Русское отражение французского символизма, Михайловский Николай Константинович, Год: 1887

Время на прочтение: 33 минут(ы)

РУССКОЕ ОТРАЖЕНИЕ ФРАНЦУЗСКОГО СИМВОЛИЗМА

Источник: ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА: СТАТЬИ О РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ XIX — НАЧАЛА XX ВЕКА. — Художественная литература, М., 1989.
OCR: Primus, июль 2007.
Только что вышла любопытная книжка г. Мереж-ковского ‘О причинах упадка и новых течениях совре-менной русской литературы’ Собственно, этому загла-вию соответствует только первая, меньшая половина книжки. Вторая половина состоит из статей о г. Майко-ве, о Гончарове и о ‘Преступлении и наказании’ До-стоевского, кажется, уже раньше где-то напечатанных и не имеющих прямого отношения ни к причинам упад-ка литературы, ни к ее новым течениям. Возможно да-же, что они введены автором в состав книжки единст-венно для пополнения ее до требуемого цензурным уставом десятилистного размера. Во всяком случае, интерес книжки не в них Что же касается ее главного содержания, то оно составилось из публичной лекции, читанной г. Мережковским в конце прошлого года. Лекцию эту он через некоторое время повторил 1 и те-перь напечатал, с довольно, по-видимому, значитель-ными дополнениями Перед нами, значит, произведение обдуманное, автор которого имел достаточно даже чисто внешних поводов для пересмотра и проверки сво-их мыслей. А ведь есть еще поводы внутренние, вытека-ющие из сознания важности предмета, о котором идет речь. И г. Мережковский вполне сознает эту важность. Он высоко ценит роль и значение литературы и любит ее настоящею, искреннею любовью. Для него, как он обнаруживается в своей книжке, литература не ремесло и не арена праздной забавы или игры самолюбий, а ве-ликое общественное дело, поприще служения высшим человеческим идеалам.
Тем не менее, нисколько не сомневаясь в искрен-ности и добрых намерениях г. Мережковского, можно смело утверждать, что он не воспользовался или очень мало воспользовался представлявшимися ему поводами для пересмотра и проверки своих мыслей.
В книжке не раз попадаются замечания такого ро-да: ‘Сущность искусства нельзя выразить никакими словами, никакими определениями’ (32). Или: ‘Идею символических характеров никакими словами нельзя передать’ (43). Без всякого сомнения, слово, как и все, что находится в распоряжении человека, ограничено известными условиями. Слова суть только условные знаки идей, вещей и отношений. Но ведь и мысль чело-веческая поставлена в известные рамки, за пределы ко-торых никаким образом не может выскочить, не свих-нувшись, не изменив себе. Правда, рамки эти не-сравненно шире тех, в которые заключено слово, почему людям и приходится писать иногда целые страницы для выражения одной какой-нибудь мысли. Но весьма часто бывает, что мысль не потому трудно облекается в сло-весную форму, что нельзя найти слов для ее выраже-ния, а просто потому, что она не созрела для словесного выражения, не выяснилась. И мне кажется, что мысль г. Мережковского очень часто находится в таком поло-жении.
Книжка г. Мережковского начинается очень эффект-но. Вот ее первые строки: ‘Тургенев и Толстой — вра-ги. Это вражда стихийная, бессознательная и глубокая. Конечно, оба писателя могли стать выше случайных обстоятельств, благодаря которым вражда выяснилась. Но вместе с тем оба чувствовали, что они враги не по своей воле, а по своей природе. Оба, в своем различии столь близкие и дружественные нашему сердцу, они стояли непримиримые друг против друга как великие представители двух первоначальных, вечно борющихся человеческих типов’. И тем не менее, дескать, Тургенев перед смертью написал Толстому свое известное глубо-ко трогательное письмо 2, увещавшее ‘великого писате-ля русской земли’ вернуться на путь литературной де-ятельности: ‘на краю гроба Тургенев понял, что сердцу его старинный враг — ближе всех друзей’. Можно бы было, на основании фактических данных, доказать, что собственно Тургенев, несмотря на ссоры с Толстым и на всю личную неприязнь к нему, всегда высоко ценил ав-тора ‘Войны и мира’ как писателя. Но дело не в этом. Я прошу читателя обратить внимание на ‘стихийность’, которую г. Мережковский приписывает неприязненным отношениям Тургенева и Толстого: это —‘представители двух первоначальных, вечно борющихся челове-ческих типов’, это —‘враги не по своей воле, а по своей природе’. Значит, где бы и когда бы ни столкнулись два такие человека — в России или в Китае, в Англии или во Франции, в XIX или в любом другом веке,— они фа-тально, ‘стихийно’ станут во враждебные друг к другу отношения. Пусть эта мысль произвольна, бездоказа-тельна, но какова бы она ни были сама по себе, она вы-ражена вполне ясно.
Вслед за тем г. Мережковский старается установить разницу между поэзией и литературой. Суть этих то-ропливых и сбивчивых рассуждений состоит в том, что отдельные явления в области поэзии, хотя бы и чрезвы-чайно светлые и далеко из ряда выходящие, еще не знаменуют собою существования литературы данного народа. Начиная с Пушкина, Лермонтова, Гоголя и кончая еще живым Толстым, мы можем предъявить миру гигантов поэзии, но ‘была ли в России истинно великая литература, достойная стать наряду с другими всемирными литературами?’ Нет, отвечает г. Мережковский. Литература невозможна без тесного взаимо-действия между ее представителями, без сознания общ-ности дела и преемственной связи. Например, во Франции ‘стихийные разрозненные явления поэзии вот уже три века превратились в стройную, могучую систе-му, как некогда в Греции, как живопись во Флоренции, благодаря преемственности целых литературных поко-лений, объединенных всемирно-историческим началом’ (6). А у нас? Наш писатель живет и умирает в одиноч-ку. Если и слагаются иногда литературные кружки, то, во-первых, они недолговечны и не выдерживают перво-го враждебного дуновения, а во-вторых, они часто бы-вают еще хуже одиночества. Русскому писателю не хватает ‘той живой, терпимой и всепримиряющей сре-ды, того культурного воздуха, где противоположные оригинальные темпераменты, соприкасаясь, усиливают друг друга и возбуждают к деятельности’. В виде ил-люстраций г. Мережковский напоминает, между про-чим, враждебные отношения Достоевского к Тургеневу, Некрасова и Щедрина к Достоевскому, Тургенева к Некрасову и заканчивает этот абзац так: ‘О печаль-ной и столь характерной для русской литературы вражде Толстого и Тургенева я говорил уже в начале статьи’ (8).
Читатель знает, что в начале статьи г Мережков-ский говорил совсем не то. Там враждебные отношения двух знаменитых наших писателей являлись продуктом ‘стихийных’ сил, а не особенностью наших культурных условий, там мы имели дело с ‘представителями первоначальных (?), вечно борющихся человеческих типов’, и, следовательно, отношения их никак не могут быть ‘столь характерны для русской литературы’ специаль-но. А между тем эти два взаимно исключающие поло-жения г. Мережковского отделены друг от друга всего семью страничками И если первое положение произ-вольно и бездоказательно, то второе, может быть, еще произвольнее и бездоказательнее.
