Стихи Уолта Уитмена, посвященные полу, вызвали в филистерских кругах ни с чем не сравнимую панику. Нужно ли указывать, что великая тайна рождения, ‘посев человеческих душ’ — для Уитмена не скабрезный секрет, а неизреченное религиозное таинство.
В минуты брачных экстазов он, по словам его книги, чувствует себя причастником вечности, касается каких-то внемирных высот, выходит за грани своего бытия, освобождается от призрачных оков времени, пространства, причин и целей, от иллюзии своего самоценного я, для него эти мистически-страшные, испепеляющие душу мгновения служат верным, неопровержимым залогом божественной сущности мира:
Прямо смотрю я из времени в вечность,
И пламя твое узнаю, солнце мира.
Такое чувство в его книге всегда, но сильнее всего оно именно в эти минуты, которые у него так экстатичны, что, кажется, продлись они долее, его сердце разорвалось бы от них:
О, брак! О, брачный восторг!
Если бы ты продлился дольше этого краткого мига,
Ты непременно убил бы меня!
Уитмен, как индусы, как Фет или Блок, чувствовал всей своей кровью, что от звездного неба до малой былинки все в мире воплощение божества. Хотя он с таким рубенсовским, фламандским плотолюбием изображал наш осязаемый мир — амбары, погребальные дроги, женщин, жеребцов, маляров, он все же никогда не забывал, что все это майя, ‘миражи на пути сновидений’, что —
…Люди, животные, травы —
Только привидения, не больше,
и жаждал эти привидения рассеять, увидеть то, что сокрыто за ними, за ‘предметами предметного мира’. Одним из путей к этой божественной Сущности были для него половые восторги: здесь для него полное освобождение ото всяческих пут бытия:
Это — женское тело.
Я, как беспомощный пар, перед ним, все с меня упадает тогда,
Книги, искусства, религия, время, и то, чего я ждал от небес, и то.
что меня ужасало в аду, —
Все исчезает пред ним, —
читаем мы в одной его поэме. В другой — он кричит своей ‘сораспятой’ жене:
Что это в вихрях и бурях освобождает меня?
О чем, отчего я кричу среди молний и лютых ветров?
О, загадка, о трижды завязанный узел,
о темный голубенький омут, —
сразу распустилось все и озарилось огнем!
О, наконец-то умчаться туда, где достаточно простора и воздуха!
О, вырваться на волю от прежних цепей, — ты от твоих и я от моих,
Снять, наконец-то, замок, замыкавший уста,
Сорваться со всех якорей!
Вот что такое были для него половые миги (native moments): огненное озарение омута жизни, очистительное грозовое крещение. То, что для многих — источник экивоков и хихиканий, для Уитмена есть путь к боговидению. В личной жизни Уитмен был даже как-то нарочито, преувеличенно чист. Никто, даже из самых близких друзей, не слыхал от него никогда ни одного непристойного слова. Он всюду вносил с собою атмосферу целомудренной опрятности.
Темные ‘гиероглифы пола’ имеют у нас в России своего исследователя — Розанова. Было бы весьма поучительно сопоставить брачные песнопения Уитмена с писаниями русского автора. Оказывается, что эти два человека, ничего друг о друге не знающие, отрезанные друг от друга океаном, разделенные многими десятками лет, как заговорщики, вещали невнемлющему и равнодушному миру одну и ту же — никому, кроме них, недоступную истину о трансцендентной магической Сущности Пола.
Все самые прихотливые домыслы Розанова о том, что душа — это пол, что всякая религия струится от пола, что наша человеческая многосложная личность есть только модификация, трансформация пола, что гений есть половое цветение души, что чадозачатие есть главный мистический акт, где человек актом участия своего сводит душу с домирных высот, что вдохновение пророка, поэта, ученого есть вдохновение пола — все эти ощущения Розанова были предвосхищены Уолтом Уитменом.
Конечно, Розанов — исхищренный, извилистый, кокетливо-лукавящий писатель, а Уитмен — варварски прямолинеен, без оттенков и тонкостей, но тема у них — одинаковая, и даже — в основном и главнейшем — излагают они ее одинаково, словно списывая один у другого. Правда, Уитмен высказывает свои ощущения в виде кратких категорических формул, словно высеченных раз навсегда на граните, а Розанов дребезжит и хлопочет, но если к лаконическим стихам Уолта Уитмена пришить такие статьи В. В. Розанова, как ‘Афродита и Гермес’, ‘Семья как религия’, ‘Из загадок человеческой природы’, ‘Колеблющиеся напряжения в поле’, — эти статьи показались бы комментариями, специально написанными для истолкования Уитменского текста.
Уолт Уитмен, например, говорит:
Мой пол это кормчий всего моего корабля…
Бедра, груди, сосцы это не только поэмы тела.
Это поэмы души, и сами они — душа.
Пол — вместилище плотей и душ,
Если тело мое не душа, то что же тогда душа.
И Розанов, словно комментируя эти вещания, пишет: ‘Центр души лежит в поле. Душа и пол идентичны. Утрата динамического в поле параллельна утрате динамического в душе. Душа имеет в себе пол. Пол в нас и есть душа’. Уолт Уитмен повторяет многократно:
Нет на свете святыни, если тело человека не свято…
Боги исходят из пола…
И Розанов твердит вслед за ним:
‘Самое существо, ткань, жизнебиение человека есть молитва. Акт супружеской любви есть акт религиозного культа. Пол и действительная религия имеют корневое тождество. Асексуалисты есть, в то же время, и атеисты. Пол это ковчег, где сокровенно сохраняется какая-то вещая и неистощимая, льющаяся в мир святость’.
Уитмен говорит:
Мои песни омыты Полом,
Бедрами моими рождены.
Розанов:
‘Мысль, гений, всякие прозрения философские струятся из пола. Толстой, Лермонтов и Достоевский — чресленные, беременные писатели, потому-то их творения гениальны, потому-то им и дано мистическое чувство вечности, чувство соприкосновения нашего таинственным мирам иным’ [Но Розанов весь в византийской схоластике, в древнем отживающем быту, в тухлой костромской обывательщине. Дерзостно потрясая вселенную своими осаннами фаллическому богу-животному, он все же ни на миг не забывает о догматах казенного синода].
Неиссякаемость наших рождающих недр, непрерывность нашего многовекового отцовства, ‘ветвление и ветвление человека’ — для них обоих религиозная радость. Уитмен о каждом мужчине твердит:
Он не один, он отец тех, кто станут отцами и сами,
Многолюдные царства таятся в нем, гордые, богатые республики,
И знаете ли вы, кто придет от потомков его!
А Розанов вслед за ним слово в слово:
‘Человек живет целой колонийкой через 200 лет, целым селом через 400 лет, целым народом через 1000 лет. Я не умираю вовсе, а умирает только мое сегодняшнее имя. Тело же и кровь продолжают жить — в детях, в их детях снова, и затем опять в детях — вечно!’
Любопытно, что распаляемый этой мыслью Розанов начинает писать уитменским стилем, ничего никогда не слышавши об Уитмене:
Я размножился — и живу в детях, внуках, в сотом поколении —
Я тысячею рук работаю в человечестве,
Я обоняю все запахи мира,
Делаю все профессии…
Адам я, бесконечный потомок ваш,
Меняющий лица, ремесла и обитаемые страны, учащийся
или хлебопашествующий, несчастный или счастливый, но один.
Но сексуальность Уитмена идет еще дальше, чем розановская. Розанов никогда не сексуализировал мир, а Уитмену часто все видимое казалось воплощением пола: ствол орешника, шелуха скорлупы, зреющие и созревшие орехи, запах лимонов и яблок, безумная летняя голая ночь —
У тебя обнаженные груди,
Крепче прижмись ко мне, магически пьянящая ночь.
Даже землю он любил, как жену:
Ты далеко разметалась, земля, вся в ароматах зацветших яблонь,
Улыбнись, потому что пришел твой любовник.
Но в нашем современном быту, где супружество — какая-то рабья повинность, эти песни кажутся столь неуместными, словно они спеты на самой далекой планете для существ, не похожих на людей, но ведь Уитмен пел не для своих современников, а для будущих — перерожденных свободою душ. Он так явственно видел тот празднично радостный быт, который рано или поздно будет нашим, что заранее — пророческой мечтою — жил в этом вожделенном быту, словно этот быт давно уже стал действительностью, словно каждый из нас давно — полновластный хозяин вселенной. Женщины, которым он посвящает поэмы, созданы этим будущим бытом: это не рабыни будуаров и обывательских семейных очагов, а вольные матроны-атлетки, взлелеянные демократическим веком:
От пламенных солнц и от буйных ветров у них загорелые лица,
Божественная древняя гибкость их тел,
Они умеют скакать на коне, плавать, грести, бороться, бегать, стрелять,
отступать, нападать, защищаться.
Они ясны, гармоничны, спокойны.
На дуалистическом противоположении плоти и духа зиждилась вся средневековая культура, пережитками которой и доселе живет наше европейское общество. Уитмен, переселившись мечтою в грядущую эпоху Науки и Демократии, естественно почувствовал себя освобожденным от всяких наваждений аскетизма. Он не был бы поэтом науки, если бы в природе человека нашел хоть что-нибудь ничтожным, нечистым, презренным: для науки ничто не ничтожно, она не презирает ничего. Он не был бы поэтом демократии, если бы для органов тела ввел какую-то табель о рангах, разделил их на дворян и плебеев, на белую и черную кость, если бы они не были для него равноправны, если бы он каждому из них не предоставил свободы — выражать себя наиболее полно. Здесь для него — ни высших, ни низших, никакой Иерархии —
Брачная ночь у меня в таком же почете, как смерть,