К соблазну малых сих, Мережковский Дмитрий Сергеевич, Год: 1909

Время на прочтение: 7 минут(ы)

Д. С. МЕРЕЖКОВСКИЙ

К соблазну малых сих

Серия ‘Русский путь’
Вехи: Pro et contra
Антология. Издательство Русского Христианского гуманитарного института, Санкт-Петербург, 1998
В ‘Московском еженедельнике’ напечатано открытое письмо Бердяева, ответ на такое же письмо архиеп. Антония по поводу ‘Вех’.
Бердяев начинает заявлением о том, что ‘ныне почитает Церковь своею духовною матерью’. Заявлять об этом ему нужно потому, что его недавнее присоединение к церкви могло остаться неизвестным и совершилось ‘путями извилистыми’, как сознается сам пишущий, некоторые же из этих извилин коснулись так называемого ‘нового религиозного сознания’ — опаснейшей ереси в глазах архиеп. Антония, а, пожалуй, ныне и самого Бердяева. Настоящим заявлением отрекается он от этой ереси, так как в противном случае действительная принадлежность его к церкви осталась бы под сомнением, а следовательно, и все письмо утратило бы свою главную убедительную силу как обращение духовного сына к отцу, пасомого к пастырю.
Не пустая же учтивость эти заключительные слова: ‘Поручаю себя вашим молитвам и испрашиваю себе вашего благословения, Владыка’. Не обманывает же он себя и других — верит в святость молитв и подлинность благословения того, кого называет ‘виднейшим из епископов русской Церкви’.
Слова эти смиренны. Не менее смиренны другие — по всей вероятности, услышанные пастырем от пасомой овцы не без удивления. ‘Ваше высокопреосвященство… я познал тайну соблазнов… Я получил право… обличать ложь… Покаяться должны все’.
Тут же, хотя и по другому поводу, говорится об ‘избранниках, которые написаны у Агнца в книге жизни’.
Невольно приходят на память эти избранники, когда заявляет Бердяев уже не только от себя, но и от своих единомышленников по ‘Вехам’: ‘Мы победили соблазны, но мы не возгордились этим и всегда помним, что многим братьям нашим победить это слишком трудно, что для малых сих соблазны страшны’.
Итак, Бердяев ходатайствует за малых сих, не записанных у Агнца в книге жизни, делаясь посредником между ними и церковью, не только русскою, но и вселенскою, ибо не о меньшем хлопочет он: ‘Где голос Вселенской Церкви, которой я во всем подчиняюсь и во имя которой от всего откажусь?’
Еще большее удивление должны возбудить в архиеп. Антонии дальнейшие вопросы Бердяева — те соблазны, которые мешают малым сим войти в православную церковь.
Почему ‘мерзость запустения’ стала на месте святом? Почему церковь ‘привыкла полагаться во всем на внешнюю принудительную силу, внутренняя же сила духовных даров почти иссякла в ней?’ Почему совершается ею ‘превращение веры в орудие мирской политики?’ Оправдывается ‘братоубийственная политика с. р. н.1‘? ‘Благословляются смертные казни’?
Почему в церкви — ‘вместо дел любви, дела ненависти’, ‘вместо мучеников, мучители’, ‘вместо правды распятой, сила распинающая’? Почему, наконец, метафизическое отношение церкви к миру ‘антихристианское, безбожное, демоническое’?
Ответит ли архиеп. Антоний на все эти вопросы и что именно — не берусь угадывать, во всяком случае, ответить ему и легко, и трудно.
Легко ответить: если такова церковь, как утверждает вопрошающий, то как мог он войти в нее? Для мерзости запустения, стоящей на месте святом, существует ли предел, за которым и самое место перестает быть святым? Если существует, то не ясно ли, по вопросам Бердяева, что предел этот для него уже исполнился? А утверждать, что такого предела вовсе нет, — не кощунство ли? Да и о чем тогда спрашивать, чем соблазняться? Во всяком случае, следовало бы спрашивать прежде, чем входить в церковь, — или, уже войдя, не спрашивать. А, сняв голову, по волосам не плачут. Нельзя же, в самом деле, поручать себя молитвам тех, кого считаешь мучителями, распинателями правды Христовой, кого подозреваешь в безбожном, демоническом отношении к миру. Обличаемые могли бы ответить обличителю: если ты с нами, то зачем говоришь неправду о нас, а если правда то, что ты говоришь, то зачем ты с нами?
Это легкий ответ ad hominem2, a вот столь же легкий по существу. Еще со времен Святейшей инквизиции, на тот же вопрос — тот же ответ.
Никогда никого не преследует, не насилует, не мучает, не казнит церковь, она прощает и любит врагов своих, по завету Христа, и, любя, предает их мечу светскому, правосудию государственному, не вмешиваясь в него, не препятствуя ему, и ежели казнит оно преступников по своим законам, то это уже дело его, государства. Церковь же, оставаясь матерью, любящею до конца, не покидает осужденного, когда все покинули его, — утешает, наставляет, напутствует св. дарами на костер, на плаху, на виселицу, молится о спасении души его.
Итак, сколько бы крови человеческой ни было пролито — ни одна капля не может упасть на церковь и запятнать непорочно-белые ризы Невесты Христовой.
Лицемерие? Кощунство? — Нет, кто другой, а Бердяев этого не скажет. Ведь сам он признает не только возможным, но и необходимым такое именно отделение эмпирического порядка от мистического, ‘мирских дел’ государственных от церковных дел ‘не от мира сего’. Пусть, говорит он, государство в мирских делах прибегает к необходимым мерам принуждения, греховный, отпавший от Бога мир не может существовать без принудительной государственности — т. е. без власти насильственной, меча казнящего. ‘Христианин, — продолжает Бердяев, — должен сознавать, что начальник не напрасно меч носит’. А где меч, там и казнь, там ‘сила распинающая’. ‘Но Церковь Христова, — заключает он, — держится на вере в правду распятую, а не в силу распинающую’. Это и значит: не может быть никакого религиозного соприкосновения между властью государственною и свободою церковного, между порядком от мира и не от мира сего, а следовательно, не может быть и никакого вопроса о том, почему церковь не вмешивается в государственное насилие, не препятствует ему, попускает его. И если бы даже сделалась она ‘орудием мирской политики’, то это — эмпирическая вина государства, а не мистическая вина церкви. Пастыри церкви участвуют в этой вине не как пастыри, облеченные властью духовною, а как ‘начальники, не напрасно меч носящие’, люди светские, государственные. Сама же церковь остается опять-таки невинною.
По мнению Бердяева, так должно быть. Но ведь так оно и есть. От добра добра не ищут. Чего же ему еще надо?
Уничтожить ссылки на Достоевского и Серафима Саровского архиеп. Антонию тоже ничего не стоит.
Не противополагал ли Достоевский именно здесь, в вопросе о государственном насилии, церковь православную, как воплощение свободы Христовой, духу Великого инквизитора, который господствует будто бы в католическом Риме? В христианстве западном, по учению Достоевского, церковь претворяется в государство, тогда как в христианстве восточном, наоборот, государство претворяется в церковь, ‘возносится до церкви’3. Всемирно-историческое призвание русского народа-богоносца и видел Достоевский в этой новой теократии, в абсолютном, взаимопоглощающем соединении православия и самодержавия, порядка имперического и мистического. Эти два порядка Бердяев разделяет, Достоевский соединяет. Для него оправдание и утверждение существующего — необходимая предпосылка будущего: вне русской исторической церкви и русской исторической власти нет спасения. В этом смысле Достоевский — могущественный теоретик современной реакции. И в этом же смысле архиеп. Антоний, ученик Достоевского, никого не мог бы противопоставить Бердяеву с такою силою, как своего учителя.
Что же касается до Серафима Саровского, то автор письма как будто или вовсе не читал, или окончательно забыл житие этого святого. Русская церковь и русская власть для Серафима так неотделимо слиты, что ему показался бы бессмысленным и даже кощунственным вопрос о том, не сделалась ли церковь орудием мирской политики. Православие есть душа самодержавия, а самодержавие — тело православия. Недаром предсказывал Серафим, что, когда русский царь посетит Саровскую обитель, большой колокол московского Успенского собора сам зазвонит, возвещая миру ‘новую Пасху’, торжество православия и самодержавия как единого целого4.
Но если уж Бердяев забыл Серафима, то пусть вспомнит о. Иоанна Кронштадтского, для того чтобы убедиться в том, что христианская святость совместима с реакцией, с участием в ‘Союзе русского народа’, с превращением Церкви в ‘орудие мирской политики’, с благословением смертных казней.
Да и что Серафим, что Иоанн — не вся ли тысячелетняя история христианской святости утверждает не в каком-либо ином, а именно в этом смысле происхождение всякой власти от Бога? Так было — так будет. А либеральные доводы против этого мирового течения все равно что бумажный кораблик против Ниагары.
Да, архиеп. Антонию очень легко и вместе с тем, повторяю, очень трудно ответить на вопросы Бердяева. Трудно потому, что сами вопросы путаются в противоречиях и, только что поставленные, падают.
Противоречие в самом положении Бердяева относительно церкви мы уже видели: он считает ее своею матерью, а говорит о ней так, как нельзя говорить сыну о матери. Спрашивает, где голос церкви, но ведь если он пришел к ней, то, значит, услышал голос ее, а если не услышал, то, значит, не пришел.
Архиеп. Антонию трудно будет решить, кому он отвечает, сыну или чужому, верному или оглашенному. Мало ли что эти оглашенные говорят о церкви: на всякое чиханье не наздравствуешься.
Это противоречие, жизненное, биографическое, вытекает из глубочайшего противоречия религиозного.
Все вопросы, все соблазны Бердяева относятся, как он сам утверждает, к ‘духовному упадку и разложению церкви в ее человеческой, эмпирической, исторической стороне’, но ‘в божественной стороне церковь незыблема и хранит вечную истину’.
В существе церкви отделяет он человеческое от божеского, считает возможным не верить в человеческое, продолжая верить в божеское. И тут же спрашивает: ‘Нет ли такой степени неверия в человека и человечество, которая уже несовместима с верой в Богочеловека, в Соединившего Бога и человечество?’ И, отвечая на этот вопрос утвердительно, указывает на К. Леонтьева, у которого неверие в человечество, безбожное отношение к миру приняло характер антихристианский, демонический.
Так одно и то же оказывается то божеским, то демоническим. Основной догмат христианства, Богочеловечество, как совершенное соединение Бога с человечеством, то утверждается, то отрицается.
Противоречие в религиозной посылке рождает противоречие и в общественных выводах.
Церкви противополагается государство как область мирских дел — области не от мира сего. ‘Пусть государство в мирских делах прибегает к необходимым мерам принуждения’, к ‘силе распинающей’, — но ‘Церковь держится на вере в правду распятую, а не в силу распинающую’.
Где кончается бытие государственное, сила распинающая, там начинается бытие церковное, правда распятая. Между ними нет и не может быть никакого положительно религиозного соприкосновения, а следовательно, не может быть и никакой ‘церковной политики’, ‘христианской государственности’. Всякое отношение церкви к политике есть ‘мерзость запустения на месте святом’. От всякой политики открещивается Бердяев как от наваждения бесовского. ‘Ради Христа, — умоляет он архиеп. Антония, — верьте мне, что в словах моих нет ни капли политики, в словах моих сказалась жажда освобождения веры от политики’.
И тут же говорит о христианском государстве: ‘Наша христианская совесть принуждает нас религиозно бороться со смертными казнями в христианском государстве’.
А где государство — там и политика, где христианская политика, положительное или отрицательное, но, во всяком случае, деятельное отношение церкви к мирским делам. Как же ‘религиозно бороться со смертными казнями в христианском государстве’, будучи религиозно же, христиански же вне всякого бытия государственного?
Все письмо Бердяева — сплошная сеть таких противоречий. Он бьется в них и увязает, как птица, попавшая в сеть.
И уж, конечно, соблазна малых сих не облегчает. Мы должны верить, что он вошел в церковь, но кто он, что он, где он, с кем и против кого, а главное, вошел ли он действительно или только хочет, но не может войти, да и церковь ли то, во что он вошел, — мы не знаем.
Можно ‘приобщиться к земле, не приобщаясь у Бога’, приводит он слова Серафима Саровского. Это значит: можно, считая себя вошедшим, не войти в церковь.
Но и войти в нее не значит еще победить все соблазны. По испанской поговорке: За крестом дьявол. Если дьявол, который перед крестом и мешает подойти к нему, силен, то еще сильнее тот, который за ним и соблазняет подошедших. Не являлся ли дьявол величайшим подвижником в образе ‘ангела светлого’ и даже самого Христа?
В первые века христианства существовало предание о том, что лик антихриста будет до такой степени подобен лику Христову, что едва не соблазнятся избранные. В настоящее время соблазнительнее, чем когда-либо, смешение двух ликов.
Победил ли Бердяев этот соблазн?

(Речь. 1909. No 244. 6 (19) сентября, впоследствии вошла в XII т. Полного собрания сочинений Д. С. Мережковского. М., 1911. С. 83—89)

ПРИМЕЧАНИЯ

1 ‘Союз русского народа’.
2 Апелляция ‘к человеку’, т.е. аргумент, основанный не на объективных данных, рассчитанных, с одной стороны, на чувства убеждаемого, а с другой — построенный на положительной или отрицательной характеристике личности человека, утверждение которого поддерживается или оспаривается.
3 Эту идею Ф. М. Достоевский неоднократно высказывал в своих романах и ‘Дневнике писателя’. В ‘Братьях Карамазовых’ ее формулирует отец Паисий: ‘…По иным теориям… церковь должна перерождаться в государство… По русскому же пониманию и упованию…напротив, государство должно… стать единственно лишь церковью и ничем иным более’ (Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч. Л., 1991. Т. 9).
4 Саровская пустынь.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека