Семь смиренных, Мережковский Дмитрий Сергеевич, Год: 1909

Время на прочтение: 13 минут(ы)

Д. С. МЕРЕЖКОВСКИЙ

Семь смиренных

Серия ‘Русский путь’
Вехи: Pro et contra
Антология. Издательство Русского Христианского гуманитарного института, Санкт-Петербург, 1998
Тяжело говорить горькую правду о близких людях. Между участниками ‘Вех’ есть люди мне близкие1.
Если я все-таки решаюсь говорить, то потому, что дело идет о слишком важном, чтобы не забыть все личное. Не остается неизменным, по крайней мере с моей стороны, это личное: уважение ко всем, и больше, чем уважение, к некоторым.
Судя их, сужу себя в прошлом: ведь и я когда-то был почти там же, где они теперь, я знаю по собственному опыту, какие соблазны туда влекут. Когда их бью, бью себя.
Пусть уж они простят меня, если могут, и, во всяком случае, не думают, что этими словами я золочу пилюлю: знаю опять-таки по собственному опыту, что пилюлю не позолотишь ничем, но горечь ее может быть спасительным лекарством.

I

Маленькую лошаденку запрягли огромные мужики в огромную телегу.
‘Садись, всех довезу. Вскачь пойдет!
— Она вскачь-то уже десять лет, поди, не прыгала.
— Запрыгает!
— Не жалей, братцы, бери всяк кнуты, зготовляй!
— И то! Секи ее!’
Когда читаешь ‘Вехи’, вспоминаешь этот сон Раскольникова2: телега — Россия, лошаденка — русская интеллигенция. ‘Народническое мракобесие’, — начинает сечь Бердяев. ‘Сектантское изуверство’, — подхватывает Франк. ‘Общественная истерика’, — продолжает Булгаков. ‘Убожество правосознания’, — Кистяковский.
‘Бездонное легкомыслие’, — Струве.
‘Испуганное стадо… сонмище больных’, — Гершензон.
‘Онанизм… половая жизнь с семилетнего возраста’, — Изгоев.
‘Грязь, нищета, беспорядок… подлинная мерзость запустения’, — Гершензон.
Вдруг лошаденка лягается: русская интеллигенция утверждает, что у нее всеочищающий огонь — освобождение.
Тогда начинают бить уже не кнутами, а оглоблею.
‘Героическое ханжество… самообужение’, — Булгаков.
‘Готтентотская мораль… хулиганское насильничество’, — Франк.
‘Убийство, грабежи, воровство, всяческое распутство и провокация’, — Изгоев.
‘Человекоподобные чудовища’, — Гершензон.
‘Легион бесов’, — Булгаков.
Но лошаденка все еще не подохла: из последних сил дергает, чтобы вывезти. Наконец, добивают ее железным ломом.
Нам, русским интеллигентам, ‘не только нельзя мечтать о слиянии с народом — бояться его мы должны пуще всех казней власти и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной’, — Гершензон.
Кляча протягивает морду, тяжело вздыхает и умирает.
‘Доконал!
— А зачем вскачь не шла!’
Вдруг чудесное превращение: Булгаков, как маленький мальчик в сне Раскольникова, ‘с криком пробивается сквозь толпу к савраске, обхватывает ее мертвую, окровавленную морду и целует ее, целует в глаза, губы’. А мертвая кляча, русская интеллигенция, оказывается ‘прекрасною Суламитою’: ‘Возлюбленный, Тот, о Ком тоскует душа ее, близок, Он стоит и стучится в это сердце, гордое, интеллигентское сердце’3.
Что во что стучится — в сердце живой Суламиты рука Возлюбленного, или в сердце мертвой клячи железный лом?

