Воспоминания, Сергеев-Ценский Сергей Николаевич, Год: 1933

Время на прочтение: 19 минут(ы)

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский.
Воспоминания

Живописец вывесок и маляр Аполлон Хахалев, рыбак и грузчик Николай Курутин и письмоносец Ефим Панасюк сошлись на пристани в день отдыха в половине мая, когда море согревалось, потело и во всю видимую ширь отдыхало от зимних штормов.
Курутин, белесый, средних лет, низенький, смирного вида, присмотревшись к мреющей линии горизонта, сказал хриповато:
— Три миноносца идут… в кильватерной.
На это отозвался Панасюк, к глазам приставя ладонь:
— Что значит — матрос бывший! То он видит, чего духу-звания нет!
Но Аполлон, вытянув вперед голову и прищурясь, чуть не пропел торжественным тенором:
— Посто-ой! Три, говоришь? Вижу! Действительно, три! Учебное плавание совершают?
— А разумеется, учебное, как пока что ни с кем не воюем.
И Курутин все еще глядел в сторону миноносцев, а уж вертлявого, подбористого Аполлона занимал общий вопрос о действиях черноморского флота во время войны. Он спросил, важно оттопыривая губы:
— Да никак, черноморский флот этот — он и во время войны не очень много сражений имел?
Курутин подумал, слегка кашлянул:
— При Эбергарде, правду сказать, много по морю не ходили, а больше на рейде стояли, — это верно. А вот как адмирал Колчак его место заступил, тот довольно был беспокойный и так что гонку судам и людям задавал большую.
— Так что Колчака, значит, ты видал, а? Разглядел его, как следует быть?
— Ну вот! А как же иначе? Командующий эскадрой был, да чтобы я, матрос, его не разглядел? Я тогда на ‘Георгии Победоносце’ служил. Отлично я его мог разглядеть. Сказать тебе могу, о-очень сурьезный был человек. Росту, правда, не то чтоб великого, ну, собою крепкий. Рыжеватый, носастый, с проседью. Вот уж кто отдыху никакого не знал. Днем ли, ночью ли, — всегда он на ногах, и когда он спал, никому неизвестно. И страсть он на руку был легкий: чуть что, счас, кому ни попало, р-раз в морду! Все равно ему решительно, кто: матрос ли простой, боцман ли, офицер ли, — раз в морду, и никаких. Это, конечно, все за счастье считали: ударил, злость сорвал и, может, потом забудет. А то раз, помню, мы к Трапезунду шли. Команда была контрминоносцам: ‘Давай полный ход’. А один, — ‘Бойкий’ назывался, — отзывается: ‘Больше тринадцати узлов не могу’. Это значит, как старые броненосцы. Колчак командует тогда: ‘Контрминоносцы — налево, в кильватерную колонну стройся!’ Значит, и ‘Бойкий’ тоже должен поэтому вместе со всеми. Выходит, и он налево, сирота! Опять команда: ‘Развивай ход!’ Это, конечно, по секрету, головному судну была команда. Развили до восемнадцати узлов. Хорошо! Глядит Колчак — и ‘Бойкий’ не отстает: и у него, как у людей, восемнадцать. Опять он, Колчак, головному команду секретную, чтобы жарил, одним словом, сколько есть возможности. Так что до двадцати трех узлов довел головной контрминоносец. А ‘Бойкий’ того не знает, конечно, а что касается ходу, то идет себе он так, как и все идут. У-ух, тут Колчак в ярость большую взошел. Кричит несудом: ‘Командира ‘Бойкого’ ко мне. Сейчас середь моря ко мне доставить!’ Вот озверел! Орет, ногами топает. Ну, кое-как его уверили, что в море открытом уйти тому несчастному некуда, а пускай просто команду сдаст старшему лейтенанту. Забыл я, как фамилия была капитану тому, ну, только больше уж мы, матросы, его не видали. Говорили потом, какие сами при этой картине находились: как только капитана того доставили, Колчак в него четыре пули всадил, как за измену. Вот он чем матросов тогда взял, — строгостью! Кабы не такой он был зверь, ему бы матросы из Севастополя не дали уехать, а то он уехал, — только шашку свою наградную в море кинул, да всю Сибирь против Советской власти разбунтовал!
Аполлон сказал на это:
— Не он, так другой бы нашелся.
— Нет, не-ет, брат! — покрутил головой Курутин. — Чтобы Сибирь, — тогда это большую отчаянность надо было иметь. Э-эх, время это я помню, когда самый разрух начался. Кто тогда только животом вперед не лез? Однако мало кто из них удержался. Ну, какая такая особая должность артельщика, ну, одним словом, который баталеру помощник, продукты покупает? Так, — ничтожная. Однако деньги, конечно, всегда на руках. Показывалось это многим тоже лестно. Вот был у нас такой один матрос, Ратушкин его фамилия была, и тоже речи мог говорить. Все об чем же? Об тех, какие продовольствием заведуют, что все они шкуры и, понятно, сукины дети, матросов грабили, а сами жирели-наживались на народных деньгах, а между прочим в каждой копейке должны давать товарищам отчет, прочее, подобное. Ну, раз так говорил, другой, третий, — мы промеж себя выносим решение: ‘Давай Ратушкина к этому делу приставим: этот, видать, не подкачает’. Вот, стало быть, Ратушкину препоручили. И что же ты думаешь? Человек даже двух дней на должности не продержался, — в первый же день своровал и попал на тайные глаза. Известно, борщ матросский — он катыком тогда заправлялся, — чем сейчас, не знаю. Вот Ратушкин пошел катык для борща покупать. Надо было двадцать фунтов, а он десять купил. А матрос тогда один наш в лавочке был, в темном уголышке за другими стоял и всю эту картину видел. Кушают матросы борщ, — что-то им показывается он безовкусный. А тот самый матрос, какого Ратушкин не доглядел в лавочке, взял да и поднялся: ‘Так было дело, товарищи: десять фунтов катыку было куплено, вот почему борщ безовкусный’. Сейчас к Ратушкину все. Тот божится-клянется: ‘Полпуда взял. Хотите в лавочке справиться, поедем!’ Ну, правду сказать, матросы тогда очень любили на берег ездить. Взяли катер, поехали и Ратушкина взяли, конечно. И этот матрос, какой на него показание свое, — он тоже. Приходят в лавку. ‘Сколько этот вот товарищ катыку тут у вас покупал?’ — ‘Десять фунтов’. — ‘Ага! та-ак! А нам же двадцать надо было, — так вот давайте еще десять’. Грек еще десять фунтов отвесил. Тут матросы Ратушкина схватили. Руки ему назад закрутили, завязали, и давай его катыком с самой головы до ног мазать! Прямо, как ощекатурили малого.
Панасюк отозвался густо:
— Так и надо! Не воруй! Вот!
— Кар-ти-на для детского возраста! — заулыбался Аполлон.
— Намазали его таким манером, а потом по улицам повели, по самым в Севастополе главным: по Нахимовской, по Екатерининской, по Офицерской. А Ратушкин — он уже пять лет в Севастополе служил. Сколько барышень знакомых за пять лет матрос приобресть в состоянии! Прямо полгорода! То одна встренется, руками плеснет, то другая встренется, — шарахнется. А с Ратушкина катык аж капает отовсюду, а на груди у него табличка такая: ‘Вор!’. Вот мне бы узнать, отучился он после этого от воровства или же еще пуще начал? Только я уж его больше что-то не видал: конечно, после срамоты такой он, не иначе, из Севастополя куда подальше подался. Да ведь и меня тоже выбрали раз, только меня уж по другой части, не по денежной. И разве же я сам набивался, как этот Ратушкин? Я всегда за других ховался, а наперед никогда не лез. А только действительно: случай один такой был, что я на учении раз вызвался сам, — это еще при старом режиме было. Людей расставить надо было округ судна. Все запутались, как бараны, а я выскочил: ‘Господин боцман! Дозвольте, я расставлю’. И, конечно, расставил всех в лучшем виде. Вахтенный начальник, лейтенант, зовет меня: ‘Ты что, Курутин, видать, раньше матросом речным на пароходе служил?’ — ‘Никак нет, — говорю, — рыбальством с детства занимался’. — ‘Ну, — говорит, — молодец! Учи их, дураков, говорит!’ С этого и пошло потом: чуть что, сейчас: ‘Курутин, иди сюда!’ А как свобода вышла, меня на паровой катер старшиною выбирают, — ведь это что! Я это слышу — кричат по судну: ‘Курутин, Курутин!’ А сам себе думаю: ‘Это опять, должно, чтоб я за других что-нибудь делал, что мне уж надоело даже. Дай-ка сховаюсь в трюм’. Ушел в трюм, ан не унимаются — кричат, свистят: ‘Эй, Курутин!’ Ничего не поделаешь, когда такое дело: надо вылезать. А сам весь, как сатана, углем выпачкался. Вылезаю на палубу, а там: ‘Куды тебя черти девали, что цельный час тебя ищем? Иди, тебя судовой комитет старшиной выбрал на катер паровой’. Я иду, какой есть. Прихожу. ‘Товарищи, — говорю, — я этому делу не обучался, как катером паровым управлять. Тут, в бухте, судов всяких мало ли, и стоят и ходят! Смело могу несчастье большое сделать: возьму на катер пятьдесят-шестьдесят человек, наткнусь на такой же катер или даже на пароход напорюсь, вот и конец, и сам пропаду и людей загублю совсем безвинных’. А мичман был председатель. ‘Ничего, — говорит, — товарищ! Научитесь!’ Одним словом, и все тут кричат: ‘Выбрали тебя — и шабаш! Отказываться не смеешь!’ А нужно было трех старшин на катер. Еще, слышу, выбрали Рябко, из Очакова он родом был, тоже смолоду рыбалил, потом еще одного, того не помню, кто именно. Вот хорошо. Я говорю всем: ‘Когда такое дело, то я согласен, если только старый старшина меня обучать будет’. Тот, конечно, говорит: ‘С моим удовольствием! Так что даже две недели обучать могу’. И что же ты скажешь? На другой же день, смотрю, одевается наш старшина — и на берег. Только мы его и видели! Вот тебе, думаю, ‘обучил’! А не больше прошло часу после этого, слышу по судну крики: ‘Старшину на катер! Кто старшиной выбран? На катер!’ Куда, к черту! Как кинусь я в трюм, за бочки там сховался, в уголышке, сижу. Сначала, конечно, ничего там не видно было, потом глаза привыкли, кое-что разбирать стали. Ну, только, там слышу, все кричат наверху и ногами топочут-бегают. И уж явственно слышно мне стало: ‘Ку-ру-тин! Ку-ру-тин так и так и этак…’ Думаю: ‘Ничего! Пускай Рябко за меня’. Гляжу, кто-то еще в трюм лезет, — значит, меня ищут. А у меня уж глаза привыкши. Смотрю, — это Рябко. Крадется-крадется, как все одно кошка до птички, и в другой угол сел. Ох, и зло же меня на него взяло! А почему зло? Я-то хоть отказывался, а он с первого слова согласие свое дал. Подполз я к нему, — хлоп его по шее! Он вскочил: ‘Ой! Кто такой тут?’ — ‘Как же это ты, — говорю, — сволочь такая, прячешься теперь?’ — ‘Это ты, Курутин?’ — ‘А то, — говорю, — кто же?’ — ‘А ты чего же дерешься, так и так и этак!..’ Ну, одним словом, поругались. А там, наверху, шум поднялся несудом. Давай выходить оба, потому, видим, и третьего нашего старшины нет, должно быть. Вышли. Ну, нас, конечно, обоих заматюкали со всех сторон и в морды кулаками тычут: ‘Садись на руль, черти!’ Я говорю: ‘Не сяду! Я людей топить не хочу’. Ну, тут мичман один: ‘Ничего! Я с вами сяду’. — ‘Ну, — говорю, — тогда вы и отвечайте в случае чего, как я сроду веков катером не правил’. Вот поехали. А в бухте — прямо сущая каша в котле кипит: катера кругом, миноноски, моторы, а я к барже одной приставать должен. Смотрю на нее — вот сейчас ее видел, а вот сейчас ее нет, до того у меня в глазах туман, и дрожь меня бьет во всем теле. Потом гляжу, вот она, проклятая, баржа-то эта, на которой нам надо, — кажись, так было, — амуницию получать. Хорошо, думаю, доехал без авариев. Сейчас я машину остановлю и руль поставлю. Командую: ‘Стоп, машина!’ Машина стала, а катер руля не слушается и прямо на баржу прет. Спасибо, я все-таки далеко машину остановил, а то бы конец сущий! Все-таки он ее, баржу, катер мой ударил носом в борт, и все ребята мои, кто стоял, хлоп с ног, и с меня фуражка слетела, а оттуда, с баржи, человек в испуге: ‘Товарищи, что же вы так сурьезно? Как теперь все народное, пожалеть и баржу требуется’. Прямо, смех и грех! А я говорю: ‘Вот видели, товарищи, кого вы старшиной выбрали!’ Ну, конечно, слова нет, были и из матросов которые в лучшем виде командовать стали, — вот хотя бы того Мокроусова взять, какой у нас тут в лесах с зелеными спротив Врангеля сражался. А так я что-то много не помню кроме. Упустили мы тогда Колчака одного, а этот Колчак, оказалось, зла все-таки много наделал.
Аполлон, который был постарше Курутина лет на пятнадцать, побелесее его, покурносее и с совершенно лысой головою, хитро прищурился и заговорил:
— Я, когда пить начинаю, то так я и говорю откровенно: пью. Встречается со мной кто, спрашивает: ‘Как, Аполлон, поживаешь?’ — ‘Пью! — говорю. — Деньги у тебя если есть, давай за компанию вместе, а нет, — проваливай’. Своих денег на чужих людей пропивать не желаю. У меня семейство есть и тоже в голодный год двадцать первый страдал. А когда работаю, то я уж работаю, вам все это, конечно, известно. Я с мальства пошел по живописной части, а на военной службе служить не приходилось, и Колчаков я никаких не видал, а только, как ты сказал, что на руку он был скорый и шибко дрался, то я тебе скажу про Айвазовского, — тоже человек был знаменитый, не хуже Колчака, только его больше в Феодосии знают, где он жительство имел, ну и, конечно, на весь свет он гремел через свои картины морские. Вот, например, море такое — это ему ничего не стоило срисовать, и получается у него картина, а Америка за нее ему кучу деньжищ дает. А как я в молодых годах в Феодосию попал на работу на малярную, то уж я про него наслышался. Огромный был, как битюг воронежский, рабочих бил — несудом. Жаловаться на него? И думать никто об этом не смей! Как же можно на него жаловаться было, когда он самому Николаю Романову, царю, крестным отцом приходился?! Так что к нему от подрядчика рабочие, что полы красить, что белить стены, потолки, даже и итить боялись. Мыслимое дело было к Айвазовскому итить? Да он в кровь морды разбивал, чуть что не так, не по его вышло. У него ученик был один, тоже живописец, кажись Пикшич фамилия была или же Пишкич, армянин, должно быть, был тоже, а может, караим, и вот — как у него море зачало выходить не хуже самого Айвазовского, тот видит такое дело, подходит к нему: ‘Ты-ы, сукин сын, что же это со мной делаешь, а? Т-ты-ы лучше меня, что ли, хочешь картины делать?’ Ды кэ-эк звизданет ему в ухо, тот парень упал на пол, весь кровью залился. Оглох потом на это ухо совсем. И так что даже живопись с того самого момента бросил. Теперь, говорили мне, так себе по Феодосии ходит, — больше по бухгалтерской части… ну, прошенье кому написать. А как бы он, Айвазовский, по уху его не съездил, из него бы, небось, вон бы какой художник знаменитый вышел. Так и пропал человек зря… от чужой зависти. Ну меня хоть и жучили хозяева и порядочно я тоже бою вынес, все же до дела меня довели. И, конечно ж, мы свое дело знали несравненно с теперешними, например. Встречаю тут раз на бережку — сидит, малюет, один. Говорю: ‘Где же вы, товарищ, учились, у кого именно?’ — ‘Хутемас, — говорит, — окончил’. А, ‘Хутемас’! Вон как теперь это называется, ‘Хутемас’. Ну, спрашиваю, конечно: ‘А как, вывески если, можете?’ — ‘Отчего же, — говорит, — вывески, плакаты — это наш первый хлеб’. — ‘Ага, — говорю, — хлеб! Очень приятно слышать от вас, что хлеб. А сколько, хотится мне знать, есть всех шрифтов буквенных?’ — ‘Шрифтов?’ — ‘Ну да, шрифтов буквенных?’ — ‘Да их, — говорит, — до черта, всяких!’ — ‘До черта?! До черта — это вы знаете, а вот вы до точки скажите, сколько их именно?’ — ‘А черт их считал!’ — говорит. — ‘Не знаете? Та-ак, — говорю. — А отчего же я маляр считаюсь, в вашем, извините, Хутемасе этом не обучался, а я знаю?’ — ‘Сколько же их, если знаете?’ — ‘Пятьдесят два шрифта, вот их сколько будет, если до точки!’ — ‘Быть, — говорит, — этого не может!’ — ‘Быть не может! Ага!’ Да как зачал я ему считать, какие шрифты есть: и рондо, и готический, и славянский, и прочие, — у него, вижу, прямо глаза на лоб лезут. ‘Как же вы все это, — говорит, — запомнили?’ Вон ему что удивительно даже, хутемасу этому: как я запомнить названия мог, а об том уж не думает, как с одного шрифта на другой не сбиться. Об этом уж он молчит. Да его если как следует в работу взять, он, небось, кисти новой подвязать не умеет. А у хозяев малярам, бывало, как. Придешь наниматься к подрядчику: ‘Дай, дядя, работу’. — ‘А ну-ка, — скажет, — племянничек, кисть подвяжи попробуй, а я погляжу’. И чуть что ты не коротко подвязал, он тебе: ‘Лети, таких нам не надо! Материал только чтобы зря портить!’ Вот я в Феодосии тогда у одного такого подрядчика и работал, и уж он мне цену настоящую знал, только что ее не давал, разумеется. А знать — знал. Вот один раз посылает меня к Айвазовскому: ‘Аполлон, поди ему две шифоньерки под красное дерево разделай’. Я это в дыбошки: ‘Да ни в жизть! — говорю. — Да боже збави! Я ще калекой не хочу ходить’. По-ка-тывается мой хозяин. ‘Иди, ничего!..’ — ‘Вам-то, — говорю, — конечно, а у меня уж жена приобретена, первого ребенка от меня носит. Разве я с ним, с таким чертом, справлюсь? Дарма что он старик!’ — ‘Да это же, — говорит, — не в комнатах шифоньерки, это ж совсем на кухне!.. Станет он в комнатах у себя фальшивого зайца держать. Иди знай, ничего!’ Ну, одним словом, и места мне не хотелось терять, — пошел на отчай души. Шифоньерки действительно на кухне были. Ну, я их еще тут от кухни в бочок, в коридорчик такой выставил, а сам думаю: чуть он ко мне с рукой своею, я тогда за шифоньерки да в дверь — и драла! Кончил я свое дело, разделал под красное дерево. Докладывают ему, а я жду, холодаю. Смотрю, — идет. Здоро-вен-ный! Я это, конечно, как по приличному требуется. ‘Вот, — говорю, — ваше превосходительство’ — а сам пячусь все, пячусь и во все глаза на его правую руку смотрю. Поглядел он мою работу, говорит, — грубо так, как все равно протодьякон: ‘Ага! Та-ак! Ничего!.. Хорошо!’ — а сам правую руку поднял. Я думаю: ‘Ну, сейчас удружит по уху’. Подался от него к двери, а он это кошелек из кармана вынимает, полтинник в нем достает, мне протягивает: ‘На! На чай!’ Смотрю я на тот полтинник новенький, а сам думаю: ‘Брать или не надо? Как бы не приманил полтинником этим да не звякнул!’ Ну, однако осмелился, руку свою за полтинником протянул, зажал его в кулак, да как шаркнул в дверь! И даже ‘покорнейше благодарим’ забыл сказать. Вот до чего он мог робость нагнать на человека! Оч-чень дерзкий был на руку старик. И вот так до самой смерти своей держал, а искусства свово никому, однако, не передал, шалишь! Чтоб выше его никого не было, — вот до чего вредный был, — у-ух, и вредный!
Панасюк, худощавый, скуластый, черный от загара и с явно больными, красными как у кролика глазами, подхватил с задором:
— А вот же хотя бы взять и Лев Толстой. Как он, известно, писал, что война — это есть зло и убийство и совсем ее не надо чтобы, то я нахожу в этом фальшь вот какую, что и сам мог бы ему об этом написать, когда бы он живой был. Он же, я ведь читал это, охоту очень любил, а кто же такой охотник, как не убийца тот же самый? Я когда по крестьянству занимался, сколько разов на своем поле зайцев застигал, однако ж у меня того не было в мыслях, чтобы их из ружья убить. Свой паек зайцы скушают, а сколько мне полагается, я получу… Он же, Толстой этот Лев, писал, что война — зло! А Севастополь кто же, как не он, защищал? Вот через что я считаю, что он лицемер был, и напрасно ему народ славу такую сделал: Толстой! Толстой! Зря это! Не надо было ему! А вот когда он землю сам начал пахать, вот тогда только понял он, что человеку надо. Надо ему сала шматок, для которого свинья существует, буряк, капуста, морковь, картофеля, — вот. И хлеб само собой, — вот что ему надо. Только это он к старости аж до такого понятия дошел — и в скорости помер. А то вот я тоже одного ученого человека знал, профессора, и книжки он сочинял тоже, не хуже Толстого. Знал я его в Старом Крыму, где я прежде на почте служил, — Ключевский он был, профессор, тайный советник. Конечно, с Толстым, как его весь свет знал, не сравняю, а только, как я ему каждый день почту носил, — по-ря-доч-но ему писем отовсюду писали, — никому столько не писали во всем Старом Крыму, как этому Ключевскому, хотя он уже в отставке считался. Журналы разные получал, а газету только одну — ‘Новое время’. Газета же эта считалась по тем временам — самая черная сотня. А он из себя был еще такой старик, — ну, не хуже, ты вот говорил, Айвазовский, высокий и из себя полный, борода белая, и ходил не спеша и с палкой толстой. Э-эх, как я ему почту носил, то я всю эту историю помню. А вот вопрос: почему же я почтальоном стал, когда я сюда по бондарству, в Крым, приехал? Это тоже надо сказать сначала. На Пасху шел по улице до своего земляка Онищенко. Встречаю его в полной форме, — он почтальоном там был. Ну, то-се, как земляки обыкновенно, — кто живой, кто померший, кто погорел, — а потом он мне: ‘Заходи ради праздника’. Ну, я и зашел. А у него же там — и жареное, и пареное, и ветчина, и колбаска всякая: и копченая, и языковая, и толстая такая была… с этими, с зелеными… как они назывались, запомнил я…
— Фисташки, что ли? — подсказал Аполлон. — Помню! Была такая раньше, толстая, с фисташками. Помню!
— Во-во! Фисташки… Ну, разумеется, малороссийская тоже была. Поросенок жареный, поросенок холодный, заливной — все как полагается. И куличи, само собой. А жена же его, вижу — она так рябоватая была, из горничных, — в платье полушелковом, и часики на грудях приколотые золотые. И в комнате, смотрю я, зеркала и стулья венские, новые, желтые. Вот, черт, думаю, это почтальон так живет! Ну, дурак же я буду, как сам в почтальоны не попаду. Потому я тоже грамотный и тогда еще был и читать и писать и так чего счесть — все я мог. Чиновник же прежде почтовый, какой он доход мог иметь, исключая жалования? Он только свое жалование и знал, и кокарду на фуражке, и чтобы шпага у него в царский день сбоку была нацеплена, а почтальону вместо того шашка фельдфебельская полагалась да револьвер на синем шнуру, и то — это все когда он с почтой ехал, как бы кто не ограбил. Ну, зато же, когда ты в разноску идешь, тому письмо принесешь, а он его, как награды, ждет, тому, тем более, телеграмму, — это мы тогда тоже разносили, — вот он и дает. А магазины тем более: как почтальон в каждый магазин письма носил, и всякий хозяин это знал, и нам уважение: покупателю и прочему — одна цена на все, а нам, почтальонам, большая была уступка. Вот откуда у Онищенко и зеркала взялись, и стулья новые, венские, а также на грудях жениных часики дамские, золотые, с цепочкой. Тут как раз почтальон в другой город перевелся, — мне место вышло. Онищенко меня туда и устроил. Эх, это ж было место! Холостой я тогда ходил. При почтовой конторе мне комнатенку дали, и во-одка у меня там — прямо непереводная была. Так под кроватью четвертная бутыль и стояла.
— Четвертная?! — передернул ноздрями Аполлон, чмыхнул, крякнул, крутнул головой и потер руку об руку.
— Четвертная! На теперешнее перевесть, почитай, три литровки. А также колбаска… маслице свежее. И так что королевскую селедку, — рваные шейки, — эту я цельными бочонками покупал, тоже у меня не переводилась. Так что Онищенко за свои личные деньги мог даже вполне ничего этого не покупать, а я его все угощал, как он же мой земляк, это раз, а второе — на такое место меня поставил. Ну, а он мужик оказался такой, что до всего чужого очень ласый и остановиться никак он не мог: я — рюмку, он норовит две. Дальше — больше, так у нас пошло, что мы, как воскресенье, так обои пьяные, и у нас разный калабалык начинается. А раз помощник начальника почты, Куценко, шпагу свою прицепил да на нас с криком. Тогда я, значит, свой револьвер да к нему, а за мной Онищенко тоже. Ну, он, спасибо, ногами тогда был, как человек тверезый, нас обоих крепче, чем он и сам спасся и меня во грех не ввел. Ничего, конечно: нам прошло это, как у нас же чиновники, и тот же Куценко первый, деньги мелкие занимали, або трояк, або пятерку. Ну, все-таки дошло до нехорошего, так что раз мой Онищенко пьян напился в отделку, другой раз тоже, третий, а в четвертый до того уж, что и письма все из сумки растерял: лежал, спал прямо на улице, а ребята письма повытащили да из них бумажных змеев наклеили. Конечно, адресаты называемые начальнику почты претензию свою. Тот видит, скандал большой, — Онищенко с почты уволил, стал тогда Онищенко на поденку ходить. Ну, поденкой много не заработаешь. Так он даже и то все пропивал, потому что привычка. А жена его, рябоватая, она тогда часики свои спрятала подальше, также и платье полушелковое и с другим спуталась. Хотя же он тоже был не то, что почтальон, а просто поденный, и звали его Ванька Каин, потому что из себя был рыжий, ну зато она мне так говорила: ‘Что ни получит, то мне принесет, а кроме того, полбутылки водки раз принес, — вот с этого дня у нас с ним любовь и началась’. Онищенко же, он, правда, писать лучше меня мог, почерк имел красивше, а я зато разборку писем прямо в два счета мог, и ни одного письма я не пропускал, такой у меня глаз оказался вострый, и также руки швидкие, что я в пять минут, бывало, все разберу. Онищенко же этот потом ко мне часто приходил насчет четверти, какая под кроватью стояла. Пьет, а сам плачет, что я его будто бы и от места отставил, и от жены также. А я ему говорю, конечно: ‘Дурак ты, хотя ты меня и старше! Женщине разве не знаешь ты, что нужно? Какой ей мужчина требуется? Который бы в дом нес, а не в чужие люди, — вот какой’. Ну, спустя время, Онищенко по пьяной лавочке повесился, а у Ваньки Каина рак в желудке оказался, тоже помер. А между прочим в Старом Крыму воздух легкий считается, вот почему и советник этот тайный, Ключевский, жизнь свою продолжал, чтобы прожить на свете больше. Дом себе там завел, а также сад большой, — фрукта разная. Жена же у него была тоже довольно уж старая и дочь невыданная, тоже лет не молодых, и лицо с желтизной, и все будто ей спать хотелось: сама с тобой, как почту ты принесешь, говорит, а сама все зевает стоит, и так что без зеванья мне ее и видеть не пришлось ни разу. Старый же Крым — это он городок небольшой: нас с Онищенко только двое почтальонов было, и вполне мы справлялись, бывало, за пять минут: почту всю разберем, я ее по местам раскидаю, он почерк имел быстрый, — запишет, и все. По такому городу советник тайный — это же считался чин самый большой, выше которого быть не могло, — Ключевский этот у всех на виду, и ему почет: идет по улице, все перед ним шапки скидают. А вот, кроме ‘Нового времени’, не признавал! Сын к нему приехал раз, тоже ученый человек, а только ему я ‘Русское слово’ носил. Неделю так носил, — ничего, или не замечал отец, а то раз две газеты принес — ‘Новое время’ и ‘Русское слово’, а старик сам на улице прогулку делал. Берет у меня, смотрит, и гляжу — ‘Русское слово’ мне назад отдает. ‘Ты-ы что это тут путаешь?’ — говорит. — ‘Это ж, говорю, ваше превосходительство, вам тоже ношу’. Как крикнет он прямо на улице: ‘Мне-е?! Как это, чтобы мне?’ — ‘Сыну вашему’, — говорю. ‘Сыну?!’ Как закричит, брат: ‘Такую сволочную газетчонку левую, чтобы сыну? Ты что это врешь, подлец! А? Что врешь?!’ Ну, я ему: ‘Посмотрите, говорю, на бандероль’, а сам, конечно, пячусь. Он сейчас в карман, за очками, глянул на бандероль, и прямо с этой газетой в дом. И такой начался там крик несусветный, что я уж пошел от страму. А на другой день, хотя ‘Русское слово’ пришло, я уже его не понес, бо сын снова в Москву уехал, где он и жил. И вот пришло то время, когда царя свергли. А ведь я же отлично мог знать, потому что почта. Кто же поперед почты что может узнать? И вот я, стало быть, иду с разносной сумкой, дохожу до профессора Ключевского и этак в дверь голову всунул, газету ‘Новое время’ ему подаю, а сам говорю это! ‘Знаете, новость какая? Царь наш от престола отрекся’. Он, как это в комнате стоял, повернулся ко мне лицом, очень страшным, и прямо как лев зарычал или вот бывают собаки-овчарки, которые на волка сходственны, как заревет: ‘Что-о-о?’ — да за палку, а она у него в углу стояла. И в одну минуту весь красный стал, только борода белая. Я уж, конечно, бежать хотел, а он в дверь за мной, за рукав левой рукой схватил, а в правой палку свою толстую прямо надо мной держит. Жена же его, старуха, а также дочь, которая все зевающая, они тут же были и слышали, и с обеих сторон к нему. Я же стою и про себя думаю: ‘Ну, если он меня палкой ударит, я тогда или погибну, или же я тогда на него должен кинуться’. Ну тут, спасибо, жена его с дочерью меня спасли от греха: кричат с обеих сторон ему в уши: ‘Ты бы сначала узнал, а не палкой! Он, может, и не врет, а правду говорит’. Старик же этот, Ключевский профессор, как визгнет: ‘Бы-ыть этого не может! Врет он, мерзавец такой!’ — и тут левой рукой взмах сделал, а я, конечно, в дверь — и ходу. Пришел я потом на почту, разноска тогда уж небольшая была, а мой Ключевский, профессор, там. Да не так, как всегда ходил, — в штатском, а при мундире, и орденов на себе нацеплял столько, сукна не видать, и еще не все, так начальник почты говорил: половину все-таки дома оставил. Начальник же почты наш, Приходько, он тоже уж пожилой был, хотя все с барышнями на улицах провожал по вечерам, он перед ним вытянулся, а тот, Ключевский, от сильной злости своей так что даже и слова сказать не может, а только рот раскрывает, как сом на берегу. Я же из дверей высовываюсь, все равно наподобие чертика, каких в прежнее время на иконах в церквах рисовали, — с хвостом, с рожками, — высовываюсь, смотрю, что будет. Он меня и заметил, да как крикнет: ‘Вот он! Держите его! Этот вот! Паршивец этот мне… осмелился… сказать сейчас, что царь наш батюшка…’ — и опять остановился и только рот открывает. А я со своего места говорю: ‘Отрекся’, — и опять за дверь. Приходько на меня оглянулся, — ему: ‘Так и так, ваше превосходительство, сообщение такое действительно у нас на почте получено’. Ну раз уж сам начальник почты говорит, тут уж он меня оставил, этот старик страшный, да и к нему. Как завизжит: ‘Не сметь, пакостник! Не сметь такое говорить! Не сметь!’ Ухватил его за грудки и визжит. Ну, одним словом, стал он совсем не в себе, и водой мы его потом отпаивали, и домой его повели под руки, а дома он не больше недели пролежал, — помер. Вот как на такого человека повлияло, а назывался ‘тайный советник’. Что же он такое ‘тайное’ царю мог советовать, что и царь через такие советы погиб и сам он должен был погибнуть?!
И, говоря это, почтальон Панасюк кругло и выразительно поглядел на старичка в очках с короткой седенькой бородкой, который подошел еще к самому началу его рассказа, опершись на перила пристани около их скамьи, внимательно глядел в воду и, казалось бы, не слушал совсем, о чем они там говорили, но теперь повернул к ним красненькое, шелушащееся и явно изумленное личико.
— Это вы… о профессоре Ключевском, гражданин? — спросил он Панасюка голосом тихим, но как будто несколько возмущенным.
— Эге ж. По фамилии он Ключевский, который в Старом Крыму помер.
— Разве ж их два было, профессоров Ключевских? — с прежним недоумением спросил старичок. — Ведь профессор Ключевский — он московский был, историк, на Малой Полянке жил, дом номер семь, и я сам в его доме квартировал, — только уж после его смерти, тогда сын его оставался хозяином, брюнет, все на автомобиле своем ездил и только об одних карбюраторах да карбидах мог говорить. Год я у них в доме прожил, а потом на Садовую перешел, — тогда квартир было много, а мне на службу тогда с Садовой было ближе. Я бухгалтером служил, и теперь я бухгалтер. Так что Ключевский профессор не только до революции не дожил, а даже, кажется, не то в десятом, не то в одиннадцатом году его Москва хоронила [*]. Василий Осипыч… а сын — Василий Васильевич… Куда тот делся, не знаю, не могу вам сказать, а этого, отца его, про-фес-сора, вся Москва хоронила, как же!
И старичок даже потряс немного лысоватой, открытой головой на тонкой сухой шее.
— Лапчинский… Лапчинский была этого фамилия, какой в Старом Крыму! — радостно вскрикнул Панасюк и даже приподнялся немного. — И то на ‘че’ ударяет, и это на ‘че’ ударяет, вот почему могла такая путаница получиться. А фамилий через мои руки, если хотите, гражданин, знать, тыща каждый день проходит: что ни письмо, то своя фамилия, также много и татарских всяких, и греческих, и даже, я вам скажу, и армянских, и польских, разных народов. А тот был Лапчинский, тайный советник, что я теперь даже очень хорошо помню, и как я его видел в церкви на царский день, во всем он был своем параде, при всех орденах, и так что, извиняйте, как я стоял сзади его, так я мог видеть это: и сзади у него тоже нацеплен был крест бурдовый, а лента розовая, — вот это место, где самый разрез и полы вправо-влево расходятся.
Тут Панасюк проворно вскочил, полунагнувшись стал к старичку задом и показал корявым пальцем немного пониже поясницы.
Крым, Алушта,
август, 1933 г.

Комментарии

Воспоминания

Печатается по сборнику ‘Около моря’. В собрание сочинений С. Н. Сергеева-Ценского включается впервые.
Ключевский профессор… до революции не дожил… не то в десятом, не то в одиннадцатом году его Москва хоронила. — Историк Василий Осипович Ключевский родился в 1841, умер в 1911 году.

H. M. Любимов

——————————————————-

Источник текста: Сергеев-Ценский С. Н. Собрание сочинений в двенадцати томах. Том 3. Произведения 1927-1936. — Москва: Правда, 1967.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека