Взаимные отношения России и Франции, русских и французов, сложились настолько своеобразно, что иной раз кажутся они противоречащими исторической логике. На самом деле, конечно, эта логика существует, но принадлежит она к высшему и сложному порядку явлений, не укладывающихся в грубые схемы открытого или замаскированного исторического материализма. Замечательно, во всяком случае, то, что отношения России и Франции чувствуются всеми нами в общем их итоге как отношения, родившиеся и сложившиеся под счастливой звездой.
Если уж прибегать к астрологическим сравнениям, то, пожалуй, правильнее было бы сказать, что родились эти отношения при одинаковом ‘стоянии’ влияющих на судьбу человека и государства светил, при одинаково благоприятных звездных ‘аспектах’. Первой европейской великой державой была Франция Людовика XIV. Именно в этом блистательном примере обрел силу гений Петра, создавшего на месте Московского царства великую империю, державную Россию. Вольтер невольно оказался первым историком его деяния. Те, кто брались читать Вольтерову историю Карла XII, думая прочесть своего рода последний рыцарский роман, с удивлением находили там первую повесть о построении нового государственного могущества. Рядом с делом Петровым, столь значительным для будущего Европы, разумному читателю должны были показаться весьма эфемерными и даже детскими подвиги ‘шведского паладина’, напоминавшие лишь об ушедшей в прошлое европейской старине.
Вот главное, мне кажется, обстоятельство, связавшее с самого начала столь далекие, на первый взгляд, судьбы России и Франции, — параллелизм их исторических ритмов. Французское великодержавство XVIII века, оставшееся и во французской революции и так естественно нашедшее высшее выражение в лице Наполеона, совпало с эпохой Екатерины, положившей идею российского великодержавства в основу государственной практики, с эпохой Александра I, увидевшей русское общество воспитанным в великодержавных понятиях самими историческими событиями.
Замысел российского государства оказался слишком велик, чтобы в нравах и навыках верхов его могли надолго удержаться те ‘местные’ и провинциальные голландские или немецкие заимствования, которые явились в первые годы Петра. Новая Россия нуждалась в заимствовании иного, более всеобщего, более столичного, более имперского типа и стиля жизни. Этим типом и стилем жизни при Екатерине и Александре одинаково мог быть только французский стиль. Русский дворянин, сделавшийся первым русским европейцем, говорил, читал и писал по-французски, старался одеваться и жить по-французски. Что еще важнее, зачастую он думал и чувствовал по-французски. Новая, европейская Россия нуждалась прежде всего в своем языке. Этот язык был обретен с гениальной находчивостью в немногие десятилетия, протекшие от Державина до Гоголя. Не знаю, написана ли кем-нибудь внутренняя история создания нашей литературной речи. Для нас она кажется почти делом чудесным: не умея его объяснить, мы называем в ответ чудеснейшее из русских имен: имя Пушкина. Несомненно, однако, что русская проза слажена людьми, воспитанными и выросшими над чтением французской прозы. Русская фраза найдена в материале славянского языка людьми, умевшими не только говорить и писать, но мыслить французской фразой. Оборот речи постепенно освобождается от неловких французских заимствований екатерининского века, но оборот мысли, оборот ума, выражаемый русскими словами, остается вполне выразимым и на французском языке. ‘Пиковая дама’ Пушкина всегда останется образцом русской прозы. В переводе Мериме кажется она классическим примером французской повести. Я не знаю такого случая в литературе английской, немецкой или итальянской, и не думаю, чтобы его можно было найти.
Русский литературный язык создан людьми, узнавшими Европу с помощью французской умственности. Она явилась первым необходимым орудием нового русского сознания. Французский тип и стиль жизни не был, следовательно, лишь предметом внешнего и неловкого подражания. Французское влияние затронуло, очевидно, более глубоким образом умственный склад русского европейца. Участвуя в судьбах русской речи, оно вошло тем самым важной долей в сложение русской характеристики XIX века. Было бы спорным доказывать, что оно изменило и русский характер. Но едва ли можно оспаривать, что оно обогатило и расцветило русский ум. Кто выражает свои мысли в ритмически сходственных фразах, тот и умеет мыслить сходственными ритмами. Навыки французской мысли оказались легко доступными русскому уму, гораздо легче, например, чем уму немецкому или английскому. Если бы работу ума можно было свести к формулам, выражающим ее быстроту, и к линиям, выражающим привычные ей то сложные, то простые, то запутанные, то ясные логические фигуры, — эти формулы и эти линии для ума русского и французского были бы, вероятно, наиболее схожими, даже при всем душевном несходстве русского и француза.
Умственное влияние Франции незаметным образом через самую структуру литературного русского языка передавалось постепенно в глубину жизни. Школа и грамотность вместе с образованием несли новую речь и, следовательно, новые навыки мысли. Результат этого процесса сделался заметным во второй половине XIX века в уже обширных слоях населения, для которых родным языком была вполне расцветшая литературная речь. В эпоху Толстого, Тургенева и Достоевского источники ее могли казаться забытыми, но тесное соседствование русского литературного слова с французским было оттого не менее действительным. Только что названные великие русские писатели, сами в силу интересов своего литературного ремесла, больше читали в своей жизни по-французски, нежели по-русски.
Может показаться при этом странным, что у них у всех в той или иной степени заметны враждебные Франции или французам настроения. Это объясняется тем, что все они были современниками Второй империи, а русские, вообще говоря, решительно невзлюбили Вторую империю. Наполеон III в своем упорном недоброжелательстве к России был принят русскими как злая карикатура на Наполеона I. Его не любили у нас положительно все: либералы — за расправу с революцией 48 года, патриоты — за вмешательство в дела восточные или польские. Толстой, сражавшийся с Наполеоном III под Севастополем, литературные счеты сводил за это с Наполеоном I в неверных и предвзятых характеристиках ‘Войны и мира’. Бессознательным образом то были счеты, предъявленные за умаление французской идеи, за унижение французского образа, восхищавшего предшествовавшие Толстому поколения. Современникам Пушкина было ведомо великодержавство Франции. Люди 60-х годов перестали помнить его и составляли суждения свои по современной им умалившейся Франции, которая шла к разгрому 1870 года.
Достоевский, однако, и здесь оказался более прозорливым и более человеческим. Осуждая в своих статьях французского обывателя, он чувствовал трагическую судьбу исторической славы Франции. В рассказе его бедного генерала Иволгина есть то очарование Наполеоном, которое знала Россия начала века и на которое восстал Толстой, чувствуя в нем одну из ‘иллюзий’ неправедной, по его мнению, барской жизни. В ‘Бесах’ придумывает Достоевский музыкальную интерпретацию войны 1870 года: мизерный и пошлый ‘Либер Аугустен’ постоянно заглушает ‘Марсельезу’ и торжествует над ней. Эту страницу мог написать лишь человек, еще видевший в юности своей сияние французской звезды над Европой и над Россией. Оставим в стороне его симпатии: их не было ни к Франции Наполеона III, ни к Пруссии Вильгельма I. Здесь любопытно, как количественно несоизмеримы были для Достоевского мотивы французского и немецкого ликования. Для людей его поколения истоpическая память Франции еще оставалась чем-то всеобщим, чем-то большим, тогда как Германия Бисмарка казалась им все-таки чем-то недостопамятным и только провинциальным. Достоевский принадлежал к поколению русских людей, не веривших в немецкое великодержавство и никак не расположенных почувствовать его.
Поколение это сменилось другим, потом третьим. В начале XX века в России чуть ли не рождались и уже, во всяком случае, вырастали люди, уверовавшие во всевозможные немецкие преимущества, в непревосходимую политическую, военную и культурную мощь Германии. Как произошла подобная перемена, об этом стоит поговорить особо. Здесь надо лишь упомянуть, что на русско-французских отношениях она отразилась не требующим объяснения образом. Tо, что можно назвать французской традицией, теперь жило лишь бледной относительно тенью в бессознательных навыках верхов русского образованного общества. Навыков этих становилось все меньше по мере того, как жизнь все более отрывалась от воспоминаний, ведущих к французскому веку, т.е. веку Людовика и Наполеона. Россия перестраивалась в бессословное государство, а ведь только у одного русского дворянского сословия могли быть в наличности эти воспоминания.
Менялась сама русская словесность, но вот все же до пришествия большевиков никак не могла она сломать окончательно тот тонкий, гибкий и совершенный аппарат русской литературной речи, который был построен в эпоху Пушкина умом ‘дворянским’, постигшим законы французского ума и французского слова. Нисколько не помня об этой традиции, не отдавая себе в том отчета, интеллигент российский 80-х и 90-х годов зачитывал все же до дыр книги французских авторов в провинциальных библиотеках. Французские авторы в русских переводах всегда читались в России как русские. Могут сказать, что ведь так же читался и Диккенс. Да, но русских Диккенсов все-таки не появилось. А вот русскую жизнь, русскую литературу конца прошлого века совсем нельзя понять, не учтя огромного влияния на нее Мопассана, слава которого была больше и жизненнее в России, чем его слава во Франции.
Ушедшее в такие подпочвенные слои французское начало в русской жизни было мало заметно постороннему глазу как раз в те годы, когда возник франко-русский союз. О симпатии к Франции в те годы очень мало кто говорил и мало кто думал, кроме официальных людей. Союз казался государственной необходимостью, не нуждающейся в каких-либо эмоциональных дополнениях. Сближения жизненного за этим не последовало. Франция тех времен не умела сопровождать дипломатическое действие разными тонкостями культурных общений, которым научило дипломатов наше более искушенное время. Боюсь, что союз свой заключила Франция 90-х годов не с ‘всамделишней’ Россией, но с некоей экзотической страной, более похожей на Россию Мишеля Строгофф2. Французское понимание России, пожалуй, сделало шаг назад, а не вперед со времен Наполеона, а то и Вольтера.
А мы между тем косились на Францию эпохи дела Дрейфуса, одни недовольные ее собственным парламентаризмом, другие — сердитые на нее за ее связь с русским правительством, не желавшим учредить русский парламент. Те и другие усиленно читали немецкие статьи, где ‘научно’ доказывалось падение, вырождение, разложение Франции. Последняя вспышка любви к Франции совпала с откуда-то пущенным словом ‘декаданс’. Русские декаденты одни желали признать своим отечеством Париж. Примером же разносторонне положительным в глазах русского общества в начале XX века была Германия. Никогда и ни в одной стране немецкое влияние не разливалось таким широким потоком, как в России, накануне войны…
Можно ли после того не верить, что отношения России и Франции родились под особенно счастливой звездой! Война сразу все изменила. У России и Франции было немало общих военных воспоминаний. Наша военная легенда — Суворов, Бородино, Севастополь — это другой своей стороной французская военная легенда. Мы много дрались между собой, но, если так можно выразиться, ‘хорошо’ дрались. Русский народ воевал, но не враждовал с французами. Теперь нам пришлось драться вместе. Счастливая звезда русско-французской судьбы сказалась в том, что мы были рядом с французами в годы, когда очень большая опасность грозила самому существованию их страны. Для нас благоприятный аспект этого светила выразился в том гостеприимстве, которое нашли мы, покинув наш разрушенный дом, во Франции, спасенной при нашем участии.
Последствия того, что многие сотни тысяч русских живут годами во Франции, внедряются во французскую жизнь, нам покамест не ясны. Но нам ясно одно, что эти последствия не могут не быть велики.
История выбрала странный способ, чтобы заставить французов узнать нас. Русский человек отныне не сказочное существо для обыкновенного француза, не экзотический персонаж из серии Мишель Строгофф. Мы живем бок о бок с французами, вместе с ними трудимся, учимся, отдыхаем, веселимся. Они, вероятно, видят наши недостатки, но они всегда готовы признать и наши достоинства. Мы чувствуем себя среди них свободно, ибо при всех трудностях жизни, при всех понятнейших слабостях человеческих мы не вызываем в них ни раздражения, ни вражды. Во многом мы очень, очень разные люди. Но вот если нам иногда трудно найти путь к взаимному душевному пониманию, у нас есть всегда ‘апелляция’ к познанию друг друга. У русской и французской умственности есть общий язык. Историческая французская традиция жива во Франции. Быть может, поэтому здесь легко воскресают для нас забытые одно время французские умственные традиции русского европейства.
Быть может, поэтому мы чувствуем себя в Париже больше, чем где бы то ни было в Европе, у себя дома. Знаю, что великая притягательность человечнейшего из городов действует на самых разнообразных людей. Американец и швед, итальянец и грек становится здесь ‘парижанином’. Но вот в том-то и состоит наша особенность, что нам нет надобности превращаться в Париже в ‘парижан’. Мы преспокойно остаемся здесь русскими. Франция дается нам легко как раз в том, в чем труднее всего дается она иностранцу. Нашим детям французский язык дается так непостижимо легко, как если бы он был их забытым вторым родным языком. Русская женщина одна из всех иностранок может идти нога в ногу с француженкой в угадке вкуса и моды, в логическом и капризном традиционном ремесле Парижа. И может быть, только один русский работник сравнится с французом в нервной энергии, в быстроте навыка, в богатстве ресурсов ума и соображения, являющихся источником никогда не изживаемого французского оптимизма.
Наше достоинство, говорят, состоит в том, что мы легко приспособляемся к новым условиям. Французские условия оживили, однако, во многих из нас и какие-то далекие, свои собственные тени. В русском человеке, видимо, не угасает и в изгнании искра великодержавства российского. И вот ни в какое иное место, а в прекраснейшую из столиц, в единственный в своем роде мировой город приходит он не совсем чужим и не совсем посторонним искать в нем своей доли.
Всеобщность Парижа, ставшая для нас практикой нашего существования, странным образом оправдывает теперь давний выбор французской идеи, французского типа и стиля жизни — выбор, некогда совершенный создателями российской державы, отцами русской образованности.
Комментарии
1 Возрождение. 1929. 12 окт. No 1593. С.3-4.
2 Муратов имеет в виду роман Жюля Верна ‘Michel Strogoff’, где, в частности, фигурирует ставшее знаменитым выражение: ‘Они пили чай под развесистой клюквой’.