II

Под отлучением Л. Толстого подписалось, не помню наверное, сколько ‘смиренных’, но, кажется, столько же, как под ‘Вехами’4, этим отлучением русской интеллигенции:
Смиренный Бердяев.
Смиренный Булгаков.
Смиренный Гершензон.
Смиренный Кистяковский.
Смиренный Струве.
Смиренный Франк.
Смиренный Изгоев.
Семь смиренных — семь цветов радуги слиты в один белый цвет — в одно ‘общее дело’.
‘Люди, соединившиеся здесь для общего дела, — сказано в предисловии, — расходятся между собою в основных вопросах ‘веры».
Слово ‘веры’ в двусмысленных кавычках.
‘Их общей платформой является признание… что внутренняя жизнь личности есть единственная творческая сила человеческого бытия. — В пределах этой общей мысли между участниками нет разногласия, нет противоречий. Противоречие, да и то кажущееся, только в вопросе о ‘религиозной’ природе этой мысли’.
Слово ‘религиозной’ опять в лукаво-невинных кавычках.
Булгаков и Бердяев — христиане, кажется, в последнее время окончательно православные, Струве, если в какой-либо мере христианин, то уж, во всяком случае, не православный, Гершензон, Франк, Изгоев, если в какой-либо мере верующие, то уж, во всяком случае, не христиане, Кистяковский неизвестно что.
И вот все эти различия переливаются одно в другое неуловимо, как цвета радуги, противоречие христианства и нехристианства, может быть, даже антихристианства, кажется кажущимся — сном во сне. А общее дело — лишь общая ненависть: тут уже не до ‘веры’ — не до жиру, быть бы живу: тут все забыто, прощено, презрено, перед лицом врага враги обнялись, свились, склещились, склубились в один клубок.
Что значит: ‘внутренняя жизнь личности есть единственная творческая сила’? Это значит: нет христианства. Ибо христианство утверждает, что творческая сила личности не единственная, что религиозный предел личности — соединение, соборность, общественность, церковь, как тело Христово, как новое Богочеловеческое Я, в котором только и может совершиться полнота каждого отдельного Я человеческого. Вне церкви нет спасения, нет спасения личного вне общественного. — Да будут все едино, как ты, Отче, во Мне и Я в Тебе, так и они да будут в Нас едино5. — На этом завете основана церковь: уничтожить его — уничтожить ее. Если религиозная сила личности — единственная, если нет религиозной силы общественной, то нет церкви, нет христианства, нет Христа.
Не ‘кажущееся противоречие’, не маленькая щель — в этих полутора строчках, а бездонная пропасть, в которую все проваливается.
Бездонная пропасть, а над нею семь цветов радуги.

III

Для Бердяева спасение русской интеллигенции в ‘религиозной философии’, для Франка — в ‘религиозном гуманизме’, для Булгакова — в ‘христианском подвижничестве’, для Струве — в ‘государственной мистике’, для Изгоева — в ‘любви к жизни’, для Кистяковского — в ‘истинном правосознании’, для Гершензона — в старании сделаться ‘человеком’ из ‘человекоподобного чудовища’.
Семь нянек семью песенками баюкают дитя: семь врачей семью лекарствами лечат больного. Но недаром говаривал Амвросий Оптинский, давать советы — бросать с колокольни маленькие камешки, а исполнять — большие камни на колокольню таскать.
Пусть правда все, что говорят ‘Вехи’ о русской интеллигенции, идущему по узенькой дощечке над пропастью сказать: убьешься — тоже правда, но правда не любви.
Кто может помочь, помоги, но нелюбовь — не помощь.
Кто может быть мостом, будь, но радуга не мост.

IV

‘Понятие революции есть отрицательное, оно не имеет самостоятельного содержания, а характеризуется лишь отрицанием ею разрушаемого, поэтому пафос революции есть ненависть и разрушение’.
В этих словах Булгакова — основная мысль книги, та скрытая ось, вокруг которой все вращается, тот белый цвет, в котором слиты семь цветов радуги.
Революция — одно отрицание без всякого утверждения, ненависть без всякой любви, разрушение без всякого творчества, зло без всякого добра.
Булгаков отсюда не делает вывода, но вывод ясен: если революция — разрушение, ненависть и отрицание, то реакция — восстановление разрушенного — созидание, угашение ненависти — любовь, отрицание отрицания — утверждение, и, наконец, если революция — антирелигия, то реакция — религия, а, может быть, и обратно — реакция: вывод, давно уже сделанный врагами религии.
Продолжая этот вывод, мы придем от ‘Страшного суда’ над русской интеллигенцией, русской революцией к ‘Страшному суду’ над всей европейской культурой, ибо вся она вышла из горнила революционного, вся она — застывший сплав металла, кипевшего некогда на революционном огне. Если революция — одно отрицание, ненависть и разрушение, то и вся культура тоже, так ведь и думали те христианские подвижники, на которых ссылается Булгаков как на обладателей совершенной истины, для св. Серафима Саровского все европейское просвещение — антихристово.
Существует два понимания всемирной истории: одно, утверждающее бесконечность и непрерывность развития, ненарушимость закона причинности, для этого понимания свобода воли, необходимая предпосылка религии, есть метафизическое и теологическое суеверие, другое — утверждающее ‘конец’, ‘прерыв’, преодоление внешнего закона причинности внутреннею свободою, то вторжение трансцендентного порядка в эмпирический, которое кажется ‘чудом’, а на самом деле есть исполнение иного закона, высшего, несоизмеримого с эмпирическим: свобода Сына не нарушает, а исполняет закон Отца.
Первое понимание — научное, эволюционное, второе — религиозное, революционное.
В последнем счете, но именно только в последнем, одно не противоречит другому, всякий ‘прерыв’ есть предел, конец развития — цель — в порядке телеологии всякое развитие есть подготовление, назревание, начало прерыва, ‘начало конца’ — причина — в порядке детерминизма. В этом смысле эволюция и революция — две стороны, имманентная и трансцендентная, одной и той же всемирно-исторической динамики.
В ‘Апокалипсисе’ дано это по преимуществу христианское, предельное и прерывное, ‘катастрофическое’, революционное понимание всемирной истории. Стоит раскрыть ‘Апокалипсис’, чтобы пахнуло на нас ‘чувством конца’, как жаром лавы из кратера. Что означают, в самом деле, эти молнии, громы, пожары, землетрясения, эти чаши гнева Господня, битвы, восстания и поражения народов, кровь, текущая до узд конских, эти трупы царей, пожираемые хищными птицами, это падение Великого Вавилона, подобное падению жернова, брошенного с неба в море, — что означает все это, если не величайшую из революций — ту последнюю грозу, чьи бледные зарницы — все революции бывшие?
Неужели же для Булгакова и эта последняя — только отрицание, только ненависть и разрушение? — Но ведь ежели царство зверя, тут действительно разрушается, то царство Божие, Иерусалим, созидается, тут воистину ‘восторг разрушения — восторг созидания’, гнев Агнца — гнев любви.
Отвергать положительное религиозное содержание не только в эмпирике, но и в мистике революции — значит отвергать Апокалипсис — всю христианскую эсхатологию, всю христианскую динамику — Христа Грядущего, а следовательно, и Пришедшего, ибо Грядущий и Пришедший — один.
Где же и зародилось революционное понимание всемирной истории как не в христианстве? Все революции древнего мира имеют смысл национальный, политический, только у христианских народов начинается и продолжается, уже никогда не прекращаясь, а лишь переходя от одного народа к другому, всемирное революционное движение как вечное искание Града Божьего, как сознательно или бессознательно воплощаемая эсхатология6.
На Западе, в папстве, абсолютизме духовном, на Востоке, в кесарстве, абсолютизме светском, иссякла, исказилась и окаменела она, но огненный родник ее доныне бьет в сердце русского народа — в расколе-сектантстве и в освобождении, в интеллигенции — во всех русских отщепенцах, ‘настоящего Града не имеющих, грядущего Града взыскующих’. Это бессознательное эсхатологическое самочувствие и делает интеллигенцию народною, во всяком случае, более народною, чем народники ‘Вех’.
Освобождение кончено для них, найден град: ’17 октября 1905 года мы подошли к поворотному пункту, — утверждает Изгоев. — Мы — на пороге новой русской истории, знаменующейся открытым выступлением наряду с правительством общественных сил’. — Это ведь и значит найден град.
Вот с чем никогда не согласится русская интеллигенция: она может быть раздавлена, похоронена заживо, но не смешает настоящего Града с грядущим, Вавилона с Иерусалимом. И в этом, без имени Божьего, она ближе к Богу, чем те, у кого Он с языка не сходит и для кого чаяние Града, по откровенному заявлению Струве, есть ‘апокалипсический анекдот’.

V

Что Петр Великий — ‘первый русский интеллигент’, Гершензон слышал, кажется, между прочим, и от пишущего эти строки, который дает именно такое определение русской интеллигенции по поводу ‘Страшного суда’, учиненного над нею некогда арх&lt,иепископом&gt, Антонием Волынским7, суда, поразительно совпадающего с ‘Вехами’. ‘Наша интеллигенция ведет справедливо свою родословную от петровской реформации’, — замечает Гершензон.
Если это справедливо, то покончить с интеллигенцией — значит покончить с Петром. Гершензон это и делает: двумя-тремя строками уничтожает Петра.
‘Как и народ, интеллигенция не может помянуть ее (петровскую реформу) добром… Она расколола личность, оторвала сознание от воли, научила сознание праздному обжорству истиной ‘.
Раздавил Петра, как муху, — только мокренько.
Но раздавил ли, полно? Нет ли все-таки в реформе кое-какого ‘добра’, которым должны помянуть ее русский народ и русская интеллигенция? Перед исполинскими Вехами Петровыми не смешные ли бирюльки — вехи Гершензоновы?
Петр — первый русский интеллигент и первый русский отщепенец, все наши интеллигентское отщепенство идей, конечно, от Петра. Но именно эта способность вдруг отщепиться, отколоться, оторваться от всего настоящего и прошлого, чтобы ринуться неистово к будущему, — самое русское из русских свойств. Вот почему ни крестом, ни пестом Петра из России не выбьешь. А что он русский, мы более поверим Пушкину, чем Гершензону.
Петр не только первый русский интеллигент, но и первый русский революционер: об этом тоже знал Пушкин, который так прямо и назвал Петра величайшим революционером. Венец преобразований — освобождение России: недаром началось оно 14 декабря у подножия ‘Медного всадника’. Народность петровского преобразования — народность русского освобождения и русской интеллигенции, потому что русская интеллигенция есть русское освобождение.
Если Петр — муха, раздавленная Гершензоновой хлопушкой, то ‘нам должно благословлять власть, которая одна своими штыками, тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной’, — готовой нас проглотить, но если Петр — камень всей России, то ну-ка, попробуйте, отнимите штыки: пусть глотают — не проглотят, небось, подавятся камнем Петровым.
Если Петр — ‘бес’, то вся интеллигенция — ‘бесноватая’, но если он свят для России, то свята и дщерь Петрова. И плевать в лицо ей, значит, плевать в лицо России.

VI

‘Добро, строитель чудотворный…
Ужо тебе!..’ И вдруг стремглав
Бежать пустился8.
Так бежит Струве в допетровскую Россию, ‘к тем людям Московского государства, которые, по зову патриарха Гермогена, под председательством Минина и Пожарского, довели до конца дело восстановления государства в борьбе с противогосударственным ‘ воровством ‘.
Кто нынешние Гермогены, Минины и Пожарские, остается неизвестным, но ясно, кто ‘воры’: интеллигенты. ‘На смену казачества, разинской вольницы приходит интеллигенция’, — говорит Струве. ‘Безрелигиозность и безгосударственность’ — две стороны одного и того же ‘отщепенства’, ‘отрицая государство, интеллигенция отвергает его мистику’. В этом и только в этом, по мнению Струве, ‘ключ к пониманию революции’, которая ‘бросилась на атаку самодержавно-дворянской России — с бездонным легкомыслием’.
Казалось бы, из всего этого необходимый вывод, что восстановление и укрепление современной русской государственности есть прежде всего восстановление и укрепление самодержавия. Так ведь оно и было в XVII веке, для Гермогена, Минина и Пожарского государственная мистика заключалась в самодержавии.
В чем же заключается она для Струве? В империализме? Но неужели не видит он, что будущий русский империализм на современной русской конституции — мыльный пузырь на соломинке? Третья Дума и министерство Столыпина как предмет веры, как мистика — ведь это курам на смех, это анекдотичнее всякого ‘апокалипсического анекдота’. Уж не лучше ли добрый старый порядок? Тут, по крайней мере, дело идет начистоту.
Почему бы, в самом деле, не последовать Струве умному совету Гершензона — не ‘благословить власть с ее штыками и тюрьмами’?
В идее абсолютной монархии заключены такие мистические соблазны, какие не снились конституционному империализму. Может быть, главный грех, главное расхождение русской интеллигенции с народом именно в том, что она не только не преодолела, но и не почувствовала этой соблазняющей мистики, отвергла ее слишком поверхностно, эмпирически, не имея на то религиозного права.
Вот ведь и Булгаков уже знает, что ‘в исторической душе русского народа всегда боролись заветы обители препод&lt,обного&gt, Сергия и Запорожской сечи, Разина и Пугачева’. Знает Булгаков, и мы знаем, за что стояла обитель препод&lt,обного&gt, Сергия: за неразрывную связь самодержавия с православием. Освободительное движение порвало или пыталось порвать эту связь, но в освободительном движении, по мнению Булгакова, нет ничего, кроме ‘отрицания, ненависти и разрушения’, — ‘легиона бесов’: эти бесы, воры, пугачевцы и разинцы, злейшие враги церкви и власти как единого народного тела, суть русские интеллигенты, русские революционеры. Восстановить заветы препод&lt,обного&gt, Сергия, неразрывную связь церкви с властью, не значит ли победить революцию в славном ее отщепенстве, изгнать из России ‘легион бесов’, спасти Россию в ее единственно национальной идее, в ее всемирно-историческом призвании — мессианизме?
‘Национальная идея, — говорит Булгаков, — основывается прежде всего на мессианизме, в который с необходимостью отливается всякое сознательное национальное чувство. Так именно понимали национальную идею Достоевский, славянофилы, Вл. Соловьев’.
Но ведь знает опять-таки Булгаков, и мы знаем, в чем для славянофилов заключается мессианизм: в трех наглухо спаянных звеньях: православие, самодержавие, народность. Приняв два крайних звена — православие и народность, — на каком основании выкидывает Булгаков среднее, соединяющее, главное? Выкинуть его, значит, порвать цепь. В чем реальное воплощение и динамика исторической церкви вне исторической власти? В империализме Струве, в мыльном пузыре на соломинке? Если душа России — православие, то тело — самодержавие, где душа, там и тело, нельзя принять душу без тела или тело без души. Нет римского католичества без папы, главы церкви, нет восточного христианства без кесаря, тоже главы церкви, не только по историческому опыту, но и по мессианскому направлению.
Что же касается до всех эмпирических возражений против идеи абсолютной монархии, то в плоскости мистической, на которой движется эта идея, не имеют они силы, ведь речь идет вовсе не о случайных преходящих формах единовластия, а о вечных пределах его, не о том, что оно есть, а о том, чем оно может или должно быть. Никакие злоупотребления папскою властью не колеблют идеи папства, так же точно никакие злоупотребления царскою властью не колеблют идеи царства.
Не дурак же и пошляк Достоевский, не хуже Булгакова знает и не меньше любит Россию, а ведь вот, однако, прямо утверждает, что при абсолютной монархии возможна такая свобода, о которой и не грезилось республикам. И в соловьевской теократии царь — необходимый член тройственности: Царь, Пророк, Священник9.
Между православием и народностью Булгакова еще не нарисовано, но уже пунктиром намечено лицо самодержавия так ясно, что нельзя не узнать.
За чем же дело стало? Сметь, так сметь. А то и хочется, и колется, и бабушка не велит — не та же ли интеллигентская бабушка, с которою воюют ‘Вехи’ и которая в них самих жива?
Чем, в самом деле, могли бы они оградиться — если им нужно ограждаться — от идеи абсолютизма, — кроме вялой болтовни о ‘диком разгуле реакции’, о ‘самовластии, исказившем душу интеллигенции’, о ‘непрекращающихся смертных казнях’ — и прочих жалких слов?
Ужо делаешь, делай скорее10. А если они сами не хотят, другие за них сделают.

VII

‘После ихних похвал захочется плюнуть на Россию’, — говорит Гоголь о славянофилах. Наши современные славянофилы все ищут в темноте ощупью и никак не могут найти ‘национальное лицо’ России: там, где должно быть лицо, черт знает что.
Татары, бывало, в Золотой Орде мучили русских пленников, клали на них доски, садились и пировали. Вот где наше ‘национальное лицо’!
Такую же медвежью услугу оказывают ‘Вехи’ и религиозному сознанию русской интеллигенции.
Это младенец, едва сосать научившийся, а они намазывают грудь кормилицы горчицею.
Не медвежья услуга разве только одна: доказательство от противного, что, несмотря на безобразие русского освобождения, есть у него тайный религиозный смысл, так что, может быть, чем безбожнее явное, тем религиознее тайное, — отрицать этот смысл можно, только отрицая всякую религиозную общественность, что и делают ‘Вехи’, — доказательство от противного, что освобождение если еще не есть, то будет религией, и религия если еще не есть, то будет освобождением.
Что этого нет, все видят, что это будет, немногие верят. Не видеть и верить — уже религия. ‘Блаженны не видевшие и уверовавшие’. — А кто хочет видеть и не может верить — уходит в стан врагов. Пусть уходит. На страшном гумне молотят нас всех, как пшеницу: солома отлетает, зерно остается — мало, зато чистое.
По слову Псалмопевца, ‘сидим во тьме и тени смертной, окованные скорбью и железом’11. Железо до костей, скорбь до смерти.
Кажется, наступил тот полуночный час, когда вот-вот раздастся крик петухов, возвещающий солнце.
Прислушаемся же, не прозвучит ли в наших сердцах этот крик, жив Господь, и живы души наши, да здравствует русская интеллигенция, да здравствует русское освобождение!

(Мережковский Д. С. Полн. собр. соч. СПб., М.: Изд-е т-ва М. О. Вольф, 1911. Т. XII. С. 69—82, первоначально опубл.: Речь. 1909. 26 апреля (9 мая))

ПРИМЕЧАНИЯ

Статья представляет собой расширенный вариант доклада, прочитанного Мережковским на заседании Религиозно-философского общества 21 апреля 1909 г. Первоначальное название доклада — ‘Опять о интеллигенции и народе’. Свой доклад Мережковский читал после Д. В. Философова, чье выступление — ‘Национализм и религия’ — также было посвящено ‘Вехам’. Из авторов ‘Вех’ на заседании присутствовали П. Б. Струве и С. Л. Франк, выступившие в прениях (кроме них выступили свящ. Агеев, Неведомский, Столпнер). Присутствовал также (но не выступал) В. В. Розанов (см. следующую статью). Отчет о заседании Религиозно-философского общества с изложением речей Д. В. Философова и Д. С. Мережковского поместили на своих страницах газеты ‘Речь’ (23 апреля, Н. Огнев ‘О русской интеллигенции’), и ‘Русские ведомости’, 25 апреля, ‘Интеллигенция и национализм’). Полностью выступление Мережковского опубликовано в газете ‘Речь’ (26 апреля). Впоследствии напечатана в XII томе Полного собрания сочинений Мережковского (Изд-е т-ва М. О. Вольф. СПб., М., 1911. С. 69—82).
1 Мережковский был лично знаком почти со всеми авторами ‘Вех’: Бердяевым, Булгаковым, Гершензоном, Струве, Франком. Близкие отношения у него были с Гершензоном и Бердяевым.
2 Здесь и далее в статье цитируются эпизоды из ‘сна Раскольникова’, о котором рассказывается в V главе первой части романа Ф. М. Достоевского ‘Преступление и наказание’. Напомним, что этот сон приснился Раскольникову, когда он спал в кустах на Петровском острове накануне совершения им преступления.
3 См. ‘Песнь песней’ 7, 1. Суламифь, Суламита, хаш-шуламмит — буквально жительница Шулема, в Ветхом Завете нарицательное имя красавицы, в позднейшей христианской интерпретации Суламита олицетворяет Невесту (Церковь) Жениха, Агнца (Иисуса Христа).
4 ‘Определение’ Синода от 20—22 февраля о том, что ‘церковь не считает’ Л. Н. Толстого ‘своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею’, было опубликовано в ‘Церковных ведомостях’ No 8 от 24 февраля 1901 г. На следующий день ‘Определение’ перепечатали многие газеты. Толстой написал свой ‘Ответ…’ 4 апреля 1901 г. (Собр. соч. М., 1984. Т. 17. С. 199—206).
Определение Св. Синода подписали:
‘Смиренный Антоний, митрополит С.-Петербургский и Ладожский.
Смиренный Феогност, митрополит Киевский и Галицкий.
Смиренный Владимир, митрополит Московский и Коломенский.
Смиренный Иероним, архиепископ Холмский и Варшавский.
Смиренный Иаков, епископ Кишиневский и Хотинский.
Смиренный Маркел, епископ. Смиренный Борис, епископ’.
(Цит. по кн.: Петров Г. И. Отлучение Льва Толстого. М., 1964. С. 21, там же полный текст определения (С. 18—21), письмо графини С. А. Толстой к митрополиту Антонию (С. 25—26), ответ митрополита Антония (С. 28—29)). Убедительно обоснована в этой содержательной брошюре и та причина, в силу которой отлученный от церкви Л. Толстой не был предан анафеме. ‘Анафемствование проводилось один раз в год — в первое воскресенье Великого поста, в 1901 г. этот день приходился на 18 февраля, а определение Синода было опубликовано ‘Церковными ведомостями’ 24 февраля и поэтому просто не могло быть получено епархиями раньше понедельника 26-го. Совершить же этот обряд над Толстым через год, в 1902 г., после столь бурной реакции общества на его отлучение, ни Синод, ни Победоносцев, понятно, решиться не могли’ (Там же. С. 67—68).
И еще одно замечание: митрополита Антония (в миру А. В. Вадковского, 1846—1912), первоприсутствующего члена Синода, не следует путать с архиепископом Волынским Антонием (в миру Храповицким), автором ‘Открытого письма к авторам ‘Вех».
По свидетельству жены писателя, Софьи Андреевны, Толстой относился к ‘Определению Св. Синода’ с полнейшим безучастием: прочел, как всегда, ‘надел шапку и пошел на прогулку…’ (Наука и религия. 1962. No 11. С. 44).
5 Иоан. 17, 21.
6 См. прим. 5 к статье Н. Огнева ‘О русской интеллигенции’.
7 Статья ‘Страшный суд над русской интеллигенцией’ написана Мережковским по поводу проповеди епископа Антония (Храповицкого), произнесенной в Исаакиевском соборе 20 февраля 1905 г. О русских образованных людях в проповеди сказано следующее: ‘Они дышат себялюбием, ненавистью и злорадством, им чужда всякая любовь, все их поведение, все их речи есть сплошная ложь, но обманывать людей возможно лишь в продолжение недолгого времени, а вечность откроет для них их злодейское настроение’ (Мережковский Д. С. Полн. собр. соч. Изд-е т-ва М. О. Вольф. СПб., М., 1911. Т. XI. С. 126). ‘Это значит, — делает свой вывод Мережковский,— будут осуждены на Страшном суде’ (Там же). Петр I в статье Мережковского назван ‘первым образованным русским интеллигентом’, а русская интеллигенция — ‘единственной в России носительницей живого духа… заветов Петровых’ (Там же. С. 130).
8 Не вполне точная цитата из ‘Медного всадника’ А. С. Пушкина, после первой строки пропущены слова: ‘Шепнул он, злобно задрожав…’ (Пушкин А. С. Соч.: В 3 т. М., 1986. Т. 2. С. 183).
9 Об ‘уваровской формуле’ см. прим. 1 к статье Н. Огнева ‘О русской интеллигенции’. На основе этой формулы была сформулирована так называемая теория официальной народности, которая имеет точки соприкосновения со славянофильством, но не тождественна ему. Поэтому приписывание ‘уваровской формулы’ славянофилам неправомерно.
10 Слова Иисуса Христа, сказанные Им Иуде на Тайной Вечери: ‘Что делаешь, делай скорее’ (Ин. 13, 27). С этими же словами обратился к Малюте Скуратову митрополит Филипп, когда Малюта пришел к нему в келью с тем, чтобы убить его. См.: Федотов Г. П. Святой Филипп, митрополит Московский. М., 1991. С. 82.
11 См. прим. 3 к статье ‘Интеллигенция и национализм’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека