Москва сороковых годов. Очерки и повести о Москве XIX века
М., ‘Московский рабочий’, 1959
Подготовка текста, послесловие и примечания Б. В. Смиренского.
I
Савва Саввич — попросту Саввушка — портной. Родился он господским человеком и до десяти лет бегал по деревне, упражняясь в разных невинных играх, свойственных его возрасту и сельской жизни. На этом году барин вздумал отправить в Москву партию дворовых ребятишек для научения их разным ремеслам, а кого именно какому — это предоставлялось благоусмотрению управляющего, под чьим присмотром будущие ремесленники отправлялись в столицу. Неизвестно, по каким признакам решал управляющий назначение детей, которых привез в Москву, и почему Саввушка отдан был в портные. Вероятно, бойкие наклонности мальчика, проявление которых не раз чувствовали бока и зубы его сотоварищей, вероятно, они более пригодились бы на другом месте, но так велела судьба — великое, хоть и не совсем толковое слово.
Итак, судьба определила Саввушку к Карлу Крестьянычу, немцу, обруселому настолько, что он даже справлялся с нашими ‘буками’ и ‘покоем’. У Карла Крестьяныча была большая артель — человек сорок, все русские, кроме главного подмастерья, который был родом также из немцев и держал себя в горделивом отдалении от прочих работников. Хозяин сам никогда не брался за иголку, а только смотрел за порядком да ездил со счетами по заказчикам, подмастерье кроил, а в свободное время холил свои рыжие волосы да приволакивался за хорошенькой дочкой хозяина, работники, как следует, работали, одна половина учеников также отправляла швейную службу, а другая употреблялась для побегушек по делам всех, кто имел какое-нибудь значение в доме, начиная от полновластного хозяина до толстой кухарки. Саввушка поступил, разумеется, в последний разряд и скоро успел обратить на себя внимание всей артели. Живей его никто не смахает в лавочку, скорей никто не греет утюга, бойчей никто не заденет встречного мальчишку или разносчика с маком. Благодаря этим способностям мастера начали употреблять его для более важных поручений, например, тайком, на глазах хозяина, пронести в мастерскую косушку вина, продать на толкучем рынке сшитую из благоприобретенных остатков жилетку, поживиться у кухарки лишней ложкой масла, которое немецкая экономия не щедро выдавала на русскую кашу, Саввушка же нередко был выбираем для исполнения какой-нибудь потехи над рыжим подмастерьем, которого артель не слишком жаловала. И хотя за все подобные проделки юный штукарь часто подвергался исправительным наказаниям, то есть, как говорилось в артели, ‘хлебал березовую кашицу’ или ‘с кувырколетием, за волосное правление, кланялся качательному суду, поясной палате’, но зато много проказ и с рук ему сходило, и мастера горой стояли за ревностного исполнителя их приказаний.
Вообще таланты Саввушки были чрезвычайно разнообразны: в чехарду ли прыгать, в бабки ли играть, орла с решеткой кинуть, в три листика сразиться, задиралой стоять в ‘стене на стену’, песню разухабистую спеть, везде являлся он первым, и звонкий голос его господствовал среди крикотни прочих мальчишек. Грамота ему не далась в деревне, в Москве и подавно, но еще не родился тот лавочник, которому бы он позволил себя обчесть или забожить лишнюю копейку, а какие диковинные вензеля разрисовывал он по заборам — десять Шамполионов не разобрали бы их. ‘Одним лишь не взял парень, — замечали иногда работники: — ростом больно уж мал, зато мала птичка, да коготок остер!’
В самом деле, Саввушка походил на карлика и за восемь лет, пока продолжался курс учения, едва подрос на поларшина. В чем прошли эти восемь лет, — видно из очерка первоначальной его деятельности, знания, приобретенные им, не уступали знаниям его сверстников, то есть иголка не вываливалась из рук, практическое же знакомство с жизнью произошло преимущественно в последний год, на выходе из ученья, когда Саввушка, запанибрата с работниками, под их руководством, стал посещать разные увеселительные заведения и принимать ревностное участие в магарычных попойках.
Наконец вышел Саввушка из ученья. В то время у многих мастеровых было еще в обычае оставаться выученику жить у своего учителя, чтобы заплатить за его хлеб-соль, и Саввушка остался у Карла Крестьяныча за скромную задельную плату. Взял вперед денег, купил себе кое-что из платья, а на остальные задал артели такие вспрыски, что чудо: одного чаю выпито было два галенка с половиною, да ‘чистейшего’ полведра, а приемам по мелочам, для освежения горла, пирующие и счет потеряли. Вспрыски, по обыкновению, праздновались на гулянках, в воскресенье, но продолжались и в понедельник, потому что головы и руки многих участников пирушки оказались в таком расстройстве, что необходимо было сильное подкрепление для возвращения им обычной бодрости. Отправились гуляки опохмеляться, завели между собою дружескую беседу, затеяли хоровые песни, — глядь, на дворе уж и вечер. ‘Да уж заодно, братцы, записывать прогулы, — заметил один из собеседников, — пусть хозяин поершится, а мы попируем еще’. Товарищи согласились с этим благоразумным мнением, спросили четвертый кувшин пива и затянули новую песню. Почти к полночи воротилась домой веселая компания, но Саввушки и еще двоих мастеров не оказалось налицо: застряли где-то. К обеду на другой день явился и Саввушка, один, и только что переступил через порог мастерской, вдруг столкнулся с хозяином.
— А где твой пропадал? — гневно крикнул Карл Крестьяныч, и по привычке схватил было Саввушку за волосы, но тот ловко увернулся от этой любезности, прискучившей ему еще в ученье.
— Такие вышли обстоятельства, Карл Крестьяныч, маленько обмишулился, — проговорил Саввушка, стараясь придать своему лицу постное выражение.
— Какой здесь есть мишуль? Ты водочка пил, а? Отвечай!
— Был тот грех, Карл Крестьяныч, так, малость самую, за ваше здоровье…
— А розочка хочешь, а? Отвечай!
— Воля ваша, Карл Крестьяныч. Да за что же наказывать? Вот, лучше пожалуйте-ка гривенничек на похмелье: мочи нет как трещит голова. А там уж я пойду так порхать по работе, что только держись!
— Два целковых напишу тебе прогулочка, в книжка напишу… я задам тебе гривенник!
— Пожалуй, напишите, только дайте. Сил нет, и иголки не сдержать в руках.
— А чуечка твоя где есть? — спросил хозяин с негодованием, заметив, наконец, что Саввушка одет в поношенную фризку вместо синей суконной чуйки, в которой щеголял накануне.
— Грамоте учится, Карл Крестьяныч.
Хозяин вытаращил глаза.
— Это так говорится, Карл Крестьяныч, к примеру только, а чуйка обретается в закладе у одного благоприятеля, человек надежный, не извольте опасаться, — прибавил Саввушка в пояснение первых своих слов.
Но, несмотря на откровенное признание, строгий немец не дал Саввушке гривенника, а наделил его лишь полдюжиною крупных слов, которые изучил на Руси, да велел садиться за работу.
— Держи карман-то! Ты как там ни толкуй: по-латыни два алтына, по-русски шесть копеек, а выпить все-таки надо, — пробормотал Саввушка ему вслед. — Как быть, братцы? — заговорил он, обращаясь к товарищам. — Нет ли у кого гривен шести, душу отвести? Отдам с благодарностью, не здесь, так на том свете, не угольком, так глинкой. Выручите Савку!
Но это красноречивое обращение не произвело желанного действия, потому что у всей артели в одном кармане было пусто, в другом ровно ничего.
— Мы сами думали попользоваться от тебя, живая душа на костылях, полечить головы, — сказал один из коноводов, — ни у кого еще маковой росинки во рту не было. Попробовали подделаться к кухарке — не тут-то было.
— А что, братцы, ведь Егорки нет дома? — спросил другой.
— Да, пошел, кажется, на барский двор. А что?
— Его надо проучить. Вчера у нас сошло почесть по полуштофу с брата, а он хоть бы шкалик поставил. Разве так делается по-товарищески?
— Так-то так, да что возьмешь с этого выжиги?
— Что? Сундук не заперт, новые брюки его, разиня рот, лежат, а с ними смело по крючку на брата считай.
Так как подобные возмездия отступникам от правил товарищества очень не редки между портными, то никто и не возражал на счастливую выдумку коновода, который тотчас же кликнул одного ученика, сменившего Саввушку в исполнении комиссий особенной важности.
— Смотри, Петька, чтобы одна нога была здесь, а другая там. К Исаичу, скажи, что от меня. Меньше штофа не бери. Ну, живо! Да не попадись медведю.
Под именем ‘медведя’ разумелся сам хозяин, но на этот раз он просидел в своей берлоге, и лечение больных голов произошло беспрепятственно. Освеженные, мастера принялись за дело, а Саввушка, между работою, начал рассказывать про свои похождения.
Живет Саввушка не хуже, не лучше других портных. А каков быт всех их, можно рассказать в немногих словах.
К мастеровым вообще портной относится как исключение к правилу. Его можно узнать с первого взгляда. Подражая одежде и приемам модников средней руки, имея беспереводно в руках соблазнительные произведения своего искусства, портной любит пощеголять, но всегда каким-то странным, если угодно, эксцентрическим образом: либо без сапог, да в шляпе, или в модном сюртучке, но без приличной нижней одежды. А если, хоть и редко, одет он в полной форме щеголем, даже если и волосы, обыкновенно густо-лохматые, в порядке, — так кривые ноги, следствие беспрестанного сидения по-восточному, срежут его с ног, или случайно замотанная за пуговицу иголка с ниткой изменит удалому франту. О речах и говорить нечего: портной словечка не промолвит просто, все с ужимкой… Работает он также своеобычно. У других мастеровых работа редко перемежается на продолжительное время, более недели, и круглый год тянут они лямку, идут по заведенному колесу, портной же месяцев девять трудится, а остальное время отдыхает, наслаждаясь природой и всеми благами, доступными безденежью. Посмотрите на него, например, великим постом — бледен, изнурен, прическа Ю la растрепа, одежда в беспорядке, едва протер глаза, сбегал на минутку в трактир, тотчас за работу и сидит за ней, не разводя ног, не выпрямляя спины, сидит день, сидит ночь, иногда к ряду две-три напролет, сидит и будни и праздник, выручает хозяина и сам выручается к празднику, на всю Москву шьет обновы, оденется и сам, сделает себе такое фасонистое пальто, что под Новинским любому франту, говорит он, бросится в нос.
Пришел светлый праздник, портной спешит окончить последний срочный заказ, снаряжает потом свою особу, гремит в кармане деньгами, на лихаче катит под Новинское, посещает балаганы, делает несколько визитов ‘под колокол’, грызет орехи, любезничает с красною шалью (если у него нет постоянного предмета обожания), и так продолжается несколько дней — более или менее, смотря по темпераменту гуляющего. Чаще же весь заработок спускается разом, фасонистое пальто идет ‘учиться грамоте’, за ним отправляются пестрая жилетка, узорчатый галстук, иногда вдобавок и шляпа марширует туда же, — и раздовольный тем, что не уронил себя в глазах публики, людей посмотрел и себя показал, портной, как ни в чем не бывало, принимается опять за работу, прихватив, однако, для круглого счета гульбы денька три Фоминой недели. В эту-то бедственную для кармана гуляк пору сапожник подсмеивается над портным: ‘Что, брат, — говорит ему, — прогорел, как шмыгнешь иголкой, так и слышно: чуть жив! чуть жив! А послушай-ка у меня, что поет наваренный конец, как дерну его обеими руками: сыт и пьян! сыт и пьян! Эх ты, жимолостный, убогий человек, иголку сгноил!..’
Но пока шьются обновы из дешевых остатков Фоминой недели, работа еще ведется у портного, и он не горюет, а после, этак с семика, — мое почтение: и одной руке делать нечего. С июня месяца портной, по его собственному выражению, живет на даче. Конечно, солидный хозяин прокормит хлебом, если и работа перемежится вовсе, да ведь пропадешь с тоски без дела, сидя склавши руки. Пойдемте-ка, братцы-товарищи, в Марьину рощу, али в Сокольники, рассеем тоску-скуку, печаль-кручину злую, наберем ягод да грибов, наедимся сами и на продажу останется, авось, выручим на мадеру-деверье, что без посуды сорок две… И идут портные веселой гурьбой под тень берез и сосен наслаждаться сельскими удовольствиями. Лес оглашается их песнями, говором и смехом, трава мнется под пляской и кувырканьем, пололки и подмосковные ‘умницы’ окольными путями обходят гулливую толпу, а толпа, знай себе, тешится, лакомится ягодами, жарит грибы на хитро устроенной сковороде из бересты, покуривает табачок и коротает день среди веселых россказней и уморительных забав: один показывает опыты геркулесской силы, другой ходит на голове и представляет людей-диво, кто играет обезьяну, карабкаясь по гладким стволам дерев, кто свищет соловьем-разбойником, кто выводит ногами узоры по зеленой мураве. Веселье такое, что и денег не надо, и на завтра опять тянет сюда же, и на третий день, и на четвертый, и так далее, пока не зажелтеют листья, не переведутся грибы. А к этому времени человечеству понадобится теплая одежда, и, следовательно, подоспеет работа. Полно слоняться по рощам! Отпраздновав засидки вечеров, портной снова делается усердным тружеником и вместе гулякой на другую стать. Но летняя вакация имеет сильное влияние на его характер, развивая в нем любовь к отваге и разным художествам: от этого никто из мастеровых не фигурничает лучше портного, и никто чаще его не метет улиц…
Пока мы беседовали о житье-бытье портных, Саввушка успел уже три года отслужить у Карла Крестьяныча, нажить себе славу первого забулдыги в околотке, сделаться душою всей артели и приобрести почетное имя ‘настоящего портного’. Заработков его едва хватало на удовлетворение необходимых нужд, между которыми выпивка занимала первое место, и на вычеты за прогульные дни, составлявшие не менее четверти рабочих. Оброка барину он не платил еще ни разу, отлынивая то так, то сяк, а родным послал денег на подмогу только в первый год, при выходе его из ученья. Поэтому немного озадачило Саввушку неожиданное письмо от отца с строгим наказом как можно скорее приехать в деревню по самонужнейшему делу. ‘Что бы это значило? — раздумывал он сам с собою, — на что понадобился Савка? Брагу, что ли, некому пить? Эхма, не брагу, а верно, барин рассерчал, хочет поучить мотыгу, конюшню показать… Что ж, пусть показывает. Ну, а если потом в сермягу оденут, баранов заставят стеречь? а? Не ладно, канальство, совесть замучит… Да нет, тогда бы управляющий приказал явиться, а тут пишет отец: разве он хочет задать любезному сынку вытрепку, пыль выколотить? Его воля, не убудет меня, и сам знаю, что следует задать — с кругу скружилась моя головушка… Да зачем же пишет-то ласково? ‘Один, говорит, остался ты у меня, Саввушка, поилец-кормилец моей старости… приезжай, говорит, милый сынок, порадовать отца, пока не закрылись мои глаза на веки-вечные…’ Ишь ты как… Не за что наказывать меня, не вор я, не мошенник, души христианской не загубил… По какому же делу следует ехать, да еще по самонужнейшему? Просто задача. Лучше марш на боковую. Ехать, так ехать: двум смертям не бывать, одной не миновать’.
С этими успокоительными рассуждениями Саввушка отправился спать. Во сне привиделись ему дивы дивные. Будто он приехал в деревню, женился на первой горничной, раскрасавице собой, особа его вытянулась в приличный рост и украсилась надлежащей полнотой, далее представилось ему, что он в Москве, хозяйствует богатой рукой, нанимает большую квартиру, с парадным входом, над которым красуется огромная вывеска, золотыми буквами возвещающая, что здесь имеет местопребывание ‘военный и партикулярный портной Савва Силин’, виделось ему, что завален он заказами, Карл Крестьяныч живет у него в работниках, а рыжий подмастерье просто в учениках, и Саввушка кормит его подзатыльниками… ‘Немца таскаю, вот штука-то!’ — крикнул Саввушка во сне и проснулся. Кой прах: сон это иль явь? Сон, канальство этакое! Сам он все такой же карапузик, спал на полу, подвернув под голову кулак, одевался спиной, жена, знать, качается еще в люльке, а немец уже покрикивает в мастерской… ‘А если сон в руку? — продолжал рассуждать Саввушка, припоминая все подробности заманчивого сновидения.— Если старик и взаправду затеял женить меня? Гожусь ли я в мужья? Чем не молодец! Какая красная девица не пойдет за такого парня?..’ При этой мысли будущий жених скорчил преуморительную рожу, так что самому стало смешно, и вскочил как встрепанный…
Проводы отъезжающего были торжественны не менее первых ‘вспрысок’ при выходе его из ученья. Сам хозяин принял в них участие и подарил Саввушке на дорогу синенькую, с отеческим увещанием, что ‘если он перестанет пить водочка, то будет шеловек’. — ‘Другу и недругу закажу, Карл Крестьяныч’, — с раскаянием отвечал Саввушка и, тронутый до слез хозяйскою щедростью, в тот же день, пируя с артелью, нализался до того, что и не помнил, как уложили его в сани к попутчику-порожняку.
В деревне Саввушку ждали почти одни радости. Старик отец встретил его со слезами: один он остался подпорою семьи, старший же сын года три как пошел в ратники, о гневе барина, об уплате страшного оброка, о грозных увещаниях — не было и помину. Невеста в самом деле нашлась, только не такая красавица, что грезилась во сне, а простая дворовая девушка.
На другой день молодая и Саввушка долг исполнили оба как следует — и к барину сходили на поклон, и гостей к себе принимали, и сами ездили кататься. Пошел день за днем, месяц за месяцем, — Саввушка все гостит в деревне, чтоб дать нарадоваться отцу на свое житье с молодой женой, а у самого только и в мыслях, как бы уехать в Москву.
II
В продолжение двух-трех часов путешествия по Москве можно встретить все степени развития городской жизни, начиная от столичного шума и блеска до патриархального быта какого-нибудь уездного городка. Идешь, например, по широкой бойкой улице, с домами как на подбор, один другого лучше, по стенам, из окон, из дверей манят тебя вывески всякого рода и цвета, направо и налево снуют пешеходы, мостовая горит под бегом рьяных коней, двери лавок устают затворяться и отворяться, узлы, кульки, тюки, ящики ежеминутно шмыгают то с возов, то на воза… Везде такая хлопотливая жизнь, что разом завертишься в ней и невольно захочешь принять участие в этой неугомонной деятельности, которая, как колесо, одинаково двигает и просто рублями, и сотнями тысяч рублей. И вот продолжаешь путь, уже потупив голову, погруженный в расчеты выгод, ожидаемых от предприятия, задуманного мигом, идешь и уж воображаешь себя миллионером, пока встречный толчок или громкое ‘пади!’ не заставят свернуть в сторону и не разрушат воздушных замков.
Только что перебежал улицу, сделал несколько шагов, глядь — совершенно другая декорация: всю улицу вдоль перерезывает широкий бульвар с ветвистыми липами, по обеим сторонам его тянутся степенные дома, разнообразные по наружности, но одинаковые по цели, которую имели в виду их хозяева, — устроить жилище для себя, а не помещение под известное число торговых заведений, приволье, простор, иногда даже слишком, видны во всем — и в богатых покоях, в которых есть где развернуться старинному хлебосольству, и в разных службах, занимающих просторный двор, с воротами настежь, и в тенистых садах, обнесенных решетчатым забором. Все хорошо, очень хорошо: но что же здесь делать зрителю, случайно занесенному в этот приют прямо с базара житейской суеты? Что ему здесь рассчитывать, над чем спекулировать? Решительно не промышленные мысли роятся у него в голове, а думается о лордах и барах… Пусть идет он дальше.
Еще несколько шагов — и другая картина. Угловой трехэтажный дом битком набит различными действователями промышленности, сверху донизу обвешан вывесками, а рядом с ним, пригорюнившись, еле-еле держатся дряхлые полуразвалины, с заколоченными окнами, поросшие мохом и травою. Сквозь растворенную калитку видно — сидит у крыльца, греясь на солнышке, старик, чуть ли не ровесник старому дому, а лохматая дворняжка прикорнула у ног его, только и есть жильцов в убогом домишке, и на сломку давно просится он. Зато далее, почти бок о бок с ветхою старостью, красуется самая свежая молодость — не домик, а игрушечка, с пятью окнами и с мезонином. На дощечке над воротами читаете надпись: мещанина Заропаева, на соседнем с ним доме: мещанки Беловежевой, далее — цехового Колбаева, вдовы 14-го класса Разгильдяевой, титулярного советника Угрюмова, и так далее, все в этом же роде. И все дома пестренькие такие, чистые, уютные, что любо-дорого смотреть, и завидно становится на жизнь обитателей этого счастливого уголка, особенно когда из окна какого-нибудь домика ветер донесет до вас звуки гитары, или ‘Я в пустыню удаляюсь от прекрасных здешних мест’, или когда увидите целую семью за самоваром в саду, под тенью берез и акаций, увидите тут же хозяйку, собирающую малину и смородину…
С самыми сладкими мечтаниями отправишься далее, минуешь переулок, другой, а отсюда рукой подать до настоящей Аркадии, то есть такой, какая только возможна в наш ‘железный, испорченный’ век. Вот она — область простого, идеального быта. Нет здесь ни мостовой, которую красиво заменяет зеленый луг с торною дорогою посредине, нет никаких принадлежностей городской суетной жизни, нет ни одного торгового или увеселительного заведения, если не считать двух мелочных лавочек с товаром рублей на сотню в каждой… Домики, все без исключения, деревянные, одноэтажные, выстроены по правилам свободной архитектуры, один смотрит вправо, другой влево, и почти все имеют способность склоняться набок, на лавочках у ворот посиживают старушки, занимаясь вязаньем чулок, дети, милые дети, бойко играют в бабки или в шары, мохнатые куры безбоязненно разгуливают по улице, роясь в земле, на лугу пасется идиллическая корова, в луже, которую принято называть прудом, полощатся утки… Люди здесь все добрые, живут скромно, но не скучно, мало знакомы с городскими соблазнами, зато коротко знают друг друга, обмениваются приветливыми ‘мое’ и ‘наше почтение’ при встрече, по праздникам водят хороводы, играют в горелки, о святой качаются на своих качелях, о масленице катаются с своих гор…
Пройдешь этим укромным предместьем Москвы, — и пошли тянуться с обеих сторон огороды, замелькали сараи, крытые соломой, начали встречаться мужики и бабы, кто на косьбе, кто на пашне, послышался говор с ударением на ‘о’ и с предпочтением к звуку ‘и’, раздалась звонкая песня,— мы в деревне, хотя еще не выступили из пределов столицы. Впрочем, столица и оканчивается, как прилично кончиться рынку всей России, городу-миллионеру: длинным рядом огромных строений, где день и ночь не умолкает шум деятельности, где пар и вода, люди и лошади, рычаги, колеса и шестерни дружно соединяют свои силы для удовлетворения потребностей не одного миллиона человек, — короче, Москва оканчивается фабриками и заводами.
Подобное путешествие, с несколькими изменениями в картинах, не без пользы для знакомства с разнообразием города, можно совершить на Божедомку, о которой, может быть, вы читывали что-нибудь как об исторической достопримечательности Москвы, но где едва ли бывали. Найти дорогу к ней не трудно, от перекрестка, где Кузнецкий мост пересекается с одной стороны площадкою Малого театра и Голицынской галереи, а с другой — Трубою, ступайте прямо по этой последней, минуйте бульвар с прозванием ‘Волчьей долинки’, потом другой, называемый просто Трубным, возьмите немного влево, через Самотеку и небольшой бульвар-безыменку, — тут и будет Божедомка, с старинною красною церковью, при которой в давние годы существовали усыпальницы или ‘убогие дома’.
Путь этот в настоящее время легок и представляет много занимательного, не то было лет за двадцать, в пору нашего рассказа, когда Труба в полном смысле слова была трубою — канавою для стока всякой нечистоты, а бульвара не было и в зародыше. Но переменилась дорога, а дома, которыми Божедомка очень небогата, вероятно, остались те же самые, если же и заменились другими, то наследники едва ли ушли далеко от своих предков и безобидно могут занять предпоследнюю степень между различными переходами, что видели мы в прогулке по Москве, с тою лишь разницею, что на углу улицы находятся два увеселительные заведения, немного нарушающие степенный вид всей местности. Следовательно, описывать наружность домов того времени не для чего. Один из них обращал на себя особенное внимание, — не тем, что по летам превосходил своих соседей, а тем, что над низенькими воротами его торчала вывеска, означавшая место жительства какого-то ремесленника. Редкая гостья в этих краях, божедомская вывеска была бы редкостью и везде: по черному полю белыми буквами, среди огромных ножниц, изображены были на ней следующие строки: ‘Сава Силин муской партной и пачинивает старае платье’. С чего же нашему чудаку вздумалось сделать себе такой траурный адрес и поселиться в захолустье? Кто его знает! Надобно зайти спросить.
— Эй, голубушка, где тут пройти к портному?
— К Саввушке? А вон, ступай прямо во флигель-то. Как войдешь в сени, будут тебе три двери, направо ты не ходи — золотарь живет, прямо это будет к Александру Ивановичу, а налево-то, в светелке, тут и есть Саввушка.
— Здравствуй, старый знакомый! Что это? Гляжу и не верю. Ну, знать, не баловала тебя судьба-мачеха в эти годы, что не видались мы с тобой, посеребрила она местами твою голову, провела борозды по лицу, лет десяток лишний накинула на плечи… Не легко, я думаю, нести?
— Со всячинкой. Стерпится, слюбится.
— Как поживаешь, дружище?
— Живу помаленьку, хлеб жую, небо не копчу, земли не тягощу.
— Ну, а сожительница твоя как? При тебе или в деревне?
— Да гуляет по ветру.
— Как так?
— Да так. Видно, что с возу упало, то и пропало. Что и толковать о старом: не воротишь… — И ответ этот сопровождается таким значительным движением руки, что нечего более и спрашивать у Саввушки о предмете, по-видимому, трогающем его за сердце. Переменим разговор.
— Гм… А скажи, пожалуйста, где проживал ты все это время, как уехал из Москвы?
— Мыкался то по кустарным хозяевам, то по немцам, хозяином раз было сел, все нет толку, не нажил ни гроша.
— А теперь есть ли работишка у тебя? Вишь, какую вывеску смастерил!
— Наклевывается. А насчет вывески, доложу вам, вышла такая оказия: купил на толкучем почесть задаром, да и перекрасил сам. Оно бы и лишнее, да для проформы требуется.
— На кого же ты шьешь?
— Слава богу! Из здешней округи почти ни один человек не обегает меня, всем услуживаю. Вот, примерно, взять наш дом. Первый — Петр Евстигнеич…
И Саввушка начал перечислять жильцов, от кого получал заказы. Нам следует познакомиться со всеми, не исключая и женского пола.
Домовладелица — Дарья Герасимовна, женщина лет под сорок, неизвестно почему сохранившая право называться девицею и искать себе ‘приличной партии’. В околотке она пользовалась большим уважением, и от нее плелись главные нитки для клубка сплетней о местных происшествиях.
Жильцы у ней: по цене квартиры первый — лавочник, Петр Евстигнеевич, торговавший тут же в доме овощным товаром, человек, как следует быть лавочнику, с бородкой, с улыбочкой на лице и с походцем на уме. Так как лавку его посещала вся улица, то он и служил для хозяйки главным источником, откуда почерпались современные новости.
По званию же первым был Александр Иванович, коллежский регистратор, лет двадцати двух. Жил он с матерью старухой, перебиваясь кое-как умеренным своим жалованьем, к должности ходил аккуратно, по вечерам, если не шел гулять в Марьину рощу, читал какие-нибудь стишки или играл на гитаре, в праздники не пропускал ни одной обедни и вообще был ‘прекрасный молодой человек’.
Был еще другой молодой человек, не прекрасный и не чиновный, наживавший себе чахотку перепискою бумаг, день и ночь корпевший над ними. Этот чуждался знакомства с соседями, и они не слишком заботились о нем.
Далее следовали: торговка щепетильными товарами у Сухаревой башни, бой-баба, прожженная сваха и вторая после хозяйки наперсница ее по части сплетен, старушка с двумя дочерьми, достававшая себе насущный хлеб шитьем перчаток, золотарь по дереву с семьею, отставной солдат с женою, промышлявший чинкою сапожного старья и снабжавший нюхательным табаком всю окрестность, — и, наконец, Саввушка.
Кроме хозяйки и лавочника, все жильцы занимали самые скромные квартирки — и по цене, от целкового до осьми рублей в месяц, и по величине — каморку, много две, на хозяйских дровах. Все они жили своими трудами, значит, более или менее знакомы были с нуждою, но ни к кому из них не подступала она так часто и близко, как к золотарю. Мужчина лет с лишком пятидесяти, но бодрый и крепкий, как в лучшей поре, мастер своего дела и работящий до того, что две его руки стоили шести, он мог бы безбедно прокормить свою семью, которую составляли жена, маленькая дочь и старик отец. Но та и беда, что руки-то у него были, как говорится, золотые, а рот… уж вовсе не золотой, что он не просто придерживался чарочки, по примеру всех добрых людей, не испивал с толком, а запивал запоем. Нашло на него это несчастье неожиданно. Рассказывали, что смолоду он пил, но, женившись, остепенился и первые годы после свадьбы в рот не брал ничего хмельного, жил с женою, как голубь с голубкою, даром что был почти вдвое старше ее, держал артель работников, хозяйство его цвело, денежки про запас на черный день водились, сторонние люди ему завидовали. И так прошло не год и не два, а без малого пять лет. Раз пировали у него приятели, подгуляли порядочно и потом утащили вместе с собою куда-то допировывать. Воротился золотарь домой уже на другой день ввечеру, домашние как взглянули на него, так и ахнули. А он, сам не свой, кинулся прямо к жене, но не с ласковым словом, а с криками: ‘Изменница, разбойница! Живой в гроб положу!..’
Поднялась семейная невзгода, кончившаяся слезами и просьбами с одной стороны, угрозами и бранью — с другой. Опомнившись утром, виновный просил прощения у всех, плакал перед женою, клал на себя страшный зарок даже не браться за рюмку, — и месяца с два прошли благополучно, старый проступок казался сделанным во сне. Вдруг, в какой-то праздник, повторилась прежняя история, но в сильнейшей степени: муж показал власть свою над женой… За дурным делом последовали новое раскаяние, опять жизнь смиренника, только в продолжение меньшего времени, чем в первый раз, и опять повторение прежнего припадка. Отчего стали с ним случаться они, никто не знал, а толковали многие, что испортили его по зависти злые люди. Жена несколько раз ходила к знахарям и лекаркам, которые еще не перевелись в Москве, потратила много денег, а толку не было. Между тем, с частым повторением запоев дела стали расстраиваться, отсутствие хозяйского глаза не заменялось ничем, а одним днем нельзя было воротить того, на что требовалась неделя, все пошло на разлад — и выгодные заказы, и получка денег, и хорошие мастера, — пошло хуже да хуже. И квартира сделалась дорога, и артель большую не для чего стало держать. Остался, наконец, золотарь один — и хозяин и работник все вместе, и принужден был переселиться на Божедомку в пятирублевую комнатку. Тут скоро подошли к нему черные дни, да уж денежки про запас на них не было, и сделали они жизнь бедняка темнее ночи, и стал он, ни сыт ни голоден, ни наг ни одет, мыкать горе-горькое, жить так, что не приведи бог лихому лиходею.
Хуже всего было то, что чем стесненнее становились его обстоятельства, чем тяжелее было ему, тем чаще повторялись запои, и пропадал он уже не на день, а суток на трое, иногда на неделю, зачастую спускал с себя последнюю одежонку, чтобы только удовлетворить свою злую жажду к печальному забытью чего-то, камнем лежавшего у него на сердце. Но тяжко-дорогой ценой покупалось это временное забытье: лица, бывало, нет на несчастном гуляке, когда явится он домой после двух- или трехдневного отсутствия, изноравливая придти самым ранним утром, пока улица еще спит, и по несмелым шагам, по оглядкам его некому принять за вора, украдкою пробирающегося к подмеченной поживе, потихоньку юркнет в свою каморку, перекрестится, — слава богу, из домашних еще никто не вставал. Но вот слышен тяжелый вздох жены, которая, по-видимому, не смыкала глаз всю ночь, вот старик отец, почти выживший из ума, дребезжащим голосом кричит с печи: ‘Что, Гриша, принес хлебца-то? Голоден я. Сноха не дает есть досыта: хлебушка, говорит, мало. Голоден и холоден. Ох, господи!’ Гриша молчит и торопливо принимается за работу: видно, что его грызет раскаяние, что он хочет всеми силами загладить свой проступок, но мудрено это дело. Угар еще не вышел из гуляки, нет сил ни душевных, ни телесных, в голове шум и треск, на сердце словно гора лежит, и тяжко занывает оно, в глазах туман, руки дрожат, капли холодного пота выступают через все поры обессиленного тела. Возьмется за то, за другое, — все валится из рук, ничего не спорится, да и точно в чужой дом он пришел, не знает, где лежит какая вещь.
Вдобавок к этому не замедлят подоспеть домашние мучения. ‘Нет ли у тебя, Гриша, чего-нибудь на харч? Я бы пошла на рынок’, — робко спрашивает вставшая жена. Молчание — и позднее сожаление о безумной трате денег, которых в два дня спустил он столько, что стало бы их дома на две недели. ‘Да посмотри в карманах-то, — продолжает жена, — не завалилось ли где хоть гривенника!’ Что смотреть? Хорошо знает он, что не осталось ни копейки, и, скрепив себя, продолжает молчать.
Приходит хозяйка. ‘Что же, Григорий Кузьмич, надо и честь знать! Бражничать бражничаешь, а за квартиру не платишь. Я сама сирота и кормлюсь только что этим уголком, а еще надо отапливать, обчищать вас, поземельные платить. Ты хоть бы понемногу расплачивался — когда целковый, когда полтинник, все бы с костей долой, а то шутка ли: запустил за четыре месяца! Как хочешь, голубчик, говорю тебе в последний раз, исчезни моя душа: если не разделаешься добром, хуже будет, как начну выживать неволею, провалиться мне на сем месте: рамы выставлю, вьюшки выну, дров ни полена не дам, колодец запру. Петра Петровича попрошу… он умеет учить вашу братью. Срам этакой! На что это похоже? До чего допустил себя человек в такие лета: ни стыда, ни совести, и слова повинного не хочет сказать!’ На подобную проповедь, продолжавшуюся с добрый час, нельзя не отвечать, и разными просьбами, обещаниями исправиться, разделаться в самоскорейшем времени горемыка успевал утишить гнев хозяйки, которая была вовсе не злая женщина, да притом и не любила менять своих жильцов: ее самолюбию приятно было слышать, как кто-нибудь из ее наемщиков говорил: ‘Спросите у Дарьи Герасимовны: она души своей не убьет, я двенадцать лет живу у ней и ничем не замаран’.
Пронеслась одна буря, ушла хозяйка, — снова гроза, является лавочник: ‘Насчет должку-с. Побойтесь бога, батюшка Григорий Кузьмич! Истинно как родным потрафляю вам: и чайку (всегда маюкону), и сахарцу, и касательно провизии всякий провиант отпускаю, а вы, за мою добродетель, этакую пасквиль со мной делаете. У самого, батюшка, охапка детей на руках, сам по уши в долгах. Возьмите себе это в голову, сударь вы мой, найдите какое-нибудь средствие, не тяните меня за душу…’ Однако, после убедительных переговоров, и лавочник склоняется, наконец, на мир, на временную отсрочку.
А в доме, хоть все мышиные норки перерой, все-таки не найдешь нигде ни копейки, ни даже черствой корки хлеба. А старик пристает больше и больше, жалуясь, что его совсем уморили с голода. И маленькая дочь, едва протерев глазенки, просит чаю с бараночками и разливается слезами, видя, что самовара нет на столе, как не было его уже два дня. Но некому утешить малютку: отец сидит у верстака, печально понурив поседелую голову, а мать, не придумав ни одного средства, как бы просуществовать хотя один день без чужой помоги, бежит, наконец, к лавочнику выпрашивать несколько фунтов хлеба да четверку картофеля, — или, когда тот не поддается на самые униженные просьбы, требуя уплаты старого долга, она идет закладывать какую-нибудь необходимую вещь из своего бедного наряда.
В горькой нужде, в крайних лишениях даже того, что и бедняк не считает прихотливою роскошью, проходило несколько дней, пока Григорий Кузьмич успевал отделать какую-нибудь работу и разживался деньжонками. С первою получкою их горемычная семья отдыхала: уплачивалась частичка долгов, выкупался заклад, девочка любовалась новенькими башмачками, чайница доверху наполнялась четверкою семирублевого чая. Полный раскаяния и воспоминаний о недавнем горе, которое терпел сам и заставил терпеть других, золотарь искренне сознавался в своих грехах.
— И сам не понимаю, что делается со мной, — говорил он жене, сидя за чаем, — бог наказал за что-нибудь. Выпью рюмку — тянет к другой, к третьей, выпью еще, сделаюсь под куражем, попадутся приятели (прах их побери!), заманят — и пошло… Встанешь на другой день, опохмелишься, пойдешь домой — дорогою точно злой дух нашептывает тебе в уши: зайди, выпей еще, что тебе дома-то, жены разве не видывал, слез ее не слыхивал? Зайдешь и опять забудешь все. А как начнет выходить дурь из головы, — сделается так тошно, что хоть руки наложить на себя в ту же пору, совесть убивает точно разбойника какого, не дает даже минуты спокойной, так и думается, что все пальцем указывают на тебя: вон, дескать, пьяница-пропойца идет!.. Эх, некому бить меня, старого дурака!
Но это раскаяние, к несчастью, не приносило желанных плодов мира, и спустя несколько времени Григорий Кузьмич снова проклинал свою невоздержность.
Но случалось иногда, что он приходил домой еще с сильным запасом паров в голове. В это время жена лучше не попадайся ему на глаза, первый шаг его прямо к ней, первое слово — брань да угроза, а за угрозою иногда и толчок. Слезы девочки, крики ее, что тятенька убьет маменьку, кропотливость старика, который на минуту пробуждался из своей бесчувственности, еще сильнее раздражали безумного. Один Саввушка, живший дверь в дверь с ним, умел укрощать опасные порывы золотаря.
‘Да уймись, Григорий Кузьмич, брось ты это, пойдем лучше выпьем’, — скажет он ему, вбежав на первый шум в каморку. ‘Постой, вот я ее!’ — кричит золотарь, порываясь ударить полумертвую от страха жену. ‘Да полно, экой какой! Пойдем, покалякаем за бутылочкой. Ну за что ее бить? И так она мается, сердечная, бог с ней!’ — ‘За что бить? — гневно крикнет раздраженный золотарь. — Ее мало бить, ее надо живую сжечь… Ты знаешь, кто она? а? Знаешь, откуда я ее взял? а?’ — ‘Все знаю, да только пойдем же, а то ведь запрут’. — ‘То-то и есть, что знаешь, да не разумеешь. Она загубила меня навек. Тысячи бы лежали у меня теперь в сундуке, а то фить-фить… Ну, идем. Счастлив твой бог, что я не сердит’, — прибавлял он, обращаясь к жене, и отправлялся под руку с Саввушкой, который не отпускал его от себя уже ни на шаг.
Странно было, что, кроме портного, никто из соседей не вмешивался в ссоры золотаря с своей женой, странно потому, что посредничество в подобных случаях считается почти обязанностью каждого доброго жильца, и малейшая невзгода в одной семье занимает всех. Но о золотарихе не заботилась ни одна душа. Пьяный муж мог бить ее сколько угодно, и никто не двигался с места, она могла выплакать все слезы, и не приходило никому в голову подойти утешить ее. Напротив, соседки казались довольны тем, что муж, как говорили они, держит ее в руках, не дает потачки. ‘Не учи он ее, так она наварит такой каши, что и не расхлебаешь, — толковали кумушки. — Какого проку ждать, когда, не спросясь добрых людей, не посоветовавшись с умом, выбрал себе жену… прости, господи, срам сказать, из какого места. Диви бы не найти ему путной девушки’. — ‘Гордянка она, — судила торговка, — и разуму на грош нет, даром что книжки умеет читать. У меня у самой покойник — царство ему небесное — куда был сперва дерзок на руку. Дня не проходило без потасовки. Да поставила же на своем, переуторила его, сделался под конец как шелковый, прежде, бывало, он слово, а я два, а потом я скажу десять, а он и рот разинуть боится. Хороший был человек, царство ему небесное. А эта дурища только хнычет либо молчит как пень, нет никакой догадки!’ Словом, ясно было, что соседки недолюбливали золотарихи, хотя она вела себя в отношении к ним очень скромно, только не мешалась в их сплетни, но чувствовали почтенные кумушки, что она не их поля ягода и лишь по одной необходимости не чуждается их, и зато не давали ей пощады своим языком.
Один Саввушка питал почему-то особенную привязанность к семейству золотаря, и более всех к старику да к девочке. За первым он ухаживал как за маленьким ребенком, водил его в церковь, усаживал в саду подышать свежим воздухом, мыл в бане, кормил калачами, когда был при деньгах, — и старик в это время здоровел, не жаловался ни на голод, ни на холод.
Саша, дочь золотаря, уродилась в мать, а это, говорят в народе, недобрая примета. Впрочем, что до примет! Прехорошенький ребенок, с голубыми глазками и темно-русыми кудрями, она обещала быть красавицей, но, несмотря на ее миловидность, на лета, столь любезные всякому живому существу, она жила сироткой в доме, из соседей никто не ласкал ее, вероятно, по матери, подруги или обижали крошку в играх, или вовсе не хотели ‘водиться’ с ней. Сашу, однако, это нисколько не печалило. Поцелуи матери редко остывали на ее щечках, одна-одинехонька, она играла так же весело, как будто забавлялась с целым роем резвушек, да в запасе оставался еще Саввушка, который служил ей нянькою и часто товарищем в играх: обязан был катать ее у себя на плечах, снабжать лоскутиками, гостинчиками и по вечерам сказывать сказки. В награду за все эти услуги она позволяла ему изредка поцеловать себя и называла женихом, но требовала, чтобы он непременно вырос и сделался офицером. Саввушка обещался достигнуть того и другого и должен был уверять в этом свою любимицу, которую малейшее противоречие вводило в слезы.
Таковы были обитатели божедомского дома. За исключением бурь в семье золотаря да небольших перебранок между кумушками из-за кур и ребятишек, в нем постоянно царствовало спокойствие, всякому жаль было расстаться с таким укромным затишьем, представлявшим много удобств в хозяйственном отношении, — и все обживались здесь как бы в своем собственном доме. Саввушка квартировал у Дарьи Герасимовны уже лет пять. По округе его знали и во всех четырех Мещанских, и у Сухаревой башни, и по Серединке до самого Полевого двора, и в Сущеве, и везде его звали Саввушкою, все от мала до велика, от титулярного советника Круглова, постоянного его заказчика, до соседнего будочника, которого он снабжал даровыми нитками. Видно, так следовало называть его, в противность обычаю величать людей, достигших зрелых лет, по одному отчеству.
Было воскресенье. День хотя осенний, но выдался такой ясный и теплый, как среди лета, и вызывал даже не любителя природы на прогулку. Население дома Дарьи Герасимовны также почувствовало в себе желание насладиться редкой погодой, погулять в саду. Первый вышел Александр Иванович, ‘прекрасный молодой человек’, с книжкою в руках, следом за ним выпорхнула Саша с мячиком, за нею невольно поплелся Саввушка, бывший несколько навеселе, ради праздника, потом явилась торговка с запасом орехов и в сопровождении дочери-перчаточницы, к ним не замедлила присоединиться и особа хозяйки.
Собрался круг порядочный, и завязался разговор длиннейший, наполненный переливанием из пустого в порожнее. Наконец, прекрасный пол отделился от непрекрасного с намерением пить чай в беседке, и Александр Иванович с Саввушкою могли свободно разместиться как следует на скамье, которую уступили перед тем из учтивости ‘дамам’.
— Что, Александр Иваныч, какую это книжку изволите почитывать? — спросил Саввушка, после нескольких минут молчания и понюхав табаку.
— Лирические стихотворения, то есть стихи. Понимаешь?
— Смекаю. И хорошая книга?
— О, утопаешь в блаженстве, летишь душою в выспренний мир, начинаешь понимать, что есть истинное бытие человека, и презирать эту ежедневную пошлость, которую мы называем жизнью, эту толпу глупцов, которых мы удостаиваем имени людей…
— Кого же это, батюшка? — спросил Саввушка простодушно.
— Всех, всех…
— Как? И себя, и свое начальство?
— То есть не всех, — торопливо подхватил юноша, — это так уж говорится, особенно в стихах, для красоты слога, как объяснял мой учитель. Вот послушай-ка, как здесь выходит это хорошо.
И Александр Иванович, не заботясь о желанье своего собеседника, продекламировал, как умел, одно туманное стихотворение.
— Охота же вам читать такой сумбур! Вот лучше взяли бы у отца дьякона Четьи-минеи, и я бы послушал. А то, не хотите ли, есть у меня житие Иоанна милостивого.
Но Александр Иванович спешил переменить разговор.
— Ведь хорошая женщина наша хозяйка? — заметил он в виде вопроса.
— Так себе, — отвечал Саввушка.
— Вот и Анна Харитоновна тоже хорошая женщина.
— Гм… старуха добрая. А дочка у ней как по вас?
— Лизанька? Девушка скромная, с поведением.
— Уж именно, что с поведением. А ведь вы все-таки не женитесь на ней?
— С чего же это ты взял? Найду себе приличную партию, барышню. А она что! Мещанская дочь.
— То-то и есть, сударь, жениться не думаете, а амуры разные заводите, записочки пишете. Вы думаете, я не видал, как намедни на крыльце… Пожалуй, и дальше зайдет. А у ней только и приданого, что честь да молодость. Вы не обижайтесь, сударь, на мои глупые слова, любя вас, говорю.
Александр Иванович вспыхнул.
— Экой ты какой чудак, — проговорил он с упреком.— Да разве я насчет чего-нибудь? Я с благородными намерениями…
— Может, у вас в мыслях и нет ничего такого, да лукавый-то силен. Вам шутка, а девушке вечное пятно. Замуж взять — другое дело, а то какое ж тут благородство? Если угодно, к слову пришлось, я расскажу вам одну историю. Этому уж будет лет двадцать. Я жил в работниках у немца на Тверской. Рядом с нами нанимал квартиру барин почти в вашу пору (звали его Василий Петрович), а через крыльцо жила немка, Анна Карловна, с дочерью, ездила по домам уроки задавать. Василий Петрович был батюшкин сынок, собой молодчина, деньгами сорил. Вот и свел он знакомство с немкою, дочка-то полюбилась ему — такая была субтильная. Бывало, только что мать со двора, он и пробирается к Луизе Богдановне, к дочери-то, и сидит у ней до вечерен, либо на Тверской бульвар под ручку с ней пойдет. Знаете, немки не наша нация, не боятся ничего. Со стороны стали кое-что замечать. Слухи дошли и до нашего хозяина, а он был знаком с матерью-то. Он к ней. ‘Чего, говорит, вы смотрите, ведь господин нехороший человек’. Старуха обиделась. ‘Он, говорит, с благородными намерениями, он жених моей дочери, ждет только позволения от отца’. — ‘Ну, жених так жених, дай бог’. Проходит месяц, другой — свадьбы все еще нет. ‘Поеду сам к отцу’, — говорит Василий Петрович. Поехал. Ждут его, считают дни и часочки, горюнится мать, слезьми обливается дочь. Нет никакого известия. Раз под вечер, — мы уж пошабашили, — приходит к нам Ефрем, что жил в лакеях у Василия Петровича. ‘Ба! Откуда ты?’ — спрашиваем у него. ‘Все оттуда же, говорит, от своего барина’. — ‘Разве приехал?’ — ‘Да он, говорит, и не думал уезжать, а проживал себе как следует на Пречистенке’. Вот оно что! На другой день весь дом узнал, какую штуку сыграл названый жених. Анна Карловна сейчас на извозчика — знать, к нему. Воротилась, слышим — на квартире у них суматоха, кухарка бежит за доктором: ‘Барышня, говорит, умирает’. Приехал доктор, посмотрел: ‘Это, говорит, не мое дело’… Понимаете, какая оказия-то вышла? Не при вас будь сказано, ребенок родился мертвенький… А с самой-то бедняжкой что сталось — не приведи господи и слышать. Рехнулась совсем. Доктора и лечить отказались. Мать пожила в Москве еще с полгода, видит, что пользы нет никакой, — взяла да уехала в свою сторону. А Василия Петровича видел я после того: ничего, краснощекий такой. Вот они, батюшка Александр Иваныч, благородные-то намерения иной раз бывают каковы.
— Романическая история, — заметил слушатель, помолчав с минуту.
— Называйте, как знаете, а история справедливая, — отвечал рассказчик.
— Ты добрый человек, Саввушка, хороший человек.
— Полноте шутить, сударь! Какой я добрый? И человек-то не полный: так, сухое дерево. Рад бы сделать добро, да не умею либо силы не хватает, а худа на своем веку довольно натворил закрасить-то его и нечем.
— Здесь все любят тебя…
— Грех сказать: не обижают. Да всем я чужой. Нет, Александр Иванович, одиночке уж что за житье на сем свете. У вас, например, есть матушка (продли ей бог века), женитесь потом, детки пойдут — с ними все веселее тянуть жизнь.
— Да ведь и ты, кажется, был женат?
— Был, да уж и позабыл когда…
В эту минуту Саша, напевая какую-то песенку, подбежала к собеседникам и взобралась на колени к Саввушке.
— Что, устала, козочка? — спросил он ее, гладя по головке.
— Мячик забросила в беседку.
— Так надобно достать.
— Поди-ка попробуй: там сидит сама, а с ней купчиха.
Однако, несмотря на присутствие этих страшных для девочки особ, то есть хозяйки и торговки, Александр Иванович вызвался найти мячик. Саввушка продолжал утешать свою любимицу.
— Сказать сказку?
— Скажи, только хорошую.
— Ну ‘В некотором царстве, не в нашем государстве…’
— Э, да я знаю это и сама.
— Ну… ‘Жить жил, а служить нигде не служил, храбрый рыцарь-кавалер, мушиный царь, комариный государь, что тот ли колесный секретарь. Дворец у него без крыши, а по полу гуляют мыши, на часах стоят жуки и ружье держат у руки, как на караул отдадут, так со страху упадут, петух главный у него генерал — чем свет и заорал. Кафтан, сударыня ты моя, у нашего кавалера воздушный, воротник на кафтане еловый, обшлага сосновые, подбит ветром, оторочен снегом. Кушает он сено с хреном, солому с горчицею, лапти с патокой — кушанья все деликатные, три дня не ест, а в зубах ковыряет, гостей на пир созывает. Ходит при усах, при часах, трубка табаку во рту, звонка сабля на боку, идет — ухмыляется, красотой своей похваляется, а девушки на него умиляются’. Ну…
Но появление Александра Ивановича с найденным мячом прекратило сказку. Девочка спрыгнула с колен Саввушки и побежала с полученным от него грошом покупать себе пряничного кавалера взамен сказочного.
— Саша любит тебя пуще всех, — сказал Александр Иванович, усаживаясь опять рядом с Саввушкой.
— Да ведь почесть только один я приголублю ее. Хуже сиротки. У меня, признаться, особенно лежит к ней сердце. Давеча вы спросили меня насчет жены. В молодые годы, сударь вы мой, я был не такой гриб, как теперь. Женился я не по своей охоте. Жена попалась не по мне. С первых уже дней промеж нас пошло не ладно. Крепился я, крепился, да и стал ее поколачивать. Куда тебе — пуще в слезы, а потом жаловаться всем на мужа. До барина доходило. Ладно, думаю я. Собрался в Москву. Она пошла провожать меня. Идем, растабарываем, а у самого сердце так и кипит. Вот, дошли мы до рощи, откуда поворот на большую дорогу. Простимся, говорю, жена, спасибо тебе за ласку. И начал я ее… Кричи, не кричи — помочь некому. Ну, а в Москве, известно, ничего. И думать об ней забыл. Спустя этак с полгода, пишет отец, что дал бог ему внучку, а мне дочь, да сама-то, невестка, жена то есть моя, что-то чахнет: приезжай, пишет, беспременно. Поехал я. Зову жену с собой в Москву — жаль стало, годов на десять состарилась. Куда — и слышать не хочет. ‘Умру, говорит, здесь, а там от твоих рук не хочу идти в сырую землю’. И отец стоял за нее. Зло взяло меня пуще прежнего: пропадайте, говорю, вы прахом, в Москве жен много. Уехал. Сперва делишки мои шли-таки изрядно, и хозяином садился, а потом словно как хмыл все взял, все врозь да пополам, да и за галстук стал я запускать чересчур, расстроился совсем, ни на мне, ни у меня нет ни синь пороха. Пошел в работники к одному хозяйчику. Артель попалась забубённая: работать не работается, а пить пьется. Вот, пишет отец, просит денег на подмогу: знаете деревенские обстоятельства — то, другое требуется, а мне и послать-то нечего. Запьешь с горя. Пройдет с месяц — пишет опять, так и так: месячины не велено давать, огород отняли, приходится последнюю коровенку продать. А там опять письмо: у жены молоко пропало, и девочка хворает крепко, дома куска хлеба нет, хоть милостыню идти просить. Что ж мне-то делать, подумаешь с собой: я и так под сотню рублей забрал у хозяина вперед, а на что, на какие потребы? Известно на что, чтобы горе не было горько. Так маялся я целых пять лет. Божье наказание было. Получаю, наконец, письмо от брата (что служит в работниках), Христом-богом молит меня приехать поскорее: батюшка болен, при смерти. Что делать? Время осеннее, попутчиков нет — побрел пешком. Прихожу. Брат один-одинехонек горюет дома, а батюшка с неделю как богу душу отдал (царство ему небесное!). Поплакал я, да и воротился сюда доживать свой век, пока не придет час воли божией.
— Ну, а жена-то твоя что ж? — спросил Александр Иванович.
— Нешто я вам не сказал? Погуливать начала еще при батюшке. Даром что чахоточная, а собой ничего, таки смазлива была. Ну, а тут как в воду канула и дочку с собой увела. Никакого известия доднесь не получал, где она и что с нею. Может статься, давно и на свете нет. Да мне бог с ней, дочки жаль — своя кровь. Всего-то видел ее однажды, годков двенадцать было бы теперь, звали Сашей. Так-то, сударь вы мой: вольный я теперь казак, один как перст, а легче бы с камнем на шее ходить… Эх, Александр Иванович, — продолжал Саввушка, переменяя тронутый голос на обычный шутливый тон, — до какого чувствия довели вы меня — стыдно сказать!
— Нет, Саввушка, нет, хорошо! Если описать все это романически, занимательная будет история.
— Бог с вами, сударь! Я истинно по душе вам рассказал, а вы все насчет своих сочинений. Нет, уж от этого увольте. Такие ли бывают настоящие истории! Мы люди маленькие, и жизнь-то у нас птичья — без году шесть недель, то есть не насчет лет, а касательно всего прочего. Какие у нас истории! Посмотрите-ка у других.
В это время из беседки вышел прекрасный пол, усладивший там душу чаем, яблоками и орехами, — и хозяйка, желая, по ее выражению, ‘сделать променаж’, предложила публике заняться увеселительными играми. Большинство голосов склонялось к хороводным песням, сторону же горелок со жмурками и кумы с зарею-заряницею держали не многие, итак, решено было водить хороводы. Почти весь дом высыпал на это зрелище — кто смотреть, а кто принять в нем голосистое участие. И вот развернулся ряд певцов и певиц, заплелся в круг и затянул: ‘Ай по морю’. От ‘моря, моря синего’ поехали в ‘Китай-город гулять’, потом пошел ‘царский сын, королев сын круг города ходить’, за ним выступил ‘донской казак во скрипку играть’, наконец, после ‘Дуная, веселого Дуная’ дошел черед до ‘подушечки’, самой любезной для молодежи песни, потому что она сопровождается беспрестанными поцелуями. ‘Подушечка’ расстилалась до тех пор, пока поздний вечер не расстроил хоровода, и веселая гурьба, обменявшись пожеланиями ‘спокойной ночи, приятного сна’, разошлась по своим квартирам.
— А что, сударь, — сказал Саввушка, идя с Александром Ивановичем во флигель, — не правду я говорил?
— Какую?
— Да с Лизанькой-то вы не пропустили случая поамуриться. Небось, к хозяйке так не льнули: эта — не кто другая, разом окрутит.
— Ах ты, волшебник старый, — смеясь заметил Александр Иванович.
— Смейтесь, смейтесь. Известно, это уж такая игра, да после не вздумайте играть взаправду. Да вот еще, чуть не забыл сказать вам: давеча, как вы подплясывали, я заметил, что один-то сапог у вас каши просит. Станете ложиться, швырните его ко мне, к утру я залечу его как следует.
Молодой человек покраснел и признательным взглядом поблагодарил Саввушку, не раз исправлявшего его небогатый наряд.
III
В противность утверждению Саввушки, у всякого человека есть своя история, с тою лишь разницею, что у одного она изображает собою величие и падение Римской империи, у другого — точно придворная запись однообразных происшествий Срединного царства, у третьего — мирное существование какого-нибудь уездного богоспасаемого городка. Об ином мало написать целую книгу, о другом достаточно сказать: ‘И только что осталося в газетах: выехал в Ростов’. Но какова бы ни была эта история, ни в одной не обойдется без бурь и гроз, более или менее опустошительных. Правда, то, что для одного кажется бурею, для другого не более, как обыкновенный порыв ветра, что обессиливает вконец одну душу, то освежает другую. О мнимых невзгодах, выдумываемых несчастным воображением, нечего и говорить: довольно того, что они выдумываются и, следовательно, тревожат своего изобретателя. Но что же сказать вам о житье наших божедомцев? Разумеется, и у них была своя история, даже часто случались истории, но такого рода, что ими не стоит занимать ваше внимание, без ущерба для занимательности рассказа мы можем перешагнуть через пять лет вперед.
Самые замечательные события этой минуемой нами эпохи были следующие: Дарья Герасимовна приблизилась, наконец, к цели своих пламенных желаний и питала близкую надежду приковать к себе узами брака одного отставного управляющего, которого прельщало ее благоприобретенное имение. Лавочник, ‘живя помаленьку, бога не гневя’, обратился в квадратную фигуру с значительною выпуклостью напереди. Александр Иванович сшил себе новый виц-мундир и купил канарейку. Другой молодой человек, корпевший над бумагами, переехал куда-то, чуть ли не в больницу, и комнату его занял сапожник-семьянин. Лизанька ‘расцвела наподобие розана’, по словам Александра Ивановича. Золотариха начала частенько прихварывать (впрочем, и прежде она была незавидного здоровья), а муж ее, вероятно с горя, стал чаще запивать. Кажется, и все… Да, Саввушка принужден был купить себе ‘стеклянные глаза’, потому что его собственные отказались служить по вечерам. Может быть, были и другие происшествия меньшей важности, но об них не сохранилось ничего в местных преданиях. Итак, пять лет вперед.
Как хороши в предместьях Москвы весна и лето, так невыносимо скучны осень с зимою. Кругом грязь непроходимая или сугробы такие, что завязнешь в них по пояс, живешь точно в берлоге, изредка пройдет по заглохшей улице пешеход, еще реже проедет Ванька или мужик с дровами, соседа увидишь разве только в церкви — и словом переброситься некогда. Зато однодомцы придумывают всевозможные средства, как бы скоротать злое время, особенно долгие вечера, и посиделки друг у друга, с работою, россказнями и песнями, составляют одно из самых действительных средств против скуки. В божедомском жилище главные собрания бывали большею частью у хозяйки, потому что просторная комната ее представляла значительные удобства для посетителей, да и сама она, чая желанного брака, любила слушать свадебные песни, в которых восхвалялась ее ‘девичья краса’ и ‘кудри русые’ ее будущего суженого. Из жильцов флигеля только один Александр Иванович иногда навещал эти собрания, и непременно с книжкою или тетрадкою стихов, прочие же вели себя особняком: Саввушка потому, что не любил ‘мешаться в бабью компанию’, золотариха потому, что считалась как бы отверженною от такого благородного общества, а маленькую Сашу и калачом трудно было заманить туда. Обыкновенно Саввушка, когда не случалось спешной работы, приходил к золотарю покалякать часок-другой.
— Здорово, отец! — крикнет он старику, почти все время проводившему на печи.
— А вот пойду в лавочку, так принесу. Погоди маленько.
— Охо-хо-хо, грехи мои тяжкие! Все меня забыли. Не покинь хоть ты-то, кормилец. Бога за тебя помолю, — тоскливо говорит старик, у которого мысль о Саввушке была нераздельна с калачиками.
Утешив как-нибудь старика, Саввушка заводил речь с хозяйкой, если золотаря не было дома.
— Ну что, матушка Анна Федоровна, как твое здоровье?
— Плохо, Саввушка: все грудь заваливает. Думала лечь в больницу, да на кого покинешь дом?
— И хорошо сделала, что не легла. Разве такая у тебя болезнь? Известно, не слеглая, а простуда. Напейся чего-нибудь горячего на ночь, укутайся хорошенько, а то вином бы с перцем натереться.
— Чего я не пила, легче нет нисколько. Так и давит. Нет, видно, ненадежная я жилица на сем свете.
— Господь с тобою! Не грех ли говорить такие слова! А что, сам еще не приходил?
— Нет, понес в город работу.
— Не загулял бы опять. Это всегда с ним бывает: степенствует, степенствует, и вдруг словно кто прорвет его.
— Да, больше месяца как он не пил.
— А теперь разом напьется за все дни. По мне уж лучше пить аккуратно. Я сам, грешный человек, пью, этак, по рюмочке, по две, оно не мешает, перед обедом пользительно даже, можно сказать… Ну, а эту невзгоду, что мучается он, я сам прежде знавал. Доктора говорят, что болезнь такая. Врут, сударыня ты моя, с позволения сказать: не болезнь, а дьявольское наваждение. Вот, отслужила бы ты три молебна.
— Служила я, всем святым угодникам молилась, — не проносит бог.
Глубокий вздох сопровождает эти слова, и Саввушка спешит переменить разговор, обращается к девочке: — А ты, Сашуточка, училась сегодня?
— Училась и перчатки шила.
— Так завтра я тебе лоскутиков каких принесу, чудо! Ну, поцелуй же меня, да и прощай.
В таких или подобных разговорах проходила большая часть вечера. Иногда Саввушка занимал свою любимицу сказками, иногда экзаменовал ее знания в чтении, иногда беседовал с золотарем о старине. А время шло себе да шло…
Здоровье Анны Федоровны худело более и более. Злая болезнь, что точила ее сперва, как червь, стала грызть потом, как голодный волк. Лекарства не помогали, домашние огорчения тяжелым камнем падали на истомленное сердце, сушили и без того изнуренную грудь. Муж пил уже не с перемежками, а просто мертвою чашею, и почти не жил дома, показываясь на день, на два, чтобы протрезвиться и пригрозить жене, которая, по его словам, притворничала и была причиною всех бед. И работал он большею частью на стороне, где неделю, где день, помогая мелким хозяевам, и из заработанных денег редкая копейка попадала домой… Не получая несколько месяцев платы за квартиру, хозяйка привела, наконец, в исполнение одну из своих обычных угроз — два дня не давала дров, — и без просьбы Саввушки, переменившего ее гнев на милость, худо было бы с бездольной семьей, принужденной, чуть ли не в двадцать градусов мороза, сидеть в нетопленной комнате, стены которой промерзли насквозь, в окна дуло, из-под полу несло, да и теплой одежды к тому же не было почти ни клочка. Через два дня горницу истопили, но на больную эта побудительная мера все-таки подействовала сильно, да и старик, привыкший к горячей печке, тоже захворал. На беду и лавочник решился последовать примеру хозяйки для скорейшего получения долга: объявил, что не станет отпускать без денег ни на копейку, и решение его было непреклонно, так что не только варева — сухого хлеба сплошь и рядом не было бы у горемык, если б не Саввушка, который делился с ними крохами своих скудных заработков.
Наступало рождество. Золотарь с неделю глаз домой не казал. Для удовлетворения неотступных требований хозяйки Анна Федоровна распродала кое-какой домашний скарб и уплатила ей частичку долга, остальные деньги пошли на необходимые домашние расходы, и после первых дней праздника бедная семья принуждена была опять поститься. Саввушка и рад бы помочь, да нечем: работа к празднику была незавидная. Занять более не у кого, продать и заложить нечего… Перебирая в уме все средства, какие помогла бы ее безвыходному горю, Анна Федоровна вспомнила, что у ней есть дядя-богач, тысячами ворочает. Правда, что он знавал ее еще молоденькой девушкой, и с того времени много воды утекло, да что стоит ему от своего богатства дать племяннице для праздника какую-нибудь красную ассигнацию. ‘Прежде он был такой добрый, я помню, гостинцы мне всегда покупывал’. И она уже рассчитывала, сколько дней можно будет прожить на пособие от доброго родственника… Приодела Сашеньку, надеясь видом малютки тронуть его сострадательность, и пошла за Москву-реку.
Но где тонко, тут и рвется. Богатые дядюшки, помогающие бедным родственникам, встречаются не каждый год. Последняя надежда Анны Федоровны, как можно было предвидеть, лопнула. С заплаканными глазами, дрожа от холода и душевного горя, воротилась домой бедная женщина. Саввушка ждал ее.
— Что, голубушка ты моя, чем наделил тебя дядюшка, золотом или серебром?
— Попреками да приказаниями, чтоб я не смела казаться ему на глаза, а то, говорит, велю выгнать, — отвечала Анна Федоровна сквозь слезы.
— Я это знал допрежде. Только расстроил он тебя, разбойник такой.
— Стал колоть глаза, поминать про старое. ‘Ты, говорит, опозорила наш род, не знай же моего порога…’ Помогите хоть для своей внучки, говорю я, она хуже сироты, подайте, как подаете нищему, ради Христа… Сама заплакала. А он мне: ‘Ступай, говорит, по миру, тогда подам милостыню’. Бог ему судья.
— Э, да что плакать-то, уж это известный народ! Прах побери его и с богатством! Прости, господи, мое согрешение. Дом-то раззолотил, я чай, словно граф какой, на тысячных рысаках катается, а жаль бросить родной племяннице десять рублей.
— И жить-то он пошел от покойного моего батюшки, — продолжала Анна Федоровна, рыдая, — теперь все забыл.
— Да брось ты его совсем. Что кручиниться без толку? Ложись-ка лучше, сударыня ты моя, спать да оденься потеплее. Вишь, как разгорелась: не простудилась ли опять. Ну, Христос с тобой! — сказал Саввушка, прощаясь с горемыкой.
Завернув к ней утром на другой день, Саввушка испугался происшедшей с ней перемены.
— Матушка ты моя! — вскричал он. — Да на тебе лица нет. Краше в гроб кладут. Что с тобой?
— Ничего. То в жар, то в озноб бросает, — отвечала она слабым голосом.
— Так напейся поскорее малинки, да и ляжь. Верно, простудилась, как ходила к этому жидомору. Вот пока четвертак, Саша сходит в лавочку. А мне надо нести работу, если ворочусь скоро, так нынче же сбегаю к нашему частному лекарю, он добрый человек. Пока прощай. Смотри же, пропотей хорошенько.
Однако, сверх ожидания, хлопоты с заказчиками продержали Саввушку до вечера, и, когда он пришел домой, вся Божедомка уже спала. Заглянув в окошко к золотарю и уверившись, что там все спокойно, он пробрался в свою светелку и лег. Около полуночи стук в двери разбудил его.
— Кто тут?
— Я, Саввушка, — отозвался голос рыдавшей Саши, — поди поскорее, голубчик, к нам: маменька умирает совсем. Вдруг закричала: смерть, смерть моя!— да и замолчала, не шевельнется даже. Поди скорее.
Накинув на себя что попало, Саввушка поспешил за Сашей. В комнате золотаря было тихо. Месяц глядел в окно, и при свете его Саввушка на цыпочках подошел к больной и стал прислушиваться к ее неровному дыханию. Она лежала в забытьи, освещаемое бледно-синими лучами месяца, лицо ее было точно мертвое, по временам вырывался у ней несвязный, едва слышный бред. Постояв несколько минут, Саввушка воротился в свою каморку, принес оттуда огня и засветил лампаду перед иконами. Больная открыла глаза.
— Что это, светает? — прошептала она, смотря кругом.
— Нет еще, матушка ты моя, спи себе с богом. Это я зажег лампадку: ведь завтра воскресенье.
— Григорий Кузьмич пришел?
— Нет еще. Да что тебе нужно?
— Тошно мне. Душа с телом расстается. Святых тайн хотела бы я причаститься, если сподобит бог.
— Что ж, это можно: христианское дело, и здоровому спасение приносит. Да только с чего же вздумалось тебе, хворушка ты моя?
— Ах, Саввушка! У меня словно что оборвалось в груди. Вот здесь давит тяжело. Я чувствую, что час воли божией пришел. Я видела смерть, она ждет меня. Сходи же, родной, Христом богом молю тебя, не дай умереть без покаяния… Скоро заутреня, как отойдет, и попроси батюшку сюда.
— Попрошу, — отвечал Саввушка, не зная, чем утешить больную, и не понимая такого быстрого перехода от жизни к смерти.
Саша со слезами бросилась к матери и приникнула головкой к ее груди.
— Маменька, душечка, не умирай! — лепетала она, осыпая ее поцелуями. — Разве не хорошо тебе здесь? Тятенька не станет больше обижать тебя. Я всегда буду слушаться… Мамаша, голубочка, красавица! С кем же я-то останусь? И тятенька будет плакать. Лучше я умру за тебя, мамочка, милочка!
— Ох, дочка, дочка, сердечная ты моя, — грустно произнесла больная, — авось, бог и добрые люди не оставят сироточку, божия матерь будет твоею заступницею. Помолись ей, Саша.
Девочка стала на колени и сквозь слезы, полушепотом начала читать молитвы, заученные от колыбели. Тихо вторила ей мать, набожно крестился Саввушка и не чувствовал слез, что катились по его щекам.
Когда Саша кончила молитву, больная велела ей подать икону из киоты и благословила ее. Дрожащий голос матери заглушался тяжелыми рыданиями без слез, призывая на малютку благословение свыше. ‘Этою иконою благословила и меня покойница-матушка. Она у нас родовая. Береги же ее, Саша. Молись пречистой заступнице. Будешь доброю, и она никогда не покинет тебя, станешь вести себя дурно, божия матерь отвратит от тебя лик свой. Ох, дочка, дочка, крошечка ты моя! Подрастаешь ты, скоро должна будешь жить своим разумом, увидишь много и хорошего и дурного, но будь всегда честна, не потеряй себя. Понимаешь, Саша? Успокой меня, скажи.
— Понимаю, маменька, — робко отвечала девочка: — я всегда буду честна. Только не умирай, родимая, поживи со мной хоть годочек. Мамочка, не умирай!
И Саша залилась слезами горше прежнего, и опять бросилась целовать руки матери, тоскливо прижимая их к своей груди.
— О господи! Хотя бы за мои-то грехи ей не отвечать, — промолвила больная, как будто думая про себя. — Пятнадцать лет… Дошли ли до бога мои грешные молитвы.
Рыдания заглушили ее голос. Успокоившись через несколько мгновений, она продолжала:
— Еще, голубчик Саввушка, есть просьба до тебя. Я вряд ли увижу Григория Кузьмича… глаза мои закроются без него. Скажи, чтоб он простил меня: я много огорчала его. Еще скажи, что даст он большую отраду грешной душе моей, если воздержит себя. А больше всего прошу, чтоб он не кинул Саши, не довел ее до того же, до чего дошла мать. Ты знаешь, откуда взял меня Григорий Кузьмич… теперь язык не повернется сказать. Весь свой век носила я это пятно, вытерпела из-за него столько горя и обиды, что разве одному богу известно. Накажи же, Саввушка, чтоб он не кинул родного детища. Ох, тошно как… Без меня будет расти она.
— Да будь спокойна, матушка ты моя, — сказал Саввушка, отирая слезы, — скажу все, и сам не оставлю Саши, видит бог. Успокойся же, усни тебе как будто крошечку полегче стало.
В самом деле, глаза больной загорелись лихорадочным огнем, на щеках заиграл зловещий румянец: появились все признаки, которыми смерть украшает свою жертву, заставляя думать, что жизненная сила снова взяла перевес. Но через несколько же минут волнение чувств и продолжительное напряжение опять обессилили больную, в изнеможении опустилась она на постель, произнесла несколько несвязных слов и скоро, по-видимому, забылась сном.
Саша прислушивалась к ее дыханию, наклонилась к изголовью и, тихо плача, тут же уснула. Саввушка прикорнул было на лежанке, но ему и сон не шел на ум. Тяжелый выдался ему денек, а тяжелее всего были думы, что вызывались окружающими предметами.
Мудреное дело Смерти! Дума наша за горами, а она за плечами, приходит нежданная, незнанная, не разбирая, впору или нет, здоровый дуб или чахлую былинку подсечет ее коса… Зачем умирает тот, чья жизнь необходима для подпоры беспомощной дочери, и остается на белом свете старик, который тяготит всех и, наверно, был бы в тягость самому себе, если б понимал, как живется ему? Так ли, Саввушка? А ведь бог строит все к лучшему: здесь-то что же? Подумай-ка поглубже. Много ли радостей в своей жизни знала бедная женщина? Молодости она почти не видала, красота да воля сгубили ее в первом цвету под самый корешок, судьба бросила ее в омут, откуда никто не выплывает, не поплатившись несколькими годами жизни, а иногда и целым веком. Нашелся добрый человек, который не задумался назвать ее своей женой, не задумались и добрые люди колоть ей глаза прежним несчастьем, унижать прошлым позором. Слушал, слушал муж людские толки, начал и сам давать им веру. Жизнь несчастной обратилась в пытку. И дочь-то недолюбливали по матери: вся в нее, дескать, будет, яблочко от яблони недалеко падает. Стало быть, не видала умирающая почти никакой отрады на сем свете: так не лучше ли ей переселиться в иную жизнь, где ‘нет ни печали, ни воздыхания’, не легче ли ей будет там, нежели здесь, в борьбе с нуждою, под гнетом горя, в тревожном опасении за будущность дочери? Да, одна гробовая доска может успокоить ее, больная чувствует это и встречает смерть без страха и ропота. А сиротка, что остается после нее? Ее, горемычную, какая ждет участь? Участь наша в руках божьих, и не угадаешь ее вперед. Конечно, родная мать не два раза бывает, жизнь без нее, что цветку без солнца. Но верно то, что ни бог, ни люди не оставят сироты без призрения: ты первый, Саввушка, хотя и маленький человек, разделишь с нею последний кусок хлеба, утешишь ее горе, остережешь от беды.
Много подобного передумал Саввушка и до того углубился в мысли, что не слыхал, как раздался вдали благовест к заутрене.
Больная открыла глаза.
— Саввушка, отец родной, пора! — сказала она умоляющим голосом. — Сходи же, попроси батюшку со святыми дарами сюда…
Саввушка постоял несколько минут, сбираясь сказать что-нибудь в утешение больной, и, не придумав ничего, перекрестился и вышел из комнаты.
Через два часа служитель веры напутствовал больную в жизнь вечную, а к вечеру она отдала богу душу.
Горько плачет Саша, сидя у ног матери и как будто ожидая, не встанет ли она, старик, отец золотаря, кладет земные поклоны перед образами, молясь вслух об упокоении рабы божией Анны, Саввушка протяжно читает псалтырь, женщины хлопочут о приготовлении ее к погребению. А та, о ком льются непокупные слезы, за чью душу воссылаются усердные молитвы, для кого в последний раз волнуется житейская суета, — она покоится сном непробудным, достигнув, наконец, тихого пристанища… Смерть примирила усопшую с живыми, положила забвение на все прошедшее, суд ближнего над ближним умолк, по крайней мере на время смиряясь перед непреложным голосом суда загробного, не смея произнести ни слова перед телом, в котором, казалось, еще не остыла жизнь, суд этот сменился братским желанием царствия небесного отошедшей с миром.
Наступает ночь. Окончив погребальные приготовления, соседки расходятся по своим квартирам, утомленная бессонницей, Саша засыпает, старик опять впадает в забытье, один Саввушка остается бодрствовать, перемежая чтение псалтыря молитвами за умершую. Лампадка перед иконами и восковая свеча перед чтецом едва бросают слабый свет…
В это время отворяется дверь, входит неровными шагами золотарь и, едва переступив через порог, грозится выместить на жене какое-то огорчение.
Не прерывая чтения, Саввушка молча указал ему на гроб. Несчастный муж не вдруг опамятовался и продолжал кричать, но едва озарил его луч рассудка, шатаясь, подошел он к умершей, несколько минут смотрел на нее и, наконец, с глухим воплем упал у гроба.
Спустя немного после похорон Анны Федоровны все пошло по-прежнему. Смерть ее произвела временное впечатление, и, когда оно миновалось, жизнь вступила в свои обыденные права. Золотарь, на которого впечатление это, конечно, должно было подействовать сильнее, чем на других, дал было страшный зарок и не смотреть на хмельное. ‘Буду жить для моей Саши, — говорил он, — не заставлю покойницу плакаться на меня, что сгубил дочь, как заел ее век, моей голубушки’.
И точно, месяца с два он был столько же добрый отец, сколько и усердный работник, и благодаря своему прилежанию расплатился почти со всеми долгами.
Но тем и кончилось доброе начало. Раз как-то, вспомнив про жизнь свою с покойною женою, он расчувствовался до того, что счел необходимым залить свое горе, потом, в оправдание преступления зарока, нашлись другие причины, а наконец, и причин не стало более нужно, и обратился он на прежнюю стезю полупомешанного. Мигом закружился он и, бросив хозяйство, пошел опять в работники к такому же горемыке, каким сделался сам. Сашу же до времени взял к себе Саввушка, потому что все родные отказались от сиротки.
IV
‘Эх, не живется людям-то на одном месте, на теплом, насиженном гнезде! Тесно, что ли, здесь или недостает чего? Так ведь здесь Москва, не другой какой город. Эх, Александр Иваныч! Кажется, не глупый человек, а вздумал журавля в небе ловить. Ну, зачем ты идешь почитай на край света? Жалованье, говорит, большое дают, прогоны вперед, чины через три года. А на что тебе большое жалованье? Сыт, слава богу, и тем, что получаешь. А на чины-то ради чего льстишься? И без чинов ты хороший человек, а благородный само по себе, никак уже три раза офицер. Ей-богу, досада и тоска берет, как подумаешь, что это сталось с народом-то, с молодежью-то. Ведь вот сколько лет, никак уж тринадцать, живу я здесь, пора привыкнуть ко всякой дощечке, не то что к человеку, а старые-то знакомые, как на смех, и разъезжаются все по разным сторонам. Ну, кто останется со мной? Один Васильич — ему где ни умереть, все равно. Нет ни Петра Евстигнеича, ни Дарьи Герасимовны, ни Кузьмича — этих бог прибрал, Саша… да что и вспоминать про нее, лишь сердце растревожишь. Пора, однако, чай, часов одиннадцать уж есть’.
Эти мысли, частью вслух, частью про себя, думались Саввушке в одно летнее воскресенье, когда он собирался идти к Сухаревой башне — продавать ‘разные старые погудки на новый лад’, то есть кое-какое старье из платья, приведенное в возможно исправный вид его иглою.
Благодаря своим прибауткам и балясам Саввушка скоро распродал весь товар до последней нитки и, довольный такою удачею, решился зайти в одно заведение, где продавались разные подкрепительные средства. Минут через пять он вышел оттуда почти в полном довольстве своей судьбой и забыв о недавних жалобах на нее.
Несмотря на то, что полуденный жар уже свалил, солнце еще сильно пекло. Подкрепив свои силы однажды, Саввушка счел не лишним подкрепить их в другой раз, только каким-нибудь прохладительным напитком, разумеется, не водою и не квасом. Выбор места для отдыха колебался между двумя заведениями: одно, известное под именем ‘Разграбы’, находилось у самой Божедомки, другое, с скромным прозванием ‘Старой избы’, лежало ближе к Сухаревой башне, на Самотеке. Хотя в первом Саввушка был знакомый покупатель, но, вспомнив, что буфетчик Разграбы как-то на днях не поверил ему семи копеек, он выбрал Старую избу.
Старая изба, действительно, заслуживала свое прозвище и снаружи была немного лучше деревенской лачуги. Но украшавшая ее казистая вывеска, на которой по синему полю ярко блестела золотая надпись: ‘Распивочная продажа пива и меду’, а самые напитки были представлены бьющими пеной из бутылки в стаканы, — вывеска эта сейчас приводила-на память старинную пословицу, что красна изба не углами… а веселые песни, которые неслись из заведения, раздаваясь на половину улицы, не оставляли никакого сомнения, что Старая изба любит тряхнуть костями на старости лет и мастерица расшевеливать сердца своих гостей.
Саввушка вошел в желанный приют, уже наполненный посетителями. Отыскав себе укромное местечко, едва он сел за стол, как вдруг подскочил к нему русский garГon, смышленное лицо которого много обещало для искусства торговать, и плутовать, и бойко спросил:
— Что угодно, купец?
— Да бутылочку бы холодненького, знаешь, этак покрепче, — отвечал Саввушка.
Мальчишка скользнул и мигом воротился с бутылкой пенистого напитка в одной руке и подносом, на котором торчали стакан и блюдечко с сухариками, — в другой, поставил их на стол и, очень эффектно стукнув бутылкой, примолвил: ‘Самое лучшее, бархатное!’ — и шмыгнул в сторону для дальнейшего отправления своей службы.
Освежив горло и оценив достоинство напитка вторым стаканом, Саввушка осмотрелся кругом. ‘Лавочка-то, — подумал он, — не чета Разграбе, да и Панфиловской не уступит, и пивцо хорошо’.
О достоинстве последнего мы не можем сказать ничего достоверного, а лавочка, в самом деле, была очень хорошая в своем роде. Правда, что она была изрядно закопчена, мебель в ней носила следы уж слишком патриархальной простоты, а скудный свет падал в нее через полуразбитые окна, но какого же света еще требовать, когда ‘свет мой’ — улыбающаяся бутылка на столе, а прозрачный стакан ожидает, чтоб наполнили его, возвеселили животворною влагой ум и разогрели сердце! Впрочем, и украшений было немало в Старой избе. По стенам, когда-то выкрашенным желтой краской, висело несколько назидательных картин вроде ‘мытарств грешной души’, рядом с ними грустно смотрели из полинялых рам какие-то портреты, в которых воображение хозяина лавочки находило Румянцева и Потемкина. Но, умиляясь сердцем при виде тех и других изображений, посетители Старой избы с особенною любовью останавливались пред лубочного картинкою, представлявшею нескольких усердных питухов, с красноречивою надписью:
Пиво сердце веселит,
Пиво старых молодит!
На заднем плане в другой половине заведения виднелась на стене декорация, изображавшая ‘романическое местоположение’ и нарисованная, вероятно, кистью ‘Ефрема, домашнего маляра’, который знал, на каких деревьях поют птицы райские, величиною с орла, и в какой стране львы походят на баранов. Главное же, по крайней мере, существенное украшение и самый видный предмет в заведении составлял буфет, установленный множеством стаканов и стопок. За ним присутствовал сам хозяин — плотный мужчина, с черной бородой, ласковой улыбкой и плутовскими серыми глазами, в красной рубашке, пестром ситцевом фартуке, с огромным ключом на поясе и в сапогах со скрипом. У буфета сосредоточивалась главная деятельность заведения: сюда шли требования посетителей, и отсюда удовлетворялись они. Три взрослых парня едва успевали разносить бутылки и снимать со столов опорожненные, которые немедленно сдавались в ледник разливщику для наполнения и поступали снова за буфет. Но, несмотря на ежеминутный отпуск и прием напитков, на беспрестанную получку и сдачу денег, буфетчик хозяйским глазом зорко следил за общим ходом торговли в заведении и наблюдал, чтобы все посетители оставались довольны, были угощены, как говорится, до самых до усов и до бороды. То раскланивался он с гостями, приветствуя кого просто ‘нашим почтением’, кого почтением ‘с походцем’, то есть нижайшим, кого сударем, иного графчиком, другого купчиком, то живо покрикивал на своих помощников, чтобы ‘не зевали, смотрели глазами повеселее, да в оба, а не в один’, то удерживал прихотливого, но почетного покупателя обещанием подать ‘самого лучшего, мартовского’ и отыскивал ему спокойное место, ‘на самом веселом положении’, то доказывал захмелевшему гуляке, что ‘его милость’ должна заплатить не за две, а за четыре бутылки, то производил какие-то операции над питиями, переливая их из одной бутылки в другую,— словом, это был Аргус по своей зоркости, держи ухо востро насчет всего прочего, себе на уме касательно благосостояния собственного кармана. ‘Шельма продувная должен быть буфетчик, а с виду хороший человек’, — решил Саввушка, продолжая осматриваться.
За столами, только не дубовыми и без браных белых скатертей, сидели многочисленные посетители, наслаждаясь взаимною беседою, разговором с бутылками и оглашая заведение песнями. Везде говорили или гуторили, пели или курныкали, и все эти звуки сливались в один неопределенный гул, среди которого по временам господствовали громкие возгласы буфетчика или песенное ‘коленце’ какого-нибудь парня. Гости представляли смесь одежд, лиц и даже состояний, но по числу и голосистости первенствовали мастеровые, временными соперниками их являлись извозчики и изредка подмосковные мужички.
За большим столом, посредине заведения, уставленным целою ‘рощею’ бутылок, заседала артель портных, народа веселого и гулливого. Что это наверно были портные, Саввушка не мог ошибиться: один из них щеголял в модном сюртучке, но только без приличного нижнего платья, у другого торчало за ухом несколько шелковинок, третий отличался чересчур ‘галантерейным, черт возьми, обхождением’, а все вообще были такие характерники и артисты, что любой годился бы в труппу бродячих комедиантов. ‘Молодятинка, — думал Саввушка, глядя на своих собратий по иголке, — жидки больно, не то что в наше время, а удаль есть, ей-богу есть, ведут себя с поведением’, и он с любопытством начал прислушиваться к их беседе.
— А что, братцы, платить ли нам за пиво? — спросил один из собутыльников, отличавшийся невообразимо косматой прической и огромными усами, которые, при малом росте его фигуры, придавали ему не очень казистый вид.
— Ай да черкес! Эку пулю отлил! — возразил другой, с более степенною наружностью. — Небось, Михал Михалыч не промах, сам с забористым перцем, у него и последний сюртук оставишь за бутылку, а не то бутарей позовет на расправу.
— Зачем бутарей? Он еще свою четверть поставит, только лишь, батюшка, ступай себе с богом, не заводи ссоры, — продолжал черкес с уверенностью.
— Полно морозить, ахинею с маслом несешь, — заметили несколько голосов.
— А вот увидите. Будь пока по-вашему. Хватим-ка, ради скуки: ‘Полно нам, ребята, чужо пиво пити’. Ты, Башкин, запевай, а я буду держать втору. Ну, дружно!