напоминал своего покойного дядю: такие же прекрасные карие глаза, приятная улыбка, умное и доброе выражение, одним отличался он от своего дяди: не было в лице его неуловимой мечтательности, нередко отражающейся на физиономии тех, кому суждено умереть в первой молодости. Лицо Андрея Борисовича дышало жизнью и силой, которую, казалось, нескоро одолел бы недуг чисто физический, но восприимчивость его натуры была так велика, что нередко одно слово повергало его в состояние какой-то нравственной истомы, мучительной апатии, и это состояние тем сильнее овладевало им, чем более он убеждался, что душе его нет простора и деятельности. Ничто не удовлетворяло его, ни служба, ни приятели, ни любовь… Уже отец его начинал печально покачивать головой, глядя на сына.
— Не выйдет из тебя, брат, никакого прока! — говорил он ему с откровенностью друга.
В этом не сомневался несколько и сам Андрей Борисович.
— Ну что ж, батюшка, — отвечал он в утешение отцу, — до статского советника дослужусь непременно, а там выйду в отставку да в деревне и усядусь. Разумеется, заведу собак. Предамся праздности, славно, право! Ведь с голоду не умру, вы мне, батюшка, хорошее имение оставите. Я его не промотаю, не беспокойтесь! Некуда мне мотать! Все Варенькиным детям пойдет.
Сестра его Варенька была в то время уже замужем и постоянно жила в Петербурге.
— Жаль мне тебя!.. Молодежь вы странная нынче! — говорил отец Андрея Борисовича: — И влюбиться-то не умеете… Эх право! Бывало, я в твои лета протанцевал всю ночь, и счастлив… Увидел хорошенькое личико, и растаял. Вот, например, у Юлии Ивановны, какая миленькая дочка! Я бы на твоем месте никак не пропустил случая влюбиться в нее.
— Лиденька действительно недурна, батюшка, да ведь настоящая кукла. Всего боится, с ней и разговориться нельзя, она словно напугана чем-то. Я как-то раз… ведь я батюшка, совсем не такой кусок мрамора, как вы воображаете… Раз мы с ней гуляли вечером по саду. Из-за деревьев месяц выглядывал, соловей заливался вдали… глазки Лиденьки так привлекательно блестели… Разумеется, тут была и Юлия Ивановна и еще кто-то. Я вел под руку Лидию, и разговорились мы, то есть я разболтался, прочел ей какие-то стихи, да не понимаю, как это случилось, только увлекаясь поэзией, я все крепче и крепче сжимал ее руку. В сердце закралось какое-то неясное ощущение, желание любви, взаимности, мирного, тихого счастья, вы знаете, что я живу этим — и вдруг я говорю Лиденьке что-то такое… ну пошлость, просто пошлость какую-то. Вместо того, чтобы рассмеяться и обратить в шутку мое романическое настроение, Лидия высвободила свою руку, сказала мне что-то голосом строгим и отрывистым, и убежала от меня. Тут только я заметил, что мы отстали от нашего общества. Я едва мог опомниться. С тех пор к Лидии Дмитриевне подступу нет. Так серьезна, так холодна, так безукоризненно нравственна, что силы нет. Она, как я замечаю, не может, не хочет мне простить этого минутного увлеченья. Согласитесь, что в такую девушку трудно влюбиться. С ней нет средства сблизиться. Что вы, батюшка, качаете головой? Это так…
— Это так, потому что сами-то вы не так! И кто это выворотил на изнанку нынешнюю молодежь? Право не понимаю. Должно быть сами женщины. Не знаю, право. Нынче скромная, благовоспитанная девушка, у которой много благородной гордости, в дуры у них записана, а вот та, что тарантит, да ничего не боится, вот эта на их стать. А сами мечтают о мирном счастье, о том, о другом. Да знаете ли вы, господа, что эти бойкие-то, незастенчивые натуры, которые вам кружат голову, вовсе не способны любить?
Тут начинается спор, но мы оставим их, и обратимся к рассказу.
Андрей Борисович и не подозревал, что глубоко и страстно любим Лидией, и что обратить в шутку его нежные слова она не имела силы, потому что они глубоко отозвались в ее сердце. Оставалось ей только спастись бегством от нежного взора и сладких речей. Она всю ночь просидела на балконе, замирая от счастья, сомнения, тоски, страшась за будущее, угадывая, что пожатие руки его, что нежность, которая звучала в его голосе, была делом случайности. Сердце ее ныло, голова горела. Перебрав все вероятности, она остановилась, наконец, на том, что лучше умереть, нежели дать заметить ему любовь, которую он не может разделять. Лидия с той поры облеклась в неприступную холодность, гордо смотрела на молодого человека, а он со своей стороны легко уверился в том, что Лидия питает к нему чуть не отвращенье.
Но скоро изменился весь ход дела. Юлия Ивановна приглашала к себе Любашу. Много стоило Сергею Ивановичу отпустить жену в деревню на две недели, сам же он остался скучать посреди Петровского Парка. Тут пошла в Раеве совсем другого рода история. Андрей Борисович увидел Любашу и тотчас же убедился, что только такая женщина может оживить его душу, сочувствовать его смелому взгляду на вещи, понимать его блестящие утопии и броситься вместе с ним в открытое море, где нет стеснений свита и прозаических приличий. Она отвечает на слова, которые любовь внушает ему, просто, открыто, без расчета и без жеманства, она не идет окольной дорогой, но как всякая благородная натура высказывается сразу.
Невыразимо был счастлив молодой человек, что узнал эту женщину и подчинился ее обаятельному влиянию. Как опиум, действовала она на его голову. Никогда еще не был он влюблен до такой степени. Это был бред, горячка, безумие. Случалось ему проводить целую ночь под ее окнами. Раз ему бросили букет с балкона. Он почувствовал прилив такого счастья, что и сказать трудно. И в самом деле, что могло сравняться с Любашей? На жизнь она смотрела просто и легко, и на земле снисходительно допускала все земное, а если заносилась порой за облака, так это для того только, чтобы встретиться там с душей молодого человека и низвести ее к спасительной действительности.
Часто сидела она под деревом, и как заколдованная, не трогаясь с места, смотрела вдаль, в то время как молодой человек высказывал ей свою душу, но чтоб остановить слишком бурный порыв, она, взглянув ему в глаза, говорила тихо растроганным голосом:
— Довольно! Я рассержусь!.. Уйдите!..
Он повиновался, как послушный ребенок, и потом целый день мечтал о ней. Это ‘я рассержусь’, как пленительный мотив итальянской оперы, беспрестанно звучало в его ушах.
Лидия все поняла, и еще глубже затаила свою любовь к Андрею Борисовичу, но Юлия Ивановна, привыкнув видеть невестку, всегда окруженную молодыми людьми, не находила ничего необыкновенного в ее отношениях к Олончееву. Ей казалось, что хорошенькая светская женщина естественно должна вскружить голову всякому порядочному человеку, что в этом не ее вина, и что, наконец, быть иначе не может. Вот почему дочь ее, которая не любила, чтоб за ней ухаживали, была для Юлии Ивановны совершенно загадочным существом.
Но как волшебный сон прошли эти две недели. Любовь Васильевна возвратилась в Москву, а Олончеев совсем перестал ездить к Юлии Ивановне. Любаша рассказала мужу, что приятно провела время в Раеве, умолчав, однако, о том, что в Раеве, как и везде, нашла поклонника, раба, слепо повинующегося ее прихоти.
Андрей Борисович, на которого она смотрела сперва, как на игрушку, нравился ей, как оказалось впоследствии, искренностью своей любви и юношеским жаром сердца. Она занялась им несколько более, чем другими мужчинами, встреченными ею в Раеве, и пригласила посещать ее в Москве. Он стал ездить к ним чуть не каждый день, и счастлив был, если она, с улыбкой, выслушает его влюбленный бред, счастлив, если она забудет свою руку в руке его. Не только посреди деревенских аллей над водой, при мерцании луны и запахе скошенного сена, Любовь Васильевна замечала его и в салонах… Кого не возгордит такое лестное предпочтение?
Она находила некоторое удовольствие бросать смущение в его сердце невзначай сказанным словом, и видеть как бледнеет он и трепещет под лучами ее взгляда. Все это приятно развлекало Любашу от домашней скуки, но важности она не придавала этим отношениям. Правда, что убедившись в неодолимой страсти молодого человека, она позволила ему писать к ней… Любаша с наслаждением читала эти письма, в которых высказывалась вся душа его, но не вся любовь, наполнявшая его душу. Наконец, благосклонность Любови Васильевны пошла далее: постоянное и такое настойчивое ухаживанье Андрея Борисовича приучили мало-помалу молодую женщину смотреть на него самыми снисходительными глазами. Эрнестина Федоровна, как мы уже видели, брала живейшее участие в делах влюбленных сердец. Лидия с лихорадочным волнением тайно следила за развитием этой взаимной страсти, и, ожесточаясь против тетки, которую обвиняла во всем, не могла делаться равнодушной к нему и примириться с судьбой, полюбив другого. Для Лиденьки не существовало другого мужчины на свете. С горестью убедившись в этом, Прасковья Николаевна захотела узнать покороче молодого Олончеева. История с портфелем послужила поводом к этому знакомству, и Прасковья Николаевна ловко воспользовалась удобным случаем.
Сначала Андрей Борисович робел и чувствовал какую-то неловкость наедине с Прасковьей Николаевной, но скоро прошло это впечатление, и разговор принял самый непринужденный оборот. Прасковья Николаевна сумела привести мало-помалу молодого человека в нормальное состояние, устранив всякий намек, и таким образом доверенность незаметно вкралась в их отношения. Она узнала из опыта, что ничего нет бесполезнее нравоучительного тона и, как женщина с тактом, решилась избегать его, тем более что не имела ни малейшего права читать наставлений не только Олончееву, но даже и Любаше с тех пор, как она вышла замуж. В тот вечер Прасковья Николаевна была особенно оживлена и заставила Андрея Борисовича быть веселым, говорливым, любезным. Олончеев на первый же раз просидел у нее до первого часа ночи и, уходя, просил позволения бывать чаще.
Болезнь Любаши незаметно сблизила Андрея Борисовича с Прасковьей Николаевной, он часто заезжал к ней как будто из учтивости, а в сущности за тем, чтоб узнать о здоровье Любаши. Прасковья Николаевна как будто не замечала этого и принимала его всегда равно приветливо. Он внушал ей искреннее участие и нравился добрыми инстинктами, лежавшими в глубине его натуры. Никогда не говорила она ему ни слова о Лидии и даже не показывала в его глазах большего расположения к этой молодой девушки, опасаясь испортить все дело навязчивостью, но ей сильно хотелось, чтобы Олончеев сам заметил и оценил Лидию.
Раз Прасковья Николаевна работала у себя, а перед ней, как маятник, ходил Андрей Борисович, пересчитывая все свои страданья, сомненья, неудачи, разочарованья и пр., жаловался, что судьба постоянно влекла его к несчастью, с которым сроднилась его исключительная организация.
Прасковье Николаевне страх как хотелось улыбнуться, слушая его бред, однако лицо ее было серьезно и внимательно: она искала звуков истины в этом хаосе слов, вырывавшихся из груди его вместе со вздохами, она старалась разгадать его вполне, отбросив искусной рукой, что привилось к нему вместе со страстью, которая волновала его кровь и ум, и она поняла, что только тихая и чистая любовь может спасти его. Но придет ли он когда-нибудь к тому, чтоб оценить такую любовь? Этот вопрос занял Прасковью Николаевну. Она видела в страданьях молодого человека сильную жажду любви, но сомневалась, сумеет ли он отыскать источник, утоляющий эту жажду.
В то время, как размышляла она таким образом, молча и терпеливо выслушивая влюбленный ропот молодого человека, в комнату к ней вбежала Лидия и вдруг остановилась, как вкопанная. Она никак не ожидала встретить Андрея Борисовича, она даже и не подозревала, что он бывает у Прасковьи Николаевны.
— Что с тобой, мой друг? — спросила она, подходя к Лидии.
— Ничего… Я хотела поговорить с вами, тетушка, — отвечала Лида сильно красная.
Андрей Борисович взял шляпу и направился к двери, он хотел уйти, чтоб не мешать их разговору, но Прасковья Николаевна остановила его.
— Пожалуйста садитесь, Андрей Борисович! — сказала она, указывая на кресло: — Мы с Лидией еще успеем переговорить обо всем.
Он молча сел против Лидии, но не прошло и пяти минут, как Лидия встала.
— Я имею сообщить вам очень важное дело, — сказала она, взяв за руку Прасковью Николаевну, которая заметила, что рука ее дрожит и лицо меняется и бледнеет. Она испугалась и выразительно посмотрела на Олончеева.
— Я вижу, что я лишний здесь! — сказал он, вставая.
На этот раз Прасковья Николаевна не стала удерживать его, а только, протянув ему руку, прибавила, что надеется на днях увидеть его снова.
Едва Андрей Борисович скрылся за дверью, как Прасковьи Николаевна обратилась к Лидии.
— Что там случилось у вас? — спросила она, нетерпеливо желая узнать то ‘важное дело’, по поводу которого явилась к ней Лиденька.
Но Лиденька бросилась в кресло и молчала, закрывшись платком.
— Да говори скорей! Что такое?
— Ничего, тетушка, проговорила шепотом Лиденька.
— Как ничего? Что ты скрываешь от меня?
— Разве вы не понимаете, что я хотела только удалить Андрея Борисовича.
— Как удалить?
— Да так. Я чувствовала, что не выдержу. Меня душило что-то… Я не могла убежать, едва войдя в комнату: так мне пришла на ум хитрость заставить его уйти. Неожиданность этой встречи так сильно потрясла и взволновала меня, что… посмотрите! На мне лица нет, я чувствую.
— Это правда, ты бледна. Но, сумасшедшая девочка, скажи мне, что за фантазия пришла тебе выгонять из дому человека, которого ты любишь? Вместо того, чтоб разговориться, быть любезной, выказать свой ум… ты, ведь, надо признаться, несравненно выше по образованию Любаши… вместо того, наконец, чтоб заставить молодого человека заняться тобой, ты выдумала…
— Ах, тетушка, вы так рассуждаете, как будто никогда не любили. Я часто вспоминаю Пушкина. Он говорил:
А я, любя, был пуст и нем.
Спустя несколько времени к крыльцу подъехала карета Сергея Ивановича. Он просил Прасковью Николаевну приехать к ним на целый день. Прасковья Николаевна завезла Лиденьку домой, а сама отправилась к племяннице.

IX.

Во время болезни Любови Васильевны дети оставались почти без присмотра, потому что Эрнестина Федоровна постоянно находилась при больной и, чтоб рассеять ее, читала вслух французские романы. Сашенька, которая занемогла еще прежде матери, была оставлена на руках няньки, а на добросовестность ее, как известно, нельзя было рассчитывать, закрыв глаза. Буфетчик Трофим, большой щеголь и не последнее лицо в доме, частенько под разными благовидными предлогами заглядывал в девичью, которая находилась подле детской, и Агафья с некоторых пор очень приветливо улыбалась ему. Тут до детей ли? Мудрено ли, что Ваня упал из кроватки и вышиб себе зубок. Хорошо еще, что это скрыли от Любови Васильевны. Но все это видела и понимала Прасковья Николаевна, все свободные минуты посвящала она больной Сашеньке, к которой привязывалась с каждым днем более и более.
Когда выздоровела Любовь Васильевна и стала принимать посторонних, тогда многое изменилось в чувствах и положении Андрея Борисовича. Волной света вновь отнесло его от мирного берега, к которому он было причалил под влиянием тихого и дружеского участия Прасковьи Николаевны. Едва глаза его встретились с глазами Любаши, как сердце его снова взволновалось, и, забыв все и всех, он предался ей одной с большим увлечением, чем когда-либо. Сергей Иванович, со своей стороны, расцвел и помолодел: радость его была беспредельна в тот день, когда он убедился, наконец, что жена его совсем здорова.
— Мне бы хотелось сделать вечер в день твоего рождения! — сказал он Любаше, не зная чем выразить свой восторг.
— Вечер неизбежен, мой друг! — отвечала она с достоинством благоразумной женщины: — Мы так давно не приглашали никого к себе! Скоро назовут нас скрягами.
Лиденька сама не своя с тех пор, как мать объявила ей, что у дяди будет вечер, она и радуется и плачет, бросилась на шею к Прасковье Николаевне и говорит:
— Я опять увижу его, но опять он в глазах моих станет ухаживать за Любовью Васильевной… Какая пытка!
— Успокойся, моя милая! — утешала ее Прасковья Николаевна: его ослепленье не вечное, поверь мни! Придет время…
Но Лидия не принимала никаких утешений, ею овладел страх, что общество не пощадит ее, заметив ее любовь к Олончееву.
— Я знаю, — говорит она, — как смотрят на это в свете. Я с детских лет насмотрелась и наслушалась всего… Ведь у маменьки пол-Москвы знакомых! Будь кокетка, делай что хочешь, только не робей — и все с рук сойдет, но если заметят, что нравится девушке человек, который занят другой, она погибла. Она смешна, глупа, жалка, и свет наделит ее презреньем и насмешками. Я не умею владеть собой, или лучше сказать, я устала притворяться равнодушной… Ведь это трудная наука, тетушка!
Прасковья Николаевна молчала, потупив глаза, но в душе была согласна с Лидией.
Наконец настал день бала. Прасковья Николаевна заехала утром к Юлии Ивановне взглянуть на Лиденьку.
— Что это как она бледна нынче! — сказала Юлия Ивановна, как скоро Лидия вышла из комнаты: — Глаза у ней красны и утомлены… верно вчера ветром надуло…
— Может быть она плакала, — заметила уклончиво Прасковья Николаевна.
— Э, помилуйте! О чем ей плакать? возразила мать: — Платье ее прелесть как хорошо. Вы видели ее платье, Прасковья Николаевна?
— Видела, — отвечала она равнодушно.
— А цветы видели?
— Что цветы! Дай Бог, чтоб Лиденьки было весело!
— Отчего же ей скучать? Скажите! Она обыкновенно ангажирована на все танцы за два дня. Моя Лидия всем нравится: она счастлива…
И Юлия Ивановна распространилась об успехах, которыми имела право гордиться ее Лиденька.
Хотя Прасковья Николаевна не имела ни малейшего желанья быть на вечере у племянницы, но Лидия упросила ее поехать с ними, да и сама она думала: ‘Может быть я буду полезна ей чем-нибудь!’
Уже дом Сергея Ивановича как жар горит в одной из улиц Москвы, погруженной в мрак, по случаю отсутствия месяца, не рассудившего за нужное в тот вечер являть жителям столицы свой поэтический серебристый лик. Лакеи, уже в полной форме, суетятся в ожидании гостей и осматривая в последний раз, все ли на месте как следует. Белая мраморная зала убрана и наряжена как невеста. Все блестит, сияет и радует взоры в этом доме. Но еще нет ни души… Повсюду тихо, пусто и торжественно. Только Эрнестина Федоровна в розовом креповом платье вошла в залу, окинула ее внимательным взглядом, сделала два-три замечанья следовавшему за ней лакею, посмотрелась мимоходом в зеркало, пропела итальянскую руладу, звонко раздавшуюся в пустоте комнаты, и исчезла. Скоро послышались дикие звуки контрабаса и пронзительно взвизгнула скрипка. Лакей, обметавший в последний раз пыль с мебели, поднял голову и проворчал:
— Вот и музыканты пришли!
— Так пойти в лакейскую… Чай скоро станут съезжаться, — заметил другой, передвинув стул.
Вскоре появилась и сама Любовь Васильевна во всем блеске красоты и молодости. Она тоже подошла прежде всего к зеркалу, потом отдала несколько приказаний и надевая перчатки в ожидании гостей прошлась с Эрнестиной по зале.
— Вы так хороши нынче, как никогда не были на мои глаза, — говорила гувернантка, подавая ей веер: — вы стали еще лучше после болезни. Вы все хорошеете. Есть же такие счастливые женщины!..
В то время как Эрнестина Федоровна восторгалась красотой Любаши, вошел лакей и подал барыне дивный букет, сказав:
— От Андрея Борисовича Олончеева.
Любаша, взяв букет, пристально рассматривала цветы.
— Скажи, что я благодарю Андрея Борисовича, — отвечала она, не отрывая глаз от пышных роз, между которыми торчала небольшая записочка.
Едва вышел лакей из залы, как Любаша развернула записку и, улыбаясь, прочла несколько слов, наскоро написанных карандашом.
— Славный букет! — сказала она, повертывая его в руке: — записочку можно изорвать… некуда спрятать… Изорвите ее и бросьте, Эрнестина!
Начали съезжаться гости. Юлия Ивановна приехала из первых. Несмотря на бледность и грустное выражение лица, а может быть именно поэтому, Лидия была хороша в тот вечер. Легкое голубое платье, необыкновенно стройная талия и белые лилии в черных волосах — все это было очень эффектно. Прасковья Николаевна полюбовалась на нее и прибавила:
— Развеселись же, моя милая!
В это мгновенье Лидия вспыхнула, как заря, и глаза ее заблестели. Прасковья Николаевна оглянулась, в залу вошел Андрей Борисович. Он, как водится, поклонился хозяйке, сказал ей несколько слов и отошел, отыскивая глазами Лидию.
Раздались звуки вальса. Олончеев подходит к Лидии и приглашаете ее, они вальсируют. По окончании вальса он становится за ее стулом и разговаривает с ней, Лида отказывает всем под предлогом усталости и не знает, что подумать о внезапной перемене Олончеева, но оживляется, краснеет и становится еще лучше. Бал, наконец, во всем разгаре, танцы сменяются танцами, всем по-видимому так весело, Лидию наперерыв приглашают кавалеры, но она принуждена отказывать некоторым из них, потому что уже обещала Олончееву, который во весь вечер, казалось, был исключительно занят ею одной. Уже не исследуя причин и не стараясь разгадать молодого человека, Лидия от души предается удовольствию… Счастье написано на лице ее. Многие замечают внимательность Олончеева к Лидии и выводят из этого свои заключения. Если б Юлия Ивановна не играла в карты, то и она бы увидела, конечно, что-то необыкновенное в лице своей дочери. Сергей Иванович подошел к Прасковье Николаевне и лукаво подмигивая, шепнул ей:
— Ваша-то любимица третью кадриль с Олончеевым танцует!
Но Прасковья Николаевна была озадачена и смущена, она не знала, радоваться ей или печалиться. Любаша, на которую молодой человек, казалось, не обращал никакого внимания, танцевала большей частью в отдалении от них.
‘Что за чудо!’ — подумала Прасковья Николаевна и, как будто невзначай, подошла к танцующим. На лице Лиденьки написано было такое полное удовольствие, что у Прасковьи Николаевны сердце замерло. Все это как-то странно действовало на нее. Она не доверяла Олончееву, особенно с той минуты, когда заметила, что Эрнестина Федоровна несколько раз подходила к нему с таинственным видом. Дорого бы дала Прасковья Николаевна, чтоб услышать, о чем они говорили вполголоса между собой. Но Лидия, забыв все прошлое, не видала ни Эрнестины, ни других: она вся отдалась впечатлению минуты, и тем сильнее чувствовала свое счастье, что в этот вечер вовсе не рассчитывала на него.
Олончеев видимо смутился, когда подошла к нему Прасковья Николаевна, и почти не мог отвечать ей, хотя она завела с ним, разумеется умышленно, самый обыкновенный разговор. Ее проницательный ум давал ей возможность угадывать истинные ощущения молодого человека в выражении его лица и тоне голоса. Вот почему она заговорила с ним о музыке Гунгля. Кадриль почти уже кончилась в то время, когда подошла Прасковья Николаевна, и Лида, поблагодарив своего кавалера, присоединилась к группе других девиц. Олончеев был сам не свой в продолжение разговора с Прасковьей Николаевной.
— Вам весело сегодня? — спросила она, наконец, уже решившись не щадить его.
— Вы видите… я танцую! — отвечал он и опрометью бросился отыскивать в толпе свою даму, потому что, на его счастье, музыка снова заиграла какой-то танец.
Грустное впечатление произвело на Прасковью Николаевну смущение Олончеева. ‘Тут кроется что-то недоброе!’ — шептал ей внутренний голось. Между тем Эрнестина Федоровна снова подбежала к нему и с улыбкой сказала что-то. Голова шла кругом у бедной Прасковьи Николаевны, а тут еще Лиденька, полная ребяческого восторга, подходит к ней и берет ее за руку.
— Ах, ma tante, как мне весело! — шепчет она ей: — И кто б мог ожидать этого сегодня утром… я так плакала!
Жаль стало Прасковье Николаевне эту девочку, и у нее недостало духу тотчас же разочаровать ее, тем более, что и для нее самой все это было еще загадкой. Она только печально взглянула на Лиденьку и со вздохом сказала ей:
— Я очень рада, мой друг!
Слова эти конечно не заключали в себе ничего особенного, но чуткое сердце молодой девушки затосковало и стеснилось. Она услышала в голосе Прасковьи Николаевны не удовольствие, на которое рассчитывало ее юное воображение, но какую-то затаенную грусть. Когда Лида отошла от Прасковьи Николаевны к кругу танцующих, лицо ее было далеко не так игриво и радостно, как прежде. Прасковье Николаевне показалось, что Олончеев, вероятно заметив эту перемену, украдкой бросил тревожный взгляд на Лидию. Это несколько порадовало Прасковью Николаевну, и она снова ободрилась. Чем виновнее молодой человек, думала она, тем скорее он обратится на путь истинный. Таково было парадоксальное убеждение Прасковьи Николаевны.
Андрей Борисович скрылся до ужина и к концу вечера, как заметила Прасковья Николаевна, лицо его стало серьезно, даже мрачно. Он уехал не простившись с Любашей и не сказав ни слова Лидии. Само собой разумеется, что Лиденьке сделалось нестерпимо скучно на бале, и что она попробовала упросить маменьку ехать домой, но Юлия Ивановна решительно воспротивилась этому.
— Что за пустяки! — сказала она дочери: — К чему это! Любаша рассердится, если мы уедем до ужина…
Нечего было делать, надо повиноваться матери и протанцевать еще кадриль и бесчисленное множество полек и вальсов. Лидии, по крайней мере, казалось, что этому балу не будет конца, так сильно было ее желание остаться наедине с собой.
Но вот кончился и ужин, гости начали разъезжаться, простилась и Юлия Ивановна со своей любезной невесткой, которая так мило угощала всех… faisait les honneurs comme an ange, как выразилась она при прощании. В самом деле, Любовь Васильевна до последней минуты была удивительно как мила.
Когда все зады уже опустели, и прелестная хозяйка пошла в уборную раздеваться, Эрнестина Федоровна вошла к ней, в полном бальном наряде, который, казалось, так восхищал ее, что она с трудом могла расстаться с ним.
— Надеюсь, что вы довольны сегодня нашим молодым человеком! — сказала она по-французски, с той целью, чтоб девушки, раздевавшие барыню, не вдруг поняли их разговор. Прислушавшись с детства к французскому языку, они кое что соображали на просторе. Любаша была сильно не в духе.
— Глупый фарс! — произнесла она, откалывая свой букет, украшавший ее корсаж: — Я не понимаю, как мне вздумалось заставить его играть такую роль. Лидия, пожалуй, в самом деле вообразит, что он влюблен в нее.
— Не думаю… А впрочем, что вам за дело до того?
— И то правда. Главная цель достигнута, все общество сбито с толку. Марья Николаевна и Дарья Александровна прикусят себе язычок, муж мой тоже убедится, что он ухаживает за его племянницей… Все это прекрасно! Одно только меня сердит… или как сказать? Не знаю, — прибавила она, нетерпеливо срывая с себя широкую ленту, обхватывавшую ее талию: — мне досадно, что он роль играл так натурально!.. Я не ревнива, но… вы понимаете меня?
— Разумеется, понимаю. Однако позвольте вам сказать, что вы ошибаетесь: он был страх как печален, ухаживая за Лидией. Конечно, он разговаривать с ней и смеялся, да что же это доказывает? Ровно ничего. Поверьте, я лучше вас наблюдала за ним. Он был вне себя и каждый раз, как я подходила к нему, он шептал мне: ‘Когда же кончится этот несносный бал!’
— А!.. он говорил это?
— Тысячу раз.
Любовь Васильевна с самодовольной улыбкой взглянула в зеркало.
— А заметили вы, — сказала она зевая, — как Мери была нынче желта?
— Просто шафранная!.. Ну и m-IIe Lise… Как хотите, Любовь Васильевна, она ужасно похожа на стрекозу.
Любовь Васильевна еще раз улыбнулась и снова зевнула, показав при этом ряд беленьких зубов. Она скоро легла и крепко заснула.
Воротясь домой, Андрей Борисович был ужасно недоволен собой и долго не мог заснуть, проклиная свою бесхарактерность. ‘Конечно, эта девочка холодна и безжизненна, — говорил он, утешая себя, как ребенок: — ей, пожалуй, все равно с кем ни танцевать… Однако, странное дело! Давно я не видал в лице ее такого оживленья, такого игривого ума! Она умна и даже была недурна сегодня… но то ли это, что Любаша? Любаша вся чувство, вся страсть. Ум ее не в складно-подобранных фразах, а в глазах, в улыбке, во всем существе ее’.
Но совершенно некстати навязывалась ему в это время прозаическая мысль хорошо ли он сделал, ухаживая за Лиденькой!
Андрей Борисович не раздеваясь лег на диван и уснул тяжелым сном. Было два часа по полудни, когда он проснулся на другой день и спросил чашку кофе.

X.

Целые три дня после бала Андрей Борисович сидел, запершись в своей комнате. Он сказывался больным, но на самом деле страдал только душой. Ему сильно не нравилось то положение, в которое он был поставлен стечением обстоятельств, или в которое, лучше сказать, он сам себя поставил своей страстью к этой женщине. Но как выйти из него? Разлюбить ее представлялось ему делом невозможным, но поссориться с ней дня на два, заставить ее одуматься или, по крайней мере, высказать ей несколько горьких истин, казалось молодому человеку мерой необходимой для того, чтоб угомонить заговорившую совесть. Решившись на такой геройский подвиг, Андрей Борисович внезапно вырос в собственных глазах, объявил отцу, что выздоровел, оделся и поехал прямо к ней. Но вместо самой хозяйки, он застал Прасковью Николаевну. Это вовсе не входило в план его действий, и потому он смешался и хотел было уйти, чтоб не беспокоить ее, но Прасковья Николаевна решилась, во что бы ни стало не выпускать молодого человека. Она очень любезно пригласила его сесть, в ожидании хозяйки, сама взяла работу, придвинулась к камину и заговорила… о погоде. Заговорить о погоде с человеком, который несколько дней тому назад раскрывал перед вами свою душу, называл вас другом своим, не значит ли нанести ему величайшую обиду? А если еще этот человек чувствует, что заслужил ее! Итак, Прасковья Николаевна, приняв холодно-учтивый тон, заговорила с Андреем Борисовичем, как с человеком, которого встречает в первый раз, и заставила его вытерпеть продолжительную пытку. Напрасно старался он оживить разговор и стать на прежнюю ногу: его не допускали до этого. Он перепробовал все и, наконец, отчаянно прибегнул к литературе, увидев последний роман Жорж Санд на столике перед Прасковьей Николаевной, но она объявила все тем же равнодушным тоном, что еще не успела прочесть его… Потом наступило молчанье. Прасковья Николаевна рассчитывала узор по канве и кажется совершенно забывала о молодом человеке, пользуясь этой минутой, Олончеев вздумал было ускользнуть из комнаты, но ему сказали:
— Куда же вы? Посмотрите на этот узор. Как вы думаете: синий фон или черный лучше идет к этим арабескам?
Андрей Борисович посмотрел на узор и хотел уже сказать маленькую дерзость Прасковье Николаевне, но остановился, скованный невольным к ней уважением.
— Я думаю, синий, — прошептал он переминаясь.
Олончеев чувствовал, что он смешон, и что Прасковья Николаевна открытым образом смеется над ним, как над человеком, не внушающим ей никакого участия. Она, разумеется, заметила смущение молодого человека и торжествовала в душе. Какая пытка для самолюбия!
Но возвратилась Любаша. Андрей Борисович был так взволнован и взбешен, что едва мог поклониться ей как следует. Ему показалось, что под ногами его рассыпаны горячие уголья, особенно когда Прасковья Николаевна встала, сказав племяннице:
— Я пойду наверх… Ване пора лекарство давать.
Прасковья Николаевна ушла, они остались наедине, но Любаша, не обратив никакого внимания на смущенную физиономию Андрея Борисовича, грациозно погрузилась в кресло.
— Как я устала! — сказала она: — Была у Левадьевых… такие скучные люди!
Но Олончеев не слушал ее и не смотрел на нее: он сидел в раздумье, повесив голову.
— Да что с вами? — спросила насмешливо Любовь Васильевна: — Вас верно тетушка побранила.
Он молчал и уставился в окно.
— Да говорите же! — продолжала Любаша с нетерпением: — Мне и так целое утро надоедали Левадьевы. Вместо того чтоб разорять меня, вы… смотрите в окно на проезжающих.
— Послушайте, Любовь Васильевна! — заговорил взволнованным голосом Олончеев, обернувшись и устремив на нее глаза, горевшие негодованием: — Хорошо бы сделала ваша тетушка, если б побранила меня, как вы выразились, но она не удостоила меня этой чести… она просто презирает меня… и знаете ли за что?
Он, скрестив руки, строго смотрел на Любашу.
— А вам нужно уважение тетушки? — спросила иронически молодая женщина.
Олончеев, не вслушавшись в шутливые слова Любаши, продолжал свое:
— Она не уважает меня, — говорил он, — за ту унизительную роль, которую вы заставляете меня играть: — понимаете ли вы это? Она не уважает меня за бесхарактерность…
— Довольно! — прервала Любаша вставая: — Я охотно избавлю вас от ‘унизительной роли’, которую вы, по доброте своей, берете на себя, посещая мой дом. Я не знала до сих пор, что это жертва с вашей стороны, и теперь, поверьте, буду очень рада доставить вам удовольствие никогда не видать меня!
И Любаша, бледная как полотно, бросила на Олончеева гордый взгляд и, как царица, вышла из комнаты. Убитый молодой человек не вдруг мог сообразить, где он и что ему делать, все чувства замерли в нем, он стоял, не двигаясь с места, как пораженный громом… холодный пот выступил у него на лбу и губы дрожали. С упорным бесчувствием смотрел он на портьеру, за которой исчезла Любаша, и, казалось, хотел магнетической силой взора и воли снова вызвать ее оттуда. Но вместо Любаши вошла Прасковья Николаевна с одной из своих дальних родственниц, дамою пожилых лет, приехавшей на несколько дней из степной деревни, а вслед за ними и Сергей Иванович.
— А… Андрей Борисович! — весело заговорил Сергей Иванович, вообразивший видеть в молодом человеке чуть не жениха Лидии: — Что это вы здесь одни?
Опять Прасковья Николаевна увидела необходимость спасти Олончеева, волнение которого конечно не могло скрыться от ее глаз. И усадив даму на диван, она взяла со столика книгу, тот самый роман Жорж Санд, о котором за минуту пред тем порывался говорить Андрей Борисович, и подошла к озадаченному молодому человеку.
— Вы мне обещались отдать переплести эту книжку, сказала она: — сделайте одолжение! Я право не знаю здесь ни одного переплетчика.
— Непременно! — проговорил Олончеев, взяв книгу и выходя из комнаты в то время, как Сергей Иванович, подсев к почтенной даме, пустился в разговор об овцеводстве.
Видя, что Прасковья Николаевна дала какое-то поручение Олончееву, Сергей Иванович не стал удерживать его, но пожав руку, сказал только самым приветливым тоном:
— Так до свидания, Андрей Борисович!
Страданья Олончеева умножились во сто раз после свидания с Любашей, запретившей ему бывать у нее в доме. Забыв все, он стал упрекать себя в излишней строгости, в несправедливости к этой ‘бедной женщине’, которую он так жестоко оскорбил. Как нашлось у него силы так грозно, так безжалостно заговорить с ней? Что с ним было? Не сонь ли это? Если б не французская книжка в желтой обертке, на которой остановился взгляд его, то он готов был бы сомневаться в действительности. Что ж делать, наконец? Он в отчаянии… Как помириться с Любашей? Этот вопрос снова заставил его сказаться больным, чтоб иметь право запереться в комнате и на свободе страдать и обдумывать свое положение. Одно средство, и то плохое, оставалось измученному Андрею Борисовичу — написать к ней письмо. Он написал их десять и едва остановился на одном, которое наконец отправил и как будто успокоился на короткое время… Это письмо должно было тронуть Любашу: он на коленях молил ее о прощенье, раскаивался и давал клятву, что впредь будет делать только то, что она ему прикажет. К вечеру пришел ответ. Ему написали карандашом: Venez diner demain.., и только! Но какая поэма могла сравняться с прелестью и гармонией этих слов для Олончеева? Ему казалось, что блаженный завтрашний день канет в вечность, не посетив земли, так велико было его нетерпенье увидеть Любашу. Наконец настала радостная минута. Он уже летит на рысаке как стрела, по той восхитительной улице, которая ведет к ее дому, торопливо вбегает на лестницу и, едва переводя дух, является перед ней светел и радостен, как младенец. Она в это время кормила попугая и называла его самыми ласковыми именами. Андрей Борисович вошел и рассердился на скверную птицу, которой расточались такие нежности. Любаша с улыбкой протянула ему руку.
— Неужели вы ревнуете меня к попугаю? — сказала она.
— И к попугаю ревную… ко всему, что вы любите.
— Полноте капризничать! Сядьте и станем рассматривать модные картинки…
— Очень весело!
— Вам должно быть весело, потому что мне приятно.
— А! В таком случае, давайте мне модный журнал, делать нечего!
И вот мир, ненарушимый мир заключен. Андрей Борисович в жизнь свою не мечтал о таком счастье. Жестоко нагрубить женщине и так легко получить ее прощенье!
За столом Сергей Иванович был тоже очень любезен с Андреем Борисовичем, что впрочем гораздо менее нравилось ему. Он понимал, что Сергей Иванович ласкает в лице его искателя руки племянницы и смущался внимательностью Сергея Ивановича. Любаша, заметив это, смеялась от души над замешательством и неловкостью молодого человека.

XI.

Скоро наступила самая блистательная эпоха в жизни Любаши. Она нашла случай познакомиться с одним очень важным аристократическим домом. Как ни был труден доступ к этим людям, но Любовь Васильевна так ловко подделалась к ним, что ее не только стали принимать, но даже и полюбили в семействе Галицких, состоявшем из мужа, жены и трех дочерей. Галицкие казались вообще неприступны, но в коротком знакомстве были добры, приветливы и деликатны. Любаша воспользовалась этим выгодным сближением и прибавила еще одну ступеньку к своему пьедесталу. Незаметно какая-то сухость вкралась в ее обращение с домашними, с мужем, с родными и даже с Андреем Борисовичем. Любаша с каждым днем становилась серьезнее и важнее. Бывало прежде она шутила, смеялась, пускалась в оживленные разговоры, горячо защищала свое мнение, как дитя хвастала нарядами и с наслаждением танцевала всю ночь. Теперь все изменилось в ее быту: она скрытна, как государственный муж, и с холодным достоинством смотрит на жизнь. Это не мешает, однако, Андрею Борисовичу находить ее пленительнее прежнего, если только это возможно.
— Что сделалось с Любовью Васильевной? — говорит Лиденька Прасковье Николаевне.
— Избаловали Галицкие! — отвечает Прасковья Николаевна, для которой тщеславные побуждения Любаши давно перестали быть загадкой.
— Я не понимаю, как Андрей Борисович переносит ее надменное обращение, — продолжает Лиденька, вполне уже уверившись, что молодой человек по-прежнему всей душой предан Любови Васильевне.
— Милый друг, мужчины любят, чтоб ими повелевали женщины… я так думаю, по крайней мере.
Чем горделивее и холоднее становилась Любовь Васильевна, тем более увивалась около нее Эрнестина Федоровна. Сашеньку тоже вполне предоставили Прасковье Николаевне, и конечно никто не потерял от этого. Капризы Любови Васильевны скоро стали невыносимы. По крайней мере, прежде она была весела и непринужденно любезна, теперь к ней приступу нет. Все не по ней, все не так. Иной раз с утра не в духе, и к столу не пойдет.
— Я буду обедать у себя в комнате, — скажет она.
И уж тут никакие увещания не помогут. Бедный Сергей Иванович, расстроенный, печальный, садится за стол один с Сашенькой и Прасковьей Николаевной. Эрнестина Федоровна нередко остается ‘для компании’ обедать с Любовью Васильевной. Как все это ни тягостно Сергею Ивановичу, но он молчит и только молча вздыхает. Едва заговорит он, как Любаша объявляет, что она больна. Он опять умолкнет. Что тут делать? А уж если случится ему посоветовать жене менее тратить денег — беда! Любаша как будто и не знает, что он трудится с утра до ночи, для того чтоб пополнять ее расходы, а Сергей Иванович не решается дать почувствовать это Любаше. Да и к чему слушать упреки? Кто сам не помнить добра, тому и напоминать о нем напрасно. Мы все с детства затвердили эту горькую истину: Un bienfait reprochИ tient toujours lieu d’offense. Кончилось тем, что Сергей Иванович, который горячо любил жену, стал приписывать болезни ее новые причуды. Все взвалили на нервы.
Любаша между тем свежа и румяна, как роза, и только и толкует что об обществе Галицких. Знать вскружила ей голову не на шутку. Сергей Иванович не имеет ни малейшей охоты сближаться с Галицкими, но от него требует этой жертвы жена, и вот бедный муж обязан время от времени являться к ним с почтеньем. Иногда вздумается Галицким позвать обедать Любашу с мужем, напрасно Сергей Иванович упрашивает жену оставить его дома с детьми, Любаша не слушает ни просьб, ни молений, и везет его с собой на обед. Однажды она сказала ему:
— Я в пятницу звала к себе на чай Галицких.
— Охота тебе с ними возиться! — заметил Сергей Иванович.
— Вместо благодарности ты, кажется, готов упрекать меня за это знакомство. Неужели ты не видишь, какое значение дает нам в обществе сближение с Галицкими?
Сергей Иванович грустно промолчал.
Наступила пятница. Любовь Васильевна пригласила только самых близких, то есть Юлию Ивановну с Лиденькою, да еще двух-трех дам, знакомых Галицким (других бы она не смела пригласить), несколько мужчин для составления партии и несколько молодых людей, в числе которых находился Андрей Борисович Олончеев. Позднее всех приехал Петр Григорьевич Галицкий с двумя дочерьми и сказал, что жена его нездорова и сожалеет душевно, что не может быть, но что брат его непременно приедет. Любаша хотя и оскорбилась в душе, что сама Галицкая не удостоила ее посещения, но не показала этого гостям. Она была весела и любезна со всеми, ожидая с тайным нетерпением появления Захара Григорьевича, недавно явившегося в Москву проездом, он уже успел не только познакомиться с Любашей, но и сказать ей два-три комплимента.
Несмотря на уменье жить в свете, которым отличалась Любаша, заметно было, однако, что она преимущественно была занята Галицкими, которых считала знатнее других гостей.
Скоро разговор оживился и сделался общим. Но Андрей Борисович редко подходил к хозяйке в то время, когда она была занята другими, и потому издали смотрел на нее и, казалось, весь погрузился в наблюдение. Лиденька при первой возможности удалилась от кружка Любови Васильевны и сила подле Прасковьи Николаевны, пользуясь преимуществом молчать подле нее.
Но вот вошел и Захар Григорьевич Галицкий. С первой минуты заметно было, что он привык в молодости быть одним из блестящих кавалеров общества и вполне отдавал себе справедливость. Он был высок, широкоплеч, молодцеват и весь увешан крестами. Хотя ему было за пятьдесят, но он слыл и до сей поры счастливым поклонником женщин.
Едва вошел он и заговорил с Любашей, как Андрей Борисович ощутил сильнейший припадок ревности, основанный, быть может, на смутном предчувствии. Каково же было его страдание, когда Любаша целый вечер занималась только Галицким? Он, казалось, обворожил ее своей любезностью и заставил забыть других, забыть этого бедного молодого человека, у которого сердце готово было растерзаться на части при одной мысли, что она может разлюбить его. Пытка была невыносима… Любаша не имела к нему ни капли жалости. Он страдал и до такой степени потерялся, что забыв холодное обращение Прасковьи Николаевны и недавнюю сцену с ней, подошел к ней, чтоб отвести душу. Ей стало жаль бедняжку. Она взглянула на него с участием и сказала с прежней добротой:
— Вы давно не были у меня, Андрей Борисович.
‘Я буду у вас… я непременно буду у вас!’ — повторил он, внутренне примирившись с ней и почувствовав сильную необходимость в ее дружеском участии. Он сел подле Прасковьи Николаевны. Глаза его невзначай встретились с глазами Лидии, которая сидела по другую сторону. Ему показалось в это мгновенье, что он понял эту девушку, которой до того времени не хотел отдать справедливости. Краска бросилась в лицо Андрею Борисовичу, и он встал как в чаду.
— Я уезжаю, прощайте! — сказал он тихо Прасковье Николаевне.
— Так рано?
— Что ж мне здесь делать? — вырвалось у него, но опомнясь, он бросил еще один робкий взгляд на Лидию и вышел из комнаты, унося тяжелое чувство на душе.
Любаша не заметила, что он уехал. Прасковья Николаевна была очень довольна этим вечером, несмотря на то, что Лида шептала ей:
— Мне ужасно грустно, тетушка!
На другой день Любаша нашла средство укротить гнев Андрея Борисовича: Галицкий проездом в Москве, следовательно никого не знает из ее общества, он человек в летах, так нельзя же было не заняться им, тем более что другие мужчины играли в карты, а Галицкий не любит карт, Сергей Иванович, не рассчитав этого, по известной своей рассеянности, сам уселся за карты, предоставив жене занимать генерала разговорами, а ей между тем было ужасно скучно, но приличие, обязанность хозяйки требовали этой необходимой жертвы. Андрей Борисович и верит и не верит ей. Любаша, заметив его колебанье, смеется над ним, потом смеется вместе с ним над Галицким. Она так удачно передразнила его, что Андрей Борисович расхохотался и совершенно успокоился.
Опять жизнь потекла своим чередом, не облегчая грусти Лиденьки, не принося ни малейшей опытности Юлии Ивановне. Она, скажу мимоходом, была очень довольна впечатлинием, которое Любаша произвела на Галицкого, и гордилась невесткой, обладающей даром очарования, столь высоко ценимого светскими людьми.
Все по-прежнему шло хорошо. Прихоти Любаши хотя и не уменьшились, но к ним несколько попривык Сергей Иванович… все шло хорошо, говорю, до той минуты, пока одно важное происшествие не нарушило на некоторое время домашнего благоденствия этого семейства.

XII.

Любовь Васильевна в рассеянности забыла на туалете несколько писем Олончеева, и они попались под руки Сергею Ивановичу. Он уже успел прочесть несколько строк, как Эрнестина Федоровна, случившаяся тут, подбежала и вырвала из рук Сергия Ивановича эти письма.
— Извините!.. — сказала она в большом волнении: — Это писано ко мне.
— Это рука Олончеева, если не ошибаюсь…
— Это его рука… Я не скрою от вас! — произнесла она, потупив глаза и смущаясь с необыкновенной естественностью.
— Так вы с ним в переписки?.. А!.. Прекрасно!.. — воскликнул Сергей Иванович, строго взглянув на гувернантку: — Что же это значит? Слова, которые я прочел, что-то горяченьки…
Эрнестина Федоровна молчала, не поднимая глаз.
— Говорите, сделайте милость, говорите! Он влюблен что ли в вас?
Она молчала, как убитая.
— Я надеюсь, что из уважения к моему дому…
— О!.. — вскрикнула наконец гувернатка, трагически подняв глаза к небу.
— Прошу вас, отвечайте откровенно: знала Любаша или нет обо всем этом?
— Нет, не знала ничего! — прошептала Эрнестина Федоровна, снова опуская глаза к земле.
— Ну, хорошо, по крайней мере, что она ничего не знала… — заметил несколько смягчаясь Сергей Иванович: — возьмите ваши письма, Эрнестина Федоровна! Будьте счастливы! Бог с вами! Я вам зла не желаю, но в доме у меня вам неловко оставаться… не правда ли?
— Разумеется, — тихо проговорила Эрнестина Федоровна, взяв письма и все еще не поднимая глаз на Сергея Ивановича.
Видя, что объяснение кончено, гувернантка поспешила выйти из комнаты. Первым делом ее было отыскать Любовь Васильевну, которая в это время была в гардеробной, и в двух словах передать ей сцену с Сергеем Ивановичем. Любаша пожала ей руку в знак благодарности и прибавила, что век не забудет этой услуги, сама же тотчас пошла к мужу.
Сергей Иванович в волнении ходил по комнате.
— Вообрази, мой друг! — сказал он, увидев жену: — Какая неприятность!
— Я слышала. Эрнестина мне сейчас призналась во всем. Она очень жалка.
— Ты можешь жалеть ее по доброте душевной, а я, признаюсь тебе, более рассержен, чем растроган. Иметь такую гувернантку при дочери!.. Не грустно ли!..
— Ты преувеличиваешь ее вину, мой друг! — заговорила вкрадчиво Любаша.
— Положим, преувеличиваю, как ты говоришь. Согласись однако же, что девушка, у которой на уме любовная переписка, плохая гувернантка. Я прошу тебя, Любаша, чтоб на днях же ее не было здесь.
— Изволь, мой друг! — отвечала Любаша с примерной уступчивостью.
Успокоив мужа, Любовь Васильевна пошла одеваться: она в то утро отправлялась в концерт.
Не выходило из головы у Сергея Ивановича происшествие с Эрнестиной Федоровной и потому, едва завидев Прасковью Николаевну, он поспешил сообщить ей печальную новость.
— Каково? Ведь надо будет искать гувернантку.
— Зачем это?
Тут Сергей Иванович с прискорбием рассказал ей в чем дело. Можно представить себе, как поражена была Прасковья Николаевна: она хорошо знала истину. С трудом скрывая от глаз Сергея Ивановича негодование, которым была переполнена душа ее, Прасковья Николаевна с живым участием взглянула на мужа Любаши, но не сказала ни слова.
— Вы молчите!.. Как будто вы ожидали этой развязки? — прибавил несколько недоверчиво Сергей Иванович, окончив свой рассказ: — Уж не догадывались ли вы, что между ними есть что-то?
— Я ничего не знала, — отвечала она полушепотом… что же могла еще сказать эта бедная, озадаченная Прасковья Николаевна?
— Скажите, кто б мог ожидать, чтоб Олончеев, который казался мне порядочным человеком, позволил себе такой поступок. Это не совсем хорошо с его стороны… Из уважения к жене моей, он должен бы прекратить свои посещения. Ездить в дом для того только, чтоб сбивать с толку гувернантку… Это не благородно, воля ваша… Странное дело! — прибавил Сергей Иванович, после некоторого молчанья, в раздумье опустив голову: — Я все думал, что Лидия ему нравится…
Все эти размышления весьма неприятно действовали на Прасковью Николаевну, и она поспешила оставить Сергея Ивановича.
В это время Эрнестина Федоровна суетилась наверху: она укладывала свои вещи и шепталась со Степанидой.
— Понимаю, понимаю, барышня! — говорила та, подмигивая: — Будьте покойны, все сделаю.
Дело состояло в том, чтоб уведомить запиской Андрея Борисовича о случившемся неожиданном происшествии. По окончании концерта Любовь Васильевна поехала обедать к Галицким и пробыла у них до вечера.
Получив записку, не помня себя от ужаса и волнения, Андрей Борисович, как безумный, поскакал к Любаше. Видеть ее, успокоить ее — было первой мыслью Андрея Борисовича. Очертя голову, он входит в дом и в первой же комнате встречается с Сергеем Ивановичем. У того еще не перестала кипеть желчь. Увидев молодого человека, он изменился в лице и заговорил с ним языком обиженного.
— Это странно мне с вашей стороны, — сказал он прерывая его: — вы так дружески, так радушно приняты в нашем доме. Из уважения к жене моей вы бы не должны были ухаживать за гувернанткой ее дочери. Этот поступок… право не знаю, какой эпитет найти ему, но поступок этот так странен, что я признаюсь вам, не понимаю, как вы решились…
Молодой человек, молча и как убитый выслушивал все упреки… Сергей Иванович удивился такой кротости и подумал: ‘Добрый малый! Ведь еще молодой — нельзя строго взыскивать…’
— Надеюсь, что вы простите мне несколько резкие выражения, от которых я не в силах был удержаться, — прибавил он, протягивая руку молодому человеку.
Олончеев машинально пожал его руку.
— Так вы не сердитесь? — сказал добродушно Сергей Иванович: — Ну я очень рад. Не высказать правды я не мог… это моя натура, а ссориться с хорошими знакомыми я не люблю.
Олончеев не приходил в себя и почти не слушал Сергия Ивановича, который несколько успокоился, помирившись с молодым человеком.
— Жены нет дома, — продолжал он уже совершенно ровным тоном: — жаль, право!.. Не угодно ли вам пройти в ту комнату, к Прасковье Николаевне.
— Я понимаю, у вас верно есть занятия, — поспешил прервать Андрей Борисович, обрадованный возможностью избавиться от его общества: — у вас всегда столько дел! Пожалуйста не церемоньтесь со мною!.. Мне тоже некогда… батюшка дал порученье…
— Ну так прощайте! До свиданья! — сказал Сергей Иванович, радушно пожимая руку Андрею Борисовичу и удаляясь к себе в кабинете.
Прасковья Николаевна едва услышала голос Олончеева, как поспешно ушла в детскую, не желая иметь никакого изъяснения с молодым человеком.
Юлия Ивановна приняла с обыкновенной своей легкостью известие, которым Сергей Иванович думал поразить сестру.
— Что ж тут необыкновенного, — сказала она с удивительной философией: — Эрнестина не дурна собой, любезна, умна и еще молода…
— Так она не шла бы в гувернантки, — воскликнул с отчаянием Сергей Иванович.
— Ах, мой друг, — возразила Юлия Ивановна: — разве гувернантки обязываются не иметь сердца?.. Кто может отвечать за себя!..
Сергей Иванович терял всякое терпение и красноречиво доказывал свое. Любаша, глядя на эту сцену, улыбалась и слегка брала сторону Юлии Ивановны.
— С вами обеими не сговоришь! — покончил он, вставая: — А вот Прасковья Николаевна поражена была.
— Прасковья Николаевна не знает света, век свой жила в деревне… разумеется она поражена, — рассуждала Юлия Ивановна, в то время как дочь ее, взволнованная и рассерженная, прибегала наверх в детскую.
— Ах, тетушка, — говорила она Прасковье Николаевне, — я не могу слышать этого. И Любовь Васильевна имеет дух улыбаться, подшучивать над Эрнестиной!.. Она может смотреть спокойно на мужа!.. Я бы умерла со стыда на ее мести, я бы призналась ему во всем. Мне страшно становится, когда я гляжу на холодность этой женщины… а между тем она счастлива…
— Разве можно завидовать ее счастью!
— Нет, конечно, нельзя! — воскликнула Лидия. — Я не променяю своей судьбы и своих чувств на этот мишурный блеск, которым гордится Любовь Васильевна.
Дня через три Любовь Васильевна, увидев Олончеева, сказала ему печально:
— Теперь вам реже надо ездить сюда, а то Сергею Ивановичу странно покажется… понимаете? Вы должны принести эту жертву моей репутаций…
Андрей Борисович клялся, что готов для нее на все и что как ни тягостна ему эта жертва, он принесет ее. Любаша грустно пожала ему руку.
Итак, Эрнестина Федоровна, после трогательной сцены прощанья, оставила дом Сергия Ивановича и в ожидании места поместилась в chambres garnies, но эта перемена весьма не нравилась ей. Она была скупа и избалована, а тут и стол не довольно хорош, и в коридоре шум, и мало ли сколько неудобств. Эрнестина Федоровна постоянно не в духе, в сердце ее засела злоба на Любовь Васильевну, которая, по непростительной ветрености, подвергла несчастную гувернантку самым неприятным нареканиям и, что всего хуже, может быть существенному убытку и денежным расходам. Хотя Любовь Васильевна и обещалась найти ей место в скором времени, но места не выискивалось, и все попытки Эрнестины Федоровны остались тщетными: то цена была дешева, то в отъезд нанимали гувернантку, а Эрнестина Федоровна любила столичную жизнь. Одним словом, неудачам ее конца не было, и во всем этом виновата была одна Любовь Васильевна! Эрнестина Федоровна от души возненавидела ее, хотя забегала к ней время от времени, в надежде на подарки. На беду ее, Любовь Васильевна становилась день ото дня скучнее и расчетливее. Обещавши золотые горы Эрнестине, она кончила тем, что подарила ей материи на платье. Мудрено ли после этого, что однажды, встретившись с Олончеевым на бульваре, она заговорила совсем другим языком нежели прежде.
— Я удивляюсь, Андрей Борисович, — начала она, — вашему ослеплению. Разве вы не замечаете, что Любовь Васильевна кокетка и больше ничего?
Андрей Борисович энергически восстал против этого обвинения, но Эрнестина Федоровна твердо стояла на своем и довольно красноречиво доказывала заблуждение молодого человека.
— Вы все таковы молодые люди! — прибавила она, бросив косвенный взгляд на Олончеева: — Истинную любовь вы никогда не заметите, она вас тяготит и вяжет, а вот кокетство… О! Вы готовы душу отдать такой женщине…
— Нельзя же осуждать Любовь Васильевну без доказательств, — сказал Олончеев, проклиная в душе навязчивую гувернантку: — вы может быть сердитесь на нее… Я глубоко уважаю Любовь Васильевну: никакая в мире клевета не заставить меня усомниться в этой женщине.
Эрнестина Федоровна двусмысленно улыбнулась. Вся кровь прихлынула к сердцу молодого человека при виде этой ядовитой улыбки, и он заговорил с гувернанткой еще бесцеремоннее прежнего… Он даже дерзко уколол ее самолюбие, дав почувствовать ей всю неблагодарность ее.
— Да что вы так горячитесь, — прервала Эрнестина Федоровна почти иронически: — будем говорить откровенно: не Любовь ли Васильевна обязана мне своим спасением? Не возьми я на себе ее бесчестья… ведь плохо бы пришлось ей, согласитесь.
Олончеев остолбенел… он был так поражен этим аргументом. Да, она права, эта женщина! Вместо дерзостей, Андрею Борисовичу следовало бы изъявить ей свою признательность… Он вновь подавлен презрением к самому себе… и в голове его возникло даже смутное негодованье против женщины, вовлекшей его в этот омут. Эрнестина Федоровна продолжала смотреть на него с улыбкой.
— Говорите, наконец, яснее, в чем вы обвиняете Любовь Васильевну? — сказал он, несколько смягчаясь: — Вы говорите, что она кокетка.
— Неужели вы сомневаетесь в этом? Пойдемте ко мне, это близко отсюда, я прочту вам письмо, которое она написала ко мне на днях. Этот генерал, что ездить к ним…
— Галицкий?
— Да, Галицкий… сильно занимает ее…
— Это неправда! — вскричал Олончеев, и схватив руку Эрнестины Федоровны, повел ее почти силой к дому.
Они шли очень скоро и молчали дорогой. Олончеев едва переводил дыхание, в глазах у него темнило и мутилось. Он все еще не верил. Но вот записка, наконец, в руках его… Нет сомненья! Это рука Любаши. Она пишет: ‘Я отчасти рада, что дела приняли известный вам оборот. Моя поговорка: все к лучшему, оправдалась еще раз. Признаюсь вам, Олончеев очень добрый малый, но несносен. Ревнив, неосторожен до крайности, да и дерзок иногда… я каждый раз трепещу за него. Представьте себе, на днях он встретился с Галицким и чуть не наделал ему дерзостей. Надо быть таким безумным человеком, кал Олончеев…
Олончеев не мог читать далее. Он упал головой на стол и заплакал, как ребенок. Эрнестина Федоровна приняла грациозную позу.
— Я не понимаю, о чем тут плакать! — сказала она вкрадчивым голосом: — Такая легкомысленная женщина не стоить любви.
— Замолчите, пожалуйста! — вскрикнул он, схватил письмо и выбежал на комнаты.
Отец целую ночь возился с ним, опасаясь белой горячки. Андрей Борисович решительно бредил, по его мнению. На утро приехал доктор и прописал какое-то лекарство, но Андрей Борисович поспешил вылить его вон, и на другой день уверил отца, что совершенно здоров. Едва оправившись, Олончеев поскакал к Прасковье Николаевне. Она испугалась бледности его лица.
— Что это с вами, скажите ради Бога? Вы больны, что ли?
— Вот моя болезнь, — сказал он, показывая ей письмо Любаши, похищенное у Эрнестины.
Прасковья Николаевна прочла письмо без малейшего признака удивленья.
— Я ожидала этого, — сказала она равнодушно, возвращая его.
— Боже мой! Вы ожидали этого? Стало быть вы знали заранее, что такой человек, как я, не может быть любим. Правда, я безумен, я глуп, у меня нет такта, я не умею жить на свете, но я люблю ее… разве этого недостаточно было ей?
— Любовь-то ваша и тяготила ее, поверьте!
— Что ж мне делать? — воскликнул он раздирающим душу голосом.
Отчаяние молодого человека сжало сердце Прасковьи Николаевны: она с участием выслушала излияние его горести.
— Я хотел писать к ней, хотел видеть ее, высказать ей все, покрыть ее стыдом и проклятием, погубить в глазах мужа, поднять бурю в семействе, но сил не имел, вы видите, как я слаб и бесхарактерен. Я стою того, чтоб она презирала меня.
И раздражение его против Любаши скоро сменилось чувством мучительного недовольства собой. Он начал винить самого себя, винить всех, только не ее.
— Вы нынче слишком взволнованы! — сказала ему Прасковья Николаевна, прощаясь: — Говорить с вами нет средств, но я вас жду завтра…
На другой день Олончеев был несколько благоразумнее.
Он даже мог довольно спокойно слушать посторонний разговор. Прасковья Николаевна завела речь о человеческой природе вообще: предмет обширный и чрезвычайно удобный, и она мало-помалу довела его до того, что он начал несколько понимать свое положение.
— Вы обвиняете себя перед Любашей, это может быть великодушно с вашей стороны. Любаша во всем права перед нами, потому что вы любите ее. Но отчего же, скажите ради Бога, совесть ваша, такая щекотливая и разборчивая, не возмущается при мысли, что есть девушка, перед которой вы вполне виноваты?
Андрей Борисович взглянул тревожно и быстро на Прасковью Николаевну.
— Девушка, за которой вы вдруг ни с того, ни с другого стали ухаживать на бале по приказанию Любовь Васильевны. Она хладнокровно обрекла на жертву кроткую, беззащитную девочку, а вы не потрудились узнать, какое впечатление произвели на нее ваши вкрадчивые, льстивые слова, ваш нежный взгляд, ваша внимательность. Конечно, легко угомонить свою совесть, приписывая по произволу холодность и бесчувственность человеку, которого мы огорчаем, но нелегко на самом деле примириться с собой и с тем, кто был нашей жертвою.
Он молчал и не смел глядеть на Прасковью Николаевну.
— Да! Нелегко вознаградить человека за все его страданья, — продолжала она, оживляясь неподдельным чувством: — чем можете вы заплатить за эти слезы? Прочтите вот это письмо, которое Лидия писала мне ночью после того веселого бала, когда вы доказали так умно и ловко, что умеете притворяться не хуже самой Любови Васильевны.
Прасковья Николаевна нашла письмо Лидии и подала его Андрею Борисовичу, он прочел его серьезно и внимательно.
— Вы решились убить меня сегодня, Прасковья Николаевна, — сказал он вставая: — этот удар слишком силен для моей измученной души. Неужели Лидия так меня любила?
— Неужели вы еще сомневаетесь в этом?
— Прощайте! — прибавил он после минутного молчания: — Я уеду, мне ужасно тяжело.
Он вышел из комнаты, велел везти себя на чистый воздух, куда-нибудь за заставу, подальше от города Уже весеннее солнце ярко светило, уничтожая последний снег, по полю с шумом бежала вода, блестевшая как серебро на темном грунте, вновь прилетевшие птицы пищали в кустах, уже сбросивших с себя холодный наряд зимы, под которым томились они пять месяцев. В поле воздух был живителен, светел и чист, но людей еще не видно было. Землепашец не бороздил едва оттаявшую землю, и стадо не паслось на косогоре, на котором виднелся еще снег. Андрей Борисович вышел из экипажа и долго бродил по полю, не чувствуя неудобств такой ранней прогулки, голова его освежилась, и он дал себе слово не видать ни Любаши, ни Лидии.
— В деревню! В деревню хочу, батюшка! — сказал он, входя в кабинет к отцу: — В Тамбовскую деревню, подальше, батюшка, а то здесь опять придется быть в соседстве Юлии Ивановны.
— Что же за беда? — спросил его отец.
— А то, что дочь ее…
— Замуж выходить, что ли? — спросил торопливо Борис Александрович, имевший постоянно виды на Лиденьку.
— Нет! Она любит меня… — проговорил Андрей Борисович, с трудом переводя дыханье.
— Ах! Боже мой! Да я очень рад!
— А я так не рад несколько!
— Это потому, братец, что ты сам себя не понимаешь, а я тебя уверяю, что если ты решишься жениться на ней…
— Никогда не решусь! — сказал Андрей Борисович, и убежал от отца.

XIII.

Положение Любови Васильевны в свете все более и более упрочивалось, горизонт ее разширялся. Семейство Галицких, которому она постоянно умела угождать, превозносило ее до небес, и казалось, как без воздуха, так не могло обойдтись и без Любаши. Что же касается до Захара Григорьевича, то он уже не считал нужным скрывать от глаз света своего восторженного поклонения женщине, признанной всеми за звезду первой величины. Он был у ног ее и, несмотря на свои лета, на большой чнн, как мальчик выполнял ее приказания. Любовь Васильевна торжествовала и возносилась с каждым днем более и более в своей семье. Уж муж почти не смел входить к ней без доклада. Она устроила у себя приемные комнаты и жила в совершенной независимости.
По изгнании из дома Эрнестины Федоровны много являлось гувернанток к Любови Васильевне. Но выбор был так затруднителен, чтоЛюбаша обратилась к Прасковье Николаевне.
— Я полагаюсь на вас, тетенька, говорила она: — выберете любую из них и я решусь взять ту, которая вам понравится.
Это было гораздо покойнее для Любаши.
Прасковья Николаевна согласилась и выбрала Софью Карловну, молодую, рыженькую, скромную девушку, не имевшую, по-видимому, никаких претензий. У Софьи Карловны была девятилетняя сестра Мина, которую она желала бы иметь при себе, потому что матери их уже не было на свете.
— И Мина будет жить у нас! — сказала Прасковья Николаевна, которой давно хотелось, чтоб Сашенька имела подругу.
Софья Карловна со слезами бросилась целовать Прасковью Николаевну и обещала ей добросовестно исполнять свои обязанности.
Действительно, эта молодая девушка оказалась очень доброй и внимательной гувернанткой. Любовь Васильевна и Сергей Иванович без затруднения согласились взять к себе Миночку, тем более, что эта девочка очень хорошо говорила по-немецки. С некоторых пор Прасковья Николаевна с большим рвением стала заниматься детьми своей племянницы. Она успела уже устранить многие злоупотребления и сделать участь детей несравненно счастливее прежнего. Уже нянька не забывала давать лекарство, Степанида сделалась учтивее, даже Машка обуздала свой пылкий нрав и уже не дразнила Ваню языком. Первой заботой Прасковьи Николаевны было сблизить детей, которые прежде редко виделись между собой, следуя методе Эрнестины Федоровны. Их громкий смех и лепет утешал Прасковью Николаевну, но Любовь Васильевна смотрела на это иначе.
— Перебалуете вы их, тетушка, — говорила она иногда, приняв жалкий тон: — в план моего воспитания не входило такое.. как бы сказать? Такое laisser-aller.
— И, матушка, laisser-aller, или нет, а дети стали здоровье и счастливее, — прерывал не раз Сергей Иванович, вполне довольный всеми распоряжениями Прасковьи Николаевны.
— Саша скоро разучится читать… — возражала на это Любовь Васильевна.
— Не разучится, не беспокойся!.. Оставь ее в покое, ведь это не собачка, которая пляшет для забавы прохожих.
Но Любаша, которой надоедали эти споры, выходила из комнаты и одевшись уезжала в гости.
Она жила, не оглядываясь, и гордо шла вперед, чувствуя свое назначенье. С презреньем помышляла она о тетке, о Лидоньке и всех подобных им жешцинах.
— Из Лиденьки проку не будет!.. — рассеянно сказала однажды Любаша Юлии Ивановне, которая еще пользовалась ее милостью.
— Как проку не будет? — спросила удивленная мать.
— Да так… Неужели в самом деле назначение жешцин состоит в том, чтоб быть кухаркой и нянькой? Для этого не стоило бы заботиться о воспитании девушек. Приобретать таланты, изучать языки и потом запираться в детской на всю жизнь!.. Лиденька будет вторая Прасковья Николаевна, я вам предсказываю это…
Юлия Ивановна, никогда не размышлявшая о назначении женщин, уже готова была во всем согласиться с невесткой, как Лиденька, услышав свой приговор из другой комнаты, выступила на сцену и заговорила, уже не робея перед Любашей.
— Я горжусь этим сравнением! — сказала она, измеряя холодным взглядом свою тетку: — Да, мне приятно походить на ту, кого вы назвали. Прасковья Николаевна провела свою молодость не на балах, как вы, а в заботах о больном отце, о матери. Крепкая вера и сильное желание добра постоянно поддерживали ее. Она свято выполнила долг свой в отношении к сироте, которая осталась на руках у нее, но эта сирота едва поднялась на ноги, как дала ей почувствовать всю испорченность своей низкой натуры.
— Вы кажется не в полном рассудке, Лидия Дмитриевна! — проговорила Любаша, вперив в нее огненный взгляд.
— Нет, я вполне понимаю то, что говорю, и знаю, чего стоило Прасковье Николаевне заглушить в своем сердце привязанность к вам, чего стоило ей убедиться, что вы не заслуживаете не только нежности и любви, но даже простого, обыкновенного уважения.
— Замолчи, Лиденька! Бог с тобой!.. Что ты!.. — воскликнула Юлия Ивановна, бросаясь к дочери: — Ради Христа замолчи!
— Пусть она продолжает, — прошептала Любаша: — оставьте ее, Юлия Ивановна!
— Я буду продолжать! — снова заговорила Лидия, не спуская глаз с тетки: — Скажите, как назвать такую женщину, которая вышла замуж за человека достойного всякого уважения и, пользуясь его слепой, доверчивой любовью, позволяет себе дурачить его в глазах целого общества? Кто не знает, какую здесь роль играл Олончеев? Кто, кроме вашего мужа, верит его любви к Эрнестине?
Любаша задыхалась от злости, но уже была не в силах остановить Лидию, а только упорнее прежнего впивалась в нее глазами. Юлия Ивановна была вне себя. Она стала на колени перед дочерью, целовала ее руки и всеми священными именами заклинала успокоиться, но Лидия потеряла всякую способность размышлять и слушать, она чувствовала только одну потребность излить ожесточенье, накопившееся в душе ее с давних пор.
— Понимаете ли вы, бездушная, безжалостная кокетка! Вы, для которой в жизни нет ничего, кроме минутного увлеченья и тщеславного сознания вашей власти… понимаете ли вы, что в то время как вы, играя, мучили, томили его сердце…
— Лидия, Лиденька, мой ангел! — молила Юлия Ивановна, отчаянно припав в дочери: — Неужели ты решилась уморить меня!..
Но Лидия, не внимая голосу матери, продолжала говорить с возраставшим негодованием.
Любаша, бледная как смерть, стиснув зубы, чувствовала лихорадочную дрожь.
— Я помню тот вечер, когда вам вздумалось заставить его ухаживать за мной, — продолжала Лидия, — вы думали, что я холодна, как кукла, глупа, как ребенок… Вы отдадите отчет Богу в том, что внесли ожесточение и ненависть в сердце, созданное только для одной любви… вы нравственно погубили меня!..
— Лидия, Лидия! Друг мой!.. перестань, — твердила с воплем Юлия Ивановна.
— Теперь одно скажу вам, — прибавила Лиденька уже ослабевающим голосом: — я любила Олончеева!.. Я презираю вас!..
Более она ничего не могла сказать: лице ее покрылось смертной бледностью, она зашаталась, удерживаясь инстинктивно за спинку кресла. При виде ее изнеможения Любаша получила снова способность говорить и действовать, она вскочила и позвонила изо всей силы. Из противоположных дверей, в испуге вбежали Сергей Иванович и Прасковья Николаевна. Лидия взглянула сквозь туман слез на Прасковью Николаевну, протянула к ней обе руки и упала в ее объятия. Глухие продолжительные рыданья молодой девушки раздались в комнате. С закрытыми глазами, почти без чувств, она прижалась к плечу Прасковьи Николаевны и уже не слыхала остальной сцены.
Пользуясь дурнотой Лидии, Любовь Васильевна гордо выпрямилась.
— Лидия Дмитриевна наговорила мне неимоверных дерзостей! — сказала она энергически мужу: — И вы позволяете, чтобы в доме вашем унижали вашу жену!.. Ваша бесхарактерность так велика, что вы допускаете каждого играть здесь какую ему угодно роль… За меня некому вступиться, потому что все против меня — и тетушка, и племянница, и муж… и люди!..
— Успокойся, Любаша! Ради Бога, успокойся! — умолял Сергей Иванович, покрывая поцелуями ее руки.
— Любаша, мой друт! Не сердись на Лидию… прости ей… она глупа, — твердила Юлия Ивановна, сжимая в объятиях свою невестку.
— Она дерзка, она стала забываться, потому что я балую ее, как дочь, — снова заговорила Любаша: — она осмелилась клеветать на меня!..
— Я знаю, что все это одна клевета… кто же поверить этой чепухе?.. Лидия была вне себя…
— Сергей Иванович! Я говорю вам ясно и просто, — продолжала Любаша, обращаясь к мужу: — если все это не прекратится раз навсегда, то я оставляю дом ваш!
— Что ты? Христос с тобой! — закричала не на шутку перепугавшаяся золовка.
— Я не могу жить в пренебрежении у своей семьи…
— Какое пренебрежение!.. Ради Бога!.. Успокойся, мой ангел!.. Ты здесь полная госпожа!.. — со слезами восклицал Сергей Иванович.
Первым движением Прасковьи Николаевны, как только собралась она с мыслями, было увести Лиденьку из комнаты.
Юлия Ивановна, не обращая внимания на виновную дочь, суетилась около Любаши, просила у нее прощения за Лидию, опрыскивала ее водой, уговаривала Сергея Ивановича, который как безумный рвал на себе волосы.
— Я заставлю Лидию на коленях просить у тебя прощение, — говорила Юлия Ивановна: — она уже, я думаю, и теперь раскаивается, что наговорила тебе столько вздора… В словах ее не было ни малейшого смысла: это была одна запальчивость, какой-то горячечный бред… она верно больна… Прости ей, Любаша!..
А Сергей Иванович с другой стороны успокаивал жену, держа в руках склянку со спиртом, который нюхала Любаша, упав в изнеможении на диван. Сергей Иванович был бледен, руки его дрожали, голова шла кругом. Наконец, Любаша успокоилась.
— Отведи меня в спальню, — сказала она мужу томным голосом.
Сергей Иванович отнес ее туда на руках и осторожно уложил на диван, потом опустил шторы, а сам в ожидании дальнейших приказаний сел близ дивана. Вскоре Любаша закрыла глаза и задремала. Тогда Сергей Иванович выбрался на цыпочках из комнаты и отыскал сестру, которая молча стояла над дочерью. У Лиденьки еще продолжалось истерическое рыдание. Судорожно обвив рукой шею Прасковьи Николаевны, она почти безсознательно повторяла: ‘Я умираю… увезите меня отсюда… я хочу умереть дома…’ Сергей Иванович взял Юлию Ивановну за руку и увел ее в гостиную.
— Из-за чего вышла вся эта история? — спросил в полголоса Сергей Иванович.
— Так, вздор! Пустяки какие-то! — отвечала простодушно Юлия Ивановна: — Любаша к чему-то сравнила Лидию с Прасковьей Николаевной, а та обиделась этим… стала превозносить Прасковью Николаевну и унижать Любашу… наговорила в запальчивости Бог знает чего: и кокетка, и бездушная, и светские удовольствия… Я, право, что-то и не поняла…
— Однако, послушай, сестра! — возразил Сергей Иванович, наморщив лоб: — Это нехорошо. Ты избаловала дочь. У нее скверный характер, вспыльчивость ее выходит из границ пристойности. Ну, как, например, решилась она нагрубить тетке?.. И какой тетке! — Любаше, которая постоянно ласкова, деликатна, добра с ней…
— Я непременно сделаю ей выговор.
— Что выговор! Мне жаль, что у нее такой дурной характер… ведь я люблю ее… она мне не чужая… ведь нас с тобой только двое, сестра!.. Ну как возможна такая вспыльчивость в ее лета!..
Юлия Ивановна плакала, обняв брата рукой:
— Я знаю, какой ты редкий брат и как ты любишь мою Лидию… Но она исправится, поверь мне… Что это такое с ней сделалось сегодня, я и ума не приложу… Уж я, право, думаю, хорошо ли это, что она так сдружилась с Прасковьей Николаевной!..
— Нет, Прасковья Николаевна ее дурному не научит… она редких правил…
— Ну, так уж я и не знаю, что это такое! — почти с отчаянием воскликнула Юлия Ивановна.
Как скоро Лидия пришла в себя, Юлия Ивановна увезла ее домой. Прасковья Николаевна тоже уехала, несмотря на неотступную просьбу Сергея Ивановича остаться подле больной и расстроенной Любаши.
Юлия Ивановна молчала. ‘Не время и не место, — думала она, — делать выговор дочери’. Притом, бледность лица Лидии, слезы, которых она не могла остановить, все это удерживало от гнева Юлию Ивановну, не умевшую вообще сердиться. Сцену с Любовью Васильевной она приписывала просто раздражительности характера дочери, вовсе не поняв, что в этом неожиданном и бурном потоке слов и рыданий дело шло о любви Лидии к Олончееву… Любви она не предполагала в сердце дочери… Гораздо более тревожила Юлию Ивановну мысль о вспыльчивости Лидии, репутация которой могла от того пострадать. ‘Какое ребячество! — думала она, соображая слова дочери: — Рассердилась на Олончеева за то, что он не привез нам ложи на эту глупую драму!.. Любаша в тот вечер была в театре, и Лидия верно подозревает, что Олончеев потихоньку от нас достал ей ложу… Но из-за этого называть тетку кокеткой!.. Что на бале-то у кузины Анет он перепутал кадрили и Лидия осталась без кавалера, — это тоже вздор!.. И про Эрнестину как-то странно… Она, верно, на Эрнестину за узор сердится… и как это в самом деле потерять чужой узор?.. Что за ветреница, эта Эрнестина!..’
Простившись с сестрой и с Прасковьей Николаевной, Сергей Иванович, с величайшей осторожностью, вошел снова в спальню жены: каково же было его удивление, когда вместо Любаши он увидел на диване только утренний ее капот!
— Любовь Васильевна уехала кататься, — сказала ему Степанида.

XIV.

Воротясь домой, Прасковья Николаевна чувствовала себя очень дурно, печальные мысли теснились у нее в голове и она уже начала жалеть о своей мирной деревенской жизни. Вся преданная размышлениям, вспоминая и сравнивая прошедшее с настоящим, она и не заметила, что на дворе уже стемнело и что давно взошел месяц. В комнате было светло, а откуда и какой это свет, ей до этого не было дела. Она ждала от Лиденьки ответа и очень беспокоилась о ее здоровье.
Вошел Олончеев.
— Я приехал проститься с вами! — сказал он, протягивая ей руку.
— Как проститься?
— Я отправляюсь в деревню, — продолжал он, садясь к окну, в которое ярко светил месяц: — в деревню, в глушь, в Саратов… то есть в Тамбовскую губернию.
— Что это значит?
— То, что… не притворяться же мне перед вами, Прасковья Николаевна! Вы видите, я слаб, как ребенок, влюблен, как мальчишка. Ничто не могло поколебать моей привязанности к ней, ни явная холодность с ее стороны… ведь она мне ни строчки не написала с тех пор!.. ни ее кокетство с Галицким, ни убеждение, что я играю смешную, почти презрительную роль в ее доме! Ничто не берет. Того и смотри, что потеряв терпение, побегу к ней, брошусь к ногам ее, наделаю каких-нибудь глупостей и низостей. Я на все способен… Вы видите теперь, что лучше мне уехать отсюда?
— Конечно лучше…
— А что Лидия Дмитриевна? — спросил Андрей Борисович с маленькой лихорадочной дрожью.
— Лидия нездорова, — сказала Прасковья Николаевна.
— Нездорова?
Вместо ответа Прасковья Николаевна пристально посмотрела на молодого человека. Задумчивое похудевшее лицо его казалось еще бледнее при свете месяца, придающего всему какой-то фантастический оттенок. Рука, на которую склонилась голова его, волнистые, темные волосы, опущенные ресницы — все это, как волшебство, перенесло ее в другой мир. Она почувствовала внезапное замирание сердца. Перед ней встал из могилы ее Андрей, ее первая, ее единственная любовь. Она минуты две молча глядела на эту милую тень…
Но снова отдавшись сознанию действительности, сообразив все прошлое, она тяжко вздохнула и перенесла все свое участие на молодого человека, которого видела перед собой.
— Послушайте, Андрей Борисович! — сказала она, с чувством взяв его руку: — Я любила вашего дядю Андрея Александровича… Я одного его только и любила в жизни. Богу не угодно было благословить этой любви на земле… Он умер. Я осталась. Вы видите, как грустна и безотрадна моя жизнь. С ним вместе все оставило меня, кроме веры в Провидение, все — и радость, и надежды, и способность любить, и возможность наслаждаться жизнью. Но не обо мне речь, речь о том, что вы, живо напомнив мне своего покойного дядю, стали дороги и близки моему сердцу с первой минуты нашего знакомства. Вы верите, я надеюсь, искренности моего участия. Верьте внутреннему голосу, который говорит мне, что вы будете счастливы, если сумеете осилить вашу бестолковую страсть к Любаше. Каждый раз, как вам в деревне навеется грусть на душу, вспомните, что есть сердце, которое вполне принадлежит вам, и вы почувствуете отраду. Я говорю о сердце Лидии. Я не знаю другой дивушки, способной на такую самоотверженную, глубокую, постоянную любовь.
Андрей Борисович вздохнул, пожав руку Прасковье Николаевне.
— Благодарю вас, благодарю! Вы мой ангел-хранитель! — проговорил он с душевным волненьем.
Она рассказала ему несколько подробностей о привязанности к нему Лидии, передала ему все те мелочи, которые обрисовывают женщину, и в которых нередко высказывается благородная натура. Прасковья Николаевна говорила от полноты сердца и с такой убидительностью, что молодой человек был невольно тронут. Его изумляло одно только, как до сих пор он не заметил столько прекрасных качеств в этой девушке.
— Истинное достоинство скрывается в тени, — сказала на это Прасковья Николаевна, — я говорю преимущественно о женщинах. Но чтоб оценить и привязаться к такой женщине, надо самому высоко стоять на нравственной ступени. Многие пройдут мимо и не заметят ее, потому что в ней ничего нет резкого, того, что бросается в глаза и производит эффект.
Разговор этот был прерван появлением посланного с ответом от Лидии.
— Дайте огня! — сказала Прасковья Николаевна, заметив, что нельзя читать при лунном свете.
Внесли свечи. Прасковья Николаевна развернула письмо Лидии и, пробежав его глазами, прочла вслух:
‘Я все еще в постели, но чувствую себя несколько покойнее с тех пор, как меня оставили одну. Мне лучше потому, что я молилась и нашла в душе своей силу покориться воле Божьей. Не всем в удел дано счастье, не каждая из нас любима так, как желала бы, как могла бы сама любить… Что же делать? Надо привыкнуть к этой мысли и найти успокоение в заботах другого рода. Я могу посвятить себя маменьке, сестрам, маленькой Зине, которую я так люблю… я буду, как вы, полезна всем страждущим душой… Завидую мужчинам. С каким наслаждением я отдалась бы моей родине и жила бы для нее только… Грустно, что об этом и мечтать нельзя женщине. Как тесен круг ее деятельности и наслаждений! Весь смысл ее жизни заключается в одной любви. Это для нее вопрос жизни и смерти… Мне отрадно писать к вам: я одна, вечно одна, — вы знаете, как тяжело это…
Маменька уехала к дяде на целый вечер. Я очень рада, потому что могу писать к вам. Приезжайте завтра утром навестить меня. Я, право, стою вашего участия: я так страдаю!’
Молодой человек тихонько высвободил это письмо из рук Прасковьи Николаевны и спрятал его в свой бумажник.
— Скажите Лидии Дмитриевне, что я еду завтра в деревню, но что воспоминание о ней будет служить мне отрадой.
— Не фраза ли это, смотрите!
— Ей Богу нет, Прасковья Николаевна! Я чувствую, что я теперь совсем не тот, что был за четверть часа. Во мне как будто совершается переворот. Я становлюсь спокойнее. Душевная тревога и мрачное отчаяние покидают меня…
И действительно, когда он воротился домой, сам Борис Александрович не мог не заметить счастливой перемены в сыне. Скоро были сделаны все приготовления к отъезду, и, простившись с отцом, который терпеть не мог Тамбовской деревни, Андрей Борисович уехал…
Эрнестина Федоровна, не перестававшая время от времени надоедать Любаше своими посещениями, в одно прекрасное утро объявила ей, что Андрей Борисович уехал в деревню. Любовь Васильевна состроила гримаску и стала напевать ‘Marlborough s’en va-t-en guerre’.
— Как это вы так равнодушны? — прибавила m-lle Ernestine, пользуясь правами старой дружбы.
— Кто вам сказал, что я равнодушна?.. Я в отчаянии…
— Оно и похоже!
— Не верьте, если хотите. Впрочем, не все ли вам равно?
— Конечно, все равно… Вот посмотрите лучше: продается косынка.
— Понимаю: вы хотите, чтоб я купила ее для вас… Ну, хорошо, я покупаю эту косынку и дарю ее вам.
Эрнестина Федоровна поцеловала Любашу в плечико и осталась на этот раз очень довольна ею.
Не такое действие произвело известие об отъезде Андрея Борисовича на Лидию, которая еще не совсем тогда оправилась. Она побледнела и чуть не заплакала.
— Теперь я не скоро увижу его! — сказала она Прасковье Николаевне.
— Кто знает? Может быть и скоро. Он говорил, уезжая…
Но Прасковья Николаевна вдруг смешалась и остановилась.
— Что он говорил, уезжая? Тетенька, ради Бога, не утаивайте от меня ничего.
— Он говорил, что сохранит приятное о тебе воспоминание.
— Неужели он сказал это?.. Ах, тетушка! Милая!..
— Прошу тебя, Лидия, будь благоразумна и не думай об Олончееве… мало ли что говорится!.. ‘Пожалуй, напрасно вскружишь девочке голову!’ — договорила она мысленно.
Лидия была так счастлива, что без труда дала слово но думать об Андрее Борисовиче, хотя, разумеется, и не думала сдержать его.
Когда здоровье Лиденьки поправилось, Юлия Ивановна решилась сделать ей маленький выговор. Лидия смутилась, потупила глаза и молчала… ей стало страшно… она подумала, что мать узнала ее тайну… Но, к счастью Лиденьки, Юлия Ивановна не коснулась этого предмета, а заговорила только о необходимости примирения с Любашей.
— Подумай, друг мой, на что это будет похоже? Что скажет дядя? Что скажут все знакомые, наконец?.. Ты подашь о себе самое дурное мнение…
— Что-же мне делать, мамаша?
— Ехать к Любови Васильевне и извиниться перед ней… да, извиниться!.. не гримасничай: это необходимо… Ты обидела ее, ты поступила дурно и несправедливо…
Лиденьке не хотелось огорчить доброго дядю, не хотелось сделать неприятность матери, и она убедилась в неизбежности преодолеть себя. Самолюбие Лидии мало страдало при этом случае, но ей просто тяжело было видеть Любовь Васильевну.
На другой же день они отправились к Сергею Ивановичу, который так обрадовался Лидии, что не имел духу побранить ее. Любаша, как следовало ожидать, взяла несколько высокомерный тон, говоря с преступной племянницей, но как Лидия, приготовясь к такому приему, показала много смирения, то дело обошлось довольно хорошо, к общему удовольствию всего семейства.

XV.

На другой день после сцены с Лиденькой Сергей Иванович приехал к Прасковье Николаевне и упросил ее провести с ними день. Она без труда согласилась на все: вошла, протянула руку Любаше, заговорила о посторонних предметах, казалось, все было забыто и мир снова водворился в доме. Но Любаша сумела таки извлечь пользу для себя из размолвки с племянницей мужа, представив отчуждение свое от семейства, как необходимую меру для сохранения домашнего спокойствия. Как ни грустна казалась такая логика бедному Сергею Ивановичу, но он должен был принять ее как факт, и безмолвно покориться обстоятельствам, оставалось ему только одно — скрестя руки, отдаться влечению потока и не смотреть уже по сторонам. Со стесненным сердцем начал он замечать, что не только Ваня, но даже Саша, бывшая когда-то фавориткой матери, оставлена на произвол судьбы. ‘Если б не Прасковья Николаевна, то гувернантка могла бы распоряжаться детьми, как ей угодно!’ — думал Сергей Иванович, с грустью посматривая на жену, которая появлялась в семействе как метеор и на время ослепляла все своим блеском. Щегольству и затеям Любови Васильевны не было конца, не довольствуясь тем, что муж позволял ей тратить на наряды, она забрала в долг много вещей из разных магазинов и, кроме того, нашла случай занять у кого-то довольно значительную сумму денег. Все эти ловкие извороты доставили ей способ стать на ряду со многими известными щеголихами в городе. Она даже дала вечер на свой собственный счет, объявив мужу за час до бала, что у нее будут гости. Муж хотя и состроил гримасу, сказав, что его не будет дома в тот вечер, но Любовь Васильевна не обескуражилась это, велела осветить дом и ждала гостей, в числе которых, разумеется, играли главную роль Галицкие. Сергей Иванович, во избежание городских толков, затаив на душе глубокую тоску, приветливо принимал гостей и старался, по мере возможности, угодить всем и каждому. Жена была так довольна им, что с улыбкой заглянув ему в глаза, сказала какое-то ласковое слово. Этот вечер был очень весел, и Захар Григорьевич не мог надивиться таланту Любови Васильевны принимать гостей. Юлия Ивановна вторила ему, посматривая с нежностью на невестку. Одно только очень огорчало Юлию Ивановну — то, что Лиденьки не было на этом вечере. Дочь ее не только сказалась больной, но для большей правдоподобности целый день пролежала в постели. И прелестное платье ее, розовое с богатым шитьем, осталось на вешалке! Мать не могла утешиться в такой неудаче.
— Хоть вы, Прасковья Николаевна, побудьте с Лиденькой! — говорила, она отправляясь на бал: — Ведь ей скучно, бедняжке. Я бы сама ни зачто не поехала, если б не боялась, что невестка рассердится…
На другой день бала Прасковья Николаевна нашла Сергея Ивановича одного в кабинете с такой грустной думой на лице и таким утомленным взглядом, что ей стало невыносимо больно, и она содрогнулась при мысли о холодности Любашиного сердца. Для всех других Любовь Васильевна оставалась превосходной женщиной, многие матери ставили ее в образец дочерям, не говоря уже о том, что были женщины, которые старались подделываться под ее тон и манеры и постоянно завидовали ее умению одеваться. Как гордо являлась эта пышная красавица в свете! Кругом нее составился как бы ореол из генеральских эполет, и между ними, как месяц посреди звеезд, сиял Захар Григорьевич. Он недавно получил какое-то важное назначение в одной из южных губерний России, но еще медлил отъездом, упиваясь удовольствиями древней столицы, к которой еще с молодых лет получил особенное пристрастие. Москва, известный рассадник красавиц, всегда приходилась ему по душе.
Одно только обстоятельство беспокоило Любовь Васильевну — это зависимость от мужа в отношении к состоянию. Быть всем обязанной мужу и тяжело, и неприятно… да и притом станет ли он платить долги ее? Не скажет ли он, наконец, что у него есть дети и что имение должно принадлежать им? Все это тяжело действовало на воображение Любаши, но и тут судьба подоспела к ней на помощь. Вовсе неожиданно где-то в глухом краю России умер ее дальний родственник, мальчик лет пятнадцати, она никак не могла рассчитывать на наследство от этого родственника, к тому же Любовь Васильевна и не была его прямой наследницей, но Захар Григорьевич и все друзья его, люди с весом, как и сам он, уверяли, что она должна получить это наследство.
— Будьте уверены, что все сделаемь! — говорил ей с ужимкой поверенный в делах, явившийся к ней с бумагой по рекомендации Галицкаго.
Любовь Васильевна подписала бумагу и, сообразуясь с обычаем, поблагодарила приказного, которому верила до такой степени, что отпустив его, тотчас же предалась светлым мечтам.
Действительно, приказный, как волшебник, без ошибки угадал будущее. Хлопотали, хлопотали добрые люди и выхлопотали Любови Васильевне около пятисот душ в одной из низовых губерний. Чего не сделаешь силой воли и силой денег?
Итак, Любовь Васильевна имеет независимое состояние. Слава Богу, она теперь никому не кланяется и лишь из милости кой-когда явится посреди своего семейства. Сергей Иванович ясно видел, что выпустил жену из рук, да не чем пособить горю. Остается молчать повесив голову.
Ни дети, ни сестра, ни дела, ничто не в силах развлечь бедного мужа Любови Васильевны, который мало-помалу удалился от всех знакомых и так одичал, по выражению самой Любаши, что не способен был поддерживать самого простого разговора. Все было в тягость ему. Одна только Прасковья Николаевна своим добродушным участием и живым умом могла изредка выводить его из состояния тяжелой апатии. Он оживлялся, в душе его пробуждалась любовь к детям, чувство долга… но все это были одни только проблески.
Никогда ни одним словом не обвинил он Любаши, только в душе, быть может, сознавался, что избаловал ее слишком слепой, безусловной любовью. В сердце его было столько доброты и снисхождения, что он все еще думал: ‘Молода, опомнится когда-нибудь!’ Он все был уверен, что ветреность ее есть ни что иное, как обыкновенное кокетство хорошенькой, избалованной светом женщины. Наступил май месяц. Юлия Ивановна с семейством уехала в подмосковную деревню, захотелось и Сергею Ивановичу подышать чистым воздухом, здоровье его, видимо, ослабевало.
— В деревне Любаша будет совсем другой женщиной! — утешает он себя, несколько оживляясь при этой мысли: — Здесь ей вскружило голову общество, которое прославило ее красавицей… А вот в деревне — увидите, совсем будет не то…
— Дай Бог! — отвечает Прасковья Николаевна, а сама в душе крепко сомневается в перемене Любаши.
Однажды Прасковья Николаевна занималась детьми вместе с гувернанткой, очень тихой и доброй девушкой. Вошел кто-то из людей и доложил Прасковье Николаевне, что Сергей Иванович просит ее к себе вниз. В этом не было ничего необыкновенного, но грустное предчувствие все-таки стеснило ей грудь, когда она сошла вниз и торопливо направилась к кабинету Сергея Ивановича. Она вошла и остолбенела при взгляде на помертвелое, безжизненное лицо его. Он сидел с закрытыми глазами, прислонясь головой к высокой спинке кресла, крупные слезы катились по щекам его.
— Что с вами, Сергей Иванович? — спросила встревоженная Прасковья Николаевна.
Сергей Иванович раскрыл глаза, медленно отер слезы и так грустно взглянул на Прасковью Николаевну, что у нее замерло сердце пуще прежнего.
— Скажите, ради Бога, что с вами? — повторила она, подходя в нему ближе.
— Да что!.. Ведь Любаша не едет в деревню!..
— Возможно ли?
— Говорит, что доктора велят ей пить воды… Да это вздор, одна отговорка… я знаю…
Прасковья Николаевна была поражена этим известиемь. ‘Значит, все кончено!’ — подумала она, и ей стало очень больно.
— Сергей Иванович, — сказала она сквозь слезы, которых не могла удержать: — я поеду с вами…
— Да благословить вас Бог за это намерение! — произнес он оживляясь: — Вы мне жизнь возвращаете… И дети… мои бедные, оставленные дети…
С тяжелым вздохом опустил он голову на грудь, приложил платок к глазам и долго не мог произнести ни слова. Прасковья Николаевна тоже плакала.
— Так вы с нами едете? — снова заговорил он: — Как я рад!.. Как дети будут рады!..
— Да и самой-то мне грустно было бы расстаться с вами… Разве я не люблю вас всех?..
— Спасибо вам, спасибо!.. Вот вы и воспитаете мою Сашу… Она будет вам дочерью.
И он снова залился слезами.
Много говорила Прасковья Николаевна, желая поддержать упадавшую в нем твердость духа, но он был неутешен.
— Нет, не возвратить прошедшего! Я ее потерял навсегда… Довольно я утешал себя пустой надеждой… все думал авось!.. Теперь вижу, что все кончено…
Чтоб несколько примирить его с жизнью, Прасковья Николаевна привела к нему детей. Саша бросилась к отцу на шею.
— Что ты так печален, папаша? — говорила она, прижимая свои розовые губки к его бледной щеке: — Поедем поскорее в деревню. Там большой сад, будем гулять, бегать…
Ваня, со своей стороны, вскарабкался к отцу на плечо и теребил его за волосы. Точно понимали дети все несчастье Сергея Ивановича. Прасковья Николаевна была тронута до глубины души. Сергей Иванович сам становился как будто покойнее, глядя на детей.
В это время Любовь Васильевна, в прелестном наряде, в куафюре a l’italienne, раздавала билеты на концерт в пользу какого-то детского приюта. Лицо ее дышало такой обворожительной добротой, что многие предложили втрое против назначенной цены. Улыбка, которой она выражала благодарность свою этим господам, вполне вознаградила их за убытки.
Любовь Васильевна нисколько не удивилась, что Прасковья Николаевна едет с детьми в деревню. ‘Вот и прекрасно! Ведь ей нечего делать!’ — подумала она. Накануне отъезда Любаша сочла нужным выйти к Сергею Ивановичу. Ни одного упрека не сделал он Любаше, а ей и на руку такое великодушие.
— Я приеду в вам в конце августа, — сказала она из приличия: — как скоро окончу курс. Мне воды необходимы. Франц Иванович находит…
— Коли он находит, так видно необходимы…
Впрочем, Любаша нисколько не заботилась о том, верит ли ей муж или нет. От него она пошла в детскую, пошумела на горничных, ущипнула за щеку Ваню, поцеловала Сашу и обратилась потом к Софье Карловне:
— Я надеюсь, что вы будете глядеть за ними как следует.
Молодая немка покраснела до ушей и вмисто ответа сделала учтивый книксен. Любаша с приличной важностью вышла из детской.
Итак, на другой день, чем свет, пустилось в дорогу это печальное семейство. Любаша тем временем спала еще крепким сном, потому что поздно воротилась с вечернего загородного пикника.
Погода стояла ясная, в поле было отрадно, дети обрадовались чистому воздуху. Посмеиваясь между собой, они часто обращались с вопросами к Прасковье Николаевне.
Сергей Иванович пасмурно глядел на все. Горе положило особенную печать на его физиономию, а усиленные занятия ослабили здоровье.
— В отставку бы вам, Сергей Иванович! — сказала Прасковья Николаевна: — Да пожить бы на свободе, отдохнуть бы…
— Да, теперь я могу выйти в оставку: не для кого служить… я служил для нее… а теперь…
Все мысли его вертелись около одного предмета, все разговоры клонились к одной цели. Глубоко уязвленное сердце его нигде не находило покоя. Вот, наконец, и деревня: о ней так сладко мечтал он, когда еще надеялся, что Любаша будет здесь делить с ним время. Вот и старинный, прадедовский сад, вот и заветная скамейка у реки. Но все это очень грустно действовало на душу Сергея Ивановича, и он, войдя в свою комнату, долго не мог ее оставить.
Дети резвились на лугу перед домом. Ваня начал ходить. Звонкие голоса их долетали до слуха Сергея Ивановича, и не раз думал он со слезами на глазах:
— Бедняжки! У них нет матери!..
Недели через три получили от Любаши коротенькое письмо, дописанное в игривом тоне:
— Посмотрите, — грустно сказал Сергей Иванович, передавая письмо Прасковье Николаевне, — ей легко смеяться!.. А если б знала, что у меня в душе делается!..

XVI.

Однажды вечером крестьяне Раева, подмосковной Юлии Ивановны, завидели коляску, которая быстро приближалась к господскому дому. То был молодой Олончеев, только что возвратившийся из своей степной деревни. Он велел остановиться у сада, вышел из коляски и отправился пешком.
Лидия имела обыкновение по заходу солнца осматривать все куртины с розами, до которых была большая охотница, и на этот раз она занялась цветами, подвязывала заботливо ветку, которая чуть не сломалась ветром, и вовсе не воображала, что в двух шагах от нее Олончеев. Увидев ее, он остановился и не знал, что делать. Если б не садовник, который выглянул из-за куста прямо против Лидии, сказав: ‘Барин какой-то идет’, — то Андрей Борисович долго бы простоял как вкопаный на одном и том же месте. Но Лидия оглянулась, узнала его и бросилась в противоположную аллею. Сердце ее так сильно билось, что она едва могла дойдти до балкона.
— Мамаша, Андрей Борисович Олончеев приехал, — сказала она запыхавшись и бледнея.
— Ну что ж, очень рада! — отвечала очень спокойно Юлия Ивановна. — Зачем ты так скоро ходишь, Лиденька? — заметила она, взглянув на дочь, которая в изнеможении упала на первую ступеньку балкона: — Посмотри на себя, как ты бледна, ты едва дышешь.
— Ничего, маменька, — проговорила Лидия, с трудом поднимая голову.
Самовар кипел на столе. Юлия Ивановна всегда пила чай на балконе в хорошую погоду, и любила сама разливать его. Вокрут стола сидели три меньшие сестры Лиденьки со своей гувернанткой m-me Годе, женщиной уже почтенных лет. Юлия Ивановна, снимая густые сливки с кринки молока, которая стояла перед ней, говорила: ‘Не шали, Зина, не толкай стола, я сливки пролью’.
Когда убежала Лидия, Олончеев без всякой цели подошел к куртине, где стояла за минуту перед тем молодая девушка, машинально посмотрел на розаны, окинул взглядом сад: место знакомое, а он как будто в первый раз видит его. ‘Зачем же убежала Лиденька? — думает он, но вместо того, чтоб идти к дому, отправляется гулять по саду. Какая-то робость напала на него, ему хоть бы назад ехать так в туже пору. Видит издали балкон и пестреющие женские платья, а подойдти не соберется с духом. ‘Это, однако, странно! — думает он: — Ведь я не влюблен в Лиденьку!..’ И наконец дождался того, что отправили лакея отыскивать его по саду.
— Юлия Ивановна вас просит чай кушать, — услышал Андрей Борисович на повороте аллеи.
— Сейчас иду! — отвечал он торопливо и все-таки обошел дальней дорогой.
Он был взволнован и счастлив может быть не менее самой Лидии. Но Лидия была очень рада, что он медлил появлением, она, по крайней мере, имела время оправиться от испуга и скрыть свою радость под личиной молчаливого равнодушия. Это не значит, однако, чтобы она не покраснела при виде молодого человека. Хорошо, что Олончеев в свою очередь думал только о том, чтоб казаться как можно спокойнее, и вовсе не заметиль живой краски, разлившейся по лицу молодой девушки. Юлия Ивановна с обыкновенной своей улыбкой приветливо протянула ему руку и, усадив его подле себя, тотчас же заговорила о чем-то. Она забросала его вопросами об отце, о Тамбове, коснулась даже некоторых петербургских новостей, объявила между прочим, что кузина ее Наташа Сумская выходит замуж, но все это так просто и натурально, что Андрей Борисович в душе благодарил ее за словоохотливость. Лиденька вся предалась гвоздикам, которые украшали балкон, и как будто не замечает гостя. Маленькая сестрица подбежала к ней и помогает ей переставлять цветы с места на место. Зина со смехом рассказывает сестре какой-то анекдот в полголоса, Лидия улыбается наивной болтовне ребенка. Когда убрали чай, и на дворе сделалось несколько прохладнее, потому что уже почти совсем стемнело, все общество отправилось гулять по роще. Андрей Борисович по-прежнему подал руку Лидии. Они шли молча или обменивались самыми пустыми замечаниями. Воздух был ароматен и тих.
— Ах, как славно! — вскрикнула Зина, прыгая около матери: — Посмотрите, мамаша, как вдруг светло стало!.. вон там как светло!..
— Месяц взошел… — сказала ей сестра ее Маша.
— Будто месяц!.. А я и не заметил!.. — прервал наивно Андрей Борисович, взглянув вверх.
Дети расхохотались…
— Неужели вы месяца не заметили? — спросила его, заливаясь смехом, Маша…
И вслед за этим вопросом смех детей удвоился, и поднялся такой хохот, что сама m-me Годе не в силах была укротить его, тем более, что Юлия Ивановна невольно поощряла подобные выходки.
Не говорили ничего особенного в тот вечер, но прогулка показалась так приятна Олончееву, что, воротясь домой, он тотчас же написал следующее Прасковье Николаевне: ‘Я сию минуту из Раева. Лидия окончательно овладела мной, хотя, кажется, вовсе не заботилась об этом. Знаете ли, ведь я решился просить ее руки… Как истинный друг мой, благословите меня мысленно на это дело… Одно только пугает меня: Лидия так мало занялась мной, так беззаботно хохочет с сестрами, так спокойно занимается своими гвоздиками, что я начинаю не на шутку бояться за успех. Что было, то прошло, а теперь мне кажется, что сердце ее совершенно спокойно. Что если она уже не любит меня именно в то время, когда я полюбил ее?.. Эта мысль меня так тревожит, что я конечно не усну всю ночь. Впрочем не заслужил ли я, чтоб она разлюбила меня? Я опоздал… я это вижу… Я предчувствую, что и тут встречу одни неудачи! Ах, как мне тяжело! Если б вы знали, добрая Прасковья Николаевна, как я несчастлив в эту минуту’.
Прошла еще неделя. Олончеев решительно увлекается, но страдает, потому что уверил себя в равнодушии Лидии. Андрей Борисович опять обвиняет судьбу и убеждается, что родился под самой злополучной звездой. На беду его не с кем душу отвести в откровенном разговоре: он в деревне один. Борис Александрович остался по делам в Москве.
Лидия все по-прежнему весела в его присутствии, но как в ней нет ни тени кокетства, то она скрывает, а не выставляет напоказ свои чувства и кажется будто одни гвоздики да розы занимают все ее мысли. Зато сколько дум, сколько слез, когда остается одна и за полночь сидит на балконе! Кто примет участие в ее сердечной грусти, кому скажет она все, что у нее на душе? Кто поддержит в ней твердость духа? Она одна… ей все думается: ‘Вот завтра я не выдержу и он догадается, что я люблю его’. Но приходит это завтра, и Лидия по-прежнему осторожна и робка в обращении с молодым человеком.
Юлия Ивановна продолжала быть по-прежнему невозмутимо весела и спокойна, не догадываясь, какие мысли волнуют сердце дочери.
Раз, воротясь из Раева, в глубокой горести и раскаянии, что до сих пор не выбрал времени поговорить наедине с Лиденькою, Олончеев получает письмо от одного из своих приятелей, который пишет ему:
‘Завидую тебе, что ты имеешь такое приятное соседство. Лидия Дмитриевна такая милая девушка, каких я мало встречал в свете. Присмотревшись поближе к нашему обществу, узнав короче многие семейства, где есть взрослые дочери, я стал все более и более убеждаться, что только Лидия будет превосходной женой. При всей наружной холодности (если под этим разуметь отсутствие кокетливого расчета), в ней много души. Мое семейство каждый день советует мне жениться, и так надоели мне сватовством, что я кажется решусь обратиться к Лидии Дмитриевне. Как ты думаешь, Андрей? Ты меня знаешь коротко… Замолви-ка обо мне словечко!..’
Андрей Борисович швырнул письмо и вскочил: ‘Ни за что на свете!.. Нет, ни за что не допущу его свататься… Сейчас еду и объяснюсь с Лидией… Она будет моей… Знать не хочу ничего!.. Это решено!.. Иначе… А что если в самом деле она будет счастливее с Рустицким?.. Он богаче меня, молод, хорош собой… Он вдвое лучше меня… Она предпочтет его… В этом нет сомненья!.. Все равно, еду завтра же, расскажу ей все… и в случае отказа ускачу в Крым, за границу… куда-нибудь подальше…’
На другой день, он вскочил чем свет, но как, по его мнению, изъясняться в любви можно только в сумерках, когда едва видно в лицо человека, он не знал как убить время до вечера. Начал с того, что обошел все поля, к величайшему удивлению крестьян, потом засел над рекой, в траве, и вообразил, что удит рыбу.
Наконец настал вечер, Андрей Борисович велел оседлать лошадь и пустился во весь опор в Раево. Подъехав к саду, он привязал лошадь к калитке и пошел отыскивать по саду Лидию. Волненье его увеличивалось, и голова наполнялась все более и более несбыточными мыслями. Случай, на который обыкновенно расчитывают влюбленные, устроил и на этот раз все как следует. Лидия действительно сидела одна на лавочке, когда подошел к ней Андрей Борисович и, не успев еще укротить своих чувств, заговорил с поспешностью человека, который сильно боится потерять время.
— Я знаю, — говорил он, — что не стою вашего внимания, что меня, напротив, надо наказать презреньем, которое я вполне заслужил от вас, но уезжая отсюда, быть может, навсегда — я решился ехать за границу — мне хотелось бы выпросить у вас прощенье…
— Я не сержусь на вас… я не имею причины сердиться на вас, — прошептала Лндия, вовсе не понимая смысла его слов и смущаясь перед неестественным оживлением молодого человека.
— Вы не сердитесь… но все равно, я сознаю всю свою вину, и то, что совершенно заслуживаю вашу холодность и ваше нерасположение ко мне. Это натурально! Надо было ожидать этого…
— Я вас, право, не понимаю.
— Не понимаете, потому что не хотите понять. Дело в том, что я не выдержал, не мог уехать не простясь с вами. Предложение Рустицкого, вероятно, будет принято вами.
— Рустицкий за меня не сватался…
В— се равно, он намерен просить руки вашей, и так как эта партия во всех отношениях прекрасная, то…
— Да кто вам сказал, что я пойду за Рустицкого?
Олончеев остановился и с недоумением посмотрел на Лидию.
— Что вам вздумалось говорить мне о нем, я, право, не понимаю, — продолжала молодая девушка, теряясь все более и более в догадках.
— Он вчера писал мне, что имеет намерение просить вашей руки, я вообразил, что конечно вы предпочтете его.
— Кому?
— Кому? Как кому? Лидия Дмитриевна, неужели вы не знаете, что я люблю вас?.. До безумия?..
Это было так ново для Лидии и так поразило ее неожиданностью, что она сидела, как статуя, не подавая знака жизни и не чувствуя, как молодой человек, забыв неизбежность отказа, целовал ее руки.
Кончилось разумеется тем, что Андрей Борисович вполне изъяснился с Лиденькой и узнал, что любим ею. С радостным сияющим лицом предстал он перед Юлией Ивановной. Юлия Ивановна удивилась не меньше самой Лиденьки, потому что никак не смотрела на Олончеева, как на жениха. Она вообще не строила планов будущего и не заботилась выдавать Лиденьку, представляя все воле Божией и случаю. Выслушав, однако, предложение Олончеева, она с удовольствием дала свое согласие, и на другой же день с любовью занялась приданым. В тот же вечер отправлены были письма к Борису Александровичу.
— Как батюшка будет счастлив! — твердил Андрей Борисович, целуя руку своей невесты.
Понятно, что Лидия, решившись выйти за Олончеева, по чувству врожденной деликатности не напоминала жениху своему о прошлой его страсти… Да и к чему?.. ‘Он любит меня! — думала она, с любовью устремив глаза на своего жениха. — Чего же мне больше!’ И кто бы, глядя на него, мог усомниться в искренности любви его к Лидии?
Через несколько дней, Олончеев уведомил Прасковью Николаевну о счастливом происшествии, обещающем ему долгое и постоянное счастье.
‘Я всем обязан вам! — писал он ей. — Без вашего благотворного влияния я никогда не сумел бы оценить такую девушку, как моя Лиденька. Потребность любви могла легко завлечь меня на ложную дорогу, и если бы Бог не послал мне такого путеводителя, как вы, то не знаю что было бы со мной.
Жаль, что вас нет здесь, жаль, что вы не видите, как я счастлив, как мила моя Лиденька! Я с каждым днем нахожу в ней множество прекрасных качеств, о которых она сама не догадывалась до сих пор. Не могу вам высказать, какое невозмутимое спокойствие чувствую я в душе с той минуты, когда она подала мне руку и призналась, что всегда любила меня. Она меня любила, невзирая ни на что… Чем заплатить за такую любовь? Целой жизни моей будет недостаточно для этого!’…
Прасковья Николаевна получила это письмо в минуту сильного огорчения и беспокойства. В то же самое время получили и от Любови Васильевны письмо, в котором она уведомляла мужа, что решается, по совету докторов, ехать на зиму в Одессу, потому что холодный московский климат вреден для ее здоровья. ‘Сентябрь на дворе, — писала она, — я хочу воспользоваться хорошими осенними днями, чтоб избежать грязи, которая, говорят, в херсонских степях невыносима’. Сергей Иванович занемог в ту же ночь. Поскакали в соседний город за доктором, но чтоб не терять время, Прасковья Николаевна употребляла все известные ей домашние средства. Утром привезли медика.
Дети присмирели, когда им объявили, что папаша занемог, и, усевшись в зале за большим столом, играли с гувернанткой в лото. Беспокойство Сашеньки возрастало с каждой минутой, благоразумное и строгое воспитание Эрнестины Федоровиы имело то влияние на девочку, что сделало нервы ее чрезвычайно раздражительными, при малейшем огорчении она плакала и менялась в лице. Бросив карты, Сашенька на цыпочках подкралась к дверям отцовой комнаты и вызвала оттуда Прасковью Николаевну.
— Что папаша? — спросила она.
Прасковья Николаевна начала успокаивать ее, как могла, но Сашенька все оставалась печальной.
— Как же мамаша-то оставила его? — наивно спросила она.
— Мамаша лечится в Москве.
— Нет, мамаша здорова, я знаю… Она оттого оставила нас, что ей веселее в Москве…
Прасковья Николаевна с грустью посмотрела на ребенка. ‘Не долго будет можно скрывать от нее истину!.. — подумала она… — Бедное дитя!..’ — и, поцеловав Сашеньку, отправила ее к гувернантке, а сама стала читать письмо Олончеева. Она от души поблагодарила Бога за счастливую развязку начавшегося на глазах ее романа. ‘Не всем же досталось в удел одно горе!’ — подумала она с отрадой на душе.
Вскоре Сергею Ивановичу стало легче, болезнь прошла, но задумчивость его осталась та же. Век не утешиться ему в потере жены, которую любил так искренно и горячо.
‘Уж лучше бы мне видеть ее в могиле!’ — говорил он каждый раз, как до него доходили новые слухи о Любаше. Вскоре узнали между прочим, что Захар Григорьевич Галицкий оставил Москву, чтоб занять свой пост в одной из южных губерний России.
— Одно к другому!.. — проговорил Сергей Иванович, грустно покачав головой: — Так вот чем все это кончилось! Хоть вы, Прасковья Николаевна, не оставляйте бедных детей моих!
— Я буду с ними пока жива, — отвечала она.
— Да благословит вас Бог! — воскликнул он со слезами на глазах и потом позвал к себе детей, без которых уже почти не мог обойтись ни минуты.
Жизнь их потекла однообразно и тихо посреди деревенской глуши. Сергей Иванович оставил службу. Не скоро успокоилось его сердце, но скоро он с удовольствием убедился, что дети его здоровы, веселы и счастливы при нежных и деятельных попечениях Прасковьи Николаевны. Это немало способствовало к восстановлению душевных сил убитого горем Сергея Ивановича.
Эрнестина Федоровна еще в начале лета вышла замуж за какого-то русского чиновника. Любовь Васильевна при этом случае показала себя очень хорошо, надарив невесте много вещей и устроив свадьбу ее в своем доме. Захар Григорьевич был посаженым отцом и обещал дать мужу Эрнестины Федоровны место у себя в губернии.

Е. Нарская.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека