Въезжая в Махач-Калу с севера, не веришь, что за невысоким кряжем, заслоняющим на западе горизонт, спрятан весь Дагестан. Горам не веришь даже в Буйнакске, за которыми они темнеют лилово-синими тучами, так что кажется, за городом месяцами собирается гроза.
Но горы давно уже начались. А за Верхним Дженгутаем они так тесно обступают дорогу, так грузно валятся на нее своими облупленными боками, похожими на рваные чувалы с горохом, так неистово тащат дорогу на кремнистых боках своих вверх, к седловине Кизил-ярского перевала, что путник сразу переносится в глушь гор, в сырость и туман высокогорных впадин, заросших сырыми цветами, в ветер, насыщенный травами, грузными от ароматов.
Уже нет ничего, кроме гор.
Они стоят, похожие на окаменевшие тучи, и вечернее небо, касаясь вершин их, также каменеет, и валится на них черно-синей густотой, и застывает, и сливается сними до самого верха, так что нельзя отличить, где граница камня и воздуха.
Тому, кто видел кудрявые горы Западной Грузии и торжественные хребты Сванетии, скучным покажется Дагестан. Его горы облезли, как чучела сов, изъеденные молью, и такого же серого, дикого цвета, проступающего сквозь зелень недолговечных трав и фиолетовые озера чебреца и полыни в долинах между горами.
Только на юге, вдоль границ с Азербайджаном и Грузией, да местами на западе, вдоль Чечни, еще сохранились гривы могучих лесов и луга, в гигантской траве которых можно заблудиться.
Кое-какими чертами Средний Дагестан напоминает Армению: та же суровая простота, тот же эпос камней и та же необъяснимая красота воздуха, ощущаемая именно как красота и делающая воздух самой богатой частью пейзажа.
Нищ вылинявший под солнцем камень гор. Груба вода. Тощи травы. Один лишь воздух наполнен красками, ароматами и даже очертаниями, когда на закате, развернув красно-желтые или голубые с серебром облака, он извивается в тысячах пятен, напоминая кипящее цветное стекло.
Есть места, наполненные значительностью прошлого, как природой. Таков Дагестан. Тот, кто прочел любую страницу его истории, услышал всего один лишь короткий рассказ о прошлом из многих незабываемых, — тому станут навсегда дороги и эти слоистые горы, и однообразные аулы, и сумасшедшие тропы в горах. Тот сумеет увидеть за сегодняшней природой другую, некогда бывшую, сожженную руками воинственных дедов, и представить новую, не бывшую никогда, которая непременно создастся и все изменит, все перевернет в здешних краях, вырастит дубовые рощи на голых горах и протянет аллеи тополей и орехов в сырых и серых ущельях.
Дагестан принадлежит большой истории, как Рим, Бородинское поле, Перекоп. Пусть не подумает читатель, что я уподобляю развалинам живую страну с живыми людьми, но я не могу, видя и описывая сегодняшнее, не коснуться прошлого и не попытаться объяснить сегодняшнего горца тем удивительным наследством выдержки и упорства, которое позволило ему пятьдесят лет размахивать кинжалом перед лицом русской империи на глазах всей Европы, а в 1848 году, колеблемом революциями, даже надеяться, что своим кинжалом он свалит с ног всеевропейскую жандармскую собаку.
Каждый русский начинал любить Грузию раньше, чем узнавал ее. Она запоминалась сначала как тема поэзии и только потом уже как страна.
А Дагестан издавна представлялся метафорой удальства, поговоркой о высшей храбрости, родиной суровых солдатских песен середины прошлого века.
И вот мы входим в Дагестан.
От Буйнакска в горы начинается дорога, по которой пятьдесят лет подряд ходили русские егеря и мушкетеры.
Полвека вбивали клин этой самой дороги в ущелья и долины Дагестана, чтоб расщепить страну, как бревно, и — расщепили. Пушечные дороги разъединили его, он бежал от них на вершины гор, прятался в ущелья, громоздился на обрывы, бежал в Грузию, на Кубань и, наконец, пал.
Мы едем по истории. Вот тут, в Дженгутае, знаменитый Хаджи Мурат украл ханшу, на Кизил-ярском перевале дрались апшеронские стрелки, о Левашах слагали песни — в Левашах дрались в двадцатых годах прошлого века, и в шестидесятых, и в семидесятых, и в пятом, и в девятнадцатом, и в двадцатом нашего первого большевистского столетия.
Война сделалась в Дагестане профессией.
Да что же прикажете делать людям, которые начинали стрелять на десятом году жизни, у которых птичий слух, которые привыкли не слезать с коня по суткам и способны проходить по горным тропам до сорока километров в день, где лошадь делает двадцать, а неопытный человек не пройдет и вовсе!
Что же было делать людям, загнанным на вершины гор, где земля нанесена узкой полоской вдоль склонов, — ее укрепляют террасками, полосками, каждая величиной с кровать, и эти полоски надо засевать, привязав себя к канату, потому что под терраской километр воздуха и где-то в конце километра — дно ущелья.
Был дагестанец воином и оружейником, лудил котлы, шил чувяки, работал по золоту и серебру, дрался за свои горы и успевал кое-что сеять на своих земляных полочках и ухитрился — воюя и голодая — даже развести могучие сады в пазухах гор.
Вот они, эти сады. Старые деревья на высоких террасах — тут, там, везде, то кучками, то в одиночку, как заблудившиеся в горах путники, везде, где есть полоска земли, способной пропитать их.
Горные тропы сооружались руками и были скупы, как лепка на карнизе здания.
Вися на канате, строитель долбил отвесную стену ущелья. Когда его нога умещалась на выдолбленной полке — путь был готов.
Ходить и ездить по горным дорогам — искусство, которому здесь учились столетиями. Навсегда оно отучило горцев от боязни пространства, и вот — смотрите — ребята сидят на скалах, свесив ноги в воздух, с беспечностью птиц, а старухи, согнувшись вдвое, волокут вороха сена по витиеватым каменным лестничкам.
Горцы ‘не любили’ колесных дорог. Это объясняется просто. В языке Цунтинского и Тляротинского районов и по сей день не было слов колесо и арба, ими нечего было объяснить, нечего назвать, так как не существовало арб и, следовательно, не было нужды в колесных дорогах. Жизнь приходила в горы на вьюках.
Впрочем, от больших дорог действительно было мало толку.
То они сползали в прибежавшие неизвестно откуда горные речки, по сухому руслу которых еще вчера располагались на отдых аробщики, то благодушествовали под осыпями и обвалами.
Большие дороги стоили дорого, а давали мало, но тем не менее год за годом становилось ясно, что историческая роль бездорожья закончена вместе с царизмом.
Кило соли из-за дороговизны вьючного транспорта стоило в горных аулах два рубля. Провоз трехрублевого бревна — пятьдесят рублей. Когда же бревна стали нужнее хлеба — дорога сделалась нужнее бревна и железа, дороже цемента.
В горы должны были подняться больницы, школы, электростанции. Это произошло в советские годы, когда роль больших дорог стала иной, чем прежде, когда все переменилось в горах и началась жизнь, которой не могло быть прежде. Теперь аулам нечего пятиться на вершины гор. Им есть смысл спускаться в долины. Советская власть изменила отношение горцев к географии. Люди полюбили дороги к своим аулам. Они строят их с невиданным энтузиазмом. Так жители бесплодных пустынь ведут к себе воду.
За Левашами быстро темнеет. И тотчас, будто вместе с мошкарой они только и ждали этой спасительной темноты, вылезают тысячи тонких звуков. Никуда не улетая, они роятся вокруг дороги. Звезды или огни аулов копошатся невысоко в черном небе. Огни машины тупо упираются в темноту, выделяя из нее короткий дымчатый треугольник. О том, что дорога идет вверх или спускается вниз, можно судить лишь по теплоте и влажности воздуха да по запаху остывшего камня на невысоких подъемах и душным запахам садов в ущельях.
Иногда облако едкой пыли обрушивается на машину, и в огненном треугольнике мелькают колеса арб, бычьи ноги и край черной бурки.
В воздухе чувствуется, что мы спускаемся глубоко вниз. Где-то под самыми колесами шумят ручьи, за дорогой машут дымом костры, пахнет скотом, жилищами. Машина, визжа, срезает углы дороги с ничем не оправданной беспечностью.
— Да вы, товарищ шофер, не держите так близко к краю.
— А куда же мне держаться? Заставили — смотрите — дорогу, раскорячились, как на выставке…
— Кто? — И, вглядываясь в темноту вокруг нас, вижу, как жмутся к скале быки, одна, две, десять, двадцать запряжек.
Груженые арбы вытянулись одна за другой. Арбы с фруктами. На многие версты пахнет абрикосами.
Люди не спеша разводят костры. От их шатких огней постепенно светлеет, и сразу делается медленной дорога. Быки и арбы. Быки и арбы. Мы въезжаем в предместье большого центра. Так перед вокзалом Москвы нудно тянутся запасные пути с отдыхающими паровозами и маршрутами. Вот к телеграфному столбу прикреплена — на уровне человеческого роста — старая ‘летучая мышь’.
Под тонким зонтиком ее света сапожник, окруженный аробщиками, мирно тачает обувь. Вот другой, у следующего столба. Он что-то рассказывает, работая. Борода его блестит на свету. Эта быстро промелькнувшая картина ночного труда на дороге так удивительна, что хочется остановить машину, слезть и пешком вернуться назад, сесть в очередь и до зари слушать, о чем будут рассказывать аробщики, и смотреть, как старый сапожник, вышедший навстречу обозам с урожаем, чинит прорванные в пути чувяки.
Вдруг быстрая тень впереди, визг тормоза. Так начинаются катастрофы. Рука ищет дверцы. Очертания высоких ворот, стена, крутой поворот, крен кузова, и мы влезаем, под дождем пыли, как в ножны, в узкую улицу большого аула.
Темные старухи, сидя на корточках перед темными мисками, наощупь торгуют яблоками и яйцами. Они машут руками и наперебой зазывают к товару.
Ночь будто сажей вымазали. Голова кружится от мрака, иссеченного тусклыми пятнами огней.
— Это Хаджал-Махи, — говорит шофер, — здесь и заночуем.
Еще теплы стены консервного завода. Приторный запах вареных абрикосов стоит в ночи.
Поют немазаные арбы.
Но вот, рыча, выносится из ущелья машина, за ней другая.
— Лакский автобус. Из Кази-Кумуха, — сквозь сон, не глядя, определяет шофер. — Буйнакская, — по слуху говорит он о второй.
Я еще не знаю, что это значит, но ночь мешает спросить. Она, как в детстве, вся в видениях. Обозы арб. Проходят, мурлыча басом, путники. Женщины весело тараторят, куда-то спеша и путаясь в длинных, широких, со многими сборками, юбках. Осторожной поступью проходит груженый, дремлющий на ходу, осел.
Я сплю. Но звезды светят сквозь опущенные веки, и жизнь все время легонько щекочет уши.
Я сплю, присутствуя в ночи. А ночь работает. Посылает куда-то людей, арбы, конных, автомобили. Уже светает, когда сквозь сон говорит шофер:
— Лакская. Обратным рейсом.
И мимо нас, купаясь в тяжелой пыли, грохоча кузовом, валит автобус.
Он неестественно круто останавливается у ручья. Пассажиры нехотя вылезают промяться. Вдруг в двух шагах грохот, треск, тормоза — и новая встречная, с гор, влажная от рассвета машина останавливается напротив. Худощавый латаный фордик подходит откуда-то сбоку и вежливо задерживается в хвосте.
— Слишком много шоферов, чтобы спать, — говорит наш водитель и идет обменяться новостями.
Воду брать будут долго. Может быть, переменят покрышку, дольют бензину или покопаются в моторе, пока не разойдется эта проклятая утренняя сонливость и не станет тепло.
А к хвосту этой случайной автомобильной сходки уже приближаются груженные кирпичом и цементом арбы, ослики с корзинами абрикосов и пешеходы с хурджинами через плечо.
— Какое большое движение, — говорю я, потому что Дагестан казался мне тихим.
— Это большое движение? — пренебрежительно говорит пассажир лакского автобуса. Вы, значит, не видали, что такое большое движение. Это большое движение? — еще раз переспрашивает он, чтобы проверить меня. — Если бы каждый горец имел лошадь или пару быков и если бы все горцы сразу выехали на всех быках и лошадях, то и тогда было бы маленькое движение, — отвечает он и берется длинно объяснять мне, чего не хватает Дагестану.
— Дороги уже есть, а ездить нам не на чем, — говорит он. — Дороги мы строим, как хотим. Без проектов. Без ничего. Просто берем направление и строим. Сколько хотим, куда хотим.
— Но это неверно.
— Может, это неверно, а иначе нам надоело. У всех дороги — а у нас нет. Одна лошадь тащит в горы два бревна, а чаще одно. Поняли? На триста километров — одна лошадь, одно бревно. Ишак уже не может тащить бревно, он тащит одну доску. Так это всем надоело, что мы решили строить дороги. Я из Чароды. Вот самые точные сведения. Аул Уцлды строит километр в Утлух, четыре километра гонят из Тляроты в Танух, из Чароды в Гитиб — восемь, два из Ириба в Мукутль…
В это время его машина готова двигаться. Он лезет в кузов через борт, кричит:
На каждый километр колесной дороги у нас десять тысяч кубометров скальных работ. С километра мы, значит, вывозим сто — полтораста вагонов взорванной массы. Э, видите! Так соревноваться нельзя.
И тут я узнаю, что Дагестан соревнуется с Чувашией, взявшей первое место в РСФСР по дорогам.
— Но там леса — тоже не редкость.
— Лес не камень, чудак вы. Дайте нам лес…
И он уносится от меня в облаках дыма и пыли.
Трогаемся и мы.
Да, горы не лес. Горы в том виде, как они даны нам природой, хороши только издали. Не добровольно вскарабкались туда аулы, на эти дьявольские высоты, не из любви к альпинизму. Их загнала туда борьба. И вот они стоят на краю пропастей, как самоубийцы. Сделай шаг к ним, попробуй охватить их, и, кажется, они ринутся вниз головой.
Когда вы смотрите на дно ущелья — не думайте, что именно здесь пролетал к своей Тамаре влюбленный демон. Нет, с этого обрыва сбрасывали белых, с того бросались вниз красные.
Когда вы видите великолепный аул, фокусником висящий на скале, не говорите, что эта архитектура оригинальна.
Если бы нужно было, аул бросился б в пропасть со всем живым и мертвым своим добром. Скажите — хорошо, что во-время повернулось колесо истории.
И когда вы увидите крохотные поля горцев величиной с бурку, не говорите, что горцы удивительные хозяева.
Скажите — хорошо, что их поля не величиной с папаху, потому что этот народ снимал бы урожай и с папах.
Когда увидите горы Дагестана — воздайте мужеству человека.
Увидите тропы горные — воздайте не искусству стройки, воздайте мужеству человека.
Увидите их поля и сады — воздайте воле, упрямству и мужеству человека.
Но когда вы увидите построенное в годы революции, скажите, что мужеству пролетария нет и не будет границ, и не ищите живописных мест, сходите в первый аул и знайте, что он — ваш.
Удобства и преимущества горной жизни своеобразны. Они состоят, главным образом, из недостатков — на взгляд равнинного человека. Чем хуже дороги к аулу, чем труднее пробраться к нему, тем счастливее и сильнее был этот аул. Такое орлиное гнездо напоминает дом с засекреченным входом. Жить в таком ауле — это все равно, что жить на седьмом этаже и пробираться домой по водосточной трубе, держа в зубах кулек муки или пару сапог. Теперь нет нужды в высоте, в скалах, и то, что лет тридцать тому назад считалось хорошим, нынче выглядит дурно. Дагестан больше не хочет отгораживаться от жизни.
Все в горах. И север, и юг, и восток, и запад — всюду горы. Вот они сидят широкими рядами, как путники, сбросившие цветные рубахи к ногам, и греют на солнце темные немытые спины в рубцах и ссадинах.
Мой спутник рассказывает о дорогах, о людях, о себе.
— Вот здесь мы били белогвардейцев, — говорит он, показывая на камни за дорогой. — Вот тут ранили моего зятя, вот здесь. Вон там стоял Шамиль в сорок восьмом году. Там — Воронцов. Эти сады выросли на пожарище. Там стояла тридцать вторая дивизия Красной Армии. Вон там мы отсиживались. Видите наши могилы? Бугорок. Это наши. Это партизаны.
Он объясняет пейзаж, быт и предания аулов, сообщает о новых строительствах и знает, куда везут на арбах камень и кирпич.
Так, фраза за фразой, сюжет за сюжетом, вперемежку, создаются маленькие рассказы о людях нового, советского Дагестана.
И когда я добираюсь до Сулеймана Стальского, мне кажется, я уже хорошо его знаю.
Он живет в небольшом ауле за Касумкентом. Его стихи знает весь Дагестан. Аварцы, даргинцы и поэты других дагестанских народов, языком которых он не владеет, приезжают к нему советоваться о делах поэзии и слушать его стихи. Он поет негромким, чуть вздрагивающим старческим голосом, пристально глядя в глаза слушателю и скупо жестикулируя рукой. Движения его руки медленны и очень достойны, продуманны. Правой рукой оттеняя чтение, в левой он часто держит мундштук с папиросой-самокруткой, к которому не прикасается губами, пока не окончит пения.
Он не поет, он получитает, полупоет, он размышляет нараспев. Мы (Н. С. Тихонов, В. А. Луговской и я) приходим к нему вечером июльского дня. Вот невысокий, хоть и в два этажа, дом из глины с саманом, щуплый старичок в древнем домашнем бешмете ведет за рога буйволенка из сада в плетеный загон. Буйволенок норовит вырваться, но старик крепко держит его за рога и хлопотливо семенит босыми ногами.
Гостей он не ждал и смущен. По деревянной лесенке гости поднимаются во второй этаж, в кунакскую. Серые глинобитные стены, серый пол, прикрытый старенькими паласами, на полках вдоль стен сияние медных кастрюль и блюд, лучшего украшения восточного жилища.
Но комнаты малы, в них будет нам всем тесновато, тем более что уже началась суета — готовят чай.
Мы спускаемся на лужайку перед домом на стыке между несколькими садами, садимся на теплую траву кружком вокруг хозяина, и сын его приносит с собой тетрадь стихов отца — новшество, недавно заведенное сыном в дому.
Сулейман владеет — как помнится — тремя языками: лезгинским, тюркским и, кажется, персидским, этим международным языком Востока, языком старой поэзии. Следовательно, его нельзя назвать неграмотным человеком, хотя он действительно не пишет и не читает ни на одном языке. Его поэтические знания, повидимому, колоссальны и усвоены крепко, потому что не хранятся в справочниках и архивах, а погружены в память, тренируемую лет с десяти.
Он невысок, сух, общителен. Лицо с короткой черно-седой бородкой и усами, закрученными на концах чуть-чуть вверх, — очень городское, очень культурное, тонкое (почти персидское по мелкому рисунку линий, по выражению изящества).
Сочинять стихи и петь он начал в раннем детстве. Какой-то бродячий певец поразил его воображение могуществом песни, и Сулейман начал слагать свои стихи раньше, чем произнес их вслух. Он был уже взрослым человеком, когда вызвал на соревнование пришедших в аул певцов, победил их в песнях и, отобрав хамус, запретил посещать Ашага-Сталь. С той поры вот уже лет тридцать пять ни один ашуг не заходил в селение, где живет Сулейман, потому что никто не рассчитывает победить этого тщедушного на вид, но могучего душой старика.
Став поэтом, Сулейман не прекращал заниматься хозяйством, да и теперь занимается им, как и в молодости, слагая песни во время работы. Он знает, что его песни поются всюду, где люди понимают лезгинский язык, но он удивлен, узнав, что переведен и напечатан по-русски в нескольких журналах. Он не видел этих журналов, не получал гонораров, переводчики, хвастаясь открытием нового поэта, не удосужились ни послать ему переводов, ни денег за стихи.
Это было летом 1933 года.
— Кто же мои гости? — учтиво спрашивает поэт, и товарищ, мужественно пытающийся говорить сразу на двух языках — кумыкском и тюркском, объясняет, что в числе приехавших два русских стихотворца.
— Вы пишете или поете? — спрашивает он гостей.
— Мы пишем, — отвечают они ему.
— Я думаю, что написать все можно, но тогда не горит, не рвется сердце. Я, когда хочу сложить песню, все бросаю. Если работаю на поле — оставлю дело, берусь за песню. Тут сразу кричу соседям: идите слушайте, вышла песня!
Он тихим голосом просит, чтобы гости прочитали свои стихи.
Первым читает Луговской стихотворение ‘Учитель’.
Медленно скручивая папиросу длинными, сухими пальцами и слегка прищурив глаза, Сулейман слушает, едва заметно шевеля губами в такт мелодии.
Затем ему переводят.
— Очень хорошая песня, — говорит он просто, задумывается на секунду, как бы повторяя ритм и тему прослушанного, и повторяет, подняв брови: — Хороша, очень хороша.
Вторым читает Николай Тихонов. Сулейман очень внимательно, как-то вбок слушает чтение, пристально глядит вдаль и, получив перевод, говорит:
— И эта песня очень хорошая. Легко идет, сильно.
Он вспоминает, как когда-то давно в песне поведал он о голоде своей страны и уездный начальник запретил ему слагать песни. Но в том-то и счастье поэта, что песня не требует ни бумаги, ни печатных машин, — она идет от сердца к сердцу, ее передать можно шопотом — и песня бежит по секрету от одного к другому и вдруг становится общей. Лезгин сам иной раз не знал, услышал ли он ее от соседа, или придумал в час голодного сна…
Над вечереющею поляной стоят последние лучи солнца. Листва дрожит на свету. Мы сидим на корточках посредине поляны, за нашими спинами толпятся ашагастальцы.
Мы говорим о песнях, об искусстве, о Дагестане. Сулейман рассказывает или читает стихи вместо ответа, потому что все большое, что пережито страной, воспето им. Когда он на секунду задерживает строку — толпа подсказывает ее поэту.
— Вот мои книги, — говорит, показывая на них, Сулейман. — У них в голове записаны все песни, что я сложил. Я даже и ошибаться не могу, они все знают.
И гортанным голосом, очень звучным и гибким для его лет, полупоет, полумечтает. Его простое мудрое лицо торжественно. Он не эстет, скандирующий стихи для рекламы, не бродячий увеселитель, задабривающий слушателя дешевой остротой, не позер, играющий мудреца. Он поет, он думает вслух о том, о чем про себя мечтают и думают все, говорит о печалях, находит путь к радостям и мечтает о будущем, глядя в себя.
Его хочется сравнить с Рабиндранатом Тагором, но это сравнение было бы пустой параллелью. Он не Тагор, но, быть может, такими, как Сулейман, будут поэты будущего. Вернувшись с поля и поставив в стойло быков, он выйдет на поляну и, смахнув пот с усталого лица, голосом, прерывающимся от волнения, пропоет песню, от которой все вздрогнут.
Вздрогнут оттого, что она близка всем и давно копошилась внутри каждого, но вот поэт вырвал ее из отдельных сердец и вновь возвращает сердцу обогащенной общей мудростью. И люди, только что проведшие горячий день на полях, усталые, черные от загара, стоят, не шелохнувшись и почти не дыша. Они отдали старику Сулейману свои глаза, свой слух, свои чувства, и вот что он увидел всеми глазами, всеми ушами, пережил всеми чувствами, пока они работали в поле.
Странная мысль мелькнула у меня тогда: этот удивительный старец, никогда не покидавший родных гор и не владевший грамотой, вел себя как Маяковский. То же рабочее отношение к стиху, та же воинственность, та же любовь к живому общению с читателем — слушателем. Мы говорили с Сулейманом о Максиме Горьком и о новых месторождениях нефти. Хозяин с великолепным достоинством руководил беседой.
Никто из нас четверых не предполагал, что мы все встретимся в Москве и что это произойдет на 1-м Всесоюзном съезде писателей. Счастье познакомить Сулеймана с Алексеем Максимовичем выпало на мою долю.
Дело было в Доме Союзов, в маленькой комнатке, где в перерывах между заседаниями отдыхали члены президиума съезда.
Я вел Сулеймана под руку и, пользуясь услугами товарища, знавшего азербайджанский язык, которым Сулейман владел так же хорошо, как родным лезгинским, шепнул, что смущаться не следует. В тот момент навстречу Сулейману поднялся Горький.
— Здравствуйте, дорогой товарищ, — сказал он, беря Сулеймана за руку и усаживая к столу. — Очень рад вас увидеть, очень рад…
Сулейман взглянул снизу (он был невысок, а рядом с огромным Горьким казался и совсем маленьким) на Алексея Максимовича и, чуть улыбаясь, сказал:
— Я очень рад, что мы с вами старики. Легче беседовать, когда люди одного возраста, — и, властно подозвав переводчика, стал спокойно говорить о поэзии, как он понимал ее и как он хотел, чтобы все понимали, потому что, говорил он, без песен никто еще не жил и нельзя жить, но что ему не совсем ясно, может ли написанная поэзия заменить устную, ибо бумага не в состоянии передать интонаций поэта.
Горький горячо возражал. Он говорил о том, что поэт влияет на массы не голосом, а мыслью и что ему, например, нет никакой возможности объехать всех своих читателей, если бы он возымел желание лично читать им написанное.
— Один услышит — другому скажет, третий — сам прибежит, — упорствовал в своем мнении. Сулейман, и разговор принял характер почти дискуссии.
И странно было глядеть на собеседников, горячо защищавших свои точки зрения, и неправдоподобной казалась эта беседа: между людьми, из которых один был образованнейшим человеком современности, а другой только впервые услышал радио.
Так говорить могли только давние друзья, разделенные расстоянием, но никогда не терявшие связи друг с другом и отлично один другого знавшие.
И, конечно, это была дружба, несколько необычайная и даже, быть может, странная, но дружба, мыслимая лишь у нас, в советской действительности, и дружбу эту не с чем было сравнить, ибо она была немыслима лет двадцать — тридцать тому назад.
…Через некоторое время Сулейман вновь приехал в Москву, кажется на совещание передовиков-животноводов, и от него позвонили, что он хочет видеть меня.
Дело шло о каких-то породах скота, которые должны были быть ввезены в Дагестан, но неизвестно почему не ввозились, а Сулейман не знал, как помочь делу.
— Вот, кунак, какие мы теперь дела делаем, — сказал он, — песню про это сложить — не так помогает, и вижу я, дело к бумаге клонится. Нехорошо. Я говорить могу, писать не умею, и выходит, Горький правильно говорил: голос не везде действует.
Потом Сулейман спросил, чем я занят. Я рассказал, что собираюсь писать о Дальнем Востоке.
— Правильно, — согласился он. — Все мы о близких местах пишем, дальние места без нас живут, неладно это. Привет там от меня передай, скажи — старый Сулейман из Ашага-Стали поклон послал. Наверное, там тоже мои кунаки есть… Лезгины наши где только не бывают! — шутливо добавил он.
Но голос его тогда уже звучал не для одних только дагестанцев, и он знал об этом, по нисколько этому не удивлялся, а считал это вполне естественным и нормальным.
В этом спокойном отношении к своей огромнейшей и при том быстро вспыхнувшей известности было нечто эпическое. Пожалуй, его объясняла фраза, которую часто повторял Сулейман:
— Дружу с тем, что делается вокруг. Весело мне.
Дружба со всей эпохой, с делами своего времени, — вот где источник его спокойствия, его мудрости, и это то единственное и ничем не заменимое, что так роднит между собою всех нас, разноязычных, разноплеменных, старых и молодых, пишущих и устно творящих…
1935-1948-1951
Примечания
С. Стальский. — Впервые опубликовано в составе очерка ‘Дорога в Дагестан’ в газете ‘Литературный Ленинград’, No 28 от 20 июня 1935 года, а затем в журнале ‘Звезда’, No 9 за 1935 год. В 1947 году Павленко переработал эту часть очерка и в настоящем виде напечатал под рубрикой ‘Страницы воспоминаний’ в альманахе ‘Крым’, No 2 за 1948 год, а затем в авторизованном ‘Избранном’ (Симферополь 1949). Кроме воспоминаний, Павленко написал о Стальском: ‘Гомер XX века’ — на смерть поэта (‘Правда’, No 323 от 24 ноября 1937 года), ‘Сулейман Стальский’ — вступительная статья к сборнику Стальского ‘Песни и стихи’ (Партиздат, М. 1937), ‘Сулейман из Ашага Стали’ — предисловие к книге избранных стихотворений поэта (‘Советский писатель’, М. 1938), ‘Сулейман Стальский’ — вступительная статья к сборнику избранных стихотворений С. Стальского (‘Советский писатель’, М. 1939), очерк ‘Дружба’ (‘Литературная газета’, No 31 от 26 июня 1947).
Печатается в последней авторской редакции с сокращениями и вставками, сделанными писателем в тексте ‘Избранного’ (Симферополь, 1949) в 1951 году при подготовке воспоминаний к новому изданию (Архив П. А. Павленко).