В самом деле, даже оставляя в стороне проблемати-ческую вечную борьбу человеческих типов,— почему бы мы должны признать характерным для русской литера-туры явлением вражду Тургенева и Толстого, а не тро-гательное предсмертное письмо Тургенева? Едва ли ли-тература всех стран, времен и народов знает много та-ких писем, а враждебных отношений между талантли-выми современниками можно указать сколько хотите. Г-ну Мережковскому угодно, в пику русской литературе, излагать в двадцати строчках историю французской литературы как стройный, спокойный, трехвековой про-цесс. В двадцати строках это можно сделать, а, пожа-луй, даже иначе и нельзя сделать. Но если бы г. Ме-режковский вздумал отмечать в истории французской литературы эпизоды, аналогичные неприязненным от-ношениям Толстого и Тургенева и т. п , то двадцати строк оказалось бы очень мало. Напомню, например, общеизвестные отношения Руссо и Вольтера и энцик-лопедистов 3, предоставляя г. Мережковскому отнести их на счет вечной борьбы противоположных челове-ческих типов, или особенностей французской литерату-ры, или, наконец, особенностей конца XVIII века. О на-стоящем положении французской литературы г. Ме-режковский говорит: ‘мы присутствуем при первых не-ясных усилиях народного гения найти новые творческие пути, новые сочетания жизненной правды с величайшим идеализмом’. Из дальнейшего изложения видно, что автор разумеет под этими ‘усилиями народного гения’ так называемое декадентское или символистское дви-жение. И выходит так, как будто символисты и дека-денты, с одной стороны, дружно, а с другой — не встре-чая противодействия в старших литературных поколениях, спокойно занимают свое место в истории. На са-мом деле ничего подобного нет. Г-н Мережковский ссы-лается в одном месте на книгу Гюре ‘EnquЙte sur l’Иvo-lution littИraire’ 4. Эта книга составилась из шестидеся-ти с лишком бесед автора с разными французскими пи-сателями о современном положении французской лите-ратуры и о школах, на которые она распадается. Не все, однако, к кому обращался Гюре, беседовали с ним устно. Некоторые удовольствовались письменными от-ветами на его вопросы. В том числе был и Ришпен 5. Он отказался высказать свое мнение о различных школах и их представителях, и сообщил только, что осуществление предпринятой Гюре enquЙte производит на него удручающее впечатление: точно говорит смрадное бо-лото, в котором, под ногами у нескольких быков, мно-жество лягушек надувается и квакает: ‘moi, moi, moi!’* Приговор суровый, но довольно близкий к исти-не. Никогда, может быть, французская литература не была так раздираема разными школами, и никогда, мо-жет быть, обнаженные и взаимно враждебные я не иг-рали в ней такой роли. Самая enquete Гюре подала по-вод к полемическим схваткам, из которых одна едва не окончилась дуэлью…
Эта несостоявшаяся дуэль (между Леконтом де Лилем и Анатолем Франсом) — явление столь обычное во Франции — не наводит г. Мережковского ни на со-ображения о вечно борющихся человеческих типах, ни на скептические мысли о французской литературе, тог-да как такая же несостоявшаяся дуэль между Тургене-вым и гр. Толстым фигурирует в числе опор его тезисов. Конечно, и поводы, и обстановка этих двух несостояв-шихся дуэлей очень различны. Но дело в том, что, го-воря о неприязненных отношениях между некоторыми нашими крупными писателями, г. Мережковский или совсем не останавливается на их причинах, или доволь-ствуется слишком простыми и голословными соображе-ниями. Между тем это дело очень сложное. Неприязнь и вражда могут вытекать из чисто принципиальных ис-точников: люди расходятся в дорогих для них убежде-ниях, и каждый из них столь крепко держится за свое, что никакое общение между ними невозможно. С дру-гой стороны, люди вполне единомыслящие могут не сходиться характерами. Прибавьте сюда разные чело-
* ‘Я, я, я! (фр.) — Ред.
веческие слабости, вроде самолюбия, зависти, подозрительности, прибавьте разные чисто житейские столкно-вения,— и вы получите пеструю картину, вполне воз-можную и во Франции, и в России. И как она не поме-шала существованию французской литературы, так не помешает и русской литературе, хотя многие подроб-ности ее, разумеется, очень прискорбны.
Я отнюдь не думаю защищать русскую литературу от нападков г. Мережковского. Напротив, многое я вы-разил бы гораздо резче, но со многим, конечно, согла-ситься не могу. Оставляя в стороне нападки автора на отдельные определенные личности, представляющиеся ему зловредными, возьмем такое, например, его обви-нение общего характера: ‘Литературное хищничество и продажность более развиты в России, чем где бы то ни было. Какие лица! Какие нравы! И ужасно, что эти лица самые молодые, бодрые, полные надежд. Страшно становится, когда видишь, что литература, поэзия — самое воздушное и нежное из всех созданий челове-ческого духа, все более и более передается во власть этому всепожирающему Молоху, современному капи-тализму!’ Признаюсь, я не знаю, о ком здесь идет речь. Г-н Мережковский говорит так решительно, что ему, конечно, близко знакомы какие-нибудь яркие случаи этой мерзости. Но как бы ни был велик запас его на-блюдений в этом роде, я не думаю, чтобы он имел право сказать, что ‘литературное хищничество и продажность более развиты в России, чем где бы то ни было’. Всякие отдельные случаи возможны, но как бы они ни были омерзительны, от них еще далеко до той картины лите-ратурной продажности и хищничества, какая развер-тывается в настоящую минуту во Франции, в Италии, в Германии. И это не потому, чтобы русские писатели были как-нибудь по самой природе своей необыкновен-но добродетельны. Может быть и так, но существует и гораздо более простая причина, та именно, что рус-ская литература не представляет собою такой общественной силы, которую, как европейскую литера-туру, стоит покупать. Давление, оказываемое русскою литературою на русскую жизнь, слишком ничтожно. Конечно, эта гарантия не особенно лестная и не осо-бенно прочная, но факт остается фактом: в настоящее время упрек г. Мережковского несправедлив, или по крайней мере преувеличен, а будущее до известной сте-пени в наших руках. Чего-нибудь да стоит урок, преподаваемый нашей литературе теперешними европейски-ми скандалами, и можем же мы надеяться, что не-чистые руки никогда не захватают русскую литературу вконец.
Надо, однако, заметить, что если европейская — скажем, в частности, французская литература — силь-на на зло, то она сильна и на добро. Русская же лите-ратура бессильна и в этом отношении. И конечно, это практическое бессилие есть один из симптомов, а вместе с тем одна из причин упадка литературы, хотя г. Ме-режковский ее и не понимает. Он говорит о скуке, гос-подствующей в литературной среде. Еще бы! Как тут не быть скуке и унынию, если мысль с трудом находит себе словесное выражение, а слово отделено от дела непро-ходимою пропастью.
Впрочем, хотя ‘причины упадка современной рус-ской литературы’ и значатся в заглавии книжки г. Ме-режковского и, следовательно, должны бы составлять один из пунктов его особливого внимания (другой та-кой же пункт —‘новые течения’), но довольно трудно разобраться в его взглядах на этот предмет. Да про-стится мне вульгарное сравнение, мысль г. Мережков-ского скачет как блоха: направление, быстрота и вооб-ще характер этих скачков имеют, может быть, свои внутренние резоны, но, глядя со стороны, невольно по-ражаешься их какою-то капризною неожиданностью и несуразностью.
Поговорив о скуке, господствующей в литературных кружках и редакциях, г. Мережковский делает ничем не мотивированный скачок к цитате из тургеневских ‘сти-хотворений в прозе’ о мощи русского языка, а отсюда опять скачок к такому положению: ‘Три главные раз-лагающие силы вызывают упадок языка’. Хотя, таким образом, вместо разговора об упадке литературы мы имеем разговор об упадке собственно языка и хотя ав-тор не трудится указать связь и отношение этих двух упадков, но по крайней мере он пробует говорить с точ-ностью, он выставляет даже цифру: три разлагающие силы. В добрый час! Но, перечислив свои три разлага-ющие силы (мы их сейчас увидим), г. Мережковский неожиданно заявляет: ‘.Другая причина упадка лите-ратуры — система гонораров’. Читатель с недоумением оглядывается: а где же первая? или почему это не чет-вертая? Затем оказывается, что главная, хотя никакой цифрой не отмеченная, причина упадка литературы есть ‘критика’, причем самые сильные удары автор направ-ляет на гг. Протопопова, Скабичевского, Буренина и Волынского. Но еще немного далее мы узнаем, что у нас есть превосходные критики в лице гг. Андреевско-го и Спасовича, а следовательно, огульный приговор русской критике надо взять назад: что навредили дур-ные — исправили или исправят хорошие. Ведь и в бел-летристике у нас не все Тургеневы и Толстые, и в собст-венно поэзии не все Пушкины и Лермонтовы.
Оказывается, однако, что и первая по счету причина упадка есть опять-таки все та же критика. Дело в том, что ‘еще Писарев ввел особый иронический, почти раз-говорный прием’. Но язык Писарева был ‘сжат’ и ‘ув-лекательно силен’, а его преемники усвоили себе только дурные стороны его языка. Таким образом, причиною упадка литературного языка оказывается то, что лите-раторы стали дурно писать… Нельзя сказать, чтобы это рассуждение было очень блистательно в смысле логики. А между тем и вторая причина упадка совершенно та-кова же. Она заключается в той ‘особенной сатири-ческой манере, которую Салтыков называл рабьим эзо-повским языком’ 6. Словом, дурной язык есть причина дурного языка: скачок куда-то в стороны и потом опять назад, на старое место… Наконец, третья приводимая г. Мережковским причина упадка литературы (или лите-ратурной речи) состоит в невежестве, все более и более вторгающемся в литературу. С этим я спорить не стану, но думаю, что у этой причины есть свои причины, кото-рых г. Мережковский, к сожалению, не коснулся.
К этим беспорядочным, капризным скачкообразным приемам мысли г. Мережковского надо еще прибавить особенности его собственного языка. Это нечто бурно-пламенное, достигающее иногда высокой степени кра-соты и увлекательности, но иногда ставящее в тупик своею неточностью, бессвязностью и произвольностью. Мне хочется привести образчики хорошего. Вот, напри-мер, что говорит г. Мережковский о гр. Толстом:
‘Художник тратит время на популярные брошюры о пьянстве, с наивным жаром квакера составляет, по-добно методическому и упрямому норвежцу Бернсону, практические руководства к целомудрию молодых лю-дей, предисловия к трактатам о беременности, о вегета-рианстве, серьезно уверяет, что люди курят табак, что-бы заглушить совесть. Но если совесть людей такова, что не может противостоять даже табачному дыму, стоит ли так много хлопотать о ней? На всех этих прак-тических брошюрах лежит печать какого-то унылого и ледяного педантизма. Польза! Польза! Чей светлый ум не помрачало это слово в наш век?.. Мнимое чело-веколюбие, нравственное квакерство у холостяка отни-мает трубку, у работника — чарку вина, суживает и омрачает без того уже достаточно узкую и мрачную жизнь человека, придает ей характер какого-то филан-тропического, безотрадного и добродетельного приюта для калек. Не таковы истинные пророки любви’. Или вот еще несколько строк о Глебе Успенском: ‘Муза Некрасова в унижении сохраняла признак власти, она была гордой. У Глеба Успенского нет такой силы. Но зато в этих кротких, как будто потухших гла-зах, в этом усталом лице — тихая жалость к людям, точно непрестанный упрек кому-то, точно мольба за них. Холодное, безбожное поколение наших дней может пройти мимо такого человека и бросить банальную уко-ризну: ‘это публицист, а не художник!’— не понимая, что, наперекор всем рамкам и законам эстетики, в му-ченической любви к народу не может не быть поэзии, не может не быть красоты’.
Это превосходно: ярко, сильно без тени какой-ни-будь искусственности или напыщенности, которые так часто исправляют должность настоящей силы и яркости (греху этому не чужд в иных местах книги и г. Мереж-ковский) . Если читатель всмотрится в такие хорошие места книжки, то увидит, что все они выражают из-вестное настроение автора, причем он не пытается ар-гументировать или обосновывать какую-нибудь мысль, давать какому-нибудь явлению жизни определение, ло-гически опровергать что-нибудь вообще, производить какую-нибудь более или менее сложную логическую операцию. Как только г. Мережковский пускается в эту последнюю область, так получается ряд туманностей без какого бы то ни было определенного, твердого ядра, полная беспорядочность мысли и изложения, путаница, противоречия. В лучших подобных случаях автор или задает совершенно определенный вопрос (на стр. 41: ‘что такое символ?’) и так и оставляет его без от-вета, или, как мы уже видели, утверждает, что этого, дескать, нельзя выразить словом и прячется за старин-ный афоризм: ‘мысль изреченная есть ложь’ 7. Но если это так, то лучше совсем не говорить или по крайней мере не писать для печати. И читая некоторые страницы г. Мережковского, поневоле думаешь: да лучше бы этого не печатать.
Не угодно ли, например, ориентироваться в следую-щих рассуждениях о Тургеневе:
‘Русские рецензенты имели бестактность видеть в Тургеневе публициста и с этой точки зрения предъяв-ляли ему требования. С надлежащим ли одобрением или порицанием изображен человек 30-х годов. Потом человек 40-х годов, потом нигилист 70-х годов и т. д. Одни защищали Тургенева, другие утверждали, что он в лице Базарова оскорбил молодое поколение. Странно теперь читать эти защиты, эти нападки! Подобное не-доразумение могло возникнуть только из коренного непонимания. Впрочем, и сам Тургенев подал отчасти повод к недоразумению. Он писал свои большие романы на модные общественные темы, на так называемые жгучие вопросы дня. В этом великом человеке был все-таки литературный модник, то, что французы называют ‘модернист’. Как почти все поэты, он не сознавал, в чем именно его оригинальность и сила’ (43 и след.). Далее автор поясняет, что настоящий оригинальный и сильный Тургенев, ‘царь обаятельного мира’, кото-рого просмотрели ‘наши критики-реалисты’, это ‘Жи-вые мощи’, ‘Бежин луг’, ‘Довольно’, ‘Призраки’, ‘Собака’, ‘Песнь торжествующей любви’ и ‘Стихо-творения в прозе’. А ‘Накануне’, ‘Отцы и дети’, ‘Новь’, ‘Вешние воды’ (и, вероятно, ‘Рудин, ‘Дым’, ‘Дворянское гнездо’, большая часть ‘Записок охотни-ка’ и еще кое-что) это вещи неодобрительные, по самой задаче своей условные, стареющие уже теперь.
Гоголевский почтмейстер рассказал длинную, слож-ную и очень занимательную историю капитана Копей-кина, который был, по его мнению, не кто иной, как Чи-чиков. Рассказ уже приблизился к самому концу, когда почтмейстеру напомнили, что капитан Копейкин был безрукий и безногий калека, а Чичиков вполне владеет руками и ногами. Почтмейстеру стало неловко… Мне думается, что г. Мережковскому следовало бы, во из-бежание подобной же неловкости, быть несколько точ-нее и осмотрительнее. Первый писавший о Тургеневе в неприятном для г. Мережковского тоне был Добро-любов, а он умер в 1861 году и, следовательно, не до-жил до ‘Живых мощей’, ‘Довольно’, ‘Призраков’ и т. д. Споры, отчасти действительно комические, о Ба-зарове тоже происходили задолго до так высоко ценимых г. Мережковским ‘Стихотворений в прозе’ и ‘Пес-ни торжествующей любви’. Поэтому о ‘бестактности’ и ‘коренном непонимании’ можно бы было говорить с несколько большею осторожностью. Но и помимо это-го хронологического соображения надо рассудить еще вот что. Всякие могут быть точки зрения, в том числе и такая, с которой ‘Собака’ представляется более це-нимым произведением, чем ‘Рудин’ или ‘Отцы и дети’ (признаться, я бы этому не поверил до прочтения книжки г. Мережковского, но факт налицо). Но если сам Тургенев писал ‘на модные общественные темы, на так называемые жгучие вопросы дня’, то каким же об-разом могла бы обойти их критика, говоря о Тургеневе? Она именно обнаружила бы бестактность и коренное непонимание, если бы обошла то, что наиболее занима-ло самого художника. Я думаю, это ясно.
Ясно также мнение г. Мережковского о Тургеневе: будучи великим художником, он, однако, портил свое художественное дело чрезмерною отзывчивостью на жгучие вопросы дня. Так изображено на страницах 43, 44. Если же читатель обратится к странице 163, то найдет следующее: ‘Тургенев — великий художник по преимуществу,— в этом сила его и вместе с тем некото-рая односторонность. Наслаждение красотой слишком легко примиряет его с жизнью. Он любит мир и красоту своей художнической мастерской и охотно удаляется в созерцание вечных образов от шумной и пестрой со-временности…’
В подобных случаях принято, кажется, говорить: комментарии излишни…
Не менее трудно уловить собственную художествен-ную profession de foi * г. Мережковского, независимо от его суждений о том или другом писателе. Он — поклон-ник красоты. Он говорит о красоте в восторженных вы-ражениях, красота для него мерило вещей. ‘То же са-мое, великое и несказанное, что Гете называл красотой, Марк Аврелий называл справедливостью, Франциск Ассизский и св. Тереза — любовью к Богу, Руссо и Байрон — человеческою свободою’ (27). ‘Красота образа не может быть неправдивой и потому не может быть безнравственной, только уродство, только по-шлость в искусстве — безнравственны’ (29). ‘Мне всегда казалось поучительным, что поэзия одинаково
* Исповеданье веры (фр.).— Ред.
недоступна вполне безвкусным людям, как и вполне не-справедливым’ (32). ‘Как народу не любить красоты? Он сам — величайшая красота!’ (60). ‘Едва ли не са-мый низменный и уродливый из человеческих поро-ков — неблагодарность… Повторяю, в одном лишь из всех наших пороков — в неблагодарности есть какое-то противоестественное, несвойственное человеческой природе безобразие’ (72).
Нет никакого сомнения, что прекрасное есть естест-венная и совершенно законная категория требований человеческой природы, но мерять ею другие столь же законные, столь же самостоятельные требования — то же самое, что измерять пространство пудами или вес саженями. Сказать, что красота не может быть неправ-дива, или что народ есть величайшая красота, или что неблагодарность есть худший из пороков, потому что она уродлива,— сказать что-нибудь подобное значит ровно ничего не сказать. Это, говоря, не помню чьим, картинным уподоблением,— наводнение слов в пустыне мысли. Из всех приведенных странных выражений сле-дует только то, что Мережковский чрезвычайно чтит категорию красоты и, не отворачиваясь ни от нравст-венности, ни от справедливости, ни от жизни во всей ее многосторонней глубине, думает, что служение красоте есть высшая задача, к решению которой само собою приложится и все остальное. Поэтому-то он и Тургене-ва порицает за вмешательство в злобу дня. Поэтому он и на критиков-моралистов и публицистов негодует, по-этому же он прямо и торжественно заявляет: да, поэт должен творить ‘не для житейского волненья, не для корысти, не для битв’.
Это не мешает, однако, тому же г. Мережковскому разразиться на странице 113 следующими пламенными строками. После соответственных цитат из пушкинского ‘Ариона’ и лермонтовского ‘Кинжала’ и после соот-ветственных упреков Фету, Майкову и Полонскому, он пишет: ‘Вкусы различны. Что касается меня, я предпо-чел бы, даже с чисто художественной точки зрения (а с иной, значит, и подавно), влажные, разорванные вол-нами ризы Ариона самым торжественным ризам жре-цов чистого искусства. Есть такая красота в страдании, в грозе, даже в гибели, которой не могут дать никакое счастье, никакое упоение олимпийским созерцанием. Да, наконец, и великие люди древности, на которых любят ссылаться наши парнасцы (курсив г. Мережковского), разве были они чужды живой современности, народных страданий и ‘злобы дня’, если только пони-мать ее более широко? Я уверен, что Эсхил и Софокл, участники великой борьбы Европы с Азией, предпочли бы, не только как воины, но и как истинные поэты, меч, омоченный во вражеской крови, праздному мечу в зо-лотых ножнах с драгоценными каменьями!’
Вкусы различны… Это хорошо. Это снимает грозную опалу г. Мережковского с тех поэтов, которые не прочь от ‘житейских волнений’, а стало быть, и с тех крити-ков, которые — пусть неумело, узко, грубо — руковод-ствуются в своих суждениях этими самыми житейскими волнениями, что не мешает им, конечно, и красоту це-нить. Это хорошо. Но когда прямо противоположные вкусы совмещаются в одном и том же человеке, то это, может быть, уж и не так хорошо. Это напоминает пого-ворку: чего хочешь, того просишь. Что же касается критики, то она, мне кажется, должна по отношению к г. Мережковскому, руководствоваться другой фран-цузской поговоркой ‘La plus jolie fille ne peut donner que ce qu’elle a’ *. Неясность, незрелость мысли г. Ме-режковского слишком очевидна, чтобы ему можно было предъявлять какие-нибудь требования в этом отноше-нии: все равно ничего не получишь. Но намерения его несомненно добрые, настроение — несомненно благо-родное. С этой стороны его и брать надо. К сожалению, эту сторону нельзя выделить, не возвратившись к странным скачкам мысли автора.
Г-н Мережковский скорбит о современном состоя-нии русской литературы, но надеется на лучшее буду-щее. Он даже видит около себя зачатки, проблески это-го лучшего будущего. Это — группа, которую он назы-вает ‘современным поколением русских писателей-эпи-гонов’. Называет он их также ‘современными идеа-листами’ и еще другими именами. Сюда относятся гг. Чехов, Фофанов, Минский, Андреевский, Спасович и Вл. Соловьев. В подстрочных примечаниях г. Мереж-ковский присоединяет к этому списку еще несколько имен, и мы, может быть, еще обратимся к мотивам это-го присоединения, может быть — потому что это не
* Самая красивая девушка дает только то, что она имеет (фр.).— Ред.
особенно важно, хотя и интересно Сам г Мережков-ский, конечно, примыкает к этой группе, хотя и не’гово-рит о себе Он отнюдь не преувеличивает значения и талантов ‘современных идеалистов’ Конечно, талан-ты есть между ними, но в общем они подобны ‘младен-чески слабым и беспомощным побегам молодого расте-ния, пробивающимся из-под тяжелого камня’ (36) Подобны они также Гомункулу второй части ‘Фауста’, этому ‘странному существу, полудетскому, полустар-ческому’ (55) И тем не менее ‘они теперь в России — единственная живая литературная сила У них доста-точно в сердце огня и мужества, чтобы среди дряхлого мира всецело принадлежать ‘будущему’ Исполненный отваги, г Мережковский припоминает эпизод из Се-вастопольской кампании русские солдаты шли на при-ступ, но перед ними был ров, и первые ряды напол-нили его телами мертвых и раненых, следующие ряды прошли по трупам Так-то, говорит, и мы, ‘современные идеалисты’, погибнем, но по нашим тру-пам пройдут следующие поколения и победят
Несмотря на некоторую напыщенность пафоса, я верю искренности г Мережковского, верю, что он действительно готов погибнуть — фигурально, конечно, выражаясь не в настоящем каком нибудь рву перед настоящим укреплением, а, например, под бременем насмешек Он это предвидит и смело идет навстречу выстрелам иронии Он говорит, что ‘ничего не может быть легче, как осмеять и отвергнуть’ течение ‘современного идеализма’ Я не думаю, однако, чтобы все вышеперечисленные представители этого течения столь же мужественно готовились к насмешкам Да и с какой стати? Над книгой г Минского ‘При свете совести’ 8 действительно много смеялись, над книгой г Мереж-ковского, я боюсь, тоже будут смеяться, хотя и не так сильно ради ее искренности, которой в произведении г Минского нет и следа Но взять, например, г Чехова О нем много говорят в литературе одни восхищаются его талантливыми картинками, другие сожалеют об ‘изъянах его творчества’, по выражению нашего со-трудника, но ни единой насмешки по его адресу я не встречал, да, конечно, и не встречу Или г Спасович И на старуху бывает проруха, и г Спасовичу случалось промахиваться не без комического эффекта, но чтобы этот маститый деятель профессуры, адвокатуры и лите-ратуры мог ожидать себе погибели над бременем насмешек, чтобы он пошел на эту гибель — в этом позво-лительно по крайней мере усомниться.
Но позволительно усомниться и в гораздо большем, а именно в том, чтобы все занесенные г. Мережковским в список ‘современных идеалистов’ чувствовали себя в этих рамках и в этом соседстве как в своей тарелке. Я думаю, что они попали в список потому, что пользу-ются благосклонностью г. Мережковского и что благо-склонность эта определяется не теми или другими их качествами, а исключительно настроением г. Мереж-ковского. Иначе говоря, общая скобка, за которую они поставлены, совершенно произвольна. Странно, в са-мом деле, читать такое, например, заявление г. Мереж-сковского: ‘Так же, как и все люди нового поколения, Спасович — идеалист’. Как известно, г. Спасович при-надлежит, напротив, к очень старому поколению. Г-н Мережковский, правда, оговаривает энергию и моло-дость духа г. Спасовича, но ведь эти качества равно доступны всем поколениям и, во всяком случае, г. Спа-сович не есть продукт тех особенных условий, среди ко-торых и под влиянием которых зарождается ‘совре-менный идеализм’ г. Мережковского. Он ведь только еще зарождается, этот современный идеализм, он вы-бивается из-под камня, ‘как младенчески слабые и бес-помощные побеги молодого растения’. Как бы кто ни смотрел на г. Спасовича, но неужели же он может иметь какое-нибудь отношение к этой младенческой слабости и беспомощности? ‘Parlez pour vous *, г. Ме-режковский!’— думал, вероятно, г. Спасович, читая сравнения ‘новых течений’ с беспомощными ростками и Гомункулом.
Г-н Мережковский заимствует свой свет от того движения в современной французской литературе, ко-торое известно под именем символизма или декадентст-ва,— я не могу здесь распространяться об этом обшир-ном предмете, так как уже начал о нем беседу в другом месте. Скажу лишь следующее. Движение это отвечает некоторыми своими сторонами на действительную и, может быть, важнейшую верховную потребность че-ловеческого духа, каковая потребность существовала, однако, всегда. Но, во-первых, не один символизм, даже во Франции, пытается удовлетворить эту потребность, а во-вторых, из всех этих попыток символизм есть са-
* Говорите за себя (фр.).— Ред.
мая плоская и уродливая, не только не подвигающая к разрешению задачи, но компрометирующая ее. Сим-волизм слагается из умственной и нравственной дрях-лости, доходящей, по мнению некоторых, до психи-ческого расстройства, затем из шарлатанства, непо-мерных претензий и того, что французы называют бля-гой 9.
Г-н Мережковский насчитывает ‘три главных эле-мента нового (то есть символистского или декадентско-го) искусства: мистическое содержание, символы и расширение художественной впечатлительности’. Это приблизительно верная программа некоторых симво-листов, как они сами ее понимают или по крайней мере излагают. Приблизительно верно также и другое заме-чание г. Мережковского: ‘Непростительная ошибка ду-мать, что художественный идеализм — какое-то вче-рашнее изобретение парижской моды. Это возвращение к древнему, вечному, никогда не умиравшему’. ‘К веч-ному’— это немножко сильно сказано, а возвращение к тому, что никогда не умирало — не совсем понятно. Но, во всяком случае, верно, что ‘новое искусство’ со-держит в себе мало нового, и это новое не хорошо, чего, впрочем, г. Мережковский отнюдь не думает.
С художественной стороны символизм, поскольку в нем есть зерно правды, представляет собою реакцию против ‘натурализма’ и ‘протоколизма’ Эмиля Золя с братией. Со стороны философской — поскольку мож-но говорить о ней в применении к людям весьма мало сведущим и совершенно беспорядочно мыслящим — он реагирует против последней крупной философской системы, выставленной Францией: против позитивизма. Идеи, вырабатываемые, а иногда только перерабаты-ваемые Францией, имеют ту особенность, что они быст-ро и шумно распространяются далеко за ее пределы и овладевают чуть не всем цивилизованным миром. Так было и с позитивизмом в научно-философской области и потом с натурализмом в области художественной. Ре-акция против односторонности, сухости и узости этих доктрин естественно должна была в той же Франции принять наиболее острый характер и уже оттуда рас-пространиться, как из центра, к периферии. Сам Огюст Конт, провозвестник позитивизма, стеснялся узкими рамками доктрины и ее черствостью и первый, собст-венно говоря, восстал на нее своим ‘субъективным ме-тодом’ и ‘религией человечества’ 10. Но эта неудачная попытка ослабевшего и расстроенного ума не приви-лась и не могла привиться в сколько-нибудь широких размерах. Задача состояла и посейчас состоит для Франции в религиозном объединении разума, чувства и воли, в таком расположении системы все растущих знаний, чтобы при этом получило удовлетворение и нравственное чувство, чтобы далее это нравственное чувство, в союзе со знанием, с наукой, проникало чело-века до полной невозможности поступать несогласно с указаниями нравственного чувства. В этом и смысл, и задача всякой религии. Религиозное чувство есть тот великий действительный элемент, без которого мертвы и наука, и нравственная доктрина. Беспримерные не-счастия, сыпавшиеся на Францию в течение многих и многих лет и доселе ее не оставляющие, конечно, не способствовали исполнению великой задачи. Разумею не бурные периоды французской истории, а, напротив, периоды затишья. Страшен погром, вынесенный Фран-цией в 1871 году 11, но это был, в известном смысле, благодетельный эпизод — он заставил встрепенуться. Г-н Мережковский, имея, конечно, в виду главным об-разом Францию, говорит: ‘XVIII век и его ограничен-ный скептицизм не правы. Нет! Людям нужна вера, ну-жен экстаз, нужно священное безумие героев и мучени-ков’. Ограниченный скептицизм всегда не прав, но о XVIII веке следовало бы, может быть, говорить осто-рожнее. Пусть г. Мережковский припомнит хоть, на-пример, величественную смерть героя и мученика рево-люции — Кондорсе 12. Или, так как г. Мережковский поэт, пусть припомнит судьбу братьев Шенье 13. Но бы-вали во Франции и другие времена, когда она действи-тельно ни во что не верила и когда кокетливая, эпикурейски скептическая и, для меня лично, глубоко про-тивная даже на портрете улыбка Ренана была, может быть, лучшим, что могла представить миру великая страна. В такое печальное время зародился и натура-лизм, или протоколизм, Эмиля Золя. Крупный худо-жественный талант, но плохой мыслитель, ограничен-ный и самодовольный, Золя дал толчок мелочной, про-токольной точности описания. Фразами, блещущими всеми недостатками полузнания, он и теоретически пы-тался отстоять эту незаконную форму поэзии: прото-кол, копия с натуры — больше ничего от искусства не требуется, идеалы, противополагаемые непреоборимому естественному ходу вещей, нравственный суд над человеческими мыслями, чувствами и поступками, которые столь же необходимы, как рост дерева или вращение земли вокруг солнца,— все это вздор, ненужный бал-ласт, подлежащий уничтожению.
Все это наконец надоело. Проснулась верховная потребность человеческого духа. Но проснулась, конечно, не в одних символистах, и я даже сомневаюсь, чтобы она в них в самом деле настояще проснулась. Во всяком случае, они противопоставили протоколу — символы, непреоборимости естественного хода вещей — мисти-цизм, грубым штрихам натуралистической поэзии — разные ухищрения тонкости. Кстати подоспели новей-шие открытия в области психофизиологии: гипнотизм, внушение, чтения мыслей. Благодаря новизне этих яв-лений как объектов науки и благодаря их стародав-ности как явлений жизни, практики,— мистицизм, при-страстие к символам собственно за их загадочность и погоня за ухищренными тонкостями нашли себе в них кажущуюся опору.
Но довольно о французских символистах. Обратим-ся к их русскому отражению, к г. Мережковскому, ра-зумея его, впрочем, исключительно как теоретика, как автора лежащей перед нами книги, потому что с его стихотворными произведениями я, признаюсь, недоста-точно знаком.
Повторяю, я высоко ценю благородное настроение души г. Мережковского, не удовлетворяющегося су-хостью, черствостью и односторонностью доктрин пози-тивизма и натурализма. Но протестовать против них можно с различных точек зрения, и любопытно знать, почему именно французский символизм пришелся ему по душе? Прежде всего, одно дело — Франция и другое дело — Россия. Во Франции, как справедливо замечает г. Мережковский, символизм имеет значение ‘возму-щения’. Против чего возмущается г. Мережковский и указываемая им ‘единственная живая в России лите-ратурная сила’— отважное войско, состоящее из г. Че-хова, Фофанова, Минского, Спасовича, Андреевского и Вл. Соловьева? Я, впрочем, не хочу ставить г. Ме-режковского в неловкое положение человека, взявше-гося говорить от лица людей, не давших ему полномо-чий. Я остановлюсь только на нем самом.
Позитивизм Огюста Конта, о котором, впрочем, г. Мережковский прямо не упоминает, имел у нас некото-рое значение, но его односторонность и узкость были указаны в русской литературе очень давно, когда г. Мережковский еще никакими отвлеченными вопросами не занимался, а играл в лошадки и вообще предавался невинным забавам, свойственным младенческому воз-расту. Натуралистическим теориям в искусстве отводил было одно время на своих страницах место ‘Вестник Европы’ 14, но и этот почтенный журнал от них давно отступился, и, во всяком случае, натурализм, или зола-изм, отразился у нас разве только в некоторых произ-ведениях гг. Боборыкина, Ясинского и еще кое-кого по-мельче. Главное русло русской поэзии и беллетристики никогда не совпадало с натурализмом. Русская критика также никогда не вдохновлялась им. Правда, за этой русской критикой г. Мережковский считает другие тяжкие грехи. Но, каковы бы они ни были, ‘возмуще-ние’ г. Мережковского против русской критики может иметь лишь частный характер. Гг. Андреевский и Спа-сович являются в изложении нашего автора такими блестящими критиками, каким могут позавидовать го-раздо более богатые, чем наша, европейские литерату-ры, а ведь и там их не дюжинами считают. Г-н Мереж-ковский возразит на это, что одна ложка дегтю портит бочку меду, а в данном случае даже наоборот выходит: бочка скверного, черного дегтя и в ней ложечка светло-го, душистого, сладкого меда в лице г. Андреевского и Спасовича. И именно потому г. Мережковский на-правляет свои удары преимущественно на критику, что она была причиной упадка литературы вообще. Если, однако, это соображение и справедливо, то оно все-таки не решает вопроса, а только отодвигает решение. Кри-тика не однородное какое-нибудь тело в составе лите-ратуры, она часть ее, и потому надо спросить: отчего произошел упадок критики? Иначе вместо ответа на вопрос, поставленный даже в заголовке книги, полу-чится вариация на мольеровскую тему 15: opium facit dormire quia est in eo virtus dormitiva *. Далее, г. Мережковский не первый ищет в критике причину упадка литературы. Замечательно, однако, что подобные жа-лобы на критику раздаются только у нас, хотя плохие критики есть везде и везде их больше, чем хороших. Только у нас господа беллетристы и поэты имеют дву-смысленную смелость говорить: мы потому плохи, что
* Опиум усыпляет потому, что обладает усыпляющей способ-ностью (лат.).— Ред.
критика плоха. Я не знаю, к какому времени относит г. Мережковский начало зловредного влияния у нас кри-тики. По-видимому, к очень давнему, и настолько, во всяком случае, давнему, что это зловредное влияние должно бы было отразиться и на Тургеневе, и на Гон-чарове, Льве Толстом, Достоевском. Однако не поме-шала же им критика. Мало того, наша критика, по мне-нию г. Мережковского, все ухудшалась, а между тем, по его же мнению, именно позднейшие произведения Тургенева и Достоевского стоят особенно высоко…
Одна из глав книжки г. Мережковского называется: ‘Начала нового идеализма в произведениях Тургенева, Гончарова, Достоевского и Л. Толстого’. На основании всего предыдущего следует, кажется, заключить, что названные четыре своего рода великана представляют собою начало того, что имеют поведать миру гг. Фофа-нов, Минский, Мережковский, Чехов, Андреевский, Спасович, Соловьев. А может быть, уже даже поведа-ли? Я думаю, что c’est trop fort *. ‘Начало’ — великаны, а конец или продолжение — ‘Гомункулы’ и ‘младен-чески беспомощные ростки…’. Тут что-нибудь не так. И действительно не так. Просто путаница, от разбора которой я себя увольняю. Приведу только, что ‘Гомун-кулы’, ‘младенчески беспомощные ростки’ (они же ‘слабые и нежные дети вечерних сумерек’) ‘взяли художественный импрессионизм у Тургенева, язык фило-софских символов у Гончарова, глубокое мистическое содержание у Толстого и Достоевского. Все эти эле-менты нового идеального искусства они сделали более сознательными, попытались ввести даже в критику, об-нажили от посторонних реалистических наслоений’. Далее говорится, что, несмотря на все эти подвиги, го-мункулы все-таки очень слабы. Но где, когда, кто из них сделал то, что рассказывает г. Мережковский? Остановлюсь на одном лишь примере. Из живых бел-летристов нового поколения, нового идеального искус-ства и как их еще там г. Мережковский называет, он берет целиком только г. Чехова. Пусть же он укажет мистическое содержание в произведениях этого талант-ливого писателя, к великой его чести, решительно чуждого мистицизму.
Но дело, пожалуй, не в этом. Тургенев, Гончаров, Достоевский, Толстой — это ведь вчерашний, даже се-
* Это слишком сильно (фр.).— Ред.
годняшний день. И если г. Мережковский признает их своими духовными отцами, так против чего же он ‘воз-мущается’? Из подражания французским симво-листам? Но ведь те не признают ни натуралистов, ни ‘психологов’, ни ‘парнасцев’, они действительно раз-рывают со вчерашним днем, им, по их мнению, не за что ухватиться в ближайшем прошлом. Г-н Мережковский находится в совсем ином положении. Тем более что кроме произведений Тургенева, Гончарова, Достоевского и Л. Толстого, он знает еще одно течение в нашей литературе, против которого он восставать не хочет и не может.
Он говорит: ‘Прежде чем я перейду к поколению современных русских писателей-идеалистов, я должен сказать несколько слов о другом могущественном лите-ратурном течении, также вполне современном, имею-щим огромную будущность, которому лишь по недора-зумению большинство наших критиков придает такой резкий утилитарный характер. В сущности, это течение очень близко к идеализму. Я разумею народничество’. Из живых представителей этого направления г. Ме-режковский указывает на Гл. Успенского, В. Г. Короленко и меня… Это вынуждает меня на некоторые лич-ные объяснения.
Лично обо мне г. Мережковский говорит, между прочим, следующее:
‘Многие считают Михайловского исключительно позитивистом. Правда, он позитивист, как и большин-ство русских критиков, в отношении к искусству и кра-соте. Он не хочет примириться с высшим сознательным и божественным идеализмом, который, как многие люди его поколения, считает реакционным возрождением от-жившего и суеверного мистицизма. Но в своих молодых статьях о Дарвине, о Спенсере — он идеалист’. И да-лее: ‘Не следует ли лучшим представителям прошлого, например Михайловскому, прислушаться к тому, что говорит современное поколение? Иногда не кажется ли отцам изменой то, что в детях только необходимый сле-дующий момент развития? Кто знает, может быть, Ми-хайловский нашел бы не одну бездарность и самонаде-янность, а что-нибудь искреннее в том, что говорят мо-лодые, идущие за ним. Я знаю, что Михайловский имеет полное право возразить: ‘Кто же эти молодые? Укажи-те на них. Что они говорят? Я их не слышу, я их не знаю…’ Да, голос их слаб. Но хотя бы это был шепот, он есть. Мы слабые, ничтожные люди, сегодня шепотом говорим друг другу на ухо то, что гений будущего за-ставит людей возвещать на кровлях и площадях народ-ных. Разве в первый раз великое начинается с малого, отвергнутого и осмеянного?’
Г-н Мережковский сделал мне великую честь, по-ставив меня рядом с такими писателями, как Гл. Ус-пенский и В. Г. Короленко. Я думаю, однако, что до из-вестной степени самим характером моей работы эта честь мною действительно заслужена, и считаю себя вправе говорить не только от своего имени по крайней мере по одному пункту. Дело не в словах, не в назва-нии —‘что имя? звук пустой’,— но мы не можем при-нять кличку ‘народников’, и не по существу, а просто потому, что слово это слишком захватано, и в него не-редко вкладывается смысл, с которым мы имеем мало общего. Г-н Мережковский называет нас еще ‘идеа-листами’ (с некоторою неприятною для него при-месью). Отчего бы и нет? Но слово ‘идеализм’ слиш-ком неопределенно, в свою долгую историю — оно ведь очень старо — оно обозначало многое разное, и я от-нюдь не уверен в том, что наш идеализм совпадает с тем, который вдохновляет г. Мережковского.
Теперь о себе. Г-н Мережковский замечает, что я ‘в своих молодых статьях — идеалист’. Не знаю, идеа-лист ли в смысле г. Мережковского, но наверное знаю, что я и теперь тот же, что был в молодые годы, знает это и г. Мережковский и прямо говорит об этом в дру-гом месте. Что же касается адресованного ко мне при-глашения прислушиваться к ‘шепоту’ ‘современных русских писателей-идеалистов’, то я затрудняюсь. Я всячески прислушивался и прислушиваюсь к тому, что говорят молодые, по закону естества идущие на смену нас стариков. Это ведь, опять же по закону естества, продолжение нашего собственного существо-вания в обновленной форме. Но, к сожалению, я не мо-гу симпатизировать произведениям большинства провозвестников нового, молодого. И прежде всего, я не слышу ‘шепота’. Напротив — гром и молния, гром не из тучи, конечно, а из среды самоуверенных до на-глости, невежественных, неискренних и неблагодарных людей. Я в особенности настаиваю на искренности, по-тому что — г. Мережковский знает —‘не всякий гово-рящий: ‘Господи!’ внидет в царствие небесное’.
Я не хочу входить в подробный разговор о разных ‘новых’ течениях и ограничусь г. Мережковским. Он — искренний человек. Он действительно проникнут жаж-дой всеохватывающей религиозной преданности идеа-лу, недостатком которой страждет, конечно, не одна Франция. Теоретически он, по крайней мере иногда, по-нимает также, что удовлетворение этой жажды не мо-жет быть достигнуто как-нибудь в ущерб науке, точно-му знанию. Он говорит: ‘Великая позитивная и научная работа двух последних веков, конечно, не прошла да-ром. Возрождение средневековых догматических форм уже немыслимо. Потому-то стародавний, вечный идеализм в искусстве мы имеем право назвать новым, что он является в сочетании еще небывалом, с последними вы-водами точных знаний, в свете безгранично свободной научной критики и научного натурализма как неистре-бимая никакими сомнениями потребность человеческого сердца’. Что облюбованные г. Мережковским струи современного искусства именно таковы, это просто не-правда, но верно, что такова задача, и не только искус-ства. Действительно, неистребима потребность в дей-ственном объединении сущего и долженствующего быть. Мало знать причины и следствия известного по-ведения — оно должно получить еще нравственную оценку, невозможную без определенного идеала, но мало и пассивной оценки, не обязывающей утвердиться в известном образе действия или изменить его. Мало знать, надо еще чувствовать, но мало и чувствовать, надо еще действовать. Та сила, которая направляет на-шу волю к действию в соответствии с идеалом, постро-енным совокупным трудом разума и чувства,— эта сила и составляет сущность всякой религии. Не следует сму-щаться теми грубыми формами, под которыми скрыва-ется иногда религия. Когда дикарь мажет сметаной или жиром губы своего идола в уверенности, что он за это пошлет ему счастливую охоту, эта уверенность состав-ляет элемент науки дикаря, его понятий о причинной связи явлений, а не его религии. Лишь очень поверх-ностный или грубо понимающий человек может сказать: этот дикарь религиозен потому, что мажет идолу губы сметаной. Он делает это потому, что он невежест-вен. Но это не мешает ему быть глубоко религиозным, когда он так или иначе, движимый непреодолимою внутреннею силою, сознательно подвергается невзго-дам, опасностям, лишениям ради чего-то вне и выше его стоящего, когда он, например, умирает, защищая своих богов и покровительствуемую ими родину или семью. Мы бесконечно далеко отошли от дикаря в понимании законов природы, но в историческом ходе событий од-носторонняя работа разума слишком часто подавляет область чувства и воли. Получается либо бездушная числительная машинка, вообще какой-нибудь механи-ческий аппарат познания с физиономией глубокомыс-ленной или подкрашенной скептическою улыбкой, либо разнузданный зверь, либо, наконец, жалкое существо, разъединенное колебаниями и сомнениями.
Г-н Мережковский глубоко огорчен этим унижением человеческой природы, этим ее потускнением, и я могу только сочувствовать ему. Я уверен, что и он, прочтя только что написанное, скажет: это верно. Но я не в первый раз это говорю, а между тем г. Мережковский утверждает, что я ‘не хочу примириться с высшим со-знательным и божественным идеализмом’. Я прежде всего не хочу путаницы и двусмысленности вообще, а в серьезных делах в особенности. Что это, собственно, значит —‘высший сознательный и божественный идеа-лизм?’ Я вынужден и г. Мережковскому напомнить из-речение: ‘не всякий говорящий: ‘Господи! Господи!’ внидет в царствие небесное’ 16. В своем растрепанном мышлении и еще более растрепанном изложении он иг-рает словами ‘религиозный’, ‘художественный’, ‘бо-жественный’, ‘мистический’, ‘идеалистический’, не давая себе труда определять, как он их понимает, и ча-ще всего употребляя их как синонимы. Посмотрим, к чему это ведет.
Вернемся к мнениям г. Мережковского о произведе-ниях Тургенева. Говорит он на эту тему многое разное и совершенно несогласимое, как мы уже видели. Крат-кости ради, я предложу читателю вдуматься лишь в ту точку зрения, по которой, между прочим, выходит, что рассказ ‘Собака’ должен быть поставлен выше, чем ‘Накануне’ и ‘Отцы и дети’. Я имел случай убедиться, что ‘Собаки’ многие даже не помнят, а потому расска-жу вкратце ее содержание.
В каком-то обществе зашла речь о возможности или невозможности явлений, ‘несообразных с законами на-туры’, как выражается один из собеседников. По этому поводу другой собеседник рассказал случай из своей жизни. Это был небогатый помещик, отставной офицер, проигравшийся в карты и кое-как пристроившийся к маленькому месту в столице. Звали его Порфирий Капитоныч. А случай с ним такой был. Однажды в де-ревне он ночью слышит, что у него под кроватью скре-бется и чешется собака, тогда как собак он не держал. Зажег свечку, посмотрел под кровать — никого нет. А как затушил свечку, так опять собака возится. Лакея позвал — то же самое, в темноте и лакей собаку слышит, а при свете никого нет. И так подряд из ночи в ночь. Сосед приехал в гости, ночевать остался, и при нем все то же. Поехал Порфирий Капитоныч в город и остановился у знакомого старика раскольника. Таин-ственная ночная собака и там от него не отстала, к ве-ликому негодованию хозяина-раскольника, который считал собак нечистой тварью. Узнавши, однако, в чем дело, раскольник смилостивился, решил, что ‘это есть явление, а либо знамение’, и направил Порфирия Капитоныча к другому старику раскольнику, который уже окончательно рассудил: ‘это вам не в наказание посла-но, а в предостережение’. Идите, говорит, на базар, купите щенка и держите того щенка при себе денно и нощно, ‘ваши видения прекратятся, да и, кроме того, будет вам та собака на потребу’. Купил Порфирий Ка-питоныч щенка на базаре, и все произошло, как по пи-саному. Видения прекратились, а когда щенок вырос, то спас Порфирия Капитоныча от бешеной собаки, сра-зившись с нею…
По форме рассказ принадлежит к числу слабейших произведений Тургенева, с чем, я полагаю, и г. Мереж-ковский согласится. Как художественное произведение, со стороны формы, сравнивать ‘Собаку’ с ‘Накануне’ или ‘Отцами и детьми’— даже не смешно. Г-н Мереж-ковский подкуплен самою фабулою рассказа, его ‘мистическим содержанием’. Содержание, несомненно, мистическое. Но при чем тут прочие слова, представля-ющие собою, по мнению г. Мережковского, синонимы мистицизма? Неужто в самом деле заслуживает назва-ния ‘божественного идеализма’ история о том, как щенок и два старика раскольника послужили орудиями спасения проигравшегося в карты Порфирия Капито-ныча от бешеной собаки? Я отказываюсь понимать смысл такого произвольного сочетания слов, как ‘бо-жественный идеализм’. Но я достоверно знаю, что к области религии рассказанный в ‘Собаке’ анекдот не имеет ровно никакого отношения. Или, может быть, его место в сфере науки? Ведь г. Мережковский обещал нам ‘сочетание идеализма с последними выводами точ-ных знаний, в свете безгранично свободной научной критики и научного натурализма’…
Читатель без труда найдет в книжке г. Мережков-ского другие многочисленные следы беспорядочной иг-ры словами и понятиями.
Я обращаю особенное ваше внимание на мотивы, по которым он считает ‘Сои Макара’ лучшим из произве-дений В. Г. Короленко, а ‘Парамона юродивого’ луч-шим из произведений Гл. Успенского (стр. 68 и 71) Интересно также подстрочное примечание на странице 85, где автор одобряет г. Михайлова (Шеллера) за то, что он ‘чувствует потребность покинуть знакомую об-становку, из современного Петербурга перенестись ни более ни менее как в древнюю Персию времен царя Ар-таксеркса, в мир патриархальной фантазии’. Тут же восторги перед ‘мистическими легендами’ г. Лескова. Приглядываясь к подобным страницам, а равно к тем, где ‘статистика’ и ‘политическая экономия’ являются чуть не ругательными словами, мы можем прийти к окончательному заключению относительно г. Мереж-ковского.
Г-н Мережковский не пророк и не герой нового те-чения, а жертва недоразумения. Он сам страдает не-достатком того всеохватывающего начала, за отсутст-вие которого громит русскую литературу. Он лишь жаждет религиозного объединения своих понятий о причинной связи явлений и своего нравственного чув-ства, но думает удовлетворить свою жажду в безвод-ной, давно высохшей пустыне и принимает миражи за действительность. По странному, но довольно обыкно-венному в неустойчивых, колеблющихся натурах противоречию, он даже не хочет, чтобы расстилающийся перед ним красивый мираж превратился в настоящую действительность, где он в самом деле мог бы утолить жажду. Этот мираж красив именно как мираж и, сле-довательно, представляет особенную ценность для ху-дожника и пламенного поклонника красоты. Но он, кроме того, не обязывает, даже не призывает к жизни в полном глубоком значении этого слова, а г. Мереж-ковский и хочет, и в то же время боится жить. Для че-ловека жить не значит пить, есть и спать. Многие люди живут этой жизнью, но это недостойная человека жизнь, и г. Мережковский ее презирает. Жить — значит мыслить’, чувствовать и действовать, причем все эти три элемента должны быть в полном согласии, ибо это равноправные и друг друга поддерживающие функции или стороны жизни. Формула их сочетания меняется в истории, но она всегда есть или составляет великое искомое. Благодаря бесчисленным противоречиям г. Ме-режковского, я не умею сказать, как понимает он свое собственное отношение к этой формуле: считает ли он себя обладателем ее или только ищущим. Во всяком случае, со стороны дело виднее, и для меня нет сомне-ния, что он ищет, но ищет неверными приемами и там, где найти нельзя. Почему он так радуется, что г. Ми-хайлов в каком-то своем произведении (мне оно неизвестно) ‘покинул знакомую обстановку и перенесся из современного Петербурга ни более ни менее как в древ-нюю Персию времен царя Артаксеркса’? Готов верить, что это прекрасное произведение, но г. Мережковский ничего не говорит об его красотах и радуется самому факту удаления романиста ко временам Артаксеркса. Я и против этого факта ничего не имею. Выбор того или другого исторического момента для рамки поэтического содержания ничего не говорит против произведения, но сам по себе ничего не говорит и за него, а по г. Мереж-ковскому, уж и то превосходно, что автор из современ-ного Петербурга в ‘мир патриархальной фантазии’ удалился. Почему такая немилость к Петербургу? По-тому же, почему ‘Собака’ выше больших романов Тургенева. Как и французских символистов, неясность собственной мысли г. Мережковского влечет его от на-стоящей жизни ко всему неясно мерцающему, таинственному, мистическому, далекому. Отсюда же и его комическое негодование против статистики и полити-ческой экономии. На словах он обещает ‘сочетание идеализма с последними выводами точных знаний’, а на деле даже статистики боится. ‘Мистицизм’ он проповедует открыто и даже с гордостью. Это его дело, но напрасно он отождествляет слова ‘мистический’ и ‘религиозный’. Это не только не одно и то же, а даже две противоположности. Религия призвана руководить человека в жизни, освещать ему его трудный, изви-листый, полный соблазнов путь, и потому ей нечего бо-яться статистики. Другое дело мистицизм. Он, если по-зволено так выразиться, тушит светоч религии и уводит человека из настоящей действительной жизни куда-ни-будь в туманную даль: ‘в мир патриархальной фанта-зии’ времен Артаксеркса или в ту фантастическую область, где ‘леший бродит, русалка на ветвях сидит’ и таинственная собака спасением какого-то Порфирия Капитоныча занимается. Я не хочу сказать этим, что фантастические, или отдаленно исторические, или пря-мо мифологические сюжеты не подлежат художествен-ной эксплуатации. Дело не в сюжете, а в том, как к не-му художник относится, для г. Мережковского сюжет все губит и все спасает. Короленко в ‘Сне Макара’ ре-шительно тот же, что и во всех других своих произведе-ниях: то же отношение к жизни, те же упования и идеа-лы. Но фантастический сюжет ‘Сна Макара’ выделяет для г. Мережковского этот рассказ на недосягаемую высоту над всеми писаниями Короленко. То же и с Тур-геневым по отношению к ‘Собаке’. Что бы ни говорил, г. Мережковский, но ‘Собака’ есть пустяковый анекдот по содержанию, нимало не блистающий художествен-ными достоинствами по форме. Об ней не будет упоми-наться даже в очень подробных историях литературы, или разве в такой форме, что согрешил, дескать, между прочим, Тургенев и ‘Собакой’. Что же касается боль-ших его романов, то, несмотря на многие их недостатки, и предвидеть нельзя того времени, когда они перестанут читаться с живым интересом. А для г. Мережковского мистическое содержание ‘Собаки’ все выкупает, а мо-тивы действительной жизни в романах Тургенева все портят. Это от того зависит, что он боится жизни. Он хочет не пить, есть и спать, а жить по-человечески, хо-чет и не смеет, потому что инстинктивно чует свое бес-силие ориентироваться в сложных путях жизни. При этих условиях мистические сферы остаются единствен-ным убежищем, куда г. Мережковский и удаляется вслед за французскими символистами. Нам туда не по дороге. Во Франции и вообще в Европе не одни симво-листы вновь обращаются к мистике: там есть еще ‘ма-ги’, ‘необуддисты’, ‘теософы’ и другие разные. Я ду-маю, что мы еще слишком молоды, чтобы до такой степени извериться в жизнь и до такой степени ее бояться.

ПРИМЕЧАНИЯ

РУССКОЕ ОТРАЖЕНИЕ ФРАНЦУЗСКОГО СИМВОЛИЗМА

Впервые — Рус. богатство. 1893. No 2. Печатается по тексту: Михайловский Н. К. Литературные воспоминания и совре-менная смута. СПб., 1900. Т. II.
Этой работе предшествовала статья ‘Макс Нордау о вырожде-нии. Декаденты, символисты, маги и проч.’ (Рус. богатство. 1893 No 1), где Михайловский так объяснил свой интерес к французским литературным школам ‘конца века’: ‘Прочитавши книгу Нордау, я сперва хотел только проверить его цитаты, потому что многое из этой оригинальной литературы совершенно теряется в переводе на немецкий (и, конечно, на русский) язык. Но когда на столе у меня очутилась чуть не целая декадентская библиотека, я понемногу заин-тересовался ею как в высшей степени любопытным не только литературным, но и общественным явлением’.
За публикуемой статьей в No 4 ‘Русского богатства’ следовала работа ‘Еще о декадентах, символистах и магах’, где Михайловский снова анализировал французскую поэзию и прозу ‘конца века’, в основном оценивая ее отрицательно, частично соглашаясь с цент-ральным тезисом книги М. Нордау о психопатологической основе творчества декадентов и символистов.
1 Лекцию эту он через некоторое время повторил…— Лекцию Мережковский прочел в 1892 г., издал ее отдельной книгой, а затем повторил издание в 1893 г., добавив названные выше статьи.
2 После несостоявшейся дуэли в 1861 г. отношения между Толстым и Тургеневым прервались на 17 лет. В 1878 г. Толстой первый прервал многолетнее молчание, отправив Тургеневу письмо, которое заканчивалось так: ‘Искренно, если вы можете простить меня, предлагаю вам всю ту дружбу, на которую я способен. В наши года есть одно только благо — любовные отношения с людьми. И я буду очень рад, если между нами они установятся’. Тургенев отвечал: ‘…С величайшей охотой готов возобновить нашу прежнюю дружбу и крепко жму протянутую мне вами дружескую руку’. Михайловский имеет в виду письмо от 9 июля 1883 г., в котором Тургенев, в частности, писал: ‘Долго Вам не писал, ибо был и есмь, говоря прямо, на смертном одре .. Пишу же я Вам, собственно, чтобы сказать Вам, как я был рад быть Вашим современником — и чтобы выразить Вам мою последнюю искреннюю просьбу. Друг мой, вернитесь к литературной деятельности! …Друг мой, великий писатель русской земли, внемлите моей просьбе!’ См.: Толстой Л. Н. Переписка с русскими писателями. М., 1978. Т. 1. С. 178—179, 203.
3 …общественные отношения Руссо и Вольтера и энциклопедистов. .— Руссо порвал с энциклопедистами после того, как Д. Дидро, чтобы смягчить впечатление от его статьи ‘О политической экономии’, опубликовал в энциклопедии статью П. Буланже под тем же названием. Вольтер расходился с Руссо и энциклопедистами в вопросе об отношении к религии.
4 Об этой книге, изданной Ж. Гюре в Париже в 1891 г., Михайловский писал в предыдущей статье ‘Декаденты, символисты, маги и проч.’: ‘Гюре, сотрудник газеты ‘L’echo de Paris’, задался мыслью собрать мнения всех сколько-нибудь выдающихся писателей друг о друге и о школах, по которым они группируются. Он снял таким образом шестьдесят четыре допроса (большую часть устных), из которых составилась чрезвычайно любопытная книга’. См.: Рус. богатство. 1893. No 1
5 В том числе был и Ришпен.— См. примеч. Икс. 532.
6 …Салтыков называл рабьим эзоповским языком.— В частности, в очерке ‘Зиждитель’ (1874) из цикла ‘Помпадуры и помпадурши’ Салтыков-Щедрин писал: ‘Скушное время, скушная литература, скушная жизнь. Прежде хоть ‘рабьи речи’ слышались, страст-ные ‘рабьи речи’, иносказательные, но понятные, нынче и ‘рабьих речей’ не слыхать’. Выражение ‘эзоповский язык’ идет от имени свободолюбивого раба Эзопа, вынужденного говорить иносказа-тельно.
7 …прячется за старинный афоризм: ‘мысль изреченная есть ложь’.— Михайловский имеет в виду следующую мысль Мережковского, высказанную непосредственно за этой цитатой из стих. Тютчева ‘Silentium!’: ‘В поэзии то, что не сказано и мерцает сквозь красоту символа, действует сильнее на сердце, чем то, что выражено словами. Символизм делает самый стиль, самое художественное вещество поэзии одухотворенным, прозрачным, насквозь просвечивающим, как тонкие стенки алебастровой амфоры, в которой зажжено пламя’.
8 Над книгой г. Минского ‘При свете совести’ действительно много смеялись…— См. примеч. 11 к с. 532.
9 То есть шутовством, сумасбродством.
10 Сам Огюст Конт… восстал на нее своим ‘субъективным методом’ и ‘религией человечества’. Но эта неудавшаяся попытка ослабевшего и расстроенного ума…— О. Конт ввел в науку термин ‘социология’, обосновав свой метод в шеститомном труде ‘Курс позитивной философии’ (1830—1842). В четырехтомной ‘Системе позитивной политики…’ (1851 —1854) пытался создать новую ‘религию человечества’, разрабатывая ее ‘культ’ и ‘катехизис’. Во вступительной статье к книге Д. С. Милля ‘Подчиненность женщины’ Михайловский делил деятельность Конта на три периода: ‘В первом он является учеником Сен-Симона, во втором самостоятельным мыслителем, творцом ‘Курса позитивной философии’, в третьем, наконец, помешанным создателем нового культа, каким-то первосвященником человечества, пишущим письма к императору Николаю I (не получая, разумеется, ответа), придающим некоторым цифрам мистическое значение, видящим в догмате Богородицы какое-то указание на самостоятельность женщины путем безмужнего зарождения…’ (Михайловский Н. К. Т. X. С. 301 ).
‘ То есть разгром Парижской коммуны, ‘кровавой майской не-дели’, во время которой погибли 4 тысячи человек и 36 тысяч были преданы военно-полевому суду.
12 Философ-просветитель, математик, экономист и политический деятель маркиз Ж. А. Кондорсе (1743—1794) с начала французской революции был сторонником республики. В период террора резко и страстно повел борьбу против Робеспьера, был обвинен в заговоре и заочно приговорен к смерти. Некоторое время скрывался в доме у небогатой женщины, но скоро покинул убежище, так как укрывшей его женщине и ее родственникам по закону грозила смертная казнь, и был схвачен. В тюрьме, желая избегнуть публичной казни, при-нял яд.
13 А. М. Шенье (1762—1794) и М. Ж. Шенье (1764— 1811), французские поэты, принимали деятельное участие во французской революции. А. М. Шенье во время террора был обвинен в монархическом заговоре и гильотинирован.
14 Натуралистическим теориям в искусстве отводил… место ‘Вестник Европы’…— Многолетним сотрудником журнала был Э. Золя, который с 1875 по 1880 г. помещал здесь свои ‘Парижские письма’. С 1872 г. печатались отдельные части ‘Руггон — Макка ров’. Начиная с 1880 г. журнал регулярно помещал статьи, посвященные творчеству Золя и теории натурализма, публиковались произведения ‘русских натуралистов’ П Боборыкина, И. Ясинского, Д. Мамина-Сибиряка.
15 Михайловский имеет в виду карикатурное изображение экзамена по медицине в пьесе Мольера ‘Мнимый больной’.
16 …’Не всякий говорящий: Господи! Господи! внидет в царствие небесное’.— Михайловский не совсем точно цитирует Евангелие от Матфея (7:21).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека