Литература и жизнь, Михайловский Николай Константинович, Год: 1892

Время на прочтение: 40 минут(ы)

Литература и жизнь.

І.

Не одинъ листъ бумаги изорвалъ я, принимаясь за продолженіе бесды о полемик г. Мечникова съ гр. Толстымъ,— начиналъ и бросалъ, чтобы попробовать другой приступъ, и опять бросалъ. Это бываетъ, что никакъ не соберешься съ мыслями, и даже не знаешь почему. Но на этотъ разъ я, кажется, знаю, почему это такъ трудно выходитъ. Зависитъ это не только отъ обширности и сложности вопросовъ, затронутыхъ г. Мечниковымъ,— обширности и сложности, еще увеличиваемыхъ прикосновенностью гр. Толстаго съ его рзкими и быстрыми поворотами мысли. Уже и эти условія задачи длаютъ ее весьма нелегкою, а къ нимъ присоединяются еще особенности личнаго моего отношенія какъ къ кругу идей, представляемыхъ статьей г. Мечникова, такъ и къ гр. Толстому. Для меня предметъ статьи г. Мечникова не просто группа интересныхъ вопросовъ, какимъ онъ долженъ быть для всякаго, желающаго не о единомъ хлб жить и думать. Когда-то, въ молодости, именно съ этой группы вопросовъ начались мои попытки самостоятельной мысли, и т результаты, къ которымъ я тогда пришелъ и отъ которыхъ и теперь не отступаюсь, имютъ для меня, вслдствіе этого, особую цну: слишкомъ много моей души въ нихъ вложено. Не мало ея вложено и въ гр. Толстаго, къ которому я опять-таки съ давнихъ поръ приглядывался то съ глубочайшимъ почтеніемъ, почти граничившимъ съ восторгомъ, то съ рзко-отрицательнымъ чувствомъ, мн самому причинявшимъ боль посл почтенія и восторга. Такимъ образомъ, вс элементы предстоящей бесды съ читателемъ мн близки и съ давнихъ лтъ знакомы. Но, кажется, въ этомъ-то и состоитъ трудность. Я не знаю, съ чего начать,— не то вспоминать, не то разсуждать, не то о гр. Толстомъ вспоминать, не то о своихъ первыхъ попыткахъ самостоятельной мысли, не то о теоріяхъ гр. Толстаго разсуждать, не то о г. Мечников. Благодаря стать г. Мечникова, посвященной, съ одной стороны, извстнымъ нравственно-политическимъ вопросамъ, а съ другой — гр. Толстому,— все это свилось въ одинъ клубокъ, и я пробовалъ начинать его разматывать то съ одного конца, то съ другого. Хочется, разумется, размотать такъ, чтобы объявилось все цнное изъ пережитаго и передуманнаго, то-есть, конечно, то, что я, можетъ быть, и ошибочно, считаю цннымъ. А, между тмъ, надо, вдь, не только начать, надо продолжать и кончать.
Да проститъ же мн благосклонный читатель, если настоящая моя бесда будетъ особенно страдать отсутствіемъ опредленнаго архитектурнаго стиля. Въ конц-то-концовъ, вдь, не въ архитектур же дло…
Въ 1874 г. гр. Толстой обратился къ Некрасову съ письмомъ (оно у меня сохранилось), въ которомъ просилъ, чтобы Отечественныя Записки обратили вниманіе на его, гр. Толстаго, пререканія съ профессіональными педагогами въ московскомъ комитет грамотности. Графъ выражалъ лестную для нашего журнала увренность, что мы внесемъ надлежащій свтъ въ эту педагогическую распрю. Письмо это, совершенно неожиданное, возбудило въ редакціи большой интересъ. Собственно Некрасовъ не особенно высоко цнилъ споръ о пріемахъ преподаванія грамот въ народныхъ школахъ, но гр. Толстой общалъ отплатить за услугу услугой, разумя свое сотрудничество по беллетристическому отдлу, и Некрасовъ, какъ опытный журналистъ, хорошо понималъ значеніе сотрудничества автора Войны и мира. Впечатлніе, произведенное этимъ гигантскимъ твореніемъ, было еще тогда очень свжо, и ему нисколько не мшали нкоторыя рискованныя подробности философско-исторической части романа. Извстно, что философско-историческіе взгляды гр. Толстаго были первоначально вплетены въ самый текстъ Войны и мира, а затмъ выдлены въ прибавленіе или въ особую часть. Читатели мысленно совершили эту операцію гораздо раньше самого автора: наслаждались несравненными красотами художественной части и пропускали, такъ сказать, сквозь пальцы часть философско-историческую. Въ связи съ разсказами о гр. Толстомъ Некрасова, который его давно и хорошо зналъ, какъ-то сама собой установившаяся плохая репутація философско-исторической части Войны и мира заставляла опасаться, что въ педагогической распр мы окажемся, пожалуй, не на сторон графа (за самою распрей никто изъ насъ не слдилъ). Въ конц-концовъ, поршили на томъ, чтобы предложить самому гр. Толстому честь и мсто въ Отечественныхъ Запискахъ: онъ, дескать, достаточно крупная и, притомъ, вн литературныхъ партій стоящая фигура, чтобъ отвчать самому за себя, а редакція оставляетъ за собой свободу дйствія. Но гр. Толстому этого было мало. Въ новомъ письм къ Некрасову онъ повторялъ увренность, что у него съ Отечественными Записками никакого разногласія быть не можетъ, и, выражая готовность прислать статью по предмету спора, настаивалъ на томъ, чтобы нашъ журналъ предварительно самъ высказался. Я взялъ на себя трудъ познакомиться съ дломъ, и мы обмнялись по этому случаю съ гр. Толстымъ нсколькими письмами. Я взялся сначала именно только познакомиться съ дломъ, отнюдь не обязываясь писать о немъ, и взялся не потому, чтобы очень интересовался вопросомъ о методахъ преподаванія грамоты, а просто въ качеств горячаго почитателя гр. Толстаго, какъ художника, который вдобавокъ не задолго передъ тмъ, въ 1873 г., завоевалъ себ новое право на общую симпатію напечатаннымъ въ Московскихъ Вдомостяхъ письмомъ о самарскомъ город. Но ни красоты Войны и мира, ни прочувствованныя строки о голодномъ мужик не могли, конечно, служить ручательствомъ за правильность педагогическихъ взглядовъ гр. Толстаго. Притомъ же, и мн самому приходилось еще только знакомиться съ педагогическими вопросами. Я откровенно изложилъ гр. Толстому свое положеніе: такъ и такъ, преподавательскимъ дломъ никогда не занимался, съ литературой предмета совершенно не знакомъ, но постараюсь изучить ее, а для этого нужно время. Дйствительно, я добросовстно принялся за разные методики, учебники, статьи, посвященныя вопросамъ о метод звуковомъ, буквослагательномъ и проч., въ томъ числ и за старыя педагогическія статьи гр. Толстаго, составляющія четвертый томъ его сочиненій. На все это, при обиліи другихъ занятій, потребовалось столько времени, что гр. Толстой меня не дождался: статья его О народномъ образованіи была напечатана въ сентябрьской книжк Отечественныхъ Записокъ за 1874 г. и вызвала цлую бурю какъ въ общей, такъ и въ спеціально-педагогической литератур. Я же могъ утилизировать плоды своего педагогическаго изученія только въ январ 1875 г. Да и то я ршился говорить только отъ лица и имени ‘профана’.
Впрочемъ, собственно техническая сторона дла, вопросъ о метод обученія грамот, въ которомъ я чувствовалъ себя настоящимъ профаномъ, отошелъ для меня на самый задній планъ. Изучивъ четвертый томъ сочиненій гр. Толстаго, на который я прежде, вмст съ большинствомъ читателей, обращалъ очень мало вниманія, я былъ пораженъ смлостью, широтою, искренностью взглядовъ автора, весьма далекихъ отъ элементарной педагогической техники. Для меня это было цлое открытіе, и легко было убдиться, что не для одного меня. Надо сказать, что свое соблазнительное общаніе Отечественнымъ Запискамъ услуги за услугу графъ такъ и не привелъ въ исполненіе: Анну Каренину онъ, если не ошибаюсь, въ томъ же 1874 г. и самое позднее въ 1875 г., отдалъ не намъ, а Каткову, въ Русскій Встникъ. Критика Катковскаго лагеря превозносила Анну Каренину выше лса стоячаго, выше облака ходячаго, въ самую высь подзвздную. Сверхъ всякой мры восторгаясь мельчайшими художественными подробностями романа, эта критика радовалась и его общему тону и содержанію. Она радовалась тому, что графъ такъ глубоко интересуется блестящимъ міромъ салоновъ, будуаровъ, модныхъ ресторановъ, конскихъ ристалищъ. Она восхваляла графа,— какъ выразился одинъ критикъ,— за ‘умнье находить людей, сохраняющихъ среди новыхъ общественныхъ наслоеній лучшія преданія стараго культурнаго общества… верхній слой, живущій чисто-человческими интересами, доступный благороднымъ чувствамъ и романтическимъ порываніямъ… людей, у которыхъ изящество жизни не считается развратомъ, культурныя формы, общежитія не разсматриваются какъ продуктъ крпостного права’ и т. д., и т. д. Словомъ, гр. Толстой оказывался какимъ-то спеціальнымъ пвцомъ благоуханныхъ и блестящихъ сферъ такъ называемаго высшаго общества. Между тмъ, въ четвертомъ том сочиненій гр. Толстаго можно прочесть, между прочимъ, такія, напримръ, строки: ‘въ поколніяхъ работниковъ лежитъ и больше силы, и больше сознанія правды и добра, чмъ въ поколніяхъ бароновъ, банкировъ, профессоровъ и лордовъ’. Или: ‘требованія народа отъ искусства законне требованій испорченнаго меньшинства, такъ называемаго образованнаго общества’. Да и весь четвертый томъ проникнутъ такимъ бурнымъ и глубокимъ демократизмомъ, такимъ ‘культомъ народа’, какъ сказалъ бы, не совсмъ, впрочемъ, правильно, г. Боборыкинъ, что упомянутые восторги критики можно было объяснить только незнакомствомъ съ подлинными взглядами гр. Толстаго. Обнаружить эти подлинные взгляды, оповстить ихъ читающему люду, который только по прискорбному недоразумнію отворачивается отъ четвертаго тома, такъ сказать, отнять великаго художника у людей, ничего, кром ‘изящества жизни’, не признающихъ,— такая цль представлялась мн необыкновенно заманчивою. Съ другой стороны, однако, фактъ чрезвычайнаго интереса къ благоуханнымъ и блестящимъ сферамъ былъ налицо: этотъ Вронскій, въ сущности, центавръ какой-то, въ которомъ не разберешь, гд кончается превосходный кровный жеребецъ и гд начинается человкъ, ‘доступный благороднымъ чувствамъ и романтическимъ порываніямъ’, этотъ Облонскій, легкомысліе котораго заслуживало бы не такихъ мягкихъ, милыхъ, добродушныхъ красокъ, и т. д.,— все это какъ будто не идетъ къ автору четвертаго тома. Судя по нкоторымъ его рзкостямъ по адресу благоуханныхъ и блестящихъ сферъ, можно бы было ожидать или столь полнаго презрнія къ этому міру, что и разговаривать о немъ не стоитъ, или же явственно и рзко-сатирическихъ нотъ. Нашлись и еще кое-какія противорчія въ извстной мн тогда дятельности гр. Толстаго. Они мучили меня какъ загадка. Но, наконецъ, при помощи все того же четвертаго тома, въ которомъ я нашелъ ключъ къ уразумнію и ‘десницы’, и ‘шуйцы’ гр. Толстаго, загадка разъяснилась. Я думаю, что до извстной степени разъясненіе это и сейчасъ остается врнымъ, но съ тхъ поръ такъ много воды утекло и такъ много гр. Толстой новаго сказалъ, и такъ много про него новаго мы узнали…
Когда я разгадывалъ загадку ‘десницы’ и ‘шуйцы’ гр. Толстаго, я не зналъ, разумется, тоги, что оповстилъ недавно г. Фетъ,— тхъ скачковъ отъ гимнастики къ драм, отъ греческаго языка къ Шопенгауэру, отъ земледльческихъ упражненій къ Экклезіасту, въ которыхъ графъ проводилъ свое время. Отъ Некрасова и другихъ сверстниковъ графа я слыхалъ о нкоторыхъ его ‘чудачествахъ’, но не придавалъ имъ значенія. Свдній же печатныхъ о личности гр. Толстаго, какія теперь имются даже въ чрезмрномъ изобиліи, тогда не было, кром тхъ необыкновенно-увлекательныхъ страницъ четвертаго тома, гд онъ разсказывалъ о своихъ занятіяхъ въ народной школ. Существовало, правда, еще одно автобіографическое показаніе гр. Толстаго, сильно меня смущавшее, но и его я съ грхомъ пополамъ вставилъ въ ршеніе своей загадки, хотя, изъ глубокаго уваженія къ графу, предпочелъ тогда обойти этотъ фактъ молчаніемъ. Теперь, когда каждый шагъ гр. Толстаго публикуется, частью имъ самимъ, можно и эту старину вспомнить.
Въ курьезной книг покойнаго Погодина Простая рчь о мудреныхъ вещахъ записанъ слдующій разсказъ гр. Толстаго, относящійся ко временамъ его молодости: ‘Проигравшись въ карты, я передалъ зятю имніе, съ тмъ, чтобъ онъ уплачивалъ мои долги и присылалъ мн на содержаніе по 500 р. въ годъ. Вмст съ тмъ, я далъ ему слово не играть боле въ карты. Но на Кавказ я опять сталъ играть, спустилъ все, что у меня было, и задолжалъ Кноррингу 500 р. на вексель. Срокъ подходилъ, денегъ у меня не было, а зятю писать не смлъ о своемъ позор и былъ въ отчаяніи. Жилъ я тогда въ Тифлис, чтобы держать юнкерскій экзаменъ. Я не спадъ ночей, мучился, обдумывалъ, что мн длать, и вспомнилъ о молитв и сил вры. Я сталъ молиться отъ глубины души, считая свою молитву испытаніемъ силы вры, молился, какъ молятся юноши, и легъ спать будто успокоенный. Поутру, лишь только я проснулся, подаютъ мн пакетъ отъ брата изъ Чечни. Первое, что я увидлъ въ пакет, это былъ разорванный вексель. Братъ писалъ мн: Садо (мой кунакъ, молодой малый, чеченецъ, игрокъ) обыгралъ Кнорринга, выигралъ твой вексель, привезъ ко мн и ни за что не хочетъ брать съ тебя денегъ’.
Я не затмъ, разумется, привелъ этотъ автобіографическій разсказъ гр. Толстаго, чтобы помянуть грхи его молодости, въ которыхъ онъ давно и всенародно покаялся. И въ свое то время, задолго до Исповди, приведенный эпизодъ не тмъ меня смущалъ, что гр. Толстой въ молодости сильно въ карты игралъ. Быль молодцу не укоръ, а, вдь, это, въ самомъ дл, быль,— нчто былое, быльемъ поросшее, давно прошедшее, давно искупленное. До и такіе ли еще грхи найдутся у каждаго изъ насъ на душ! Но если быль быльемъ поросла, то не исчезла и до сихъ поръ та странная складка въ ум гр. Толстаго, которая сквозитъ въ разсказ о чудесномъ финал исторіи съ проигрышемъ. Графъ, очевидно, увренъ, что благополучный исходъ дла достигнутъ силою его молитвы, а, между тмъ, радостное извстіе пришло изъ Чечни въ Тифлисъ всего черезъ нсколько часовъ посл молитвы, и, слдовательно, Садо обыгралъ Кнорринга и разорвалъ вексель гр. Толстаго гораздо раньше, чмъ графъ вздумалъ обратиться къ Богу. Все на свт совершается, конечно, по Божію повелнію, соизволенію или попущенію, но графъ-то обратился къ Богу только post factum. Тмъ не мене, гр. Толстой увренъ. Теперь я склоненъ былъ бы объяснить эту увренность тмъ самымъ смиреніемъ гордости, съ которымъ онъ ждетъ или ждалъ, чтобы ему ‘Богъ веллъ’ написать о голод. Это смиреніе гордости не разъ доводило очень крупныхъ людей до полнаго ослпленія. Но тогда, пятнадцать лтъ тому назадъ, мн и въ голову не приходило ничего подобнаго. И я спрашиваю себя: какъ же можетъ человкъ такого большого, проницательнаго и, такъ сказать, безпощадно-правдиваго ума, какимъ гр. Толстой является почти во всхъ своихъ поэтическихъ и во многихъ теоретическихъ произведеніяхъ, какъ можетъ этотъ человкъ писать столь явныя несообразности? Въ виду моего нсколько даже страстнаго отношенія къ гр. Толстому, мн, признаюсь, было стыдно останавливаться тогда на эпизод съ проигрышемъ, за графа стыдно, а, между тмъ, разсужденіе его объ этомъ- эпизод очень для него типично, и не столь уже рзко выразительныя формы этого типа я не могъ, да и не хотлъ скрыть отъ читателей. Я суммировалъ эти удивительные обороты мысли въ ‘шуйц’ гр. Толстаго, которая, какъ бы слдуя евангельскому завту, не знаетъ, что длаетъ его ‘десница’.
Я не буду, конечно, переизлагать здсь вс выводы, къ которымъ пришелъ тогда,— интересующійся читатель найдетъ ихъ въ III том моихъ сочиненій или, еще проще, въ моей книжк о гр. Толстомъ. Въ общихъ чертахъ дло состоитъ въ томъ, что въ гр. Толстомъ сидятъ два разные человка, имющіе очень мало общаго между собою. Одинъ (‘десница’) — смлъ, ршителенъ, жаждетъ дятельности, не принимаетъ ничего на вру, и всякій фактъ, какъ бы онъ ни былъ освященъ преданіемъ или другимъ какимъ авторитетомъ, готовъ подвергнуть самому безпощадному допросу, не выдержалъ фактъ допроса разума и совсти, и гр. Толстой отметаетъ его, какъ никуда негодную ветошь, хотя бы за него горы горой стояли. Другой (‘шуйца’) — робокъ, боится отвтственности или, по крайней мр, сильно не любитъ тхъ, кто ршается дйствовать на свой страхъ, видитъ въ фактахъ какую-то таинственную и непреодолимую мощь и силу, которымъ нельзя и не слдуетъ противиться ни словомъ, ни дломъ, ни помышленіемъ. Обращикомъ такого отношенія къ фактамъ можетъ служить разсказъ о кавказскомъ проигрыш. Графъ такъ пораженъ, такъ придавленъ фактомъ случайнаго совпаденія обстоятельствъ, не имющихъ между собою никакой причинной связи, что даже не пытается замахнуться на него критическою мыслью. Пятнадцатилтній мальчикъ способенъ бы былъ сообразить время, требуемое для полученія въ Тифлис письма изъ Чечни, а гр. Толстой, своего рода колоссъ, этого сообразить не можетъ. Это случай уже изъ ряда вонъ выходящій по своей наглядной несообразности. А съ другой стороны, графъ, все-таки, помолился, совершилъ извстное дйствіе, и только тогда (т.-е. по мннію графа, тогда) Богъ устроилъ его карточныя дла при посредств игрока чеченца Садо. Въ другихъ случаяхъ неприкосновенность факта обставляется иначе. Я помню, что въ одной изъ статей гр. Толстаго о народномъ образованіи меня особенно поразила слдующая фраза: ‘не случайно, а цлесообразно окружила природа земледльца земледльческими условіями, горожанина — городскими’. Это былъ одинъ изъ аргументовъ въ пользу неприкосновенности данныхъ условій жизни, съ которыми, дескать, воспитатель или учитель долженъ сообразоваться. Аргументъ, очевидно, очень плохой, потому что, спрашивается, какими же иными условіями могла окружить природа земледльца, какъ не земледльческими? Иначе бы, вдь, онъ и земледльцемъ не былъ. Поэтому противуположеніе ‘случайности’ и ‘цлесообразности’ есть здсь не боле какъ философскій кляксъ. Но интересна и характерна для гр. Толстаго не эта, можетъ быть, случайная запутанность мысли. Интересно, что аргументъ исключаетъ самого земледльца, самого горожанина: не они своимъ трудомъ создали окружающія ихъ условія — вырубили лсъ, распахали пашню, посяли хлбъ, построили дома и проч., а какая-то вншняя сила, имющая свои особыя, собственныя цли, ходъ дятельности этой вншней силы и представляется неприкосновеннымъ для человческаго вмшательства. Эта точка зрнія часто пробивается въ статьяхъ гр. Толстаго о народномъ образованіи, но съ особенною силой она развита въ философско-исторической части Войны и мира. Я не стану ее разбирать въ этомъ смысл и только напомню давно уже указанную критикой нелюбовь гр. Толстаго къ людямъ врод Наполеона, Растопчина, Сперанскаго и многихъ другихъ дйствующихъ лицъ Войны и мира, желающихъ внести въ ходъ событій что-то свое, личное. Этихъ людей гр. Толстой, именно за это, независимо отъ другихъ ихъ свойствъ, хорошихъ или дурныхъ, явно не любитъ, презираетъ или смется надъ ними, и, напротивъ, почтительно относится къ Кутузову, бездятельно присутствующему при событіяхъ, отнюдь не думая ими управлять или направлять ихъ. Смирить свой разумъ передъ ходомъ вещей, направляемыхъ могущественною вншнею силой,— такова задача.
Совсмъ она, однако, не такова въ большинств статей гр. Толстаго по народному образованію. Рядомъ съ разсужденіями о неприкосновенности условій, въ которыя ‘природа’ цлесообразно поставила крестьянскихъ ребятишекъ, можно найти взрывы негодованія противъ людей, полагающихъ, что не слдуетъ давать этимъ ребятишкамъ ‘чувства и понятія, которыя враждебно поставятъ ихъ къ своей сред’. Въ стать Прогрессъ и опредленіе образованія гр. Толстой самымъ рзкимъ образомъ противуполагаетъ личное убжденіе и личную энергію роковымъ силамъ ‘историческихъ условій’, ‘среды’, ‘потребностей времени’. Онъ говоритъ: мое личное убжденіе, моя личная энергія, мое желаніе направить событія въ ту или другую сторону,— все это тоже продукты историческихъ условій, но цнны они для меня не поэтому, а потому, что они мои, кровные, и отказаться отъ нихъ я не могу и не хочу. Приведенный ходомъ своей аргументаціи къ анализу европейской цивилизаціи, выработанной вками и вками, онъ уже не говоритъ о цлесообразности, разумности, неприкосновенности хода вещей. Напротивъ, онъ рзко отрицаетъ разумность стихійнаго теченія исторіи и приглашаетъ насъ, русскихъ, но имя разума и совсти, такъ направить свою жизнь и дятельность, чтобы избжать темныхъ пятенъ европейской исторіи. Я подчеркиваю слова: во имя разума и совсти, потому что отрицаніе европейскаго строя жизни практиковалось у насъ и съ точки зрнія нашихъ, русскихъ или славянскихъ, или византійскихъ преданій, къ которымъ гр. Толстой никогда не апеллировалъ.
И такъ, шуйца гр. Толстаго воспрещаетъ человку, личности, вмшиваться въ ходъ вещей, управляемый постороннею, вншнею силой. Этотъ ходъ вещей неприкосновененъ и для критической мысли, которая можетъ лишь констатировать ‘цлесообразность’, ‘разумность’ всего совершающагося, и для практическаго воздйствія. Десница же графа подвергаетъ смлому анализу тысячелтній ходъ цивилизаціи и настаиваетъ на активномъ вмшательст въ цпь событій. Какъ уже сказано, я не могъ знать, что гр. Толстой мняетъ свои интересы и свои взгляды съ тою быстротой и рзкостью, какія явствуютъ изъ его переписки съ г. Фетомъ. Я видлъ только одну шуйцу и одну десницу и искалъ объясненія только этимъ періодическимъ приливамъ и отливамъ энергіи и смлости мысли.
Анализъ европейской цивилизаціи, сдланный гр. Толстымъ, далеко не исчерпываетъ предмета и далеко не новъ,— онъ давно сдланъ въ самой Европ, хотя графъ уже и тогда не имлъ привычки указывать своихъ предшественниковъ и предпочиталъ самолично открывать Америку. Но многія изъ его замчаній очень мтки, смло и оригинально выражены и получаютъ еще особенное значеніе въ виду его собственной личности. Гр. Толстой — богатый, родовитый, образованный, высокоталантливый человкъ, имющій возможность пользоваться всми благами цивилизаціи. Вс пути передъ нимъ открыты, ему съ ранней молодости доступна вся чаша наслажденій, начиная съ низшихъ, покупаемыхъ за деньги, и кончая высшими, даваемыми процессомъ критической мысли и творчества, со включеніемъ всего, что такъ или иначе тшитъ самолюбіе. Казалось бы, пей, шь и веселись, причемъ вовсе нтъ надобности понимать эту формулу въ грубомъ смысл: веселіе можетъ быть разное. Но гр. Толстой — избранная натура. Въ числ даровъ, которыми онъ осыпанъ судьбой отъ рожденія, есть предательскіе, способные отравить все остальное. Это — чуткая совсть и пытливый умъ, столь же склонный къ анализу движеній собственной души, какъ и къ обобщеніямъ. Судя по его собственнымъ, прямымъ и косвеннымъ показаніямъ и по другимъ свдніямъ, графъ не отказывался пить полными глотками изъ предоставленной ему баловницей-судьбой чаши наслажденій. Но уже очень рано ощутилъ онъ въ этомъ напитк горечь какой-то отравы. Всякая богато-одаренная натура жадно ищетъ счастія или, по крайней мр, въ ней эта жадность ярче обрисовывается, чмъ въ другихъ: ее разжигаетъ успхъ, ей доступне рискъ, въ ней просятся наружу крупныя силы. Но счастье счастью рознь, и соединеніе чуткой совсти съ пытливымъ умомъ длаетъ человка очень разборчивымъ въ вопрос о счастіи,— все не то и не то, все не удовлетворяетъ либо ума, либо сердца, либо того и другого. Совершенно явственные слды этой скептической работы есть въ произведеніяхъ гр. Толстаго, написанныхъ сорокъ лтъ тому назадъ, напримръ, въ повсти Козаки. Герою этой повсти, Оленину, 23—24 года, ровно столько же, сколько было тогда автору. Авторъ служилъ тогда юнкеромъ и жилъ въ козачьей станиц на Терек, Оленинъ тоже юнкеръ и тоже живетъ въ козачьей станиц на Терек. Оленинъ ‘жилъ всегда своеобразно и имлъ безсознательное отвращеніе къ битымъ дорожкамъ’, — та же черта всякому бросается въ глаза въ гр. Толстомъ. Было бы, конечно, очень рискованно идти дальніе по пути сближеній біографическаго характера. Да это и не нужно. Съ насъ довольно того, что гр. Толстой въ 23—24 года понималъ и принималъ близко къ сердцу душевныя волненія Оленина и вложилъ въ него кое-что такое, что впослдствіи излагалъ уже прямо отъ себя въ своихъ теоретическихъ статьяхъ.
Оленинъ позналъ пустоту, ничтожество, плоскость обычнаго времяпровожденія богатаго, свтскаго молодого человка, онъ не нашелъ счастія ни въ кутежахъ и цыганкахъ, ни въ блестящей праздности, ни въ любви и детъ на Кавказъ. Тамъ онъ находитъ нкоторое успокоеніе въ общеніи съ природой и простыми, грубыми людьми. Затмъ онъ ‘дошелъ до того, что написано въ азбук. Для того, чтобы быть счастливымъ, надо одно — любить, и любить съ самоотверженіемъ, любить всхъ и все, раскидывать на вс стороны паутину любви: кто попадется, того и брать’. Оленинъ и любитъ, и ищетъ случаевъ совершать подвиги самоотверженія, и даже, въ мру своего роста, совершаетъ ихъ. Но, вмст съ тмъ, онъ замчаетъ, что онъ совершенно чужой окружающимъ его людямъ, что ему, изломанному и исковерканному предъидущею жизнью, не сойтись съ этими грубыми, простыми, но цльными дтьми природы. Онъ, вскормленный цивилизаціей, готовъ даже завидовать полнот и простот ихъ жизни, но, вмст съ тмъ, ему претитъ ихъ грубость. Вдобавокъ, его охватываетъ страстная любовь къ полудикой красавиц-козачк, и онъ ршаетъ, что ‘самоотверженіе — все это вздоръ, дичь. Это все гордость, убжище отъ заслуженнаго несчастія, спасеніе отъ зависти къ чужому счастію. Жить для другихъ, длать добро… зачмъ? когда въ душ моей одна любовь къ себ и одно желаніе — любить ее (козачку) и жить съ нею ея жизнью’. Но и это желанное счастье не сбывается, благодаря обстоятельству, правда, случайному, но ясно свидтельствующему, что Оленинъ — чужакъ среди дтей природы…
Нтъ никакого сомннія, что, за вычетомъ, конечно, романтической исторіи, о которой и предполагать ничего не приходится, гр. Толстой самъ бгалъ по дорожкамъ, исхоженнымъ Оленинымъ, онъ самъ объ этомъ въ разныхъ своихъ произведеніяхъ разсказалъ. Въ статьяхъ по народному образованію и вопросамъ, къ нему прикосновеннымъ, мы имемъ освшіе, такъ сказать, кристализованные результаты этого броженія. Но броженіе еще не совсмъ улеглось, а потому и результаты получаются колеблющіеся, противорчивые. Приведенный работой совсти и пытливаго ума къ убжденію въ несостоятельности той жизни, которую онъ велъ среди такъ называемаго ‘общества’ или ‘незанятыхъ классовъ’, гр. Толстой обращается къ нетронутому цивилизаціей народу. Прежде всего, онъ останавливается на самомъ факт этой нетронутости. Мы гордимся своею наукой, своимъ искусствомъ, колоссальными богатствами, скопленными въ нашихъ городахъ, улучшенными путями сообщенія, разнообразными и поразительными открытіями и изобртеніями въ области техники, но вс эти роскошные плоды цивилизаціи находятся въ пользованіи маленькой горсти, а народу отъ нихъ ни тепло, ни холодно. Мало того, скоре холодно, чмъ тепло, потому что цивилизація взращивается на счетъ народнаго труда, и чмъ пышне ея цвты, тмъ больше, значитъ, они высосали соковъ изъ народа. Какъ же быть человку, сознавшему это страшное соціальное противорчіе и, по своимъ душевнымъ свойствамъ, не способному закрывать глаза передъ очевидностью, какъ бы ни была эта очевидность для него невыгодна или ужасна? А гр. Толстой въ этомъ отношеніи такъ смлъ и послдователенъ, что даже свою литературную дятельность, стяжавшую ему всемірную славу и доставившую ему, конечно, много наслажденія самымъ процессомъ своимъ, открыто призналъ ‘однимъ изъ видовъ искусной эксплуатаціи народа’. Какъ же быть? Одна изъ особенностей гр. Толстаго состоитъ въ томъ, что онъ каждый нравственный вопросъ ставитъ и каждое сомнніе разршаетъ для себя лично. Въ этомъ его сила и его слабость: сила, потому что за ршеніемъ немедленно слдуетъ практическое примненіе, слабость, потому что ршеніе оказывается слишкомъ спеціальнымъ, слишкомъ приноровленнымъ къ исключительнымъ обстоятельствамъ жизни гр. Толстаго. Вышеупомянутый вопросъ графъ ршилъ такъ. Онъ, гр. Толстой, отпрыскъ ‘десяти не забитыхъ работой поколній’, пріобрлъ на счетъ народа извстныя знанія и дошелъ до извстныхъ идей, которыя считаетъ истинными и справедливыми. Онъ долженъ внести свтъ этихъ знаній и идей въ темную массу народа, вмст съ тмъ, онъ долженъ урзать свои потребности, удовлетворяемыя, собственно говоря, на чужой счетъ. И вотъ гр. Толстой поселяется въ деревн и со страстью отдается длу народнаго образованія. Надо, однако, замтить, что къ урзанію потребностей, къ упрощенію жизни влекло гр. Толстаго нчто и кром соображеній о томъ, что наслажденія ‘незанятыхъ классовъ’ оплачиваются народомъ. Гр. Толстой очень рано усмотрлъ искусственность, пустоту, ничтожество этихъ наслажденій, совершенно независимо отъ того, кому и во что они обходятся. Онъ просто не нашелъ въ нихъ удовольствія, подобно герою Козаковъ, и отрзалъ себя отъ нихъ. Казалось бы теперь, удалившись отъ дразнящихъ, но не удовлетворяющихъ соблазновъ и отдавшись длу, окруженному ореоломъ истины и справедливости, графъ долженъ былъ успокоиться. И дйствительно, спокойствіемъ и увренностью ветъ отъ нкоторыхъ его статей по народному образованію,— спокойствіемъ и увренностью человка, выбравшагося изъ болота на сухое мсто,— онъ силенъ, бодръ, смло беретъ на себя отвтственность за свое дло. Но временами его посщаютъ новыя сомннія и тревоги, разростающіяся до того, что руки безсильно опускаются и жизнь не красна становится. Дло въ томъ, что отрзать-то себя отъ прошлаго онъ отрзалъ, да не совсмъ. Жилъ онъ, все-таки, какъ подобаетъ помщику, а, кром того, какъ мы знаемъ, его тянуло и къ греческому языку, и къ Шопенгауэру, и къ разнымъ другимъ вещамъ, отвлекавшимъ его отъ дла, признаваемаго имъ обязательнымъ. Да если бы мы даже этого и не знали, то одной Анны Карениной достаточно, чтобы понять, какая смута должна была происходить въ душ гр. Толстаго въ то время. Такую большую художественную вещь, какъ Анна Каренина, надо, вдь, выносить, надо долго держать въ ум и сердц своемъ всхъ этихъ центавровъ-Вронскихъ, сухарей-Карениныхъ, беззаботныхъ Облонскихъ, со всми ихъ радостями, горестями, приключеніями, затрудненіями. А это свидтельствуетъ, что гр. Толстой далеко не отрзалъ себя отъ своего прошлаго. И графъ, съ своею чуткою совстью и пытливымъ умомъ, самъ сознавалъ это. Поэтому-то въ исторію Анны Карениной и вплелась другая, совершенно самостоятельная и насильственно вставленная въ ту же рамку исторія Константина Левина. Поэтому-то Константинъ Левинъ такъ хочетъ и такъ не можетъ жить общею съ народомъ жизнью. Левинъ — тотъ же Оленинъ, а Анна Каренина написана слишкомъ двадцать лтъ посл Козаковъ, и, значитъ, гр. Толстой черезъ двадцать слишкомъ лтъ вернулся къ своей исходной точк.
Между прочимъ, и Оленинъ, и Левинъ завидуютъ той грубой, невжественной сред, къ которой они, по такимъ или другимъ причинамъ или побужденіямъ, подошли, а гр. Толстой, въ своихъ статьяхъ по народному образованію, комментируетъ и мотивируетъ эту зависть. Завидуютъ они вс трое, конечно, не грубости и невжеству мужика или терскаго козака, а отсутствію той раздвоенности, которая ихъ самихъ, какъ червь, точитъ, отсутствію душевной сумятицы. Они, отпрыски ‘десяти не забитыхъ работой поколній’, мятутся духомъ и никакъ не могутъ вполн оторваться отъ того, что признали грхомъ или, по крайней мр, ничтожнйшими пустяками, а мужикъ на какихъ-то нелпыхъ устояхъ стоитъ — не колышется. Да полно, нелпы ли эти устои? Не выше ли они тхъ, на которыхъ стоимъ мы, гордые своею цивилизаціей? Да, выше. Мужикъ не развращенъ тою червоточиной, которою страдаютъ Оленины, Левины, гр. Толстые. Мужикъ, никогда никакими привилегіями не пользовавшійся, никогда на чужой счетъ не жившій, можетъ правильне смотрть на вещи, чмъ т, кто, подобно Оленину, провелъ свою молодость въ веселой праздности. Да и вообще ‘въ поколніяхъ работниковъ лежитъ и больше силы, и больше сознанія правды и добра, чмъ въ поколніяхъ бароновъ, банкировъ, профессоровъ и лордовъ’. Я уже приводилъ эти подлинныя слова гр. Толстаго. Но подлинныя же его слова говорятъ объ обязанностяхъ передъ народомъ людей, имющихъ за плечами ‘десять не забитыхъ работой поколній’. Какія же это могутъ быть обязанности? Что, кром вреда, могутъ эти люди принести своимъ вмшательствомъ въ народную жизнь? Для характеристики этого скептицизма гр. Толстаго достаточно припомнить заглавіе одной изъ статей четвертаго тома: Кому у кою учиться писать: крестьянскимъ ребятамъ у насъ или намъ у крестьянскихъ ребятъ? Въ минуты такихъ сомнній у гр. Толстаго опускаются руки, онъ робетъ, отказывается проводить въ народъ то, что считаетъ истиннымъ и справедливымъ, въ утшеніе себ, онъ прибгаетъ къ вр въ какое-то вн насъ лежащее могущественное, цлесообразное и разумное начало, которое помимо нашего вмшательства и вопреки ему приведетъ все къ наилучшему, а если не къ наилучшему, то, во всякомъ случа, предопредленному концу.
Таковы приливы и отливы энергіи воли и смлости мысли въ гр. Толстомъ, таковы его десница и шуйца, два сидящихъ въ немъ разныхъ человка. Но такъ какъ эти разные люди заключены въ одну оболочку и переплетены между собою множествомъ тонкихъ, чувствительныхъ нитей, то въ душ гр. Толстаго должна была происходить страшная драма. Быть можетъ, она именно была причиной того мрачнаго настроенія, доходившаго до помысловъ о самоубійств, о которомъ вскользь вспоминаетъ графъ въ Исповди. Въ самомъ дл, возьмемъ его только какъ писателя. Художникъ онъ первоклассный, міровой, притомъ, матеріально вполн обезпеченный, а потому творитъ исключительно по внутреннему побужденію, когда не можетъ не творить, и именно того, что неотвязно рисуется передъ его вооображеніемъ. И этотъ великій и свободный художникъ, вынашивая Анну Каренину и предавая ее тисненію, отравленъ ядовитою мыслью, что это только одинъ изъ видовъ ‘искусной эксплуатаціи народа’, а онъ любитъ народъ, и не только не желаетъ его эксплуатировать, но признаетъ свой долгъ ему. Вмст съ тмъ, авторъ Войны и мира приходитъ къ такому заключенію: ‘Страшно сказать, я пришелъ къ убжденію, что все, что мы сдлали по музык и поэзіи, все сдлано по ложному, исключительному пути, не имющему значенія, не имющему будущности и ничтожному въ сравненіи съ требованіями и даже произведеніями тхъ искусствъ, обращики которыхъ мы находимъ въ народ’…
Въ подробности входить теперь не буду. Но и сказаннаго довольно, чтобы читатель понялъ тотъ глубокій интересъ, съ которымъ я присматривался къ проявленіямъ драмы, совершавшейся въ гр. Толстомъ. Эти колебанія, эти противорчія сами по себ, конечно, нежелательны, потому что и самому графу должны были дорого стоить, и читателей сбивали съ толку. Но въ нихъ отражалось біеніе пульса такой искренней и сильной жизни, что они вызывали невольную симпатію. Поэтому, независимо даже отъ той, весьма значительной доли истины, которая заключается въ педагогическихъ статьяхъ гр. Толстаго, я съ глубочайшимъ почтеніемъ относился къ этой удрученной противорчіями, но искренне и смло ищущей свта личности. Мн особенно пріятно вспомнить это теперь, когда необузданно благонамренные публицисты дошли до открытыхъ доносовъ на гр. Толстаго и до наименованія его прямо таки ‘антихристомъ…’ О! эти столь же ничтожные, сколько и злобные анонимы и псевдонимы непремнно хотятъ попасть на страницы исторіи.! попадутъ… Къ счастію, въ настоящемъ-то они уже черезъ край хватаютъ, и мы можемъ продолжать разговоръ о гр. Толстомъ, какъ будто и не было этихъ людей и какъ будто ихъ глупыя и злобныя слова никогда не позорили печатнаго станка. Пусть тамъ исторія отмчаетъ ихъ, какъ знаетъ, по заслугамъ ихъ, а мы, по крайней мр, въ данномъ случа, по отношенію къ гр. Толстому, можемъ, кажется, спокойно презирать этотъ кимвалъ бряцающій.

II.

Въ 1881 г. гр. Толстой сдлалъ новую честь Отечественнымъ Запискамъ., еще разъ предложивъ свое сотрудничество. У меня нтъ письма графа, въ которомъ онъ длалъ намъ это лестное предложеніе, но вотъ что, въ своемъ обыкновенномъ, шутливо-ворчливомъ тон писалъ по этому поводу Салтыковъ Елисеву, бывшему тогда за границей: ‘Я получилъ отъ Льва Толстаго диковинное письмо. Пишетъ, что онъ до сихъ поръ пренебрегалъ чтеніемъ русской литературы, и вдругъ, дескать, открылъ цлую новую литературу, превосходную и искреннюю — въ Отечественныхъ Запискахъ! И это такъ его поразило, что онъ отнын намренъ писать и печатать въ Отечественныхъ Запискахъ. Я, разумется, отвтилъ, что очень счастливъ, и журналъ счастливъ, и сотрудники счастливы, что будемъ ждать съ нетерпніемъ, а условія предоставляемъ опредлить ему самому. Но покуда еще отвта отъ него нтъ’. Сколько я помню, отвта такъ и не послдовало. Въ 1882 г. мн нужно было быть въ Москв, и Салтыковъ просилъ меня захать къ гр. Толстому и напомнить ему его собственное предложеніе. Тогда въ петербургскихъ литературныхъ кружкахъ ходили слухи о какой-то повсти, которую гр. Толстой уже написалъ или пишетъ. Это былъ, вроятно, Холстомръ, а, можетъ быть, Смерть Ивана Ильича. Я былъ очень радъ случаю явиться къ гр. Толстому съ дломъ, а не просто съ желаніемъ познакомиться.
Графъ жилъ тогда еще не въ собственномъ дом въ Хамовникахъ, а гд-то на Арбат, равнымъ образомъ и сапоговъ еще не шилъ, и Исповди не писалъ. Это не мшало ему производить впечатлніе простого, искренняго человка, несмотря на свтскій лоскъ. Какъ ни страннымъ можетъ показаться это послднее выраженіе по отношенію къ гр. Толстому, но оно вполн умстно. Настоящая свтскость состоитъ, вдь, не въ перчаткахъ и не во французскомъ язык. Свтскій человкъ сказался, прежде всего, въ томъ непринужденномъ и увренномъ спокойствіи, съ которымъ графъ отклонилъ дловую часть нашего разговора. Когда я ему сказалъ, что такъ, молъ, и такъ, слышали мы, что вы повсть написали или пишете, такъ не дадите ли ее намъ,— онъ отвтилъ: ‘О, нтъ! у меня ничего нтъ, это просто H. Е. Страховъ нашелъ въ моихъ старыхъ бумагахъ разсказъ и заставилъ его отдлать и кончить,— ему уже дано назначеніе’. И затмъ графъ легко и свободно перешелъ къ разговору объ Отечественныхъ Запискахъ, сказалъ много пріятныхъ для насъ вещей, ни однимъ словомъ, однако, не упоминая о своемъ предложеніи и тмъ какъ бы приглашая и меня не говорить о немъ. Я, разумется, послдовалъ этому невыраженному приглашенію. Такъ для меня и до сихъ поръ остаются невыясненными какъ мотивы вышеупомянутаго письма гр. Толстаго къ Салтыкову, такъ и мотивы его уклоненія отъ исполненія собственнаго общанія или предложенія. Повидимому, и то, и другое сдлалось просто вдругъ, какъ многое у гр. Толстаго. Въ этотъ, разъ мы бесдовали съ графомъ о литератур и о кое-какихъ житейскихъ длахъ, между прочимъ, объ одномъ приватномъ, но имвшемъ общественное значеніе, въ высокой степени симпатичномъ поступк графа въ тотъ страшный 1881 г. Я былъ радъ выслушать разсказъ объ этомъ дл отъ самого графа и еще боле радъ былъ тому, что разсказъ этотъ, своею простотою и задушевностью, вполн соотвтствовалъ тому представленію о гр. Толстомъ, которое я себ заочно составилъ.
Тогда мн довольно часто случалось бывать въ Москв, и я всякій разъ доставлялъ себ удовольствіе зазжать къ гр. Толстому. Это былъ одинъ изъ пріятнйшихъ собесдниковъ, какихъ я когда-либо встрчалъ. Намъ случалось много и горячо спорить, и какъ теперь слышу голосъ графа: ‘Ну, мы начинаемъ горячиться, это нехорошо, давайте выкуримъ по папирос, отдохнемъ’. Мы закуривали папиросы,и это, конечно, не прекращало спора, но, дйствительно, самымъ фактомъ пріостановки на нсколько секундъ придавало ему спокойный характеръ. Читатель видитъ, какъ все это давно было. Теперь гр. Толстой не только бросилъ куритъ, но и разъяснилъ своимъ многочисленнымъ читателямъ, зачмъ и почему онъ когда-то курилъ. Если руководствоваться теперешними взглядами графа, то онъ предлагалъ мн (и, конечно, многимъ другимъ) закурить папиросы среди спора потому, что ‘живой критикъ внутри его, не отуманенный табачнымъ дымомъ’, упрекалъ его въ нелогичности, несостоятельности аргументаціи, а заглушивъ ‘совсть’ табакомъ, графъ могъ уже ‘относиться слегка къ возраженіямъ’. Это было бы косвеннымъ доказательствомъ моей правоты въ спор, но, увы! я охотно слдовалъ приглашенію графа, и, значитъ, тоже дурманилъ свою совсть. Во всякомъ случа, у меня осталось чрезвычайно пріятное воспоминаніе объ этихъ якобы антрактахъ спора, и если не курить безспорно лучше, чмъ курить, то, по крайней мр, курящимъ я смло рекомендую старый, но, кажется, не опубликованный еще рецептъ гр. Толстаго на случай слишкомъ горячихъ споровъ.
Однажды я обдалъ у графа, и посл обда мы пошли наверхъ, въ небольшую, просто убранную или, врне, всякаго убранства лишенную собственную комнату графа (это было уже въ его дом въ Хамовникахъ). Мы пили чай и бесдовали. Явился лакей и доложилъ, что пришелъ какой-то Тимоей или Матвй,— не помню имени. Графъ веллъ сказать этому Тимоею, что сегодня, ради прізжаго гостя, онъ заниматься не будетъ. На мое замчаніе, что я не хочу мшать, графъ отвтилъ, что этотъ Тимоей обучаетъ его сапожному мастерству, что никакой бды отъ пропуска одного урока не будетъ, и просилъ меня остаться. Я уже раньше слышалъ, что гр. Толстой учится шить сапоги, и нисколько не былъ удивленъ этимъ. Мн случалось знавать людей своего круга, которые, ради здоровья или въ виду возможныхъ черныхъ дней, занимались какимъ-нибудь мастерствомъ. Такъ, Шелгуновъ, напримръ, былъ очень недурнымъ столяромъ. Не остановила на себ моего вниманія и блуза гр. Толстаго,— я и самъ такія нашивалъ и на многихъ другихъ видывалъ. Съ моей точки зрнія все это было настолько обыкновенно, что доходившіе до меня слухи о какой-то эксцентричности, въ которую начинаетъ впадать графъ, я просто мимо ушей пропускалъ. Что же въ самомъ дл особеннаго въ томъ, что человкъ захотлъ выучиться сапожному мастерству и находитъ рабочую блузу, подпоясанную ремнемъ, костюмомъ боле удобнымъ, чмъ пиджакъ или сюртукъ? И хвалить тутъ не за что, и укорять не въ чемъ, да просто дло разговора не стоющее, эти маленькія черточки сами по себ даже вовсе не подчеркивали извстныхъ мн демократическихъ идей гр. Толстаго, не станетъ же серьезный человкъ собственно изъ демократизма носить блузу,— это была бы слишкомъ дешевая вывска. Въ числ близкихъ мн людей былъ такой, напримръ, прирожденный и безповоротно убжденный демократъ, какъ Елисевъ, который, однако, ни блузы, ни рубахи на выпускъ не носилъ. Ну, а гр. Толстой носитъ и сапоги шьетъ. Его дло. Однако, мало-по-малу я убдился, что если эти маленькія черточки и не знаменуютъ чего-нибудь особеннаго, какого-нибудь серьезнаго и глубокаго поворота въ гр. Толстомъ, то, во всякомъ случа, съ нимъ совпадаютъ. Не помню уже, въ какомъ хронологическомъ порядк шли разныя газетныя свднія о граф, его Исповдь, его торжественный, нсколько театральный отказъ отъ обязанности присяжнаго засдателя, нкоторыя статьи его и мои собственныя наблюденія. Знаю только, что я постепенно пересталъ понимать гр. Толстаго, и необыкновенно привлекательный образъ человка, разрываемаго внутреннимъ противорчіемъ, но искренно и смло ищущаго свта, поблекъ.
По понятнымъ причинамъ я не стану приводить всхъ ‘ума холодныхъ наблюденій и сердца горестныхъ замтъ’ личнаго характера, которые заслонили для меня стараго, любимаго гр. Толстаго. Припомню лишь одинъ вечеръ, проведенный у графа. Кром меня, у него былъ еще молодой человкъ (назову его Z), котораго я видлъ въ первый разъ, но который явственно состоялъ къ графу въ отношеніяхъ ученика къ учителю. Разговоръ зашелъ о непротивленіи злу, гр. Толстой и Z высказывали надежды, въ ближайшемъ будущемъ достижимыя приложеніемъ этой теоріи къ практик,— надежды, показавшіяся мн, признаюсь, просто ребяческими. Предлагался именно до поразительности простой рецептъ для прекращенія войнъ, а надежды возлагались на тотъ принципъ, по которому будто бы и Москва отъ копечной свчки загорлась. Но дебатировались и основанія теоріи.
— Простите, Левъ Николаевичъ,— сказалъ я, между прочимъ,— если я задамъ вамъ вопросъ самый элементарный и для васъ настолько ясный, что даже и отвчать смшно, но мн, несвдущему, нельзя его обойти. Представьте себ, что я вижу, какъ большой, сильный человкъ бьетъ ребенка, какъ я долженъ поступить?
— Вы должны убдить его, что онъ дурно длаетъ.
— Да, но если я истощилъ, наконецъ, вс средства убжденія, могу я взять драчуна за шиворотъ и оттащить его?
Графъ снисходительно улыбнулся.
— Конечно, нтъ,— сказалъ онъ.— Когда тотъ человкъ билъ ребенка, онъ длалъ зло, а когда вы его самого прибьете, вы сдлаете второе зло. Это ариметика!
— Не ариметика, а удовлетвореніе нравственнаго чувства, да и драчунъ въ другой разъ поостережется.
Графъ возражалъ въ томъ смысл, что все то огромное и широко развтвленное зло насилія, среди котораго мы живемъ, началось именно съ попытки якобы защищать слабаго,— попытки, въ сущности, лицемрной и имвшей въ виду совсмъ другія цли. Доводы графа были остроумны и оригинальны, но мн казалось, что они отклоняютъ насъ отъ поставленнаго, дйствительно, можетъ быть, слишкомъ элементарнаго, но неизбжнаго вопроса. Я долженъ былъ согласиться, что, подъ предлогомъ защиты слабаго, насиліе принимаетъ иногда отвержденную форму, но, тмъ не мене, зло со зла и началось, то-есть съ обиды слабаго сильнымъ. Вмшался Z съ аргументомъ, настолько неожиданнымъ и оригинальнымъ, что я его запишу, хотя гр. Толстой, конечно, не отвтственъ за аргументацію своихъ учениковъ.
— Допускаете ли вы,— обратился ко мн Z,— что въ женщинахъ, вообще говоря, больше, чмъ въ насъ, мужчинахъ, сохранилось чувства справедливости?
— Нтъ, не допускаю, и не знаю, чмъ бы вы могли это доказать.
— Мы, мужчины, изъ поколнія въ поколніе воюемъ, разными гешефтами занимаемся, кутимъ, развратничаемъ, а женщины стоятъ въ сторон отъ всего этого…
— Я думаю, что косвеннымъ образомъ, а иногда и прямымъ, женщины принимаютъ во всемъ этомъ большое участіе, а если разсуждать по-вашему, такъ, вдь, он, въ такомъ случа, не принимаютъ участія и въ тхъ добрыхъ длахъ, которыя мужчины иногда, все-таки, совершаютъ. Женщины вообще въ сторон отъ общественной жизни стоятъ и многія изъ нихъ, какъ вамъ извстно, тяготятся этимъ. Но все равно, допустимъ, что вы правы, что вы этимъ хотите сказать?
— А вотъ что. Представьте себ, что двое мужчинъ, положимъ, мы съ вами, добиваемся благосклонности одной и той же женщины, а она колеблется въ выбор между нами. Я держусь въ жизни теоріи непротивленія злу, а вы — обыкновеннаго мірскаго ученія. Между нами естественно происходятъ недоразумнія, непріятности, споры, и вы, наконецъ, наносите мн въ присутствіи этой любимой женщины оскорбленіе, то, что считается у насъ величайшимъ оскорбленіемъ, — пощечину, а я молча переношу это и удаляюсь. Какъ вы думаете, на чьей сторон будетъ женщина? Кому изъ насъ отдастъ предпочтеніе?
Я не могъ не засмяться отъ неожиданности этого вопроса и сказалъ, что затрудняюсь отвтить: вообще-то говоря, думаю, что на моей, но тутъ можетъ быть столько осложненій… Здсь вмшался гр. Толстой, которому, видимо, была не по нутру странная иллюстрація ученика, и направилъ разговоръ въ другую сторону.
Z скоро ушелъ, а мы продолжали бесдовать о непротивленіи злу. Гр. Толстой кончилъ разговоръ слдующимъ разсказомъ: ‘Знаете что,— сказалъ онъ, добродушно улыбаясь, — мы вотъ споримъ, споримъ, а въ жизни-то все иногда само собою очень просто разршается. Шелъ я какъ-то по улиц и вижу — детъ мужикъ въ розвальняхъ, а сзади мальчишка хотлъ вскочить въ розвальни, да и застрялъ одною ногой въ веревочномъ переплет: мальчишка скачетъ на одной ног, поспвая за лошадью, а мужикъ его возжами хлещетъ. Пока я, знаете, раздумывалъ, что мн длать, а мальчишка-то высвободилъ ногу и убжалъ. Тмъ и дло кончилось’.
Тмъ и разговоръ нашъ кончился. Я узналъ ту давно уже знакомую мн, но непомрно разросшуюся шуйцу гр. Толстаго, которая робко отказывается отъ вмшательства въ ходъ вещей, полагая, что онъ самъ собой, помимо насъ, приведетъ все къ наилучшему концу. Но дло здсь не въ одной робости, оправдываемой опасеніемъ, какъ бы еще не напортить дла своимъ вмшательствомъ, а и въ нкоторой безучастности. Я понимаю, что можно растеряться при вид сцены, разсказанной графомъ, не сразу найтись и невольно дождаться, чтобы дло само собой кончилось. Но совсмъ другое дло успокоиться на этомъ теоретически и придать этому случаю какъ бы руководящее значеніе.
Я не буду припоминать разнообразныя художественныя (сказки) и теоретическія произведенія гр. Толстаго, въ которыхъ явственно сквозитъ эта граничащая съ безучастностью робость, изрдка, впрочемъ, перемежающаяся приливомъ энергіи, смлости мысли и настоящей, а не словесной только любви къ ближнему. Я лучше остановлюсь на томъ, чего прежде не замчалъ, да отчасти и знать не могъ.
Ни для кого не новость, что, даже помимо писемъ гр. Толстаго, опубликованныхъ г. Фетомъ, въ самыхъ сочиненіяхъ его можно найти цлую коллекцію рзко противорчивыхъ взглядовъ на вещи и идеи. Приглядываясь ко всей ихъ совокупности, я уже не могу свести ихъ, какъ въ старые годы, къ той внутренней борьб между десницей и шуйцей, о которой шла сейчасъ рчь. Да и вообще нельзя свести къ одному знаменателю эти, собственно говоря, даже не противорчія, а постоянныя самоотрицанія. При такой скачкообразной выработк идей не было бы ничего удивительнаго въ томъ, что гр. Толстому приходится часто каяться въ. прошлыхъ заблужденіяхъ или вообще въ отклоненіяхъ отъ истиннаго пути.. Но въ этихъ покаяніяхъ много странностей. Такъ, напримръ, въ стать Такъ что же намъ длать, относящейся къ 1884—85 годамъ, графъ говоритъ: ‘Я понялъ, что человкъ, кром жизни для своего личнаго блага, неизбжно долженъ служить и благу другихъ людей… что человкъ, не говоря уже о вложенной въ него любви къ ближнему, и разумомъ, и самою природой своей призванъ къ служенію другимъ людямъ и общей человческой цли. Я понялъ, что это естественный законъ человка, тотъ, при которомъ только онъ можетъ исполнить свое назначеніе и быть счастливъ. Я понялъ, что законъ этотъ нарушался и нарушается тмъ, что люди освобождаютъ себя отъ труда и пользуются трудомъ другихъ, направляя этотъ трудъ не къ общей цли, а къ личному удовлетворенію разростающихся похотей’. Вс эти ‘я понялъ’ относятся къ моменту, тогда, въ 1884 г., только что пережитому гр. Толстымъ (посл московской переписи). Между тмъ, онъ все это понималъ (и даже называлъ ‘азбукой’) частью уже въ Козакахъ, то-есть за тридцать лтъ до московской переписи 1882 — 83 г., частью въ т боле позднія, но, все-таки, отдаленныя времена, когда жилъ въ деревн, училъ крестьянскихъ ребятъ и писалъ свои педагогическія статьи. Зачмъ же онъ самъ у себя отнимаетъ три десятка лтъ сознанія великой истины?
Можетъ быть, этими ‘я понялъ’, ‘я не понималъ’, ‘если бы я не былъ гордъ своимъ знаніемъ’ или ‘своею добродтелью’ и т. п. гр. Толстой хочетъ сказать, что онъ теперь не просто усвоилъ себ извстныя нравственныя истины, какъ отвлеченную правду, но проникся ею до необходимости практическаго осуществленія. Онъ, дескать, напримръ, и прежде теоретически понималъ обязательность служенія другимъ людямъ и общей человческой цли, но на практик постоянно отходилъ отъ этого пути, а теперь утвердился на немъ. Онъ и прежде понималъ значеніе физическаго труда и даже, будучи еще совсмъ молодымъ человкомъ, ‘юфанствовалъ’, но тогда это былъ дилетантизмъ, перемежаемый разными другими занятіями, а теперь онъ уже серьезно и настояще землю пашетъ. Я не думаю, чтобы вс самообвиненія гр. Толстаго покрывались этимъ объясненіемъ, но возьмемъ его, за неимніемъ другихъ. Да оно и въ самомъ дл въ значительной степени врно. Гр. Толстой и до сихъ поръ рзко мняетъ свои ршенія по нкоторымъ изъ важнйшихъ вопросовъ жизни, какъ, напримръ, по вопросу о семь и назначеніи женщины. Но внутренней раздвоенности между десницей и шуйцей теперь, повидимому, уже нтъ, графъ идетъ твердою и ршительною походкой и отъ другихъ того же требуетъ. Онъ говоритъ: ‘Женя всегда удивляютъ часто повторяемыя слова: да, это такъ по теоріи, но на практик-то какъ? Точно какъ будто теорія — это какія-то хорошія слова, нужныя для разговора, но не для того, чтобы вся практика, то-есть вся дятельность, неизбжно основывалась на ней. Должно быть, было на свт много глупыхъ теорій, если вошло въ употребленіе такое удивительное разсужденіе. Теорія, вдь, это то, что человкъ думаетъ о предмет, а практика это то, что длаетъ. Какъ же можетъ быть, чтобы человкъ думалъ, что надо длать такъ, а длалъ бы навыворотъ?’ (XII, 344).
Увы! это бываетъ, однако. И причинъ этому надо искать, кажется, не въ существованіи ‘глупыхъ теорій’, хотя ихъ, дйствительно, много гуляетъ по блому свту. Причины — въ слабости человка и въ трудности житейскихъ обстоятельствъ. Въ семидесятыхъ годахъ, по собственной теоріи гр. Толстаго, которую онъ, конечно, не можетъ считать глупою, онъ не долженъ былъ писать Анну Каренину, и, однако, онъ написалъ. И даже слабость, вслдствіе которой происходитъ отступленіе практики отъ теоріи, не всегда ужь заслуживаетъ рзкаго порицанія. Или, по крайней мр, едва ли много найдется между нами людей, которые имли бы право швырять во вс стороны камни осужденія собственно за неполное согласованіе практики съ теоріей. Гр. Толстой слишкомъ ужь строгъ въ этомъ отношеніи. Ему, наприм., ‘очень удивительно то оправданіе, которое часто слышишь отъ родителей: ‘мн ничего не нужно, — говоритъ родитель,— мн жизнь эта тяжела, но, любя дтей, я длаю это для нихъ’. То-есть я несомннно, опытомъ знаю, что наша жизнь несчастлива, и потому… я воспитываю дтей такъ, чтобъ они были такъ же несчастливы, какъ и я. И для этого я, по своей любви къ нимъ, привожу ихъ въ городъ, полный физическихъ и нравственныхъ заразъ, отдаю ихъ въ руки чужихъ людей, имющихъ въ воспитаніи одну корыстную цль, и физически, и умственно, и нравственно старательно порчу своихъ дтей’. И это-то разсужденіе должно служить оправданіемъ неразумной жизни самихъ родителей’ (XII, 237).
Гр. Толстой не признаетъ этого оправданія, — ни семейныя, никакія другія соображенія не должны становиться между нашею теоріей и нашею практикой, никакого снисхожденія къ слабости, никакого вниманія къ сложной житейской обстановк. Это строго. Конечно, не мало есть людей, не по совсти ссылающихся на жену или дтей, ради которыхъ они будто только и не соглашаютъ свою практику съ своею теоріей, и именно даже въ тхъ выраженіяхъ, которыя приводитъ графъ: ‘самому мн ничего не нужно, а это жена, дти’. Но, вдь, есть же и правдивые люди. Притомъ же, приведенное разсужденіе относится только къ тмъ, кто можетъ ‘привозить дтей въ городъ’, а, вдь, есть и такіе, для которыхъ выбора нтъ, которымъ не на что привозить дтей въ городъ, а просто податься изъ города некуда. Они могутъ отлично понимать разсказы гр. Толстаго о прелестяхъ деревенскаго воздуха, о здоровомъ труд въ лсу и въ пол, но это для нихъ теорія, а практика приковываетъ ихъ къ душному, смрадному городу, и ихъ, и дтей ихъ. И у меня не хватило бы мужества осудить ихъ за этотъ разладъ между теоріей и практикой. Мало того, легко представить себ обстоятельства, при которыхъ такой разладъ нравственно обязателенъ.

III.

Если откинуть въ полемик г. Мечникова съ гр. Толстымъ нкоторыя, въ сущности, второстепенныя подробности, то можно бы было подумать, что мы присутствуемъ при спор двухъ гигіенистовъ. Гр. Толстой развиваетъ свою извстную теорію четырехъ ‘упряжекъ’ или ‘запряжекъ’, то-есть раздленія дня на четыре рода занятій, требуемыхъ, по мннію гр. Толстаго, для здоровья и успшной дятельности. Г. Мечниковъ доказываетъ, что такое дленіе, въ тхъ же видахъ здоровья и успшной дятельности, совсмъ не нужно. Гр. Толстой иллюстрируетъ свои положенія, между прочимъ, такимъ примромъ: членъ одной знакомой ему общины, стоявшій выше другихъ по образованію, читалъ своимъ товарищамъ по вечерамъ лекціи и долженъ былъ днемъ къ нимъ готовиться въ то время, какъ товарищи работали въ пол. ‘Онъ длалъ это съ радостью,— разсказываетъ гр. Толстой, — чувствуя, что онъ полезенъ для другихъ и длаетъ дло хорошее. Но онъ усталъ отъ исключительно умственной работы и здоровье его стало хуже. Члены общины пожалли его и попросили идти работать въ поле’. Но и у г. Мечникова есть въ запас примръ совершенно противуположнаго свойства. Онъ зналъ одного молодаго русскаго ученаго, который еще въ шестидесятыхъ годахъ,— значитъ, задолго до проповди гр. Толстаго,— устроилъ свою жизнь если не по ‘упряжкамъ’, то, все-таки, съ соединеніемъ умственнаго и физическаго труда. Послдствія оказались очень печальными: ‘Несмотря на то, что уже вскор стали сказываться очень чувствительныя неудобства отъ такого ‘соединенія труда’, тмъ не мене, молодой естествоиспытатель оставался врнымъ принципу и крпился, сколько было силъ. Но однажды, глубокою осенью, онъ серьезно захворалъ и, находясь въ безпомощномъ состояніи, былъ перевезенъ друзьями въ ихъ квартиру и принятъ на ихъ доброе попеченіе. Съ тхъ поръ онъ уже не возвращался къ ‘естественному’ и ‘гармоническому’ образу жизни’.
Мн думается, что, независимо отъ потребностей, конечно, спорныхъ, гр. Толстой, какъ гигіенистъ, ближе къ правд, чмъ г. Мечниковъ. Но кому бы изъ нихъ мы ни предоставили пальму первенства, оба они, во всякомъ случа, являются передъ нами въ роли гигіенистовъ, тогда какъ мы ожидали разговора на нравственно-политическія темы. Правда, г. Мечниковъ, какъ мы видли, говоритъ и объ общественныхъ идеалахъ. Но мы видли также, что на этомъ пункт между нимъ и гр. Толстымъ, въ конц-концовъ, разногласія нтъ,— оба сошлись на пчелиномъ ро, какъ на идеал общественныхъ отношеній. Полемизируютъ же они по вопросамъ гигіеническимъ. Правда, полемизируетъ собственно только г. Мечниковъ, потому что мы не знаемъ возраженій гр. Толстаго. Но мы имемъ, все-таки, его подлинныя слова и видимъ, что значительная часть его нравственнаго ученія дйствительно сводится къ гигіен или макробіотик, артабіотик и т. п. Поэтому-то г. Мечниковъ и счелъ себя вправ указать на островныхъ жуковъ, которыхъ употребленіе крыльевъ ведетъ къ гибели, а неупотребленіе — къ благополучному и продолжительному житію. Ясно, однако, что такая точка зрнія, можетъ быть, вполн пригодная для установленія правилъ ‘раціональнаго’ поведенія, даже не затрогиваетъ правилъ поведенія ‘нравственнаго’. Нечего и говорить о г. Мечников. Самый выборъ судьбы островныхъ жуковъ, какъ иллюстраціи, и въ особенности освщеніе, даваемое почтеннымъ ученымъ этой иллюстраціи, уже свидтельствуютъ о томъ, что онъ находится за тридевять земель отъ вопросовъ морали: жуки руководятся въ своихъ полетахъ не нравственными мотивами иди, по крайней мр, мы этихъ мотивовъ не знаемъ. А если бы они таковыми руководствовались, то смлость летающихъ жуковъ, безусловно неодобрительная съ точки зрнія макробіотики, еще подлежала бы переоцнк съ точки зрнія морали, въ зависимости отъ тхъ идеаловъ и принциповъ, но имя которыхъ ими совершались рискованные полеты. Но обратимся къ примру гр. Толстаго, къ тому молодому человку, который, заболвъ отъ исключительно умственной работы, перешелъ на полевую работу. Посл этого, судя по разсказу гр. Толстаго, молодой человкъ поправился. Это, конечно, прекрасно, и дай ему Богъ добраго здоровья и напредки. Но, во-первыхъ, доктора, хотя и ‘мерзавцы’, но, все-таки, больше насъ въ этомъ дл свдущіе, можетъ быть, отправили бы его не на полевую работу, а куда-нибудь на воды или въ теплый климатъ, предписали бы ему полное спокойствіе и т. п., и не видно, почему молодой человкъ долженъ бы былъ отвергнуть эти совты,— дло, вдь, идетъ о здоровь. А затмъ надо взять данный случай во всей его возможной сложности. Гр. Толстой разсказываетъ, что молодой человкъ былъ своими лекціями ‘полезенъ другимъ и длалъ хорошее дло’. Подчеркнемъ же эти слова и представимъ себ, что лекторъ былъ незамнимъ, а лекціи были безусловно необходимы. Имлъ ли бы этотъ человкъ нравственное право отказаться отъ лекцій единственно на томъ основаніи, что ‘здоровье его стало хуже’? Неужели забота о своемъ здоровь есть дло столь священное, что какъ только ‘здоровье стало хуже’, такъ и надо бросать ‘полезное и хорошее дло’? Я полагаю, что это чисто-барская точка зрнія, отвергающая обязанности, признающая лишь права и только прикрытая демократическою блузой или рубахой человка, работающаго ‘въ пол’. Молодой человкъ возстановилъ свое здоровье за сохой, плугомъ, косой, топоромъ. Но другой на его мст получилъ бы, можетъ быть, облегченіе въ какой-нибудь прекрасной дали, среди ‘роскоши, прохладъ и нги’, и въ предлахъ спора г. Мечникова съ гр. Толстымъ нтъ мотива, который не дозволялъ бы ему бжать отъ обязанностей лектора въ Каиръ, какъ онъ бжалъ отъ нихъ, ради своего здоровья, на полевыя работы.
Но, скажутъ мн, въ томъ-то и дло, что предлы спора, намченные г. Мечниковымъ, не исчерпываютъ всего круга мыслей гр. Толстаго. Это совершенно врно. Если, однако, г. Мечниковъ неправильно выдлилъ извстную часть практической философіи гр. Толстаго и на ней сосредоточилъ свое вниманіе, презрвъ все остальное, то въ этомъ въ значительной степени повинна позиція, занятая самимъ графомъ. Г. Мечниковъ, въ качеств естествоиспытателя, остановился исключительно на томъ, что онъ не безъ основанія называетъ ‘естественно-историческимъ принципомъ’ гр. Толстаго. Къ нему графъ часто присоединяетъ авторитетъ Ветхаго и Новаго Завта, и натурально, что почтенный ученый уклонился отъ всей той части ученія графа, которая опирается на эти авторитеты,— объ этомъ пусть судятъ люди свдущіе, боле убжденные. Такое строгое опредленіе границъ спора было бы очень полезно, если бы г. Мечниковъ дйствительно опредлилъ ихъ, а затмъ указалъ бы, какіе именно отдлы практической философіи гр. Толстой отводитъ въ вдніе ‘естественно-историческаго принципа’ и какіе въ вдніе авторитетовъ божественныхъ. Г. Мечниковъ этого, къ сожалнію, не сдлалъ.
Въ той самой стать гр. Толстаго, изъ которой г. Мечниковъ привелъ примръ человка, промнявшаго, въ видахъ здоровья, умственный трудъ на полевыя работы, есть слдующія строки: ‘Дятельность научная и художественная въ ея настоящемъ смысл только тогда плодотворна, когда она не знаетъ правъ, а знаетъ одн обязанности. Только потому, что она всегда такова, что ея свойство быть таковою, и цнитъ человчество такъ высоко эту дятельность. Если люди дйствительно призваны къ служенію другимъ духовною работой, то они въ этой работ будутъ видть только обязанность и съ трудомъ, лишеніями и самоотверженіемъ будутъ исполнять ее’. Или: ‘Спеціальное занятіе (передъ тмъ перечислялись спеціальныя занятія сапожника, машиниста, писателя, музыканта) не есть преимущество, а есть жертва, которую приноситъ человкъ своему влеченію и своимъ братьямъ’. Съ этой точки зрнія, поведеніе человка, бжавшаго отъ обязанностей лектора на полевыя работы, освщается уже нсколько иначе. Вопросъ о томъ, поступилъ ли онъ ‘раціонально’, отступаетъ на второй планъ, онъ, пожалуй, и по гр. Толстому долженъ бы былъ не торопиться на полевыя работы, а оставаться на своемъ посту лектора, хотя бы и въ ущербъ своему здоровью. Вс подобные штрихи въ писаніяхъ гр. Толстаго г. Мечниковъ оставилъ безъ вниманія, оттого-то и получается странное впечатлніе спора двухъ гигіенистовъ, тогда какъ предполагается обсужденіе нравственно-политической темы. Нтъ и не можетъ быть нравственно-политическаго ученія, которое не налагало бы на человка обязанности, не обязывало бы при случа приносить извстныя жертвы. Нельзя сказать, чтобы эта часть практической философіи гр. Толстаго была построена исключительно на авторитет Св. Писанія, но можно утверждать, что ей придаетъ ясность только этотъ авторитетъ. Вн его лучей разсужденія гр. Толстаго о жертвахъ и обязанностяхъ чрезвычайно скудны и въ особенности смутны. Взять хотя бы только что приведенное. Художественная и научная дятельность ‘не знаетъ правъ, а одн обязанности’, и ‘она всегда такова, ея свойство быть таковою’. Спрашивается, о чемъ же и толковать, если она въ самомъ дл ‘всегда такова’? Дале, понятна жертва, приносимая ‘своимъ братьямъ’, но что такое ‘жертва, которую человкъ приноситъ своему влеченію’? Если меня влечетъ къ музык и я ею именно, а не чмъ-нибудь другимъ занимаюсь, то какая же тутъ жертва? Эта смутность мысли вовсе не составляетъ всегдашней принадлежности гр. Толстаго. Она совершенно исчезаетъ, когда онъ вступаетъ въ область разсужденій о личномъ благополучіи. Вы можете соглашаться или не соглашаться, напримръ, съ его теоріей четырехъ ‘упряжекъ’, долженствующихъ дать вамъ спокойствіе, здоровье, силу, но все здсь ясно, все точно на графленой бумаг написано или по рубрикамъ бухгалтерской книги разнесено. Въ другомъ мст графъ перечисляетъ условія счастья. Ихъ оказывается пять: 1) ‘жизнь подъ открытомъ небомъ, при свт солнца, при свжемъ воздух, общеніе съ землей, растеніями, животными’, 2) трудъ, ‘дающій аппетитъ, и крпкій успокоивающій сонъ’, В) семья, 4) ‘свободное любовное общеніе со всми разнообразными людьми міра’ и 5) ‘здоровье и безболзненная смерть’. Какъ бы мы ни относились къ этимъ пяти рубрикамъ, какъ бы ни смотрлъ на нихъ теперь самъ гр. Толстой (семью онъ посл Крейцеровой сонаты долженъ вычеркнуть изъ числа условій счастья), но опять-таки здсь все ясно,— рядъ точныхъ и даже занумерованныхъ опредленій.
Многіе моралисты краснорчиво зовутъ своихъ адептовъ къ страданію въ борьб со зломъ, яркими красками рисуютъ имъ прелесть жертвы, общая вознаграждающее блаженство или въ загробной жизни, или въ сознаніи исполненнаго долга, или въ торжеств правды на земл. Общимъ тономъ своей практической философіи гр. Толстой рзко отличается отъ этихъ моралистовъ. Онъ зоветъ насъ прямо сейчасъ къ вполн для всхъ осязательному земному счастью. Вотъ, напримръ, какъ онъ мотивируетъ свою проповдь физическаго труда. Онъ спрашиваетъ: ‘Что же будетъ изъ того, что я буду 10, 8, 5 часовъ работать физическую работу, которую охотно сдлаютъ тысячи мужиковъ за т деньги, которыя у меня есть?’ Д отвчаетъ: ‘Будетъ первое, самое простое и несомннное то, что ты будешь веселе, здорове, добре, и узнаешь настоящую жизнь, отъ которой ты прятался самъ или которая была спрятана отъ тебя. Будетъ второе то, что если у тебя есть совсть, то не только она не будетъ страдать, какъ она страдаетъ теперь, глядя на трудъ людей, значеніе котораго мы всегда, по незнанію его, преувеличиваемъ или уменьшаемъ, но ты будешь постоянно испытывать радостное сознаніе того, что съ каждымъ днемъ ты все больше и больше удовлетворяешь требованіямъ твоей совсти’. Какъ видите, никакихъ страданій, никакихъ жертвъ не нужно, напротивъ, сейчасъ общаются веселье, здоровье и вообще полный гигіеническій идеалъ, потому что спокойствіе духа вообще, спокойная совсть въ частности въ хорошихъ курсахъ гигіены настоятельно рекомендуются. Не то, чтобы гр. Толстой думалъ только о себ или всмъ другимъ рекомендовалъ о себ думать. Но центръ тяжести его ученія несомннно составляетъ личное благополучіе, понимаемое, конечно, не въ скотскомъ смысл. Онъ еще разъ спрашиваетъ: ‘Что выйдетъ изъ того, что я и другой, третій десятокъ людей, мы будемъ не брезгать работою физической и будемъ считать ее необходимой для нашего счастья и спокойствія совсти? Выйдетъ то, что будетъ одинъ, другой, третій десятокъ людей, которые, не входя въ столкновеніе ни съ кмъ, безъ насилія правительственнаго или революціоннаго, для себя разршатъ страшный вопросъ, стоящій передъ всмъ міромъ, и разршатъ его такъ, что имъ станетъ лучше жить, что ихъ совсть станетъ спокойне и что имъ нечего бояться, выйдетъ то, что и другіе люди увидятъ, что благо, котораго они ищутъ везд, тутъ, около нихъ самихъ’.
Если читатель хорошенько вдумается въ подчеркнутыя мною слова, то придетъ, можетъ быть, даже въ нкоторый ужасъ. Въ самомъ дл, ршить для себя страшный вопросъ, стоящій передъ всмъ міромъ, и на этомъ успокоиться, и предаваться веселью безъ угрызеній совсти, въ сознаніи достигнутаго вами физическаго и духовнаго здоровья,— это ужасно. Это въ такой степени ужасно, что даже невроятно. Невроятно, во-первыхъ, чтобы человкъ съ чуткою совстью могъ такъ легко успокоиться. Невроятно, дале, чтобы гр. Толстой не представилъ какихъ-нибудь поправокъ и дополненій къ этому пункту своего ученія. Они и есть — эти поправки и дополненія. Мы сейчасъ ихъ увидимъ, а теперь поищемъ объясненія для удивительной постановки вопроса у гр. Толстаго.
Робкая, слабая, дрожащая шуйца гр. Толстаго, въ противуположность его энергической и смлой десниц, всегда сторонилась, какъ мы уже видли, отъ вмшательства въ ‘естественный’ или ‘историческій’ ходъ вещей. Сторонилась подъ разными предлогами: то потому, что этотъ ходъ вещей предопредленъ, и мы измнить его не можемъ, то, напротивъ, потому, что мы можемъ испортить дло своимъ вмшательствомъ, то, наконецъ, потому, что ‘насиліе правительственное или революціонное’ должно быть избгаемо, какъ насиліе. Въ сущности, здсь происходитъ то же самое, что и съ наклонностью гр. Толстаго къ физическимъ упражненіямъ: въ теченіе своей жизни онъ занимался ими то изъ подражанія мод, то для гимнастики, то около своего хозяйства и въ подражаніе Юфану, то, наконецъ, подъ освщеніемъ нравственной обязанности. При всхъ этихъ обстоятельствахъ неизмнно остается прирожденная склонность къ физическимъ упражненіямъ. Такъ и съ невмшательствомъ въ естественный и историческій ходъ вещей: мотивы отрицанія мнялись, а неизмнною оставалась робкая, слабая шуйца, и когда, по одному изъ тхъ необъяснимыхъ скачковъ, которые такъ обыкновенны въ граф, шуйца смнялась десницей, онъ легко опрокидывалъ вс свои собственные доводы противъ вмшательства. Но бывали и переходныя комбинаціи. Одна изъ нихъ любопытна. Въ Войн и мир гр. Толстой развивалъ, между прочимъ, ту мысль, что жизнь наша рзко раздляется на личную, въ которой мы можемъ устроиваться боле или мене какъ хотимъ, и общественную, историческую, ‘роевую’, которая идетъ какъ-то помимо насъ, повинуясь чуждому намъ, разумному и цлесообразному плану. Изъ этой половинчатой теоріи, пожалуй, уже и не трудно сдлать тотъ выводъ, котораго мы сейчасъ ужасались: лично можно, а слдовательно и должно устроиться наилучшимъ образомъ,— ну, а ‘стоящій передъ всмъ міромъ страшный вопросъ’ какою-то вн насъ лежащею міровою силой и разршится.
Римскій эпикуреецъ Лукрецій говоритъ въ своей знаменитой поэм: ‘Когда втры волнуютъ великое море, пріятно смотрть съ берега на чужія усилія въ трудной борьб,— не то пріятно, что другіе страдаютъ, а пріятно чувствовать себя избавленнымъ отъ бды… О, жалкій человческій разумъ! О, ослпленіе! Въ какомъ мрак, въ какихъ опасностяхъ проводимъ мы свою жизнь! А, между тмъ, чего требуетъ природа?— чтобы тло наше не испытывало страданій, чтобы духъ нашъ былъ веселъ, свободенъ отъ безпокойства и страха’.
Это довольно близко къ тому, что проповдуетъ гр. Толстой, но онъ говоритъ о совсти, а совсть нашего современника не можетъ, конечно, удовлетворяться тмъ, чмъ удовлетворялась совсть римлянина I вка до P. X. Гр. Толстому не можетъ быть ‘пріятно смотрть съ берега на чужія усилія въ трудной борьб’, даже съ тою оговоркой, которою Лукрецій сопровождаетъ эту ‘пріятность’. Гр. Толстой очень аппетитно разсказываетъ, какой онъ сталъ здоровый, сильный, спокойный, ясно понимающій вещи, когда обратился къ физическому труду. Но онъ не можетъ спокойно смотрть на тхъ, кто остался въ волнахъ болзней, безпокойства, умственнаго мрака, угрызеній совсти. Ему нужно утшеніе, что и они выберутся на берегъ. Утшеніе является въ вид вры въ силу проповди и примра, которые постепенно сдлаютъ всхъ причастниками испытываемаго имъ счастія. Въ этомъ состоитъ первая поправка къ жестокому индивидуализму ршенія для себя задачи, отъ которой болетъ весь міръ. Вторая поправка состоитъ въ механической приставк евангельскаго ученія. Оно приставлено механически, потому что легко представить себ человка, который никогда не слыхалъ о христіанств и ни изъ какихъ другихъ источниковъ не почерпнулъ ученія любви, составляющаго основу христіанской морали, и который, однако, ршаетъ для себя задачу жизни по рецепту гр. Толстаго. Приставка христіанскаго ученія придаетъ этому глубоко-эгоистическому или, въ лучшемъ случа, узко-сектантскому рецепту отсутствующій въ немъ самомъ моральный блескъ призыва къ любви, жертв, подвигу, страданію ради любви. Но механичность приставки даетъ себя знать. Обязательность помощи ближнему гр. Толстой основываетъ на Евангеліи, но изъ видовъ этой помощи рзко вычеркиваетъ (или вычеркивалъ) помощь денежную. Между тмъ, Христосъ на этотъ счетъ выразился вполн опредленно въ противуположномъ смысл: ‘продай имніе свое и раздай нищимъ’. Гр. Толстой, конечно, избгаетъ приводить этотъ текстъ, и въ то же время, требуетъ, чтобы не было никакого разлада между христіанскою теоріей и практикой, невзирая ни на какія сложныя и трудныя обстоятельства семейнаго ли или какого другого характера.
При такихъ условіяхъ, то-есть съ произвольными вычетами, христіанское ученіе, единственно придающее моральный блескъ проповди гр. Толстаго, въ свою очередь нсколько тускнетъ отъ соприкосновенія съ нею. Исполненіе завтовъ Христа кажется графу не труднымъ подвигомъ, а, напротивъ, дломъ чрезвычайно простымъ. Да оно и въ самомъ дл значительно упрощается. Гр. Толстой даже удивляется: какъ это такъ?— ученіе Христа просто, а ему мало кто слдуетъ до конца, ‘а ученіе міра сказало: брось домъ, поле, братьевъ, уйди изъ деревни въ гнилой городъ,— и никто не находитъ, что это трудно’. Оно, можетъ быть, и было бы достойно удивленія, если бы все дло дйствительно состояло въ ‘ученіи міра’. Но не ученіе міра гонитъ людей отъ ихъ домовъ, полей и братьевъ въ ‘гнилой городъ’, и не все съ легкимъ сердцемъ уходятъ люди отъ своихъ домовъ и полей. Иной разъ и плачутъ, да идутъ, какъ, напримръ, теперь, когда тысячи народу бредутъ куда попало за работой и хлбомъ. Не ученіе міра гонитъ ихъ, а нужда, сложная сть общественныхъ условій, отъ которой гр. Толстой предлагаетъ отвернуться, разршая общую задачу для себя. Правда, существуютъ ученія міра, которыя подводятъ теоретическій фундаментъ подъ это уже готовое зданіе. И гр. Толстой одушевленъ, по крайней мр, несомннно благими намреніями, когда борется съ этими ученіями. Но я боюсь, что къ графу придутъ люди и скажутъ: учитель! я не знаю никакого ученія міра, но голодъ противъ моей воли гонитъ меня изъ полуразвалившагося дома и съ оголеннаго поля,— какъ мн быть, учитель? И придутъ другіе люди и скажутъ: учитель! мн ненавистно ученіе міра, но у меня нтъ ни дома, ни поля, мн не отъ чего уходить, и я прикованъ, вмст съ дтьми своими, къ гнилому городу, какъ каторжникъ къ тачк,— какъ мн быть, учитель?… И я боюсь, что у графа не найдется отвтовъ.
Гр. Толстой выразился съ необыкновенною и многостороннею точностью, говоря, что онъ для себя разршилъ волнующую весь міръ задачу жизни. Именно только для себя и для людей, находящихся въ одинаковомъ съ нимъ положеніи. Я очень врю, что онъ здоровъ, силенъ, спокоенъ духомъ, какъ онъ самъ о себ недавно печатно разсказывалъ, и очень радуюсь за него. Но не вс могутъ слдовать его примру, да и изъ тхъ, кто можетъ, не вс, пожалуй, захотятъ, хотя бы и раздляли теоретическіе взгляды графа. Когда я смотрю на извстную картину г. Рпина, изображающую гр. Толстаго за плугомъ, мною овладваетъ какое-то смущеніе, мн, признаюсь, становится неловко за нашего великаго писателя. Не потому, разумется, что онъ сталъ рабочимъ человкомъ, а, напротивъ, потому, должно быть, что это не настоящій земледлецъ, а декорація земледльца,— декорація, безспорно, очень эффектная, но, все-таки, только декорація. Съ настоящаго земледльца подати и недоимки взыскиваются, настоящій при случа ‘въ кусочки’ идетъ, настоящему бываетъ холодно, голодно, за семью жутко, а декорація отъ всего этого и еще многаго другаго гарантирована, она только красивую сторону дла на себ носитъ.
Свободный отъ всхъ тяжелыхъ условій, въ которыхъ находится трудъ, графъ съ удивительною даже наивностью восклицаетъ: какъ радостенъ земледльческій трудъ! и зачмъ только люди бгутъ отъ него?! Я не думаю, чтобы это положеніе было достойно великаго писателя и искренняго человка. Если бы графъ просто ‘приносилъ жертву своему влеченію’ къ земледльческому труду, если бы онъ пахалъ, косилъ и рубаху-косоворотку или блузу носилъ просто потому, что ему такъ нравится, да и чувствуетъ онъ себя за плугомъ и косой здорове, такъ не о чемъ было бы и разговаривать. А если графъ получаетъ еще при этомъ успокоеніе смущенной совсти, такъ тмъ лучше для него. Тмъ лучше для него, но, можетъ быть, не для насъ, не для русскаго общества, а въ виду всемірной извстности гр. Толстаго, пожалуй, и иныя, далекія страны можно привлечь къ этому убытку. Спокойная совсть есть одно изъ желаннйшихъ личныхъ благъ, и гр. Толстой, наврное, не преувеличиваетъ его значенія, когда ставитъ его на одну линію со здоровьемъ. Но спокойная совсть не всегда себ равна, мысленно можно построить своего рода градусникъ совсти, съ отмтками разныхъ высотъ, на которыхъ она успокоивается. Спокойна совсть того, ‘кто длъ своихъ цною злата не взвшивалъ, не продавалъ, не ухищрялся противъ брата и на врага не клеветалъ’. Спокойна совсть командира погибшаго въ мор судна, если онъ, преодолвъ естественное чувство самосохраненія, послднимъ сошелъ съ корабля, погружающагося въ разъяренныя волны. Спокойна совсть сознательнаго мученика за идею. Но, съ другой стороны, извстная сказка Щедрина Пропала совсть наглядно показываетъ, что совсть можетъ успокоиваться и при нравственной температур ниже нуля. Жалкій пропоецъ, кабатчикъ Прохорычъ, квартальный Ловецъ, биржевой длецъ Самуилъ Давыдычъ и прочіе, кому разными путями изъ рукъ въ руки переходитъ совсть, испытываютъ, при полученіи ея, непереносныя мученія и тотчасъ же успокоиваются, какъ только имъ удается сбыть ее съ рукъ. Но именно тогда, когда ихъ непереносно сверлитъ совсть, окружающимъ становится легче жить. Спокойная совсть… Да разв она не составляетъ существенной принадлежности всякого негодяя и злодя? Можетъ быть, это именно и хотлъ сказать Гамлетъ своею загадочно-безумною фразой: ‘каждый въ Даніи злодй есть, вмст съ тмъ, и плутъ негодный’. Спокойная совсть, будучи великимъ личнымъ благомъ, сама по себ есть, все-таки, не боле, какъ одна изъ составныхъ частей гигіеническаго идеала. Нравственная же ея цна зависитъ отъ той высоты градусника совсти, достигнувъ которой совсть успокоилась. Совсть больная, ущемленная, всегда будучи мучительна для своего носителя, сплошь и рядомъ въ нравственномъ отношеніи несравненно выше спокойной совсти. Больная, ущемленная совсть ищетъ, достигаетъ и, можетъ быть, достигнетъ самыхъ верхнихъ дленій градусника, передъ ней будущее, хотя, конечно, темное, спокойная совсть не достигаетъ, потому что уже достигла, и цна ей написана на градусник. Человкъ можетъ совершенно искренно и убжденно говорить: я праведникъ, я достигъ, совсть моя спокойна. И, все-таки, можетъ быть, отъ него расходится кругомъ гораздо меньше нравственнаго тепла и свта, чмъ отъ гршника съ ущемленною совстью. Я не говорю, есть, конечно, и люди спокойной совсти, сіяющіе и грющіе, но это т рдкіе, которые достигли верхнихъ дленій градусника. О, когда-нибудь, будемъ врить, вс люди сравняются на этой высот и больная совсть исчезнетъ изъ человческаго лексикона. Но теперь, знаете ли, читатель, кто достигъ верхнихъ дленій градусника совсти? Я не скажу: тотъ, кто умеръ во имя ‘долга, потому что мертвые срама не имутъ, не имутъ и спокойной или ущемленной совсти, но тотъ, кто былъ на волоск отъ такой смерти и не отступилъ. Передъ этими людьми мы, гршные, должны преклоняться, какъ передъ высшимъ выраженіемъ человчности, какъ передъ высшею, доступною человку точкой спокойствія совсти. Вплоть до этой послдней, страшной пробы мы можемъ смотрть съ спокойною совстью на то или другое частное свое дйствіе, по успокоиться совстью на ршеніи задачи жизни… Нтъ, предоставимъ это безсовстнымъ. Вы помните отвтъ апостола: ‘врю, Господи, помоги моему неврію’. Такъ же ненасытима должна быть и совсть. И не могу я поврить, чтобы совсть гр. Толстаго, когда-то, въ его гршныя времена, столь безпокойная, навсегда успокоилась на… декораціи! Да, повторяю, декорація — этотъ картинный старикъ, картинно-идущій за плугомъ, хотя пашетъ онъ не только на картин г. Рпина, а и живьемъ въ Ясной Полян. Декорація — эта помощь ближнему трудомъ складыванія печки или рубки дровъ. Декорація — это изумленіе передъ разладомъ между теоріей и практикой, невзирая ни на какія условія. Декорація — это недавнее предоставленіе въ общую собственность сочиненій, написанныхъ посл 1881 г. И очень плохая декорація. Почему только этихъ, а не всхъ, въ числ которыхъ есть гораздо боле цнныя? Въ чемъ тутъ причина — въ теоріи или въ практик? Все это было бы не декораціей, а очень простымъ дломъ, если бы длалось не въ вид успокоивающаго совсть разршенія задачи жизни.
Въ одной изъ своихъ статей гр. Толстой разсказываетъ, какъ онъ открылъ ‘первый и несомннный законъ Бога или природы’ и какъ онъ ‘былъ пораженъ легкостью и простотою разршенія всхъ этихъ вопросовъ, которые ему прежде казались столь трудными и сложными’. ‘На вопросъ, что нужно длать?— явился самый несомннный отвтъ: прежде всего, что мн самому нужно — мой самоваръ, моя печка, моя вода, моя одежда, все, что я могу самъ длать. На вопросъ: не странно ли это будетъ передъ людьми, длавшими это?— оказалось, что странность эта продолжалась только недлю’. Таковы были первые шаги, потомъ графъ отправился въ деревню пахать. Но остановимся на минуту на первыхъ шагахъ. Несомннно, что мы наваливаемъ слишкомъ много работы на прислугу и что это нехорошо. Но одно изъ двухъ: или это такой огромный, въ своихъ развтвленіяхъ, вопросъ, что его нельзя разршать ‘для себя’, или же это такая простая вещь, ради которой не стоитъ тревожить ‘первый и несомннный законъ Бога или природы’. Я помню, что прочиталъ эту статью гр. Толстаго при нкоторыхъ особенныхъ условіяхъ: я жидъ не въ Петербург и, притомъ, почти ‘по-толстовски’,— самъ себ дрова носилъ, печку топилъ, самоваръ ставилъ, платье и сапоги чистилъ. Не то, чтобы я все это длалъ вполн добровольно и какъ-нибудь изъ принципа, а такъ пришлось, но я не тяготился. Прочитавъ статью графа, я попробовалъ было возгордиться, однако, не могъ,— совсть не позволила, ибо я чувствовалъ, что вопросы, которые мн прежде казались трудными и сложными, такъ трудными и сложными и остались. Они остались таковыми и посл того, какъ графъ сталъ землю пахать…
Пусть читатель проститъ мн ту, можетъ быть, желчную ноту, которая иногда пробивается въ моихъ разговорахъ о гр. Толстомъ. Это — хоть и своеобразная, но, все-таки, дань уваженія къ человку, которому такъ много дано, что съ него, натурально, должно много и требовать, да и самъ онъ не долженъ удовлетворяться малымъ — декораціей. А графу много дано. Ему дана власть надъ людьми. Въ эту минуту графъ бросилъ декорацію и занялся настоящимъ дломъ помощи ближнему, и можно надяться, что, отвдавъ настоящаго горькаго, онъ не вернется къ поддльному сладкому. А, вмст съ тмъ, кончится, можетъ быть, и та обуявшая насъ манія ршать общія задачи ‘для себя’, послднимъ крупнымъ представителемъ которой былъ гр. Толстой. Давно пора. Если мы даже этого результата не купимъ цною постигшаго народъ страшнаго бдствія, такъ, право же, самимъ намъ грошъ цна…
И еще пусть проститъ мн читатель, что я на этотъ разъ не договорилъ о г. Мечников.

Ник. Михайловскій.

‘Русская Мысль’, кн.II, 1892

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека