‘Знаете ли Вы, где Воропаев? Он был тяжело ранен и эвакуирован в тыл.
Говорят, его отпустили в бессрочный, но толком мы так ничего и не знаем. Он всех нас забыл.
Если разузнаете, где он и что с ним, черкните мне немедленно. Номер моей полевой почты — прежний’.
Воропаев скомкал письмо и бросил его за борт. Пароход подходил к молу. Вечерело. Горы были уже в тени. Отливая всеми оттенками синего, они необыкновенно картинно висели над городом, похожие на низкие грозовые тучи. Серые массивы садов вокруг города напоминали клубящийся у входа в ущелье туман, а резкие тени облаков на склонах гор — широкие, темные овраги.
Эмалевая вода маленькой бухты отражала в себе и синюю — в переливах — тучу гор, и нежный цвет неба, и еще что-то глубокое, тонкое и прекрасное, что незримо глядело в море сверху, — может быть, музыку, доносившуюся из дальних домов, может быть, запах лесов, душно ниспадающий на воду, или просторный и могучий голос поющей по радио женщины, который так вольно реял над землею и морем и был так родственен пейзажу, что, казалось, принадлежит существу, обитающему где-то здесь, между гор.
Еще издали, как только пароход стал осторожно входить в бухту, Воропаев увидел обезображенную набережную, разрушенный морской вокзал и исковерканный бомбами мол. Он невольно поморщился: чувство боли уже не раз овладевало им и в Сталинграде и в Киеве — везде, где он видел след немца.
Мол и набережная, где до войны к прибытию теплохода из Одессы или Батуми собирались веселые шумные толпы и звучала речь на добрых шести языках, были безмолвны.
Несколько немецких дотов из ноздреватого ракушечника выпячивалось на месте шумных ‘поплавков’. У берега валялись обломки десантной баржи.
‘Не сюда нужно было ехать’, — с тоскою подумал Воропаев, озабоченно прикидывая, где же собственно он остановится и с чего начнутся его первые шаги в этом, так на себя непохожем, полуживом городке.
— Мертвый город, — обернулся к нему капитан, разглядывавший берег, как вновь открытую гавань, и махнул рукой. Воропаев перегнулся с капитанского мостика.
Человек полтораста пассажиров, переселенцев с Кубани, истошно крича и толкаясь, волновались у трапа.
Из трюмов выгружали коров. Нелепо покачиваясь в воздухе на тросах подъемных кранов, они испуганно мычали.
Казачки в высоко подоткнутых юбках сновали по молу, на разные лады успокаивали перепуганную скотину, волочили в завязанных мешках поросят, в лукошках — кур, подбрасывали на руках обомлевших от морской качки ребят или степенно выносили, под насмешки мужчин, вазоны с разлапистыми фикусами, неизвестно зачем привезенными.
— Яке ж тут лихо? — несмело оглядывая горы и море, говорил-пожилой казак, обращаясь к молодой женщине, очевидно, невестке. — Лихо баби на печи, шо пичь высоко… А тут, бачь, декабрь на двори, а показувает вроде на май…
Женщину это не утешило. Она шумно потянула носом, готовясь заплакать.
— Таманские, старостеблиевские, славянские!.. Регистрироваться!.. Инвалиды, до Стойко!.. Солдатки, сюда!..
— Эй, Степаныч! — крикнули с мола старику. — Чого ж ты!..
И он засуетился, закивал головой и, робко поглядывая на окружающих, стал спускаться по трапу.
— Робинзоны, мать их за хвост! — сказал капитан. — И кой чорт их понес?.. Вы что, тоже с ними, товарищ полковник? — спросил он.
— Нет, я сам по себе, — сквозь кашель ответил Воропаев, не договорив, однако, зачем он собственно сюда прибыл.
Сказать, что приехал из госпиталя в долгосрочный отпуск с намерением получить домишко, показалось как-то неудобно, хотя таких, как он, с костылями, с золотыми и красными нашивками за ранения, на пароходе было, как он заметил еще вчера, несколько человек.
— Местные сами? — поинтересовался капитан.
— Вроде как местный, — чтобы отвязаться, ответил Воропаев.
— Ну, тогда еще так, тогда ничего. А то разве тут жизнь? Да вы не торопитесь сходить, — сказал он, заметив, что Воропаев намерен был уже спускаться с мостика. — Собьют с ног и задавят за милую душу. Ногу недавно, видно, потеряли, гляжу я. Нет еще привычки к протезу… И чего, спрашивается, едут, какое такое переселение, с какой стати? Тут лишнего гвоздя не найдешь, война все взяла, а они — то им подай, это выложи… К зиме разбегутся, я вас уверяю. Мыслимое ли дело воздвигнуть жизнь на голых камнях? Это же блажь! Ерунда!.. Цыганство какое-то!
Не слушая капитана, Воропаев стал осторожно спускаться с мостика, левой рукой опираясь на костыль, а правой держась за поручень. Матрос помог ему снести по трапу чемодан и рюкзак, и Воропаев с радостью ощутил под ногой землю. Приятно закружилась голова. Покашливая, он тихо двинулся к городу.
На молу и на площади, у развалин морского вокзала, — где до войны помещалась контора Союзтранса и царило постоянное оживление, — было теперь совсем безлюдно.
Набережная открылась нежилыми развалинами.
Город передвинулся в сторону — дальше от моря.
В комитете партии, тоже очень тихом, с моргаликами на столах в пустых и ободранных, когда-то великолепных комнатах, несказанно удивились, услышав, что больной и одноногий полковник приехал на отдых, но не с путевкой — это было бы еще полбеды, так как один или два санатория уже работали, — а просто так, сам по себе, одиночкой, с намерением получить здесь в аренду маленький домик и жить как придется.
И, наверно, только этому общему удивлению обязан был Воропаев тем, что о нем немедленно доложили секретарю райкома Корытову. Тот, выглянув в приемную и взяв Воропаева под руку, повел его к себе в кабинет, усадил в кресло и подозрительно взглянул ему в глаза, раньше чем прочел документы прибывшего.
Лицо Корытова, желтое и морщинистое, выглядело больным, и во взгляде, которым он встретил странного посетителя, чувствовалось недоумение, почти тревога. Лицо не казалось симпатичным. Вялое, малоподвижное, оно не располагало к себе с первого же взгляда.
— Вы меня не за жулика ли считаете? Секретарь поднял брови, не отвечая.
— Признаться, вы у меня первый такой, — сказал он потом, несколько раз перечитав все воропаевские бумаги. — С чего же начнешь, полковник? — полюбопытствовал он и сам же себе ответил, как бы не заметив воропаевского смущения. — Для начала тебе хорошо бы устроиться на ночлег. Раз! Потом поесть. Два! Но это, друг, уже не сегодня. Горячее едим разок в день. Ты, значит, места здешние хорошо знаешь? — И снова не подождал ответа. — Ну вот, тогда сам и выбирай, чего душе твоей угодно. Работать намерен или на пенсии будешь сидеть?
Расспрашивая, секретарь глядел на Воропаева недружелюбно-подозрительно, и в глазах и во всем его облике сквозила явная боязнь неприятных осложнений, которые неизбежны с этим нелепым полковником, приехавшим отдыхать, когда еще не кончилась война, и претендующим на дом и сад, будто он был по крайней мере трижды Герой Советского Союза. А сам Корытов жил в квартире без стекол.
— Выслушай меня, товарищ Корытов, — сказал Воропаев, осторожно забирая свои бумаги из секретарских рук. — Скажу тебе сразу, я, видно, свалял дурака, приехав. Это я вижу. Но в общем попробую устроиться так, чтобы не висеть на тебе.
— На мне ты висеть не будешь, я это в один момент ликвидирую, — убежденно, с неприязнью в голосе перебил его секретарь, — а главное, виси не виси, а толку тебе от этого никакого.
— Понимаю, понимаю. Значит, я сначала попробую найти себе угол, а потом зайду, поговорим о работе.
— Прокурором не пошел бы? — думая о чем-то своем, спросил Корыгов. — А с лекторским делом у тебя как? Работа, сам знаешь, не пыльная, особо загружать не буду, а все-таки паек, и то и се… Оформляйся лектором. Журина! — крикнул он торопливо. — Позови кого-нибудь из кадров!. Беда, телефонов нет. Голосовая связь, брат, как в рукопашном бою…
В кабинет никто не вошел, и Корытов тем же торопливым движением, каким он брал у Воропаева бумаги, развернул на письменном столе потрепанный и расчерченный цветными карандашами план города.
— Можете выбирать, — щелкнул он пальцем по юго-западной части города, по знаменитому Чайному холму, граничащему с парком богатого, когда-то удельного имения. — Или вот тут, — махнул он рукой на юго-восток, вдоль шоссе, где начинались виноградные плантации очень крупного винодельческого совхоза, меж которыми рассеяны были частные дачки и небольшие дома отдыха.
— Дома, сам понимаешь, битые, требуют восстановления, и как ты справишься с этим делом, я не знаю, помочь тебе нечем, сам понимаешь… Был бы у меня народ, тогда еще так-сяк, а то у меня, понимаешь, никого нет… Жуткое дело!
И, сразу отвлекшись от частного воропаевского вопроса, который он безусловно считал вздорным, Корытов беспокойно заговорил о делах своего района, и худое лицо его с тревожно-подозрительным выражением уставших глаз заметно оживилось.
Он заговорил о том, что беспокоило его настолько сильно, что он ни о чем другом давно уже не мог думать. Мысли его вертелись только вокруг тех неразрешимо трудных вопросов жизни, разрешить которые он был ан в самое ближайшее время. Из центра, не ожидая, пока он выйдет из тупика, уже взваливали на него другие дела, решение которых зависело от решения первых (еще не решенных), и он по опыту знал, что не сегодня завтра на его плечи свалятся еще какие-то третьи, пятые, восемнадцатые проблемы, зависящие от проблем вторых, четвертых и семнадцатых, и понимал, что ни отдалить их, ни взвалить на кого-нибудь другого он не имеет права. И потому раздражение не оставляло его даже во сне. Он и спал отругиваясь или нападая.
Рассказывая, Корытов подобрел, хотя то, что он говорил, было совсем нерадостно, но дело-то как раз в том, уверял он Воропаева, что нет на всем Черноморье другого района с такими замечательными перспективами, как его, корытовский, и что только сущие пустяки мешают ему, Корытову, подобраться вплотную к этим перспективам.
В это время дверь в кабинет без стука приоткрылась, и худенькая, невысокого роста женщина в белой официантской куртке и в мягких войлочных шлепанцах внесла поднос со стаканом чая и омлетом из яичного порошка на маленькой тарелочке.
Она вошла и, увидев постороннего, остановилась, неодобрительно взглянув на него. Воропаев сразу же приметил ее неодобрение, и на секунду его удивленный и ее неприязненный взгляды скрестились, породив взаимное смущение. Продолжая рассказывать, Корытов махнул рукой, чтобы она поставила поднос на край письменного стола, и показал ей, не переставая говорить, два пальца, давая понять, что требует ужин и для гостя.
Едва уловимым кивком головы женщина ответила, что второго ужина нет, и повела своими строгими серыми глазами в угол, в сторону шкафчика. Корытов, заметив ее взгляд, опять разрешительно помахал рукой и снова показал ей два пальца.
Он все продолжал рассказывать, что район безлюден, а женщина, неслышно ступая по полу, достала из шкафчика начатую бутылку вина и два стаканчика с перетянутыми талиями — из каких в Иране пьют чай, а в Грузии только вино, — поставила то и другое на стол и, прислонившись к стене, стала ждать, когда Корытов кончит говорить.
— Но, будучи раз покорена, природа, ты понимаешь, не может оставаться без человеческого воздействия, — продолжал Корытов, наливая вино в стаканчики, разрезая вилкой на две половины омлет и жестом приглашая Воропаева, чтобы тот выпил и закусил. Он, наверно, боялся остановиться, чтобы Воропаев, чего доброго, не ушел.
— Виноградная лоза — что корова. Корову мало, брат, кормить, ей еще и ласка нужна. Ты ее гладь почаще, и она тебе литрами отдаст. Лоза, заметь себе, точно так же. Не обкопаешь ее вовремя, не обрежешь, не опрыскаешь — ни черта не получишь. И сорт не в сорт, и ягоды, понимаешь, с клюкву. А главное, один тут комбайн — руки. Все вручную, как при царе Горохе.
Воропаев, внимательно слушая, несколько раз хотел было нагнуться и достать из рюкзака банку мясных консервов, но Корытов каждый раз удерживал его почти силой.
— Воды, воды нет! Жуткое дело! — все более озлобляясь на условия местной жизни, продолжал он неутомимо. — Ты вот, друг милый, приехал поправляться, тебе одно — красота, горы, цветы, море, а это — только губы накрашены, брови подведены. На самом же деле положение — хуже не бывает.
Воропаев мельком взглянул на женщину у стены. Ее бледное, но по рисунку энергичное и чем-то необъяснимо обаятельное лицо было равнодушно к рассказу. Серые глаза под темными, резко прочерченными бровями исконной казачки спокойно разглядывали гостя.
— Ты понял теперь меня? Послушай — топлива нет, транспорта нет… было в районе более тысячи машин, сейчас пять ‘трофеек’ без резины. Света нет. Жуткое дело!
Слушая Корытова, Воропаев постепенно начал понимать, какое нелепое, странное и даже обидное впечатление должен был произвести на Корытова приезд по личным делам заслуженного коммуниста — правда, четырежды раненного, с обрубком левой ноги и с туберкулезом легких, но все-таки способного еще многое сделать, а вместо того мечтающего о какой-то дурацкой хуторской жизни.
Он взглянул на разозленное лицо Корытова, чтобы прикинуть, к нему ли лично относится негодование секретаря, но, ничего не решив, поднялся и стал прощаться.
Не удивляясь тому, что гость уходит, и не удерживая его, Корытов тряс его руку, досказывая о чем-то своем.
Женщина отделилась от стены и собрлла на поднос два винных стаканчика, тарелочку из-под омлета и пепельницу, наполненную окурками.
Из всего разговора она поняла только одно, что приезжему — хоть он и с орденами, и в больших чинах, и собою видный мужчина, — что ему придется плохо. Его лицо с зеленовато-восковой кожей, синие окраины глаз и блестящие, точно все время возбужденные глаза говорили, что человек болен, и болен сильно. Она вздохнула и бесшумно вышла из комнаты.
Корытов крикнул вслед Воропаеву:
— Дня через три ты обязательно выступи для партактива. Что-нибудь о черкасовском движении. Ладно?
— А ты вообще-то людей часто собираешь? — с порога спросил Воропаев.
— Не особо. И негде, и некогда, да и с питанием, знаешь, жуткое дело. Это, брат, сказывается на настроении.
— Еще бы. Это я по себе чувствую, — сказал Воропаев.
Корытов беспомощно развел руками.
В приемной (когда-то, очевидно, гостиная богатого особняка) было почти темно. Моргалик чадил из последних сил.
— Вы бы оставили у нас вещи, — сказал кто-то из темноты. — Я запру, никто не украдет.
— Кто это?
— Я, Лена, — ответил голос, и Воропаев понял, что это та самая худенькая женщина, что подавала ужин.
Оставив у нее чемодан, но взяв с собою рюкзак, где было кое-что из съестного, Воропаев вышел из особняка.
Было так темно, что дома сливались с воздухом. Он остановился — приучить глаза к мраку. От земли веяло сыроватым теплом. Где-то вдали слышались голоса. Очевидно, из порта шла партия переселенцев. Размеренно похрапывал прибой. И по этим звукам Воропаев в состоянии был определить лишь то, что море слева от него, а голоса и, значит, улица — справа. Но двинуться он не мог, потому что не разбирал, где дома, а где мостовая. На его ручных часах со светящимся циферблатом было около двенадцати, до рассвета добрых четыре часа. Он не знал, что предпринять.
— Вы что, заблудились? — белая куртка Лены неясно мелькнула рядом с ним. — Куда вам?
— В колхоз, — сказал он первое, что пришло на ум. — Должно быть, я там и переночую.
Ему показалось, что она пожала плечами, но, конечно, в темноте он не мог этого видеть.
— Мне тоже в ту сторону, пойдемте, я доведу, — сказала Лена.
Воропаев смело шагнул за ускользающим от него белым пятном куртки. В своих мягких войлочных туфлях женщина двигалась настолько бесшумно, что Воропаев почти не ощущал ее соседства с собою, одно ее дыхание напоминало ему, что кто-то рядом.
— Дайте-ка мне руку, а то вы как привидение, — улыбнувшись, сказал Воропаев и услышал негромкое предупреждение:
— Смотрите не разбейтесь. На фронте целым остались, а у нас смертельную аварию получить можете.
— Бывает. Пойдемте тише. Задыхаюсь я.
Рука об руку они медленно, точно гуляя, поднимались вверх по улице, густой и пахучей, как аллея. Мертвые дома безгласно стояли по бокам.
Пахло отсыревшею старою гарью, и ни одно движение, ни один звук не давали о себе знать слуху, донельзя напряженному в столь неестественной тишине.
— Даже собак — и тех не слышно, — прошептал Воропаев. — И те ушли.
— Будете у нас жить? — спросила Лена.
— Придется.
— С семьей или одни?
— Семья у меня — один сынишка семи лет. Ради него всю эту чепуху с переездом на юг задумал.
— Прихварывает?
— Да, — неохотно ответил он, чувствуя, что интерес, проявленный к нему этой женщиной, идет не от сердца, а от желания завтра обо всем информировать своего Корытова. — Плоховато вы тут живете. Этот Корытов ваш… — он закашлялся и остановился, — не нравится мне он, должен сказать.
Она перебила, тряся его руку:
— Не мог он вас, товарищ полковник, к себе пустить ночевать, ну, не мог, поверьте. В одной комнатенке — он, жена да двое мальчишек, спят на чем придется.
— Да нет, черствый он какой-то. Что же, в райкоме нельзя было устроить?
— Ничего он не черствый, — убежденно сказала женщина. — Да разве на вас угодишь? Едут и едут, одно — давай и давай: тому дачу, тому дворец, тому — не знай что… А кто б спросил, как мы-то живем! Хлеба через два дня на третий выдают, а сахару, жиров — я уж про них и забыла, а у нас тоже дети и тоже…
Она замолчала, точно боялась проговориться о чем-то, чего нельзя было доверить чужому.
— Или Сталину не так докладывают, — сказала она после паузы, и ему опять показалось, что она пожала плечами, — или я, право, не знаю, что такое. Все планы да планы, а мы, живые люди, где? Позаваливали нас этими планами выше головы.
— Это вы своего Корытова благодарите. В хороших руках план — дело необходимое.
— Вам-то хорошо, которые без плана: дачу возьмете, сад при ней, глядишь, три яблони — и те, слава богу, каких-нибудь полторы-две тысячи за лето дадут. Вам можно критику наводить.
— Вы что же думаете, я фруктами торговать собираюсь?
— Все так делают…
Он промолчал. Женщина не продолжала разговора. Улица, круто поднявшись выше старых садов, стала светлее, просторнее. Далеко впереди мелькнул расплывчатый огонь костра.
— Вы, значит, вдовый, — произнесла женщина. — Ну, дело поправимое, — сказала она с шутливой иронией. — Нынче не смотрят, что старый, давай любого.
Его неприятно кольнуло, что слово ‘старый’ она отнесла к нему как что-то бесспорное.
— А вы вдовая, незамужняя? — спросил он, готовясь ответить ей первою пришедшей на ум колкостью, и почувствовал, как дрогнула ее худая и тонкая рука с маленькими, грубыми, точно припухшими пальцами.
— Не знаю, — сказала она. — То ли вдова, то ли брошенная. Муж в Севастополе был. Три года ни слуху, ни разговору. Даже ‘похоронки’, и той не прислали.
Долго шли молча.
— Вот ваш колхоз. Счастливо! Мне — в сторону, — услышал он наконец, и легкая рука спутницы отделилась от него. Белое пятно куртки ушло вправо и вверх.
— Спасибо вам!
— Ничего, не стоит…
На небольшой площади городской окраины, считающейся почему-то уже деревней, и в настежь раскрытых дверях магазинов, и на тротуарах, во дворах и среди улицы, на узлах, сундуках, корзинах, и прямо на земле сидели и лежали прибывшие с вечерним пароходом люди.
Что-то беспорядочное было в облике этого случайного лагеря. Такая бестолочь бывает в коллективах, внезапно возникших, без ясно видимой цели.
‘Как в окружении, — мелькнуло у Воропаева. — Никакого порядка, никакой дисциплины’.
Действительно, народ не отдыхал, хотя на дворе стояла ночь, но и не был занят определенной работой, а тревожно бодрствовал, как на пристанях или вокзалах, когда сквозь сон сторожат прибытие и отбытие всех пароходов и поездов, чтобы — неровен час — как-нибудь не проспать своего. Тут одни разогревали пищу, другие кормили измученную скотину, третьи беззаботно пели, а четвертые стояли толпой, кого-то поджидая.
Воропаев спросил, где председатель колхоза.
Ему указали на рослого красавца с пустым левым рукавом гимнастерки, орденом Красной Звезды и медалью за Севастополь, разговаривавшего со стариком в морском бушлате. Они махали друг на друга зажженными фонарями, о чем-то споря. Воропаев, не теряя их из виду, присел к костру.
Ужасно хотелось вытянуться — не просто лечь, а именно вытянуться — и заснуть. Но если нельзя было спать, он хотел бы тогда уж поесть. И как следует. По-фронтовому. Но развязывать рюкзак на виду у людей ему показалось неудобным. Он прилег у костра, положил голову на край рюкзака и закрыл глаза.
Ночь была сыровато-теплая, тихая, почти весенняя. Воздух лениво касался земли. Пахло чем-то чудесным, южным и убаюкивающим, как стрекотня цикад.
‘Замечательно…’ — подумал Воропаев, засыпая, но все-таки взял себя в руки и даже привстал и поискал глазами председателя, но того уже не было.
Народ валил в сторону. Сидевшие у костра тоже поднялись и пошли за всеми, оставив на огне чугунок с картошкой.
Он хотел встать, но не было никаких сил. Да и зачем? Ночлег у костра уже был обеспечен. Запустив руку за пояс брюк, он осторожно отстегнул протез и, сдерживая дыхание, пыжась и морщась, погладил замлевшую культю, сейчас же почувствовав, что мгновенно заснет.
И юн действительно заснул тем необыкновенно легким сном, какой бывает у детей, когда они сквозь сон еще слышат разговор окружающих. Воропаев, как это ни покажется странным, даже всхрапывая, слышал громкий разговор относительно свободных домов и о немедленном вселении в них.
— Три коморы, так называемая веранда и сарай у целости полной, — выкрикивал чей-то громкий и властный голос.
И через секунду другой хриплый голос, как он потом догадался, принадлежащий председателю колхоза Миколе Стойко, красавцу с Красной Звездой, выкрикивал:
— Сидоренки!.. Степаныч!
— Здесь, Микола Петрович.
— Ваш дом, всходите… Дай бог счастья!
— Господи Исусе Христе… Да сбудется реченное… Разрешите? Гарпина… хлопцы… Входите, господи Исусе… Дайте я первый.
Воропаев слушал, улыбаясь и подхватывая языком слезы, катившиеся ему в рот.
Какое великое и сладостное событие происходило где-то рядом, под темным покровом ночи, среди взлетающих фонарных огней, в дыму костров, среди неустроенности этого уставшего лагеря!
И он не видел — да никто почти что не видел этого, — как в крохотный глинобитный домик, укутанный в зеленую тьму сада, вошел, спотыкаясь, тот самый колхозник, что приехал с невесткой и внуками. Он вошел, неся в руках фотографию сына, и, поставив ее на подоконник, низко поклонился стенам.
— В тебе жить, в тебе добро робить, ты — нам, мы — тебе… — заговорщицки прошептал он. — Дай боже миру да счастья. Гарпина, мой полы.
А в это время в темноте раздавалось сладостное до боли:
— Пять комор, веранда, как сказать, на два боки, садик из пятнадцати дерев.
Молчание. Кашель. И хриплое:
— Хватовы! Твороженковы! Два голоса наперегонки:
— Здесь! Здесь!
— Согласны вдвоёх жить? Один сюда лицом, другой сюда…
— Как, Петро, не побьемся?
— Та ни. Бери соби налево, хай ему неладно… Худо, шо дерев пьятнадцать. Было б хоть по осьми… Крант на чей бок?
— На мой.
— Тьфу! Давай тогда на жеребьи пускать…
А темнота, не мешая главному разговору, беседовала шепотом у каждого костра.
— Тут земля скрозь родящая. Заснул — пусто, встал — густо.
— С похмелья тебе густо, спи уж.
‘Откуда такая живучесть, — думалось Воропаеву, — и такая неиссякаемая детскость души, такая готовность к подвигу, такая любовь ко всему новому, даже когда оно тяжело, откуда такая живительная беслокойность? Откуда мы принесли их? И как сумели сохранить в себе? Ах, до чего хорошо…’
И заснул окончательно.
Проводив Воропаева до колхозной площади, Лена взобралась по ступенчатой улочке на вершину холма, прикрывающего город сверху, и без единого звука приоткрыла незаметную дверь маленького полуразрушенного домика. Она вошла, как шелест воздуха, но мать ее, уже давно заснувшая возле шестилетней внучки, сразу же услышала, что кто-то вошел, и спросила встревоженно:
— Ты, Леночка?
— Я, — ответила та довольно громко. — Моргалик на столе?
— На столе слева. Чего сегодня так поздно? Заседание?
— Одного инвалида вела, — ответила Лена, зажигая керосиновый светильничек, и быстро рассказала о Воропаеве, о его беседе с Корытовым, о том, какие люди и по каким делам побывали в райкоме и как устроились их дела, а также о том, что будут на днях выдавать по талонам, еще не отоваренным с позапрошлого месяца.
И самое удивительное, что наибольшее впечатление на мать произвел рассказ Лены о Воропаеве, и она несколько раз переспросила, какой он из себя, стар или нет, а потом долго вздыхала и шопотом бранилась:
— Понаедут на нашу голову. Тот с орденами, тот с костылями… О, господи!
А Леночка села штопать чулки. Покончив с ними, она вынула из сундучка дочкину фуфайку, которая также нуждалась в ремонте и которую она еще утром спрятала от матери, чтобы та не портила себе глаз починкой. Она работала, изредка поддакивая матери.
— Теперь понаедут, — бурчала старуха. — Инвалиды, раненые, контуженные. Им во всем первый черед, не откажешь. Как начнут дома разбирать…
— Да это уж так, — равнодушно согласилась Лена.
— А ты бы, слушай, попросила Корытова, — заискивающе сказала мать. — Записал бы он домик на тебя. А то придет такой вот безногий и выселит, что ты думаешь. И не знай тогда, что делать!
— Не выселит, — ответила Лена. — А и выселит, другую площадь дадут.
— А на что нам другую, — упрямилась мать. — Такой сад, милая, теперь не сразу найдешь — двадцать три дерева, одно к одному. А что хате ремонт нужен, так это неважно, год-два продержимся… Ты скажи Корытову, не стесняйся.
— Ладно, скажу, — ответила Лена. — Вы бы спали, мама, опять не выспитесь, а то в очередь-то вам скоро вставать…
Почти светало, когда она, отложив Танечкину фуфайку, стала раздеваться, внимательно разглядывая по порядку все, что снимала с себя, и если находила ослабевшую пуговицу, дырочку или иной беспорядок, тут же быстро подшивала и, держа нитку с иголкой в зубах, продолжала раздеваться дальше.
Заштопав трусы и сорочку, на которой штопка шла уже по третьему разу, она воткнула иглу в обои, дунула на огонь и свернулась на сундуке, накрывшись одеялом.
И как только она успокоилась и стала посапывать, поднялась старуха. Она вставала грузно, что-то шепча, чем-то шурша, как раздраженная мышь, укрыла потеплей внучку и, взяв клеенчатую сумку и две стеклянные банки, вышла наружу и там уже зевнула с такой неожиданной силой, что Лена и Танечка на одну секунду проснулись, прислушиваясь, что будет дальше.
Этой ночью, видно, ночи как не бывало. Переселенцы не засыпали. Они въезжали в новую жизнь. Те, кто уже успели получить жилье, ‘кормили и убирали скотину, приводили в порядок дворы, а еще не получившие назойливо ходили следом за председателем. Хозяйки сидели на земле в очереди перед еще закрытой лавкой сельпо, рассказывая истории своего путешествия. Ребята поддерживали костры.
Воропаев спал у того крайнего костра, где он присел ночью, и старуха, мать Лены, идя в сельпо, сразу его узнала по описанию дочери.
Первые лучи солнца уже шмыгали по лицу Воропаева, ему снилось, что он спит под ласковое мурлыканье котят. Не хотелось просыпаться, чтоб не обмануть себя. Но его грубо пошевелили.
Незнакомая старуха стояла возле.
— Завтрак проспишь, командир, — строго сказала она. — Там ведь До девяти только. А сам Корытов тут.
Он никак не мог понять, кто она, эта старуха, но догадался, что она толкует о столовой райкома.
Наскоро заправив протез и взвалив на плечи рюкзак, он легко поднялся под взглядами женщин и ребятишек, будто ему было двадцать лет и это не он лечился когда-то в Кисловодске от болезни сердца, не он леживал в жестоком астраханском тифу при Кирове, не он брал штурмом Яссы, не его валил кашель туберкулеза.
За последнее время у него всего стало меньше, кроме годов, но сейчас он как раз и не чувствовал их оскорбительной тяжести. Бремя невзгод, которыми стали многие из его воспоминаний, тоже не беспокоило его в этот ранний, ласково-теплый час, среди чужих, незнакомых людей, так же, как и он, начинающих новую жизнь.
Почти сейчас же он увидел Корытова, рассказывавшего переселенцам о здешних перспективах. Лицо секретаря не выразило особой радости, когда Воропаев приблизился и стал внимательно, с трудом сдерживая кашель, слушать его. Закончив о перспективах, Корытов начал было о реальных возможностях, но, точно вдруг что-то вспомнив, остановился и голосом скорее раздраженным, чем внимательным, сказал, полуглядя на Воропаева:
— Пошел бы ты к ним счетоводом, полковник. Комнату тебе дадут хоть сейчас, а заведешь семью, так со временем они и хату тебе поставят.
Колхозники оглянулись на Воропаева.
Председатель колхоза, Стойко, тот самый высокий статный парень с пустым левым рукавом, по привычке стал смирно.
— Не обидим, товарищ полковник, — сдержанно и как-то очень твердо, сердечно сказал он.
— Подожду маленько, пригляжусь, — ответил Воропаев, не распространяясь.
— Сводку не слышали? — спросил он. Ему никто не ответил.
Корытов, не уговаривая, спокойно перешел к теме местных возможностей и, судя по тому старанию, с каким он останавливался на каждой мелочи, намерен был не скоро закончить.
Но слово ‘сводка’, вырвавшееся у Воропаева, взбудоражило аудиторию. Народ зашептался и слушал Корытова не очень внимательно.
‘Не с того начинает, — подумал Воропаев о Корытове. — Сводку, сводку, приказ Верховного, события на фронтах — вот что сейчас главное’.
И, сам еще не зная зачем, скорее всего чтобы остаться наедине с собою, зашагал в горы.
Солнце просушивало ночные туманы, расстеленные, как мокрая пряжа, на южных склонах гор. Тут были всяческие туманы, всех типов и всех расцветок. Были крепкие, плотные, как войлок, были редкие, сквозные, как пряди, были похожие на подбитых белых гусей. Сырой пух облаков, в клочья растерзанных ветром где-то высоко над горами, стоял в воздухе, отделяя море от гор живою занавесью. А море лежало сине-лиловым, небрежно отлакированным подносом с неровной, как бы мятой поверхностью. На подносе что-то торчало — не то корабль, не то сгусток тени.
Потоки душистой хвои, тяжелые, медовые ручьи чебреца и полыни, струи студено пахнущей мяты и клевера бежали вниз, резвясь на утреннем солнце. И хотя время года совершенно исключало возможность цветения трав — их запахи были несомненны. Пусть это было воспоминанием, что из того! Запахи были.
Благодаря им Воропаев шел, почти не замечая подъема. Городишко остался позади. На развалинах кирпичного дома, окруженных обломками кое-где уцелевшего сада, среди кособоких глициний, напоминающих сейчас засохших змей, Воропаев присел позавтракать. По сути дела, он не ел со вчерашнего полудня. Хлеб у него сохранился еще из Москвы, а сардины были португальские, трофейные, финский нож с рукояткой из ноги дикой козули тоже был трофейный.
Город был виден от края до края, по обе стороны его на добрый десяток километров раскрылось побережье, сейчас хорошо освещенное боковым солнцем. Горы же все время были почему-то в тени, будто солнце не приставало к ним или обходило их стороной.
‘Неужели тут не найдется домика в три комнатки?’
До войны на холмах между городом и горной грядой стояли здания санаториев, теперь они были разрушены, но маленькие коттеджи вокруг них, где жили врачи и сестры, кое-где сохранились. Беда лишь в том, что в этих домах нет света, их нечем отопить и они далеко от города.
Он стал от нечего делать присматриваться к стенам, его