Они жили в маленькой комнатке в одно окно, с входною дверью как раз против окна. Дверь эта вела в коридор, очень темный, и довольно грязный, с некрашеным полом.
Уже в четыре часа в коридоре зажигали висячую лампу с большим жестяным зонтом. Лампа давала мало света и, как войдешь в коридор, только и бросалась в глаза эта лампа, тускло мигавшая под потолком, да в освещенном ею пространстве беленые стены коридора и беленый потолок с громадною изогнутою тенью от проволочной дужки, на которой висела лампа — на стенах и теневым расплывчатым кольцом от зонта — на потолке.
Неясно вдоль стен коридора обозначались в полумраке двери.
Чем дальше в глубину коридора, тем неопределеннее становились очертания дверей и тем уже казались простенки между ними, а в глубине коридора и двери, и стены, и потолок стушевывались в один общий, темный тон.
Только когда зажигали газовые фонарь на улице, в широком квадратном окошке в глубине коридора от фонаря трепетал на стеклах слабый, точно родившийся в самом воздухе, из самого мрака, неясный свет.
Весь дом был рассчитан исключительно на мелких жильцов и был весь разгорожен на маленькие комнатки, расположенные одинаково во всех трех этажах — дверь против двери, двумя параллельными рядами по сторонам коридора.
Они занимали комнату в нижнем этаже.
Они давно уж жили тут, потому что, правда, трудно было найти где-нибудь более дешевую комнату.
Комнаты в нижнем этаже отдавались по шесть рублей в месяц.
Это было как раз им по силам.
В комнате постоянно было тепло, а в других домах в той части города, где им приходилось жить, они часто во время работы зажигали ‘лампу-молнию’ и ставили ее на стол поближе к себе, чтобы не зябли руки.
А тут незачем было зажигать лампу-молнию.
На первое время, как они перебрались сюда, они были рады хоть этому теплу. И в первый же вечер, когда все трое они сидели за столом, каждый за своим делом, старшая сестра сказала младшей:
— Вот рай-то!
На ее широком желтоватом лбу с толстыми морщинами собрались капельки пота. Она смотрела на сестру немножко исподлобья маленькими серыми, блестящими глазками, откусывая нитку на шитье, и когда откусила нитку, положила шитье на стол и положила рядом ладони по сторонам шитья, прислонившись спиной к щитку стула.
— Прямо баня, — проговорила она тихо, продолжая смотреть на сестру искрящимися, окруженными теперь мелкими морщинками, глазками и улыбаясь в то время, как говорила.
Потом она перевела глаза на Володьку, тщедушного, с острыми плечиками, с бледным, худеньким личиком, сидевшего рядом на сундуке, положила на лоб ему руку и слегка запрокинула ему голову.
На лице Володьки появилось было немного недовольное выражение, потому что он тоже, вероятно, как и все люди, не любил, чтобы ему мешали за работой: он именно в это время вырезывал ножницами из бумаги что-то, что он один знал и что, может быть, никому не было нужно, а для него было необыкновенно важно…
Он чуть-чуть повел головою из стороны в сторону, стараясь высвободить голову из-под руки тетки.
— Тепло тебе, Володька?
Володька наклонил голову вниз, так как рука тетки более свободно скользнула у него по голове к затылку, и потом опять взглянул на тетку снизу-вверх большими, ясными глазами с длинными загибавшимися кверху ресницами.
Он ничего не ответил, только улыбнулся, и сейчас же эта улыбка передалась глазам, точно отразилась в глазах, в этих больших, ясных глазах на худеньком личике. Точно все лицо улыбнулось.
А младшая сестра, Володькина мать, тоже оставила работу, смотрела на него и тоже улыбалась.
— Пусть его, — сказала она сестре через секунду, опять принимаясь за иголку и еще раз взглянув на Володьку, как он, взяв ножницы и сосредоточенно сдвинув тонкие белые брови принялся резать бумагу.
В комнате было тихо. Только часы тикали.
Штукатуренные стены и потолок ярко белели в свету комнаты, белели на стене крытые белою краской дешевые деревянные часы, сверкая отчищенным ради переезда маятником, белели на подушках на кровати коленкоровые старая заплатанная простыня, которою было завешено развешанное на проволочной вешалке платье.
Сестры шили молча, не переговариваясь. Володька сидел на своем месте, на краю стола, и вырезывал из бумаги то, что ему было нужно, внимательно и сосредоточенно следя за ножницами.
Больше у Володьки не было никакого занятия, никаких игрушек.
И товарищей у него тоже не было, потому что сестры не отпускали его от себя никогда ни на двор, ни на улицу, потому что Володька у них тоже был один, и у них, как и у Володьки, не было никого близких.
И Володька никогда не просился ни на двор, ни на улицу. Целый день он сидел с сестрами и резал бумагу, поворачивая ее то так, то этак, и когда вырезал какую-нибудь фигурку, клал ее перед собою на стол или брал в руки и рассматривал очень серьезно и очень внимательно.
И иногда, когда он рассматривал так свою работу, все лицо его вдруг, все черты вздрагивали как-то странно, глаза широко открывались и на губах появлялась улыбка и долго не сходила с уст, точно губы замирали на этой улыбке… И в глазах тоже застывало одно выражение.
Иногда он даже смеялся громко про себя, как смеются или плачут во сне, — особенным горловым смехом, точно в забытьи.
— Чего ты, Володька? — спрашивали у него мать или тетка.
Но Володька только вскидывал на них глазами, продолжая улыбаться все так же, только улыбка его становилась несколько мягче и в ней появлялось особое выражение, как всегда, когда глаза его встречались с глазами матери.
Ведь я же сказал, что он один у них был, у матери и тетки, этот Володька, и когда они говорили с ним или смотрели на него, в их глазах и в тоне голоса было что-то, что заставляло замирать Володькино сердце, ощущение тихой, но великой радости, впивавшейся глубоко в душу.
Но Володька только улыбался в ответ и ничего не отвечал.
Володьке шел уже восьмой год, а он говорил так же неумело, как пятилетний ребенок.
Ему даже было как будто трудно говорить, трудно справиться со словами или подыскать слова для точного определения своих чувств и мыслей.
И часто он предпочитал вовсе не говорить.
И это казалось странным многим, кто приходил к сестрам с заказом, — почему Володька говорит так плохо?
И многие из заказчиков и из заказчиц, приглядываясь к Володьке во время примерки платья, когда кончена была примерка, спрашивали иногда:
Лицо у него было бледное, худое, без капельки румянца, отливавшее немного в восковую желтизну, и особенно сильно проступала эта желтизна небольшими пятнами на лбу около висков, на висках, на подбородке. И когда он смеялся или начинал говорить медленно, невнятно, пропуская целые слоги и пристально смотря в глаза тому, к кому он обращался, точно стараясь угадать или спрашивая этим взглядом понимают ли его, — на лице у него появлялось выражение именно как у больного, когда больной силится приподняться или встать и не может и ему жалко себя, зачем он не может встать или подняться.
И заказчицы, и заказчики спрашивали:
— Болен он у вас?
А сестры гладили Володьку по голове и всегда отвечали одно и то же, заглядывая Володьке в глаза и потом переводя глаза на того, кто у них спрашивал про Володьку:
— Нет, это он такой потому что, знаете, ведь мы его никуда не пускаем, он все с нами, а нам, когда с ним говорить: день шьешь, ночь шьешь, — все молча… И он молчит, и мы молчим.
И если заказчик с виду был не из простых, какая-нибудь из сестер поясняла неуверенно:
— Практики нет, вот он и говорит так плохо…
И чуть-чуть краснела за это слово ‘практика’, которое она, может быть, произнесла неправильно, и бросала быстрый взгляд на заказчика.
Они были совсем простые, эти портнихи, учились грамоте кое-как между иголкой и ножницами, а если потом немного образовали себя сами, то потому только, что у Володькиной матери от мужа, умершего очень рано, осталось несколько книг, и Володькина мать, овдовев, пристрастилась в одиночестве к чтению, а потом, когда она стала жить с сестрой, и сестру приохотила к чтению.
Может быть, это было не совсем хорошо, что они не находили времени заняться с Володькой, а читать у них было время… Но Володька всегда сидел так тихо, так был поглощен своими вырезками из бумаги…
Раз, когда младшая сестра слушала, а старшая читала, младшая тихонько дернула старшую за рукав и шепнула:
— Смотри, он слушает.
И повела глазами в сторону Володьки.
Старшая оборвала чтение, подняла голову и тоже взглянула на Володьку.
Володька вздрогнул, мигнул веками и, полуоткрыв рот, остановил глаза на тетке, потом он опять мигнул веками.
Он словно проснулся, словно был перед тем в забытьи или думал о чем-то и очнулся.
— Ну, что ж, пусть его слушает, — опять шепнула младшая, наклоняясь к плечу старшей, и взяла ее за талию. — Пусть слушает, — повторила она так же тихо, трепетным голосом, прижимаясь лицом к сестре и не глядя больше на Володьку. Она замолчала и сделала вид, что смотрит в книгу. Но она ничего не видела в книге.
Потом она сказала громко:
— Ну, что же ты, читай? Где ты тут остановилась? Голос ее слегка вздрогнул.
— А ведь он и то слушал, — сказала старшая сестра.
— Он понимает, он понимает, — прошептала Володькина мать, обняв сестру крепче и плотнее к ней прижавшись. Искоса потихоньку она бросила на Володьку короткий взгляд и сказала опять тихо: — Читай, читай.
Когда вечером в тот день сестры легли спать, и Володька тоже лег на сундук, рядом с матерью, мать спросила у него:
— Ты слышал про что мы сегодня читали?
Она весь вечер собиралась спросить у него про это, но только взглядывала на него и не могла спросить.
Она не знала, что ей ответит Володька.
Может, он совсем не слушал, а только прислушивался к звуку голоса тетки, как иногда прислушивался к другим звукам, например, к тиканью часов или к иным, которые он постоянно слышал, но которые почему-то — почему она не знала — в минуты какого-нибудь непонятного ей состояния его души особенно и надолго приковывали его внимание.
Может быть, он, правда, больной, как говорили многие.
И она боялась в ответ на свой вопрос встретить его взгляд недоумевающий и удивленный и увидеть его лицо, озаренное больной бессознательной улыбкой.
И теперь, когда она обратилась к нему с этим вопросом, голос у нее вышел сдавленный, слова будто застревали в горле…
Но Володька ответил тихо и просто, только более медленно, чем всегда, очевидно думая в это время о чем-то, что очень его сейчас занимало:
— Слышал…
И он стал спрашивать про то и другое, о чем говорила тетка.
Многое для него было непонятно, но он запомнил все, что для него было непонятно.
Он лежал навзничь и смотрел вверх большими мерцавшими под длинными ресницами, как зарницы, на бледном личике глазами и говорил, как всегда, картавя, тихо и вдумчиво.
В комнате было совсем светло, потому что комната была маленькая с чисто белеными стенами, и лампадка, висевшая в углу перед образом, заполняла ее всю ровным, желтоватым светом.
Володькино лицо на белой наволочке подушки с разметавшимися вокруг русыми волосами казалось совсем восковым, только чуть-чуть розовели тихо шевелившиеся губы, когда он говорил, да глаза светились тихим, слабым мерцающим блеском.
И они долго говорили так, и мать, и сын, в этот вечер, озаренный бледным светом лампадки.
Володька совсем не знал жизни, не знал, что — на свете есть богатые и бедные, потому что большую часть своей жизни он провел в этом доме, где все были равны, у всех были одинаковые комнаты, почти одинаковый обед, одинаковое платье, все приблизительно одинаковое, не знал, что есть злые и добрые, счастливые и несчастные.
До сих пор он не знал ничего, кроме своих вырезок из бумаги.
Но сегодня эта жизнь глянула на него из тоги книги, что читала тетка…
И Володька знал, что это не ложь, не сказка, а правда.
Самая настоящая правда.
На другой день он выпросился в коридор, потому что окошко их комнаты выходило на двор, а ему хотелось к тому окну, которое выходило на улицу.
У его матери была спешная работа, но она урвала минуту, чтобы постоять с Володькой у окна в коридоре.
Она поставила его на подоконник, и сама стала с ним рядом коленами на стул, стоявший под окошком.
Одною рукой она поддерживала Володьку сзади, другой опиралась о подоконник.
Володька долго молча смотрел на улицу, прямо перед собою и в стороны. Вдруг он тихонько тронул мать за плечо и сейчас же прильнул лицом к стеклу.
— Смотри, смотри, — произнес он почти беззвучно и вдруг повернул лицо к матери.
— Видишь, вон он…
И опять прильнул к стеклу.
На улице никого не было, кроме человека в летнем пальто, в летней шляпе, с одутловатым лицом, с большими на выкате, слезящимися от холода или от ветра глазами, с синевой под ними и красными припухшими веками. Он стоял с краю тротуара, сгорбившись, засунув руки в рукава пальто, и смотрел перед собою вдоль улицы, полуоткрыв посиневшие губы.
— Несчастный? — сказал Володька, опять повернувшись к матери. — Да?
— Нищий, — ответила мать.
Володька замолчал.
Человек в летнем пальто перешел на ту сторону улицы и пошел по тротуару быстро, переставляя ноги, все так же сгорбившись и держа руки засунутыми в рукава пальто.
Проехал извозчик по улице, прошел по тротуару господин в пальто с барашковым воротником, прошла дама с собачкой. Еще прошло несколько человек…
Володька стоял на подоконнике и спрашивал, указывая то на того, то на другого:
— Это злой?.. Это добрый?.. Это опять нищий?..
— Пойдем к себе, — сказала ему мать.
Он послушно, не глядя на мать, слез с подоконника на стул, потом на пол. Мать взяла его за руку и повела в комнату.
Володька шел за ней так же послушно, как будто у него не было своей воли, переставляя ноги машинально, как автомат, казалось, только потому, что его тянули за руку.
Вернувшись в комнату, Володькина мать села за работу, а Володька взобрался на сундук и сел не за стол, как всегда, а в угол, где висело материно платье.
И он долго сидел там на корточках, перебирая складки платья.
— Володька! — окликнула его тетка, и сейчас же Володькина мать оставила работу и взглянула на него. — Володька, ты бы занялся с ножницами.
— Не надо, — откликнулся Володька, — мне больно тут…
Он приложил руку к груди. Голос у него был слабый и тихий, когда он посмотрел на тетку, он хотел было улыбнуться, но улыбка не вышла, и глаза сразу словно потухли.
Он отвернулся и опять протянул руку к платью.
— Где больно? — спросила тетка, откладывая шитье в сторону и подвинувшись к нему.
Мать смотрела на него, не двигаясь с места, не мигая, не шевелясь, с напряженным, несколько встревоженным выражением на лице.
— Тут, — повторил Володька, опять коснувшись груди, и потом, остановив на тетке глаза, болезненно и слабо добавил: — Да нет, не так больно… мне плакать хочется.
— Он дурит, — сказала тетка, поглядела на сестру и усмехнулась, — небось на улицу хочет… показала — он и скучает.
Она повернулась снова к Володьке и спросила:
— Скучно тебе? да?
— Скучно, — отозвался Володька.
— А говоришь больно?..
По лицу Володьки пробежало что-то тоскливое, болезненное, что всегда появлялось у него в лице, когда у него спрашивали о чем-нибудь, а у него не находилось нужных слов для ответа.
У него, правда, была боль там, в груди, в сердце, и эта боль сосала сердце и сердце ныло… И он знал, что это вовсе не скучно, а нечто большее, нечто другое… И еще больней ему было, что он никому не мог рассказать про эту свою боль и не умел назвать ее.
Он лег на сундук (на сундуке постоянно лежала его постель), подложив под щеку руку и пригнув колени к животу.
В комнате стало тихо. Сестры, как всегда, работали молча, Володька молчал тоже.
Слышно только было, как изредка шуршит ситец в руках у портних, да через равные промежутки времени быстро продергиваемая сквозь лощеный ситец нитка издавала характерный шумящий свист.
Володька лежал на сундуке и смотрел в противоположный угол, где на маленьком столике-шкафчике стояла неубранная после утреннего чая чайная посуда, лежали обгрызенные маленькие кусочки сахара, корки от булки, щипцы от сахара.
Вдруг Володька бросился в глаза между стаканами, ближе к стенке, знакомый темно-зеленый переплет и толстый черный корешок с вытисненными на нем золотыми буквами.
Выражение необыкновенно тоскливое и мучительное легло в чертах Володьки, когда он увидел эту книгу.
Эту книгу вчера читала тетка.
Она, эта книга, давно уже была у них, но до сих пор для Володьки она была все равно, как всякая другая вещь — только вещь, не больше.
Но теперь, когда он смотрел на нее, он испытывал странное состояние, — будто темно-синий переплет этот заключал в себе не одни только листы, но хранил в себе многие, многие слезы, муку, страдание и скорбь, будто эти листы пропитались слезами, впитали в себя скорбь и муку.
Эта скорбь и мука, и слезы были теперь тут у него, в их комнатке…
И близость этого страдания и этой муки давила ему душу, сжимала сердце, делала жизнь ужасной, невыносимой, по крайней мере, в эти минуты.
В книге именно описывались бедные, страдающие люди, о которых все давно забыли и к которым никто не хотел придти на помощь.
Но сейчас Володька не думал об этих людях, он испытывал только муку в себе, и эта мука наполняла его всего, всю душу и мучила, и заставляла страдать одним всепоглощающим страданием.
Он повернулся лицом к стене, закрыл глаза, спрятал голову в подушку, чтобы ничего не видеть, ничего не слышать.
Он долго лежал так. И он чувствовал, как постепенно уходит из души его тоска, как успокаивается в нем что-то, что мучило его и надрывало грудь.
Он не заметил, как он заснул.
Он всегда спал в это время, и когда до сестер долетело его ровное дыхание, старшая сказала младшей:
— Ну, ведь я же говорила, что с ним ничего.
И она стала говорить, что нельзя Володьку постоянно держать взаперти, что он уже не совсем маленький.
Проснувшись, Володька опять взялся за свои ножницы и бумагу.
Вечером тетка после работы открыла книгу и стала искать место, где она вчера остановилась, а мать, взяв Володьку за талию и заглядывая ему в глаза, спросила:
— Ну, что ж, опять будешь слушать?
Она ожидала, что Володька, как вчера, отложит в сторону ножницы, сложит на коленах руки и будет сидеть прямо и тихо и слушать.
И Володька точно на слова матери поднял голову от бумаги и выпростал пальцы из колец ножниц, но едва взгляд его упал на книгу, губы его скривились и в глазах, вдруг широко открывшихся и остановившихся на книге с таким выражением, как будто он увидел там что-то, на что не мог смотреть без содрогания, загорелась такая тоска, такая мука и вместе ужас и боль.
— Не нужно! — выкрикнул он мучительно и, все не отрывая глаз от книги, произнес потом с тою же болью и мукой: — Мама! Спрячь ты эту книгу!
Больше он ничего не сказал, но за него говорили его глаза, его лицо, они говорили о том, что было в нем в ту минуту и о чем он не мог сказать.
Может мать не совсем поняла его сразу, но все равно она видела его муку и, быстро взяв книгу из рук сестры, положила ее под подушку. Потом она стала целовать Володьку и спрашивала между поцелуями:
— Тебе жалко их, — тех, что описаны в этой книжке? Да, жалко?
И вдруг порывисто поднялась со стула и, подойдя к плетеной старой дорожной корзинке, присела перед ней и подняла крышку.
Она вынула из корзинки, из-под самого низа, тоненькую в крашеной обложке книжку и, позабыв даже закрыть крышку и не уложив как следует вещей в корзинке, как они были уложены раньше, потому что она очень торопилась, вся раскрасневшаяся, с возбужденными глазами, с немного растрепавшейся прической, подошла опять к столу, села на свое место и положила перед собой книжку.
— Вот, — сказала она, обняв Володьку, — слушай, Володька, это другая книжка, это не та, тут, видишь, нарисован на лошади… видишь, в медной шапке с перьями. Это про него написано… Это был такой человек.
Она говорила торопливо, заглядывая Володьке в глаза, и так же торопливо, с румянцем на щеках, разворачивала книжку и все ошибалась: открывала то посредине, то в конце, то первые страницы.
В тот же вечер она прочла эту книжку Володьке всю от начала до конца.
Эта была очень старая, старая книжка, теперь уже ее нигде нельзя найти, ни в одной лавке, ни в одном магазине, ни в одной библиотеке… И я думаю, читатель не посетует на меня, если я вместо следующей главы предложу ему эту Книжку.
Чтобы читатель имел совсем полное представление об этой книжке, ниже я воспроизвожу даже ее заглавную страницу, с заголовком, с рисунком, — совсем так, как она сохранилась у Володькиной матери.
Оружейник Винцент Фламелло, итальянец по происхождению, был занят в своей мастерской, в одной из темных кривых переулков на окраине Парижа, очень важным делом.
Несколько дней тому назад к нему принесли большой тяжелый меч от графа Жофруа.
Меч этот когда-то носил один из предков графа Жофруа.
Теперешний граф Жофруа желал, чтобы оружейник Винцент Фламелло отчистил рукоять меча, кольца и цепи на ножнах и вообще привел оружие в порядок.
Молодой граф Жофруа собирался опоясаться сам дедовским мечом.
Таково было его желание.
И оружейник Винцент Фламелло, в ожидании хорошего вознаграждения, особенно тщательно и с особенным старанием отчищал теперь ржавчину с этого Большого тяжелого меча.
Он решил, что меч выйдет из его мастерской совсем как новый.
Он так был поглощен своею работой, что не заметил, как в его мастерскую вошел человек в длинном черном плаще с надвинутым на глаза капюшоном.
Фламелло только тогда обратил на него внимание, когда вошедший назвал его по имени:
— Фламелло!
Фламелло поднял голову, и как раз в это время человек в плаще сдвинул капюшон на затылок.
Фламелло увидел худое землистого цвета лицо, седую бороду, седые брови и глаза черные, маленькие, пристально на него глядевшие из глубоких впадин.
— Я давно тебя знаю, Фламелло… оружейник Винцент Фламелло…
Но оружейник Винцент Фламелло никогда не знал этого человека.
И он пробормотал в ответ что-то невнятное, смутившись вдруг, сам не зная почему.
Конечно, он мог не знать этого человека и также ничего не было удивительного в том, что старик в капюшоне знал его.
Весь Париж знал оружейника Винцента Фламелло.
Но Фламелло в первую же минуту поразили глаза старика, живые и светлые, как у юноши, глядевшие на него с каким-то особенным выражением, и тон его голоса.
Так никто никогда не говорил с Фламелло.
Фламелло понял сразу, что старик пришел к нему не за тем, чтобы заказать ему оружие.
Иначе он не говорил бы так торжественно и не смотрел бы на него так.
— Запри дверь, — сказал незнакомец.
Это не было приказанием и не было просьбой, но Фламелло тотчас встал и сделал то, что сказал незнакомец.
Потом он возвратился на свое место, к большим стальным тискам с зажатым в них мечом.
— Итак, — произнес незнакомец тихо и все также торжественно, — ты готовишь этот меч для графа?
— Да, — отозвался Фламелло.
— Для того, чтобы граф Жофруа потом обагрил его в крови несчастных, невинных беззащитных?
Фламелло молчал.
Отвечай, Винцент Фламелло!
— Не знаю, — сказал Фламелло.
— Для того, чтобы он обагрил его в крови несчастных, беззащитных и невинных, — повторил старик.
Он умолк на минуту и потом продолжал:
— Но знаешь ли ты, что старый граф Жофруа клялся на этом мече обнажать его только в защиту беззащитных и гонимых? Он клялся в этом при мне…
Фламелло вздрогнул.
С тех пор, как умер старый граф Жофруа, прошло так много времени…
— Кто вы такой, — проговорил он в сильном волнении, тщетно стараясь не выказать его, — что знаете так много?
— Я занимаюсь наукой, — уклончиво отвечал незнакомец, — и потому я знаю так много и живу так долго… И это я говорю тебе правду, что старый Жофруа при мне приносил присягу на этом мече, ибо нас было тридцать и все мы принесли такую присягу ровно сто лет тому назад. Тридцать мечей поднялись сто лет тому назад в защиту гонимых и несчастных. Теперь только два меча не обагрились в крови гонимых, один из них меч Жофруа. Он также неповинен перед справедливостью, как сто лет тому назад. Но ты, Винцент Фламелло, готовишь его на горе и слезы… Если бы ты знал, сколько слез и крови проливается ежедневно только потому, что одни сильны, а другие слабы, ты вычистил бы этот меч не для графа Жофруа…
— Я знаю, что многие несчастны, — сказал Фламелло.
— Но ты не видишь, — продолжал незнакомец, — всех этих слез, и этой крови, и этого страдания, ты не видишь их и сотой доли… А я вижу, и я пришел тебе показать их…
И, подойдя к столу, он отодвинул лежавшие там в беспорядке инструменты и, вынув из-под плаща толстую в кожаном переплете книгу с медными, в виде змеиных головок, застежками, положил ее на очищенное место.
Затем, опустив руку на крышку книги и повернувшись к Фламелло, он сказал:
— Слушай, Фламелло, когда-то я основал орден ‘Большого Меча’ … Теперь нет никого в живых из моих рыцарей, их мечи опозорены, кроме меча Жофруа и моего меча. Но мой меч при мне, а меч Жофруа в твоих руках. Теперь я тебе скажу, кто я. Я — алхимик. После того, как пал последний из моих рыцарей и сам я был ранен и уж не мог владеть мечом, я посвятил себя науке… И я узнал многое. Я живу далеко от людей, но я слышу каждый стон угнетенных и обиженных, каждую просьбу о милости, каждый призыв о защите… И я все записывал в эту книгу уже в продолжение многих лет. Ты не поймешь моих знаков в этой книге, моих букв… Но я знаю заклинание, которое сделает живым каждое слово в моей книге, каждое написанное слово оживет в звуках. Книга заговорит сама. Итак, хочешь ли ты слышат этот стон мира, ты, знавший до сих пор, может быть, только из уст других о скорби человеческой?
Он умолк и, выпрямившись, смотрел на Фламелло в ожидании, что он ответит.
Фламелло затрепетал.
До сих пор он действительно мало думал о людях, обреченных на страдание, но сейчас он почти с ужасом смотрел на книгу алхимика…
Ему казалось, что сердце его разорвется на части, едва приподнимется крышка этой книги.
И он закрыл глаза ладонями, как будто защищаясь от удара.
— Нет, нет! — воскликнул он, — я не хочу этого.
— Тогда, — произнес алхимик и поднял свою книгу, держа ее сверху и снизу обеими руками прямо против Фламелло, — ты пронзишь, быть может этим мечом эти листы скорби и слез?
Фламелло содрогнулся. Он не знал, что делается с ним в эту минуту. Вся душа его, казалось, наполнилась слезами. Он чувствовал, что не может стоять, как стоял до сих пор… Колена словно сами подгибались.
И он опустился на колена и пролепетал:
— О, дайте мне поцеловать край этой книги.
— Клянись же, — раздался громко голос алхимика, — клянись на этих листах печали и скорби, что меч Жофруа останется в твоих руках… и ты выйдешь отсюда защитником гонимых и обиженных! Клянись новый рыцарь Большого Меча!
Фламелло трепещущим голосом стал повторять клятву, которую вслед затем медленно, слово за словом прочел над ним его странный посетитель.
Потом алхимик опоясал его мечом и, еще раз попросив повторить клятву, потребовал от него обещания завтра чуть свет выйти за городские ворота к развалинам одного древнего укрепления.
Затем он ушел.
* * *
Когда на другой день Винцент Фламелло, новый рыцарь Большого Меча, с рассветом солнца явился в назначенное место за городскими воротами, его встретил там человек, одетый и вооруженный как на поход, но без меча.
Вместо меча у бедра его висела тяжелая длинная рапира.
Человек держал в поводу двух коней одинаковой масти.
Едва Фламелло показался на развалинах укрепления, он приблизился к нему и преклонил перед ним колено.
— Благородный рыцарь, — сказал он, — я готов вам служить в бою и в странствии, как оруженосец. Я давно уже жду вас здесь с вашим конем и вашими латами.
При этом он встал с земли и, попросив Фламелло следовать за ним, подвел его к тому месту, где стояли лошади.
За выступом полуразрушенной стены Фламелло увидел великолепной чеканки стальные, украшенные серебром латы, такой же шлем, перчатки, сработанные из мельчайших стальных колечек так чисто, что они казались связанными из блестящей шерсти, щит и большое рыцарское копье.
Фламелло опустился на колени лицом на восток и прочел молитву.
В этой молитве в эту минуту он отдавал свою жизнь на служение угнетенным и гонимым.
И когда, окончив молитву, он встал и, скинув свой плащ, обнажил меч Жофруа и поцеловал его, он ощутил в себе такую ясность духа и такое мужество, что если бы весь мир встал против него, он не опустил бы своего копья перед лицом всего мира.
Оруженосец помог ему одеть броню, застегнул застежки наколенников, подал шлем и затем подвел коня.
Фламелло сел на коня.
Оруженосец последовал его примеру, взяв в левую руку щит Фламелло, а в правую — его копье.
Фламелло опустил забрало шлема и направил коня к воротам, через которые он только что вышел из города.
Над Парижем трепетала утренняя заря.
Стекла в окнах домов в узких решетках их переплетов блестели, как четырехугольные, многогранные, круглые кусочки льда в тонкой черной оправе. Голубые тени пересекали еще влажные от осевшей на них вечерней росы улицы. Голубой туман клубился над Сеной.
Фламелло ехал серединой улицы, прямо сидя в седле, держа руки сложенными одна на другой на луке седла.
Оруженосец следовал за ним.
Подковы их коней звонко стучали по каменной мостовой.
Вдруг Фламелло остановил коня.
Его внимание привлек громкий, визжащий, пронзительный звук, раздавшийся впереди его, со стороны высокого мрачного здания с маленькими далеко одно от другого окошками.
Вслед затем послышалось бряцанье оружия, и минуту спустя Фламелло увидел выходивших попарно из ворот мрачного здания солдат в низких железных шлемах, в железных нагрудниках и с алебардами у плеча.
Солдаты стали в две шеренги у ворот и по команде их офицера одновременно подняли свои алебарды и одновременно брякнули их рукоятями о мостовую.
Из ворот показалась высокая колесница с сидевшей на ней, спиною к лошадям девушкой с обрезанными волосами…
Опять тот же пронзительный, визжащий звук прорезал чистый утренний воздух: ворота закрылись.