САМАРСКАЯ СТЕПЬ, ДЕВЯТНАДЦАТЫЙ ГОД, ЧАЛЫЙ ВОР И ВИЛЬЯМ ШЕКСПИР
Не было керосину, спичек, соли, тканей, бумаги, книг. Твердые страницы Библии и жития святых превращались в козьи ножки для саратовской махорки и листового табака. На конном дворе неугасимым жаром тлела кучка кизяков: со священной заботливостью мы поддерживали древний огонь.
Когда зима окрепла и дороги легли через белую гладкую степь, на веселой тройке, с певучим покриком и посвистом, я лихо отвез заведующего экономией в Пугачов, по делам: служба всегда служба, планового хозяйства тогда не было, но отчеты требовались, балансы сводились.
Сестра заведующего Анфиса, молодая учительница, нежной свежести, сочной русской красоты, дала мне три толстые незабываемые книги.
Дала и сказала:
— Читайте, развивайтесь. Когда устанете развиваться, можете вспомнить меня!
Благодарный, я промчал Анфису через город на полукровной тройке. За городом открылось великое спокойствие предвечерней степи. Двадцать или сорок раз я поцеловал свою учительницу в лукавые губы, — тогда ее жадные глаза задумались, стали властно-покорными, и она начала меня целовать, неумело, ненасытно.
Тройка, степная тройка, куда летишь, красивая? Закат обозначился горячей чертой, мы неслись к закатному солнцу, и я вдруг осадил тройку: все равно и степь молчала, девушка, запрокинувшись, смотрела в небо, теплыми ладонями лаская мое лицо. Я был готов на счастье и глупость, но коренник встрепенулся, колокольчик звякнул на лаковой расписной дуге, и Анфиса произнесла отчетливо, хозяйски:
— Домой!
Я послушался, дурак.
На другое утро я вернулся в Адеркасовскую экономию, и толстые книги завладели моим сердцем.
Ночью в племенной конюшне было тихо и тепло. В конце прохода, у денника жеребой Крылатки, стоял ларь с овсом, я расстилал на ларе свой овчинный нагольный полушубок, зажигал сальник и читал под сонные вздохи лошадей, под спокойный перестук копыт. Небывалое счастье открывалось мне в книгах, и я удивлялся, как много и строго может знать человек, излагать свои знания в увлекательном порядке. Я жил простой молодой жизнью, умел кормить и заботиться о кровных лошадях, ездил в степь, к ометам, за сеном и соломой на подстилку, блуждал в степные метели, очищал конный двор от сугробов и отвердевшего помета, и мысль моя касалась лишь близкого — того, что было перед глазами и что нужно, чтобы просто жить. Книги жили в тревожных просторах и глубинах — в глубине неодушевленных и живых веков, в бесконечности незримых микробов, в незнакомых властных образах. Это было странно, жизненно, сказочно. Я верил, удивлялся своей доверчивости, силе книг, если лягнет жеребец или певуче обнимет дочь кузнеца, сила ясна, природа дерется, природа ласкает. А сила неподвижных книг? В метельные ночи, в древней чуткой тишине конюшни, среди знакомых запахов сена, дегтя, навоза, конского тела, я ощущал величие, простор и крепость слова.
Я пробовал писать — и яростно задохнулся в своем невежестве. Пока я на овчинном нагольном полушубке, в страстном нетерпении дергая ногами, выводил слово за словом, я был зачарован самим собой, своей смелостью. Потом я читал написанное своим соседям: рыжей Крылатке, одноглазому жеребцу-однолюбу Вампиру, вороной Неопалимой Мечте, чалому полупершерону Вору, — больше читать было некому, лошади слушали, степенно вздыхая, а я медленно издыхал от досады: сколько извел бумаги!
Я одумался и перестал писать.
К середине зимы я извелся от воспоминаний: зримая нежность Анфисы не давала мне спать, у нее была девичья сила, зрелый изгиб губ, косы до колен — мягкое чудо! Я уговорил наездника отпустить меня в Пугачов — обменять книги. Наездник был жесткий, безмолвный человек, его опасались и лошади и люди, но ему льстило, что у него образованный конюх, — во всей степи нет такого книжника с конской щеткой и скребницей!
На рассвете я запряг в саночки чалого Вора, старший конюх дал мне тулуп, наказав привезти табачку, — и я выехал в тишину степи. Было неоглядно, морозно, весело. Я напевал всякую мальчишескую чушь, рослый Вор шел резвой рысью, солнце бледнело и стало белым. Начиналась поземка.
Ветер небрежно раздул конский хвост, степь шевельнулась, пошевелилась — и понеслась. Свистя, снег уносился из-под жеребца, степь поднялась в воздух, смела небо, дорогу, оставив моим глазам лишь запорошенный конский круп. Вор перешел с рыси на шаг, длинные сугробы скрыли санный путь.
Конский круп потемнел: жеребец начал потеть, ему было тяжело. Я встревожился: неладно! Вор приостановился, поднял хвост, дохнул на меня теплым запахом, я оживился. Мне почудился вдали темный очерк жилья, я ударил жеребца вожжой, и мы скатились в овраг.
В балочке-овраге было чуть тише. Я осмотрел, огладил Вора, оправил чересседельник и легкую дугу. Порядок. А дальше? Жеребец стоял по колено в снегу и неспокойно дышал. Я сел в саночки и покорно завернулся в тулуп: в метельной незримой степи лошадь умнее меня.
‘Если заснешь в буран, не проснешься, говорят знатоки. Проверим. Знатоки обычно врут!’ — подумал я и задремал.
Меня разбудил собачий лай. Все было бело и неслось, буран буранился, не слабея. Я выполз из саней в сугроб и, хватаясь за оглоблю, достиг конской морды. Она упиралась в ворота. Дуракам счастье, лошадь — друг человека, кому суждено загнуться пожилым, тот в призывном возрасте не ‘сыграет в ящик’! Рукавом тулупа я обтер мудрую, забитую снегом морду Вора, засвистел и озорно застучал в крепкие ворота: счастье, отворись!
Сбоку степного хутора прочно жил латыш Янис Полуянис — беженец первой мировой войны. Окрестные хозяева уважали его старательность и полезный образ жизни: латыш отлично знал мельничное, кузнечное, слесарное, шорное дело, его ценили, одаривали, берегли, он жил в достатке, в светлом доме на просторном дворе. Я видел его однажды в нашей Адеркасовской экономии.
Сельский мастер встретил меня спокойно, словно я должен был заехать к нему в метель, поставил жеребца в конюшню и повел меня в дом, на крыльце сказав:
— Ужинать. Спать. Путь-дорога завтра!
Все у мастера было добротно и блестело чистотой, ярки старинные сундуки, лари, кресла, часы, коврики, и ярки были дочки пожилого Яниса: Луция лет шестнадцати и Эльза — восемнадцати.
Сестры были увлекательно похожи: начало девичье зрелости — и зрелость, намек — и зримость. Луция жадно, лукаво следила за мной, Эльза тоже, но скрытно, была тихой, сторонней, и вдруг Луция сказала сестре:
— Зачем ты сменила блузку, шея наголо, разве лето наступило?
Отец Янис, отвернувшись, закурил трубку-носогрейку, протянул мне бисером вышитый кисет с легким табаком, — не с махрой-махоркой, — уважительно протянул и сказал нестрого:
— Луция, ступай на кухню!
Сияя лукавством, свежестью, задором, Луция не спеша улетела — и вновь возникла передо мной.
— Можно посмотреть ваши книги? Попонка вся в снегу, я обмела. Книги завернуты в конскую попону! — пояснила она отцу.
Я взглянул на Эльзу — оголенной шеи она не прикрыла, мне показалось, что полная, нежной белизны шея открылась больше, смелей. Эльза смирно сидела рядом с отцом, не подымая дремучих глаз, упрямо вязала чулок из грубой разноцветной шерсти. Отец сказал Луции:
— Попону сушить, книги принести. Кухня не есть место для книг!
Янис почтительно, бережно листал важные книги: два тома трагедий Шекспира и физиологию животных, много рисунков. Эльза смотрела через плечо отца — от горячего любопытства ее лицо розовело. Выглянув в дверь, вытянувшись, привстав на цыпочки, Луция опасливо, настойчиво поманила меня, шепот: ‘Помогите мне разрезать…’
— Гость должен отдыхать! — сказал Янис и ушел в кухню.
Ужин был плотный, медленный: жирная свинина с картофелем, печенка с луковой подливкой, пирог со сладкой тыквой. После ужина мы с Янисом выпили по кружке ячменного пива, поговорили о революции, о Колчаке, о земле, о советских экономиях (слово ‘совхоз’ — советское хозяйство — возникло позже), о сельскохозяйственных машинах, племенном деле — и вновь о революции.
Когда Янис ушел спать, затих в смежной комнате, лица, тела, движения девушек изменились: Луция села рядом со мной, так близко, что я чуял запах ее волос, Эльза перестала вязать шерстяной чулок, облокотилась о стол, неподвижно смотрела на меня строгими глазами. За стеной голосила метель, сальник-ночник вздрагивал, косые тени голов и рук сливались в необычайные — грозные и смешные — облики, мне было тепло, девичья близкая стройность вдохновляла меня, и я врал не останавливаясь, воспаленный, счастливый.
— ‘Весь мир играет комедию’, — негромко, уверенно рассказывал я. — Весь мир принадлежал Вильяму Шекспиру, он собирал дань всех времен и народов, когда писал свои комедии и трагедии, ничто не могло его остановить, как ураган, он топил корабли, якшался с пиратами и могильщиками, отравлял и влюблялся, устраивал смертные поединки и битвы рыцарей, — и небо тряслось от грохота и воплей, девушки сходили с ума, покойники высовывались из земли, шатались призраки, ведьмы гадили на каждом шагу, короли одиноко зябли в ночной степи, весь мир рыдал навзрыд и пьяно смеялся, в тюремных замках, в мокрых подвалах, неслышно резали королевских детей и нежных , властолюбивых женщин, слышен был хохот сквозь пытку, и были поразительные люди — плут, поэт и палач в одном красивом лице, и всюду любовь! Вот как писал Вильям Шекспир, он никого не боялся, могильщиков делал мудрецами, королей — прохвостами, и его девушки умели так любить, что все зрители содрогались от зависти.
— Как они любили? — тревожно, завистливо спросила Луция.
— До конца. Все — любимому: все сердце, все тело, всю жизнь! Здорово?
— Некого у нас любить! — сказала, словно вслух подумала, Эльза. — Вы забыли своего коня. Вы не слышите? Он ржет.
Эльза прикрыла голову и плечи шерстяным платком, взяла светильник, и мы пошли в конюшню.
Огромный Вор повернул ко мне голову и чуть заржал, шепотом, — просил воды, в сумраке конюшни он казался седым, конский глаз блестел. В конюшне было домовито, много соломенной подстилки и доброго сена у стены. Шерсть на жеребце высохла, но поить его было рано.
— Пусть выстоится! — сказал я.
Эльза положила сено в кормушку и огладила жеребца.
— Люблю лошадей больших и сильных. Вы больше не приедете?
— Нет. Не скоро.
— Бураны. Волчий вой. Вас и лошадь могли бы съесть волки, и книги лежали бы под сугробами до весны.
— Я не верю в свою смерть!
— Вы — ангел?
— Для племенных лошадей.
Жеребец фыркнул, и светильник погас. Я прикоснулся к Эльзе. Одной рукой она обняла мою шею. Я целовал девушку долго, проникновенно. В темноте мы натолкнулись на круп Вора, он не лягнул нас. Эльза оторвалась от меня и спросила, задохнувшись:
— Приедешь?
— Наездник не пустит.
Эльза потянула меня к себе, я упал на сено, вскрикнув: ‘Ой, чертова сила!’ Эльза засмеялась, довольная, как девчонка: ‘Здесь мягко, не бойся!’ И позволила целовать ее лежа. Я несмело коснулся ее груди, я не знал, как ласкают девичью грудь: эта была первая в жизни моей — открытая, живая, полная крепкой нежности.
— Наездник пустит тебя?
— Пустит!
Дверь конюшни приоткрылась. Эльза сказала в дверях: ‘Я вернусь!’ — и скрылась в лунной тишине. Буран незаметно кончился, острый воздух проникал в конюшню, пахло сеном и морозом. Я сидел на сене, встревоженный внезапным счастьем. Подарок ночи.
Эльза вернулась с зажженным светильником.
— Отец спит. Луция заснула. Покури, вкусный табак, папин!
— В конюшне курить не полагается.
— Кури, я позволяю.
Табак был листовой, отрадный. Эльза расстелила на сене войлок, положила подушку и стеганое одеяло. Я провел ладонью под гривой Вора: можно поить, не горяч. Мы с Эльзой напоили жеребца, я задал ему овес. Вор зашелестел зерном деловито, сладко.
Я целовал Эльзу: гладкие податливые плечи, сочную грудь, руки. Она сказала:
— Оставь нам Вильяма Шекспира!
— Не могу!
Я почувствовал полноту прикосновения Эльзы: она разделась.
— Ты оставишь Вильяма Шекспира?
— Не мой он! Нельзя!
— Через неделю приедешь!
Я поднялся и пошел к двери. Приоткрыл. Луна. Бело. Бесконечно. За моей спиной Вор шелестел овсом, шелест и тишина. Эльзы не слышно. Я закурил, пахучий табачок после метельной ночи.
— Иди ко мне! — властно, желанно произнесла Эльза.
Я закрыл дверь и вернулся к ней — и не слышал более ни конского шелеста, ни шепота сена под нами.
Я закуривал много раз.
Эльза сказала:
— Мой Шекспир!
Засмеялась и притихла.
Я проснулся от холода. Дверь конюшни была широко открыта. В просвете дверей стоял Янис-отец.
Он вошел, заглянул в кормушку, пальцами расчесал гриву Вора, дал ему сено и произнес жестким голосом:
— Луция сварила кофе. Идите пить!
И ушел.
Эльза проворно поцеловала меня и убежала. Я был в смятении, легкие валенки-чесанки не надевались, я путал левый и правый. В дверях вновь показался Янис-отец. Я вскочил. Мы облокотились — с разных сторон — о сытую, раздвоенную от сытости спину Вора. Янис сказал жестко, смотря мне прямо в лицо:
— Эльзе нужен молодой мужчина. Мне нужен внук. В революцию о свадьбах не думают. Революция права. Идемте к столу!
Папа Янис пил утренний кофе молча.
Эльза пила утренний свежий, сытный кофе молча, с достоинством.
Луция смотрела на меня тревожно, жадно, пытливо, вся сияя откровенностью восторга, словно в небрежной обыденности снежной степи я открыл всем ослепительно стройный мир.