Роман, Осипович-Новодворский Андрей Осипович, Год: 1881

Время на прочтение: 46 минут(ы)

А. О. Осипович-Новодворский
РОМАН

(Рассказ)

Источник: А. О. Осипович-Новодворский. Эпизод из жизни ни павы, ни вороны, Санкт-Петербург, ‘Наука’, 2005.
Оригинал здесь: Машинный фонд русского языка — http://cfrl.ru/prose/osipovich/osipovich.shtm.
Это было в начале весны, в то переходное время, когда на развалинах зимней природы всё прочнее и прочнее утверждается новый порядок вещей, когда птицы поют песню любви, озонированный воздух сладко раздражает и щекочет нервы, кавалеры обнаруживают особенное любопытство и чуткость ко всему, что касается дам, и наоборот, а беллетристы испытывают большое затруднение от обилия неустановившихся образов и тем для романа.
Я избежал этих затруднений благодаря счастливой случайности. В самом поэтически уединенном месте городского сада в К., там именно, где главная аллея оканчивается полуразрушенной беседкой и только едва заметная в кустах тропинка ведет вниз по крутому спуску, я нашел совсем готовый роман, в виде двух записных книжек, из которых одна, очевидно, была ее, а другая его, дневника и нескольких писем. Всё это было завернуто вместе в бумагу и лежало на свежей, слегка измятой траве.
Я немедленно поднес ее книжку к носу: она, то есть книжка, очень простенькая, в красивом кожаном переплете, — издавала легкий запах кожи, бумаги, голландского сыру (вероятно, вследствие частого совместного пребывания в кармане), но духами отнюдь не благоухала и вообще дышала такою трогательною скромностью, что я сразу почувствовал к ней живейшую симпатию и поднялся в беседку с целью заняться более подробными исследованиями. Как знать, может быть, он ее обидел? может быть, ей потребуется утешение, защита, покровительство? Ведь эти переходные сезоны подъема молодого духа, напряженной физической и нравственной энергии, преувеличенных надежд и наивной веры — это такая почва, на которой погубить девушку — всё равно что хлеба с маслом съесть…
Я начал с величайшей поспешностью:
‘Список белья. Рубашек — 6, юбок — 4, простынь — 4, наволочек — 4, кальсон — 4 пары, носов<ых> платков — 6, чулок — 6 пар, воротничков — 3, манжет — 3′. Помечено прошлым годом. Февраль.
Он был гораздо богаче. Его книжка черная, с золотым оттиском: ‘Notes’, даже на значительном расстоянии пахла фиалкой и табаком.
Одних рубах у него было две дюжины — одна дюжина со стоячими воротничками, а другая с отложными. За метку дюжины новых носовых платков он заплатил Маше полтора рубля деньгами и фунт конфект в 60 коп. серебром. Одевался он очень недурно. У него имелось две шляпы: цилиндр (7 р.) и шапокляк (6 р.), пальто с бобровым воротником (60 р., у Канюкина), летнее пальто (18 р.), енотовая шуба (75 р., по случаю, в кассе ссуд), два фрака, два сюртука, визитка, пиджак, несколько пар брюк, из которых одна серая, клетчатая и прочее. В кассе ссуд он купил себе серебряный портсигар за 12 р. и золотое кольцо за 20 р. Золотых же часов и фарфорового сервиза он не покупал, потому что то и другое получил ко дню рождения от Зизи и остался так доволен, что оценил подарок приблизительно в 300 р. и тут же шаловливо заметил: ‘Дорог мне не твой подарок — дорога твоя любовь’. В его кабинете стояла голубая кушетка, купленная по случаю за 14 р., а возле, на паркетном полу, лежала медвежья шкура, взятая вместе с лампой для письменного стола и статуэткой Венеры за долг в 15р. от некоего Т. Две других Венеры, масляными красками, он купил за рубль на толкучем рынке и повесил на стене против кушетки, по обеим сторонам трюмо. Кроме кабинета у него была еще спальня, для которой приобретен ночной столик (2 р.). За обе эти комнаты он платил 50 р. в месяц.
Она занимала одну маленькую комнату в 12р. В такой комнате кроме кровати, неизбежных двух стульев, обыкновенно с просиженным сиденьем, стола, умывальника и шкафчика или комода мог быть разве какой-нибудь старый диванишка, да и это сомнительно: комната была очень бедно обставлена, судя по тому, что жилица сама чинила оборванные обои (‘кусок обоев — 30 коп.’) и мужественно боролась с тараканами (‘порошок от тарак<анов> — 40 коп.’). На стене или на полу (должно быть, на стене), у кровати, у нее прежде был ковер, но она — бедная! — заложила его у еврея-ростовщика (Базарная, No 18) по 15 июля 18.. г. за 10 р. серебром. Из гардероба, находившегося в шкафчике или комоде, упоминается о черном и сером платьях, но какого фасона и достоинства эти платья — покрыто мраком. Известно только, что черное было старее и даже потребовало значительного ремонта (3 р.).
Он выкуривал в месяц тысячу папирос, на 10 р., и сотню сигар по 10 коп. штука, она съедала два фунта конфект, очевидно заедая скверный двадцатикопеечный обед, и фунт орехов (20 коп.). Он покупал и мыло ‘тридас’, духи, пудру, фиксатуар и тому подобную дрянь, значительная часть его месячных расходов выражалась странными терминами: ‘непредвиденные издержки’, ‘удовольствия’, ‘наслаждения’, ‘аптека’. У нее даже одеколону не значилось. Она бывала два раза в месяц в театре и заседала в галерее (50 коп.), он позволял себе это удовольствие раз 6 — 8 и занимал кресло первого ряда (3 р.). Извозчик обходился ему ежемесячно в 20 руб., она, по-видимому, постоянно ходила пешком. Зато она тратила 2 р. на библиотеку и откладывала ‘капитал’ на покупку полного Спенсера (накопила 4 р.), а он читал Поль де Кока и кн. Мещерского, которых купил очень дешево по случаю.
‘Свет проходит 288 000 верст в секунду. Скорость электричества — четыре раза вокруг Земли в секунду (по медной проволоке). Мандат — приказание, мандант — дающий приказание’.
Это у нее. У него соответствующих заметок не было. Была, правда, выписка из законов, но она относится к позднейшему времени, то есть к дальнейшим страницам: ‘Всякий, обольстивший девушку обещанием на ней жениться и не исполнивший сего обещания…’ Впрочем, не будем забегать вперед.
Она, очевидно, была учащаяся барышня, о его профессии нельзя было вывести определенного заключения.
Раз она гуляла в саду с книгой серьезного содержания под мышкой, непременно в саду и с книгой, потому что в К., кроме сада, гулять негде и все юные учащиеся барышни, как известно, всегда гуляют с каким-нибудь солидным автором, спасаясь, таким образом, от неприятной мимики со стороны ловеласов. Прошлась, как это делают все, по каштановой аллее, потом повернула на главную, где ей встретились многочисленные пары и группы, причем девицы и дамы непременно оборачивались, чтобы посмотреть, как на ней сидит платье сзади, и ей вдруг почему-то стало так грустно, так грустно… Она свернула в беседку, посидела несколько минут в глубокой задумчивости, потом торопливо вынула из кармана записную книжку (тогда же там был и сыр) и написала неровным, нервным почерком: ‘Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей…’ Она надавила на последнем слове, как бы мстя этим ‘людям’, то есть только что встретившимся девицам и дамам, за… за что, в самом деле? А за то, что они так пошло довольны и счастливы! Взяли под руку по кавалеру и считают себя вправе смотреть с усмешкой и на нее, и на ее платье, и даже на ее книгу серьезного содержания!
Но ‘красные девицы переменчивы’, как известно, и гнев, а тем паче злопамятность решительно не в их характере. Она вдруг перешла в элегический тон и задала себе вопрос поэта: ‘Чего хочу? О, так желаний много!..’
На ‘много’ рука ее дрогнула и выронила карандаш. Она еще ниже наклонила голову, может быть, всплакнула и меланхолически задумалась. Ах, эти ‘желания’! Они иногда наплывают такою массой, возбуждают такое странное и тягостное настроение, что мир превращается в собрание загадок и вопросительных знаков, жизнь представляется жалкой сутолокой, а в душе до боли копошатся вопросы всех падежей. Так сама природа толкает юношу в объятия семи греческих мудрецов и латинских склонений, а девушку… В сущности, следовало бы их фундаментальнее засадить за древние грамматики, потому что слово ‘склонять’ они понимают только в связи с дополнительным ‘мужчину’ (то есть свое прямое начальство), а всем этим: кого? кому? и так далее — придают слишком конкретное значение.
Она прислонилась к столбику беседки, подняла влажные ресницы и устремила глаза на сучок старого ясеня. Где-то далеко, как будто в глубокой долине, под нею копошится людской муравейник. Она слышала обрывки фраз, замечаний, перед нею мелькали лица, костюмы, люди размахивали руками, суетились и двигались, как марионетки. Зачем? к чему?.. Она видит картинные позы маленьких человечков, выражение маленьких страстей и волнений, вот крошечное торжество, вот миниатюрное страдание и бесполезные слезы… Почему? из-за чего?.. И всё это такое родное, привычное, так щемит сердце, что ‘миниатюрное’ и ‘крошечное’ мало-помалу исчезает, лицо наблюдательницы делается любящим и нежным, на нем проявляется трогательное сочувствие и… Словом, там обрисовывается большая человеческая фигура, которая растет, растет и колоссальным образом, дышащим силой, теплом и красотою молодости, приближается к ней
Она подняла карандаш и не успела опомниться, как ‘он‘ стоял уже в книжке, крупный, круглый, с большим восклицательным знаком:
Он!.. Может ли быть что глупее этого слова, когда оно подчеркнуто, — немедленно спохватилась она, — и притом ни к кому определенно не относится? Но я понимаю душевное состояние девушки, которая при попытке уяснить себе смуту собственной головы, только и может выдумать: он. Что такое он? Неужто это непременно мужчина? это вообще человек прекрасный, сильный, героический, который может подать руку и в братском союзе любви, преданности и взаимного уважения вести к цели… Но нет! я притворяюсь… Неужели ложь так глубоко всосалась в наши нервы, что мы не можем не притворяться даже перед самими собой? Такой человек не может быть женщина…’
Говоря по совести, никто подобных рассуждений в записных книжках не помещает, но к таковой ее оригинальности мне, конечно, оставалось только отнестись одобрительно. Да и то сказать: что бы это была за находка, если бы она состояла исключительно из хозяйственных заметок?
Поставивши многоточие, она почувствовала озноб и поспешно пошла домой.
Дверь отворила Евфросинья. Это средних лет и полноты очень бойкая и подвижная дама — единственная прислуга и неизбежная принадлежность десятирублевых ‘номеров’. За рубль в месяц с комнаты она ставит жильцам самовар и раза в три в неделю, под предлогом подметания пола, поднимает немилосердную пыль при посредстве единственного в своем роде голика. Кроме того, она стряпает и стирает на хозяйку, бегает в лавочку, а по вечерам, освободившись от дела и обязательств служебного характера и бросив последний взгляд на чисто прибранную кухню, симметрично расставленные горшки, лохани, кастрюли и прочее, кокетливо оправляет перед кусочком зеркала волосы, приводит в порядок юбки, затем садится к окну и запевает тоненьким-тоненьким голосом:
Ой, что же это кипит?
Ах, кто же это идет?
Это кашица кипит,
То мой миленький идет!
Скоро сильный запах махорки, а потом и звук шпор дают знать о приближении ‘миленького’, который никогда не заставляет себя долго ждать, потому что с гениальностью, свойственною одним только солдатам, ухищряется получать от своей возлюбленной сверх ежедневного угощения еще и довольно ценные для такой бедной особы подарки: платочек, кисет, красную рубашку, рубль деньгами и прочее. Если же у хозяйки насчет махорки строго, то Евфросинья принуждена сама выходить к дружку за ворота, но в таких случаях он бывает гораздо требовательнее и вообще относится суровее.
— Самоварчик прикажете, барышня? — любезно начала она, сопровождая барышню в комнату. (‘На щеке же ее поцелуй пламенел’).
— Да, пожалуйста…
— Сичас, барышня! В лавочку сбегать не надо?
— Ах, нет…
— А чай у вас есть?
Барышня заглянула куда следовало и заметила, что чаю нет.
— То-то, — улыбнулась Евфросинья, — я еще давеча видела, что нет. Да у вас и сахару нет.
— Нет? Ну так ты, голубушка, и самовара не ставь…
— Чего ‘не ставь’? Мигом. У меня возьмите, коли нет… Что это вы, барышня, невеселы будто?
— Да так что-то невесело, Евфросиньюшка…
Евфросинья приняла ту характерную позу, без которой русская баба никогда не начинает размышлений, то есть одною рукою подперла груди, а другую — щеку, и покачала головой.
— Женишка вам надо, барышня, вот что! Барышня ужасно сконфузилась и поспешила прекратить разговор, а по уходе докучливой собеседницы немедленно записала:
‘NB. Купить чаю и сахару. (Заложить ковер.)’
‘Женишка надо!..’
Вероятно, в тот же вечер она получила письмо от отца:
‘С. Балабановка, 17-го апреля 187. г.
Драгоценная дочь наша!
Посылаю тебе при сем платок теплый, ибо еще свежо, и четыре пары чулок. Мать сама вязала, а которые еще довяжет, те после Пасхи пришлем. Всё зубами хворает. О тебе очень беспокоится, да и мое сердце неспокойно, всё сны снятся чудные какие-то: вчера будто свинью застрелил, а то — мыши… Я знаю, вы, теперешние молодые люди, о снах иначе помышляете, но мы, старики, уж так с ‘заблуждениями’ век доживем… А шутки в сторону! Боюсь я за тебя, дитя мое, очень боюсь. Берегись и молись почаще. Понимаешь? Я насчет… Уж сама догадайся, потому — приезжал к нам графский управляющий Федор Михайлыч и говорил, будто по теперешнему времени откровенно писать не дозволяется… понимаешь? И еще говорил, что их и по виду отличить можно: шляпа широченная, как у нашего садовника, сапоги грязные, палка и без галстука. Федор Михайлыч их ‘субъектами’ называет. Работать не хотят, а чтобы, значит, всё даром… Увидал у тебя шубу — и стащил, заметил деньги или другое что — выхватил, встретил женщину — обидел и пошел дальше… Мать просила, чтобы тебя не пугать, а лучше жениха приискать… Ну да хранит тебя Господь! Прощай, голубушка. Мать целует тысячу раз.
Любящий отец С. Кириков.
P. S. С деньгами покуда потеснись. Тот луг, что мужики в прошлом году кортомили, я хочу вдвое дороже пустить, потому что им негде сена взять. Пока торгуются, а я молчу: уступят. А сено знатное будет нынче. Дождики перепадают вовремя, и всходы хорошо пошли. У нас на хуторе всё уже зазеленело. Твой садик весь в цвету, совсем белый. Как только получу задаток, сейчас пришлю’.
На конверте значилось:
‘Ее благородию, дорогой нашей дочери, Наталье Семеновне Кириковой.
В К., Болотная, No 18. От отставного поручика С. Кирикова’.
Письмо пришло некстати, судя по трогательной заметке карандашом, словно бессознательно поставленной тут же на полях:
‘Голос святой простоты, впечатления наивного, добродушного мира! К чему вы? Бедный отец!.. Но, право, иногда можно позавидовать ему: такие маленькие заботы и тревоги и такая вера… А я по временам просто задыхаюсь… Убежала бы, кажется, куда-нибудь далеко-далеко, чтоб ни один человеческий голос не долетал до меня, чтоб мертвая тишина и безмолвие усыпило… Ах, вздор! У меня расходились нервы. Надо себя подтянуть’.
Целую неделю она старалась забыться за работой. Купила учебник алгебры Малинина, взяла из библиотеки книжку гигиены Эрисмана, приобрела три мотка белых ниток и, вероятно, перечинила белье, вообще вела самую деятельную жизнь. В конце недели получила второе письмо от отца.
‘Драгоценная дочь наша! Посылаю тебе что там мать навязала да еще банку варенья и горшочек масла. Хотела еще печений разных старуха присовокупить, но я сказал, что они дорогой зачерствеют и изотрутся. Наипаче береги свое здоровье и чрезмерными трудами себя не обременяй. Молодой человек, который вручит тебе это письмо и прочее, хороший знакомый Федора Михайлыча. Очень его хвалят. Он обедал у нас два раза и сам вызвался познакомиться с тобою, но я прежде его проэкзаменовал и, прямо скажу, остался очень доволен: в церковь ходит, о семействе и прочем имеет самые благородные понятия. Мать твоя даже до слез расчувствовалась, так он это трогательно расписывает. ‘Ежели, говорит, семейство нарушить — что тогда с человеком будет? Теперь холостая жизнь: ни пуговиц у рубах, ни носков исправных, ни еды настоящей. Здесь недосмотрено, там не заштопано — один беспорядок. Ну а хворость или другое что случится? Где тут одному, на чужих людях!..’ И многое еще говорил. Только я его хвалю-хвалю, а ты все-таки очень не доверяй: кто в чужую душу влезет! Я так и матери твоей внушил, что она рано мечтать начала. Пиши почаще, а то старуха покоя не дает причитаниями, как только какую неделю от тебя письма нет. У нас всё по-старому. Борова скоро колоть будем, так уж при оказии колбасок свежих пришлем. Прощай, голубушка, будь здорова!’
Старый чудак! Тоже в экзаменаторы лезет! ‘Хорошо о семействе расписывает!’ А зачем он, как нарочно, в этом самом месяце истратил целых сто рублей на ‘удовольствия’ и десять на ‘наслаждения’? А зачем он снова давал метить платки Маше и в этот раз подарил сережки, купленные по случаю за три рубля? А что значит следующее письмо, которое он сильно обдумывал, потому что поместил в книжке черновую в нескольких образчиках:
‘Милая Зизи! Очень благодарен за деньги… Прими мою искреннюю благодарность за деньги… Жму твою хорошенькую ручку за внимательность и милый подарок. Хотел немедленно приехать к тебе, но раздумал… решился ждать твоих распоряжений. Приезд твоего мужа несколько усложнил наши отношения, и я боюсь причинить моей маленькой Зизи хоть малейшее огорчение… малейшую неловкость’.
Что это значит?
Но прошлого не воротишь. Они познакомились, и в конце месяца Наталья Семеновна писала:
‘Говорят, наружность человека соответствует его характеру. Если это верно, то В. (должно быть, Вольдемар) для меня загадка: его борода и шелковистые волосы отливают на солнце и обрамляют лицо как бы кротким сиянием, а глаза неприветливо блестят холодной сталью. Что больше выражает его характер?’
Эти невинные барышни положительно могут раздражать беспристрастного человека. Как будто рыжие волосы когда-нибудь находились в противоречии с ‘холодною сталью глаз’! ‘Кроткое сияние’!.. Нечего сказать, милая картина: лицо, обсыпанное пудрой, с рыжими, щедро смазанными фиксатуаром и завитыми в колечки усами (‘парикмахер — 30 коп.’), а вокруг — кроткое сияние! Впрочем, что толковать! Так всегда бывает: он сделался ‘загадкой’, и, стало быть, она будет видеть в нем всё, что он захочет, а скоро и ‘загадка’ превратится в ‘предмет’.
В это время ‘загадка’, с кротким сиянием, писала довольно странную записку, без всякого сияния:
Ей девятнадцать лет. Если дело пойдет на лад, то тогда ей будет двадцать. Два, вернее — двое, и нуль… Нулем, то есть отсутствующим, буду я…’
Судя по значительной прибавке на извозчика, он стал бывать у нее очень часто. Они гуляли в саду и беседовали о любви.
— Что такое любовь? — спросила как-то она.
— Любовь — женщина.
— Ха-ха! Женщина? Какая?
— Брюнетка…
Определение так ей понравилось, что она, с самыми незначительными изменениями, записала целиком этот маленький разговор и в конце поставила букву В., как бы не смея присвоить себе такой остроумной шутки. Но это было слишком коротко. Наталья Семеновна предложила обсудить всесторонне этот важный вопрос, и они устроили нечто вроде конкурса: кто лучше выдумает?
Вольдемар потел-потел, писал, зачеркивал, но ничего особенно умного придумать не мог.
‘L’amour — се n’est que Гa… Все мы жаждем любви… Любовь — губки, любовь — глазки, любовь — ножки, любовь — сумма всего этого…’
Но тут он вспомнил, во-первых, что ‘срок векселю Т. истекает к концу мая. NB. Подать ко взысканию вексель С. на 300 руб.’, а во-вторых, непременно надо было ответить Зизи. Он начернил:
‘Дорогая…’
В наше время сношения полов так упростились, что выражения ‘дорогой мой, дорогая моя’ — начинают употребляться почти в буквальном смысле. Следует надеяться, что войдут в употребление также: ‘дешевый мой, дешевая моя…’
‘Милая Зизи! Вчера получил твое письмо, а сегодня уже отвечаю. Ты видишь, как я аккуратен. Прежде всего нужно тебя немножко пожурить. Мне было очень неприятно читать твои строки. Какие тебе ужасы мерещатся? Где ты видела тех женщин, которые, по твоим словам, меня ‘околдовали’ (!!) и ‘поглощают всё мое время’ (!)? Неужто ты ревнуешь! Ну как тебе не стыдно!.. Повторяю в десятый раз: я не вижу ни одной женщины, занят по горло и потому не могу приехать. Прошу тебя, никогда не напускай на себя этого печального тона и не напоминай о своих годах: пятнадцать лет разницы между нами, при твоей свежести… Если ты старее меня годами… При маленькой разнице лет ты, право, в сущности моложе меня…’
Между тем Наталья Семеновна принялась за дело серьезно. Свои рассуждения о любви она изложила не в записной книжке, а на отдельном листке розовой почтовой бумаги красивым готическим почерком, без всякой помарки.
‘Любовь. В самом обширном смысле любовь есть то тайное, невыразимо прелестное сродство, та божественная искра, которая привлекает, соединяет все существа, в этом смысле всё есть любовь в мироздании. В нравственном отношении любовь есть стремление души к истине, благу, красоте. С точки зрения религиозной — Бог есть любовь, и любовь — его закон. Таким образом, любовь к Богу, высшему благу и творцу всего, любовь к людям, его благороднейшим созданиям — вот сущность христианской теории любви. Из любви к Богу, которая есть любовь во всей ее полноте, проистекает гармонический закон любви к людям, которая заключает в себе последовательно: семейство, родину и человечество. Это великая семья, у которой Бог есть отец, а мир — родина’.
Если даже заподозрить самостоятельность этих строк и допустить влияние какой-нибудь сентиментальной книги, то все-таки они, очевидно, прочувствованны. Барышня в таком настроении несколько напоминает русскую литературу с Белинского — когда в рассуждениях о любви, то есть искусстве вообще, и романе, повести, драме, в частности, выражалась вся интеллектуальная жизнь общества: и вера, и упования, и философские воззрения, и общественные теории — до нашего периода, когда, после сравнительно непродолжительного плавания по зыбким волнам, среди подводных скал и мелей, она увидела наконец ‘Берег’.
Но посмотрим, посмотрим…
Подробности следующей встречи неизвестны, но нет ни малейшего сомнения, что Вольдемар вел себя как свинья. Как-то очень неприятно поражает эта ее заметка:
‘Мужчины ужасно плохо владеют языком любви…’
Как! Только-то? Это единственное впечатление от свидания, после которого даже Вольдемар почувствовал возможность размолвки, как об этом свидетельствует начало извинительного письма: ‘Наталья Семеновна! Я не смею показаться вам на глаза… Между нами всё кончено, но позвольте мне сказать два слова в свое оправдание. Вы кроткий ангел… в своей ангельской невинности… Вы не имеете понятия о том пламени, о той всепоглощающей страсти, которая туманит мозг, застилает глаза… которая делает человека не властным над собственной рукою…’
Всё дело именно в этой руке, которая не повиновалась ему даже в письме. Плохо владея ‘языком любви’, он, как видно по всему, вздумал выражать свою любовь руками. Письмо осталось недописанным, за ненадобностью: у нее самой туманом застилались глаза, она ничего не помнила и вывела только неблагоприятное заключение…
Вот она, неопытность-то! А еще дедушка Карамзин сказал: ‘Не верь любовнику, у коего рука дерзка’… So geht’s in der Welt!.. Дедушка Карамзин похож в данном случае на бабушку историю: преподает якобы ‘уроки’, а дела между тем идут своим чередом, и новые люди неизменно повторяют старые ошибки и преступления…
Но как бы там ни было, только свидания их продолжались, и скоро Наталье Семеновне пришла в голову довольно оригинальная идея — писать вместе с Вольдемаром роман. Мысль, надо признаться, недурная. Если уж вести дело по порядку, систематически, то что может так сблизить нравственно стремящуюся к сближению пару, как не беседы о других парах, которые при этом можно ставить в какие угодно отношения и тем, без излишнего стеснения, высказывать свои взгляды и узнавать таковые же его или ee?
Работу распределили так: Наталья Семеновна взялась изобразить героя, а Вольдемар — героиню. Исполнение относится уже к осени. В этот промежуток времени Наталья Семеновна успела побывать дома, откуда после шестинедельного отсутствия вернулась на прежнюю квартиру с новым запасом сил, здоровья, стремлений, с горшочком масла, горшочком творогу и свежей колбасой. Вольдемар провел каникулы у Зизи. Никаких расходов и ‘наслаждений’ за это время у него не значится.
Вдохновение посетило Вольдемара, очевидно, вне дома, потому что в противном случае начало первой главы он поместил бы не в записной книжке, а в одной из тех трех тетрадок из почтовой бумаги, которые были заказаны переплетчику (Московская, No 5, 80 коп.) нарочно для романа. Но ему было очень трудно приступить. Он сначала долго размахивал карандашом, оставил несколько штрихов, как бы оттеняя рисунок, изобразил какой-то нос, написал: ‘роман… роман… в двух частях…’ — и наконец разразился:
‘В светлой и со вкусом убранной комнате лежала на голубой кушетке девушка. Она была раздета, и только легкое вязаное одеяло палевого цвета, одно из тех изящных одеял, какие продаются на Базарной у Розенберга по двадцати рублей, наполовину прикрывало ее роскошные формы. На полу, на медвежьей шкуре (один молодой человек, рискуя жизнью, собственноручно убил зверя и поднес ей в дар прекрасный мех), стояли маленькие, совсем новые туфли. Девушка была высокого роста и как две капли воды походила на одну особу: те же большие черные глаза, тот же божественный носик, тот же правильный овал смуглого, с нежным румянцем лица… Только у одной особы волосы подрезаны, а у той нет, и в этом было ее преимущество. Волосы женщины! что может сравниться с вами? Когда в порыве страсти она обнимает мужчину прелестною обнаженною рукою и обоих покроет волна рассыпавшихся пахучих прядей… И темная, как ночь, волна… Иногда опутает их змеями… Тогда мужчина в десять раз лучше себя чувствует, чем в том случае, когда у нее волосы подрезаны. Она курила маленькую папироску, но, очевидно, не умела курить, а только баловалась и как будто целовала мундштучок. Ей вдруг стало жарко. Она бросила папироску, сдернула с груди одеяло, расстегнула тонкую вышитую рубашку и обнажила единственный в своем роде бюст. Ее узкая и высокая, розовая и упругая, как каучук, грудь дышала негой и словно стремилась вперед, навстречу… Пышные выпуклости как будто стыдливо прикрывали две глубокие складки возле мышек. Казалось, в этих складках была какая-то тайна… Вот она сделала еще движение и обнажила ногу. Она была в чулках, самых тонких белоснежных чулках. Богатейшая икра резко вырисовывалась под чулком, прикрепленным… скрепленным… застегнутым выше колена эластической подвязкой. Вот она…’
Следовал рисунок дамской ноги au naturel и выписка из газеты:
‘Зубная паста, придающая зубам ослепительно белый цвет, укрепляющая десны, освежающая дыхание и оставляющая во рту приятный вкус. Нет более испорченных зубов! — Маг<азин> Иванова, No 7′. ‘Перчатки — 2 руб., ботинки — 7 руб.’.
А Наталья Семеновна?
Я, признаюсь, приступал к ее роману с некоторым предубеждением. Романы почти всех наших дам и девиц, даже специально занимающихся этим делом, откровенно сказать, никуда не годятся, а о такой неопытной писательнице, конечно, и говорить нечего. Я ожидал увидеть молодого человека (если герой положительный), просто, но чисто одетого, в вычищенных сапогах, в галстуке, с полным комплектом симметричных запонок, с ногтями, носящими следы щетки (не сапожной, самой собою), и прочее, — или растрепанного парня (если герой отрицательный) с запонками несимметричными, а чего доброго, и вовсе без запонок, без галстука. Но, к величайшему моему огорчению, в книжке даже и этого не было.
‘Рубах — 4, кальсон — 2 п<ары>, юбок — 2, фуфайка — 1, чулок — 4 п<ары> (стирка 26-го сентября). Роман… Что такое ‘герой’?..’
Этими словами заканчивалась страница, а дальше следовали снова юбки и простыни.
Меня начала разбирать досада: где же, в самом деле, герой? Неужто он так и погиб среди кальсон, юбок и прочего?
В жизни это бывает: юбки, как известно, жесточайшие враги ‘героев’…
Свидание, как и следовало ожидать, вышло неудачно.
— Что, — спросил Вольдемар, как только она вошла в назначенный час в беседку, — написали?
— А вы написали?
— Нет, — солгал он.
— Ну и я нет.
— Почему же вы не написали?
— А вы почему?
Вольдемар еще накануне обдумал ответ на этот вопрос и потому начал как по писаному:
— Видите ли… Я на своем веку видел одну только девушку, которая годится в идеальные героини… Я не признаю других: женщина, по-моему, или идеал, или ничто… А моя жизнь (минорно), Наталья Семеновна, была так прозаична, так безотрадна, что я мог бы взяться только за идеальную героиню: мне слишком надоели пошлость и ничтожество… Такая девушка… такая девушка — вы… Но согласитесь, нужно много дерзости, чтобы такою неумелою рукою…
— Ах, полноте! — остановила Наталья Семеновна взволнованным голосом.
— Извините, вы, кажется, не так меня поняли… Я хотел сказать: чтобы такою неумелою рукою… изображать, рисовать, описывать…
Откуда и ‘язык любви’ взялся! Довольный своим красноречием, Вольдемар покосился, охорашиваясь, на кончики усов, а Наталья Семеновна смущенно пролепетала:
— Я понимаю… Вы говорите о героине положительной…
Она спряталась за ‘героиню’, как бы боясь признания, которое каждую минуту в окончательной форме готово было соскочить с языка Вольдемара, а может быть, и не боясь, а просто подзадоривая его. Но мне кажется более вероятным первое предположение, ведь для нее важно не признание — оно, в сущности, уже сделано, — а ‘загадка’.
Но, потерпевши однажды fiasco с руками, он, по-видимому, счел за лучшее выжидать и предоставил ей почти всю активную сторону любовной прелюдии.
— О чем вы задумались? — дрожащим грудным голосом прервала она долгое и упорное молчание.
— Ах, Наталья Семеновна! — очнулся Вольдемар. — Мои мысли… — Он снял цилиндр, посмотрел в сторону и трагически, но так, чтобы не испортить прически, провел рукою по лбу, причем показал прекрасное золотое кольцо. — Мои мысли… Не спрашивайте об них!..
Она подалась вперед и ожидала. Когда Вольдемар замолчал, она не могла произнести ни одной поощрительной фразы, ни одного звука. Теперь он должен высказаться. Какая тайна гнетет его душу? Что с ним? Нужна ли ему ее поддержка, или же страдания его общего свойства, такие же, как и ее собственные, только в высшей степени развития, и она должна относиться к нему, как школьник к учителю? В последнем случае он еще более обязан высказать всё!
Вольдемар встретил ее тревожный, выжидательный взгляд и отвернулся. Вдруг он покраснел как рак и пробормотал:
— Черт возьми… она!.. Приехала!..
В глубине аллеи его прекрасные глаза заметили медленно приближавшуюся Зизи…
— Что вы сказали? — спросила Наталья Семеновна.
— Я… право, ничего!
— Говорите! Я хочу, я требую, слышите?..
Но Вольдемар уже выскочил из беседки и нырнул в кусты.
Час от часу не легче! Наталья Семеновна думала-думала и наконец пошла домой, с бодрою решимостью уяснить себе всё это во что бы то ни стало. В тот же вечер она принялась за ‘героя’, которого я отыскал-таки в дневнике:
‘В небольшой, но чистой комнате сидел у письменного стола молодой человек среднего роста, лет, как он говорил, тридцати, хотя по виду ему нельзя было дать больше двадцати пяти, за сочинением Спенсера. Но он не читал книги. Он облокотился на стол, подпер голову рукою и смотрел в окно. Он был очень хорош собою. Белокурые волосы, хотя недавно тщательно причесанные, лезли на лоб и придавали ему недовольный вид. Борода и усы такого же цвета красиво оттеняли его бледное лицо. Хотя было еще очень рано, но он был не в халате, потому что очень не любил халата и никогда не надевал его, а в темно-коричневой визитке, узеньком галстуке и свежем белье. В нем замечалась даже некоторая щеголеватость, но видно было, что это происходит от привычки к порядочности, а не от заботы о наружности, на которую он мало обращал внимания. На столе не было ни пепельницы, ни золы, потому что он не курил и даже не любил, когда другие курят. Он смотрел в окно, но его красивые серые глаза, с стальным отливом, не различали предметов и не интересовались ими. Предметы представлялись ему как через кисею. Он несколько раз машинально переворачивал листы книги, но их шелест, как туго накрахмаленного коленкора, казалось, раздражал его, и он каждый раз нервно вздрагивал. Наконец он встал из-за стола, подошел к дивану, стряхнул щеткой пыль, лег и закрыл глаза. О чем он думал?
Разматывая клубок жизни мужчины, мы всегда найдем некоторые тесьмы, вплетенные рукою женщины, и некоторые из них бывают золотые… Но многие, в том числе и наш герой, не думают, забывают о золоте и, предаваясь малодушному унынию, сосредоточиваются только на неприятных минутах жизни. Всё, что есть в человеке поэтическое, манящее, он, казалось, бросил, как негодный наперсток, и весь предался невеселым думам’.
Для начала этого было достаточно. Наталья Семеновна сложила тетрадь, надела драповое пальто, заново переделанное из маменькиной тальмы, поярковую шляпку с белым пером, затем сунула в карман ‘героя’ и отправилась в сад.
Было около трех часов пополудни (сад в это время запирается в шесть часов). На дорожках густым слоем лежали опавшие листья и шуршали под ее новыми башмаками на двойных подошвах. Трава сделалась серо-желтою, деревья наполовину оплешивели. Остатки зелени на сирени и акации как бы загрязнились, сморщились и заскорузли, на клене дрожал мягкий желтый лист, каштан весь зарумянился, словно ему было жарко под тепловатыми лучами низкого (без каламбура) солнца, вызвавшего в природе на прощанье миллионы красок и отливов. Веяло разлукой, итогами и философией. Хорошо в такое время тихо беседовать с задушевным другом, держа его руку в своей, вспоминая прошлое, серьезно обдумывая будущее, но… Вольдемара не было.
Наталья Семеновна посидела в беседке, прошлась несколько раз по аллее, спустилась в долину, потом поднялась на холм и залюбовалась прекрасным видом. Деревья сбегали вниз густым валом и казались сверху непроходимым, разноцветным кустарником. За высоким забором сада видны были белые домики предместья. На горизонте, сливаясь с зеленовато-голубым небом, синел лес. В одном месте волнистая линия его верхушек прерывалась, и выходило подобие огромных ворот. Туда вела почтовая дорога с редкими тополями по обеим сторонам и вереницей телеграфных столбов. По дороге быстро неслась тройка с двумя путешественниками. Она походила на туманное трехглавое чудовище и как будто выдыхала пламя: такой эффект производили окутавшие ее клубы пыли, пронизанные косыми лучами солнца.
Наталья Семеновна долго сопровождала ее глазами. Ей показалось, что эта тройка
…мчится, улетает,
Куда Макар телят гоняет.
Печальное сердце везде и во всем склонно замечать печаль же. Впрочем, она не раз видела именно макаровские тройки, но они пролетали, как облако, и не оставляли по себе прочного следа в ее воображении, а в эту минуту тройка вдруг стала перед нею могучею тенью, как бы требуя каких-то ответов, объяснений, оправданий.
Легко себе представить смущение бедной девушки от такого пассажа мысли! Ведь тройка — это такая штука, что ее сам черт не раскусит!
Начать с того, что, например, ‘вечерний звон’, настоящий и аллегорический, в существе дела только один из бесчисленных напевов валдайского колокольчика. Когда из-под дуги разносится аллегорический ‘вечерний звон’, когда пристяжные грациозничают и словно на прочие государства оглядываются, а коренник свою линию гнет, то по этой линии распространяется трепет сердец. Тот же звон производит впечатление набата и порождает уже не трепет, а панику, когда со свистом, гиканьем, водкой и гармоникой гуляет-пошаливает удалая шайка разбойничков. (К счастью, теперь этого уже нет, ибо, по закону развития, всё подлежит дифференцированию, то есть размену на мелкую монету.) Серебряною трелью заливается он, когда на санях сидит парочка: она распахнула ‘шубейку’ и, рискуя простудиться, предоставила в его распоряжение ‘белую грудь’, а ему, злодею, и горюшка мало: ‘так тепло, при-вольно-о-о!..’ Еще есть звон свадебный и звон масленичный, звон почтовый и звон заблудившихся путников. Но есть ли где на свете такой ноющий, за душу хватающий погребальный мотив, как звон макаровской тройки? Вообще по величине репертуара грузного немецкого ‘колокола’ даже и сравнивать нельзя с нашим маленьким, да удаленьким колокольчиком!
И это один только колокольчик! А дуга-то — в виде расписанной триумфальной арки! А гужи-то, что и ‘тащут, и не пущают’! А ямщик-то, всегда сидящий боком! А целая тройка, наконец! Если сказать, что она представляет самую натуральную аллегорию трех главных русских национальностей, что одним концом она упирается в недра истории, а другим соприкасается с местами не столь и столь отдаленными, что, по Гоголю, она везет Россию со стремительностью, от которой мосты дрожат и дух захватывает, а между тем ‘всё отстает и остается позади’, то этим еще почти ничего не будет сказано…
Так ничего не сказала и Наталья Семеновна. А странно как-то… Отчего такое множество разнообразных звонов и чувств? Яркое, чистое небо любовно и ласково глядит на землю и как бы приглашает всех к миру и счастью, а люди предпочли усесться на ту или другую тройку, и у каждого словно повязка на глазах, позволяющая видеть свет Божий ровно настолько, чтобы не вывалиться в ближайшем ухабе… И она сама, Наталья Семеновна… Любовь, роман, Вольдемар… Тяжелая, мучительная путаница!
‘Природа умирает, как будто спокойно, задумчиво улыбаясь… Она наслаждалась веселыми днями, терпеливо переносила бури и ненастье и ни одной минуты не потеряла даром. Если б она обладала сознанием, то человек должен был бы позавидовать ее предсмертному настроению…
Что лучше: разумная смерть или глупая жизнь?’
Но Вольдемара все-таки не было…
Он в этот день, то есть 15 октября, был ‘положительно убежден, что слово ‘женщина’ происходит от ‘gЙner’. Они деспоты до мозга костей’.
Увы! то был кукиш в кармане: Зизи не обращала ни малейшего внимания на его ‘убеждения’. Очень ей важно! Она приехала вовсе не для теорий, а, напротив того, для поступков, и только для поступков. Он должен быть неотлучно при ней — вот и всё. А на всё остальное она уже давно махнула атласной рукой — в таком язвительном стиле: ‘Не знаю, может быть, современные идеи требуют, чтобы любовь и преданность порядочной женщины менять на приятные разговоры в беседке с первою встречною!.. Как это называется? кажется — социализмом или ассоциациями?.. Что ж… продолжайте, продолжайте!.. Вы на хорошей дороге!.. Отрицайте священные узы, потрясайте основы!.. Мне это решительно всё равно!.. Но вспомните по крайней мере о моих деньгах. Надеюсь, вы не откажетесь зайти ко мне для маленьких объяснений по этому поводу…’
Зизи действительно проявила в этом случае немалую жестокость: Вольдемара можно было упрекнуть в ветрености, в непостоянстве, в чем угодно, наконец, но ‘ассоциации’ и прочее — этого он не заслужил!
Он немедленно явился ‘для объяснения’ и вполне оправдал себя перед Зизи, но тем не менее показал ей язык в следующих энергических строках, написанных, впрочем, не для отправления по адресу, а ради собственного удовольствия: ‘Если вы воображаете, что я могу любить вас, то вы очень глупы… Что же касается до денег, то не вам бы говорить, не мне бы слушать: ваши они, что ли? Вы делаете большие глаза? Это вам не к лицу, потому что у вас и без того лоб в морщинах. Но слушайте. Вы получаете деньги от мужа, вы у него на содержании… Он добывает их также без труда… Теперь скажите: почему деньги, даром полученные из рук женщины, позорнее таких же денег из рук мужчины? Или вы признаете равноправность полов только в области супружеских измен? Но не подумайте, что я вас упрекаю. Всякий умный человек берет, где можно взять. Вы не хуже меня знаете, что нравственность есть в конце концов порядочность и приличие, поэтому, несмотря ни на какие ‘деньги’, я могу назвать себя человеком нравственным, а вас, за ваше письмо, напротив… Кажется, от таких убеждений до ‘социализма’ и прочих глупостей — очень далеко… А о ‘потрясениях’ позвольте вам заметить, что лучше бы вы не потрясали юбками да не мололи ерунды…
Как одинокая гробница
Вниманье путника зовет…’
‘Всякий, соблазнивший девушку обещанием…’ и прочее.
‘Что лучше: глупая жизнь или разумная смерть?’ Что это значит? Разве можно делать выбор между величинами несоизмеримыми? Что лучше: князь Бисмарк или Петербург? Сама по себе смерть всегда одинакова. Глупая жизнь — глупая смерть.
Но как бы Наталья Семеновна ни понимала свой вопрос, важно только то: откуда у нее такие мысли взялись? Стояла себе на холме, дышала, по-видимому, чистым воздухом, и вдруг — на тебе! Вот хоть бы эти ‘повязки’. Они тяжелым камнем легли ей на душу и сопровождали ее до самой квартиры.
Кареты, фаэтоны, дрожки, телеги, рысаки, клячи, пешеходы. На углу стоит нищая, франт в цилиндре и пенсне всею своею фигурою свидетельствует о готовности во всякую минуту отплясать мазурку, бравый офицер заглядывает под шляпки, солдаты ведут арестанта, рабочие, пошатываясь, бредут из трактира, дамы, барышни и улыбки, проститутки, бабы и оханья, полицейские, жулики, жандармы. Никаких ‘повязок’, а только более или менее полное приспособление ‘отношений внутренних к отношениям внешним’.
В Глухом переулке она заметила нищего. Очень оригинальный нищий. Его видывали все, кому случалось проходить от сада на Болотную. Он всегда сидит на одном и том же месте, в одной и той же позе, съежившись и прислонясь виском к забору. Лоб стянут носовым платком, завязанным на затылке, как у страдающих головною болью, лицо еще молодое, южное, интеллигентное, болезненно-худое и необыкновенно печальное. Он всегда смотрит вниз, в одну точку и не делает ни малейших движений. Возле — шапка, куда прохожие кладут подаяния. Он никогда не просит, не благодарит и не молится. Деньги лежат на виду у всех до позднего вечера. Тогда появляется какая-то старуха в лохмотьях, сбор прячет, шапку надевает нищему на голову и уводит его за руку. Он покорно следует за нею нетвердыми шагами. Это не калека, но, без сомнения, безнадежно помешанный.
Наталья Семеновна не знала, что он помешанный. Она остановилась на другой стороне улицы и долго смотрела на него, потом вдруг порывисто приблизилась, вынула из тощего портмоне рублевую бумажку и положила в шапку: нищий не шевелился и, казалось, не замечал ее. Она подумала, что он задремал, и дотронулась до его руки: рука, как плеть, соскользнула с колена на землю, и едва заметная (или даже воображаемая) судорога пробежала по лицу больного, словно оно едко улыбнулось. Наталья Семеновна покраснела до ушей и отошла.
‘В первобытной среде люди ставят свечи перед иконами и дают милостыню нищим, чтобы откупиться от мучений совести… Жалкие люди!’
Однако рубль-то был последний! Если от ‘мучений совести’, или, говоря проще, смертельных размышлений, нельзя откупиться рублем, то строгий пост оные печальные вспышки прекрасно смягчает. Четыре дня Наталья Семеновна питалась одним чаем и наконец весьма удовлетворительно успокоилась.
Пока Наталья Семеновна приходила в нормальное состояние духа, я, нижеподписавшийся, перечитывая ее дальнейшие строки, всё больше и больше волновался: из дневника выглянула одна знакомая черта, другая, и, наконец, как живой, выпрыгнул Алешка и бросился ко мне на шею. Я сначала было обрадовался старому знакомому, но потом вспомнил, что с его появлением всяким художественным выкрутасам в моем изложении — капут, и пришел в значительное уныние. Где Алешка — там угловатость и тенденция. Я в этом убедился грустным опытом.
Помню, когда он еще в университете был, вышел такой случай. Мы вместе проводили каникулы в деревне. У меня была знакомая соседка-помещица, очень милая дамочка, с эстетическими стремлениями и аппетитною грудью, и эта грудь ужасно томилась, потому что кругом всё были неудовлетворительные кавалеры.
— Просто вы не поверите, — жаловалась она мне, — хоть бы один человек… Всё мумии какие-то! Карты, охота… Двух слов путных не услышишь!
Я немедленно попросил позволения представить Алешку… Приятель мой. Так его все товарищи называют: Алешка да Алешка. Очень живой человек.
— Алешка-то! Да ведь это какая-то ходячая тенденция. Я о нем слыхала… Впрочем, познакомьте! — прибавила она.
Я познакомил, а он, не будь плох, барыню с пути истины совратил. То есть не то чтобы совсем совратил, но она в акушерки поступила.
Малый большого роста, брюнет. Впрочем, знакомые никогда не говорили о нем — ‘брюнет’, а почему-то — ‘черномазый’, а о волосах — ‘волосатый’, о лице — ‘рожа’. Я не разделял такого мнения: лицо как лицо, даже очень недурное лицо, выразительное, с прямым носом, небольшими усами, бородой и несколько хитрой улыбкой. Платье — самое партикулярное и полинялое, голос двоякий: тихий и мягкий, с ироническими нотками в разговорах так себе, вообще, но громкий и глубокий, когда дело шло о материях повыше. Впрочем, за время нашего знакомства второй голос у него прогрессивно уменьшался.
Это признак зрелости. Многие молодые люди обладают только вторым голосом. У таких лицо восторженное или свирепое, глаза горят и смотрят серьезно, неподвижно, как у богов, и словно командуют: ‘Равняйсь!’ И собеседник равняется, чувствует, что ему ни вправо, ни влево своротить или пошалить не дозволяется, а если, Боже сохрани, хоть крошечное низменное шило где-нибудь высунется, тогда одно спасение: уходить поскорее. Молодой человек обдаст его таким презрительным взглядом, что хоть сквозь землю провалиться! Алешка скоро освободился от такой односторонности. Он, некоторым образом, подобно Прудону, мог с большим аппетитом обедать в обществе, например, станового, который ошибочно принимается молодыми людьми за простое вместилище всяких мероприятий. Все мы люди, все человеки, и у станового, сверх мероприятий, всегда найдется достаточно материала для юмористических наблюдений.
Несмотря, однако, на такую обходительность, Алешка нигде не уживался долго и всегда делался героем какой-нибудь ‘истории’. Был секретарем какой-то управы — ‘история’, учителем был — опять ‘история’. И не то чтобы скандал какой или разругался, а так вдруг убедятся в одно прекрасное утро, что его держать невозможно — и конец. И дело понимает, да всё как-то обобщать любит. Ему бы, будем так говорить, только записать что или справку выдать, а он сейчас этакое общее освещение, тенденцию. Кончилось тем, что его никуда не принимали. Он нанимался в чернорабочие, но и тут выходили ‘истории’: обобщает.
Случился довольно странный фокус: люди, изгонявшие Алешку за ‘обобщения’, словно заразились, сами начали обобщать самым отчаянным образом. Дано, положим, дело. Сейчас возникал вопрос: а как на это Алешка посмотрит? Будет ли вот это решение в обиду ему или в удовольствие? С тем и сообразовались. К Алешке сводились все вопросы, Алешка стал популярен. Для него лично это значило: хоть с голоду помирай. Но к такому суровому приговору обстоятельств он относился с равнодушием философа и кое-как жил, отнюдь не переставая обобщать.
— Ты бы, дяденька (имя рек), представил меня публике в надлежащем виде, — обратился он раз ко мне, — а то ведь им же хуже… Смех смотреть, как убиваются, чтобы моего одобрения не заслужить.
Мы были в саду. Я послеобеденный моцион совершал, а он по каким-то вечным ‘делам’ пробирался для сокращения пути. Нужно было видеть гордую осанку этого человека в кожаном картузе, истертом пальто, стоптанных сапогах и с связкой книг под мышкой. Мне захотелось его осадить.
— Ну ты, кажется, много возмечтал о себе! Не по недоразумению только, а и на самом деле такую важную персону из себя изображаешь!
— А то как же?
Всякие сомнения по этому поводу казались ему таким ребячеством, что я не решился спорить и только ограничился замечанием:
— Как мне тебя представить? Теперь не твое время. Нынче, брат, мужик…
— Что мужик? — перебил он. — Ха-ха! Уж не думаешь ли ты психологические или другие открытия делать в среде ‘меньшей братии’? То-то насмешишь!
— Кого насмешу?
— Меня. О ком же еще может быть речь?
Опять это ‘я’! Почти до самой калитки мы шли молча.
— Так ни о ком, кроме тебя, не может быть речи? — сказал я, чтоб не оставлять за ним последнего слова.
— Отчего же? Вино, женщины, лошади… мало ли о чем! Или цветы. — Он нагнулся и сорвал какой-то цветок: anemone nemorosa. — Ты ничего в ботанике не смекаешь?
— Ничего.
— Жаль. Что цветок — то предмет для ‘речи’… Впрочем, можно обойтись и без них!
— Без них можно, а без тебя нельзя!
Я с понятным неудовольствием заметил, что в этом маленьком обмене мыслей играю роль дурака, и стал прикидывать способы, как бы восстановить в его глазах свою репутацию, но он распрощался со мною и ушел, оставив меня в очень неловком положении.
Но вопросы вопросами, а жить тоже как-нибудь надо! Как приятель Алешки, я страдал вдвойне: и его жаль было, и на мне неблагоприятное об нем мнение довольно сильно отражалось. Я не раз пытался его ‘в надлежащем виде’ представить, но мои попытки были так тяжелы и бесплодны, что одно упоминание об них приводило меня в раздражение. Да, много огорчений причинил мне этот человек!
Он оказался товарищем детства Натальи Семеновны. Отец его был дьяконом в соседнем селе. Она его уже лет восемь не видала. Тогда ему было семнадцать, а ей одиннадцать. Он постоянно дразнил ее и прятал ее куклы. Теперь вздумал обращаться чуть не по-тогдашнему. ‘Ну что, барышня? Как вы? спасаетесь? В искусства ударились или науку штудируете? У вас на лице этакая как будто меланхолия видна…’ и так далее. Терпеть не может она эти манеры! Был в деревне, — у него только мать осталась, — посетил ее ‘стариков’. Воображает себе Наталья Семеновна, как он их напугал!
Ужасно бесцеремонен. В первый визит сидел так долго, что ей чуть дурно не сделалось. Она уже и так, и этак, и голова болит, и занятий много, — он и внимания не обращает. ‘Когда, говорит, я вам надоем, то, пожалуйста, скажите. А то вы, чего доброго, еще стесняться вздумаете’.
Но нет, я умываю себе руки. Пусть себе Наталья Семеновна берет его и разделывается, как сама знает!
‘Однако как трудно отделаться от мелочных церемоний! Легче, кажется, сделать что угодно, чем сказать гостю: ‘Уйдите, вы мне мешаете’. Не знаю, как бы он отнесся, если б ему сказать это? Должно быть, засмеялся бы. И в самом деле было бы смешно: человек делает над собою громадное усилие, чтобы избавиться от неприятного посетителя, который мешает ему заняться своими маленькими-маленькими, самыми крошечными печалями… Конечно, крошечными: В. (Вольдемар) не заслуживает, чтобы об нем сильно убиваться… Ах, тоска, тоска!..’
‘Вчера снова был А. Это уже четвертый раз. Он очень умен, хотя по временам бывает невыносим. Но нужно подробнее записать его разговор: он мне пригодится для романа. Вошел, по обыкновению, самым беззаботным образом и расположился, как у себя дома.
— Ну, как дела, барышня? что это вы как будто нос повесили?
Я взглянула на него с удивлением. Мне действительно было как-то не по себе, но ему-то что за дело?
— Неопределенные порывы одолели?
— Ну, одолели. Так что же?
Я старалась попасть под его тон.
— Гм…
— И больше ничего? Зачем же вы спрашивали? Чтоб посмеяться над ‘порывами’ ‘барышни’? Так я и без вас знаю, что это очень комично!
— ‘Любить бедняжечке пора!..’ — запел он вдруг довольно приятным баритоном и стал закуривать папироску.
— Что это значит?
Я почувствовала, что краснею.
— А то и значит, что, мол, любить пора.
— Да о ком вы это говорите?
— Об вас, разумеется.
Он бросил потухшую спичку и начал зажигать новую, а я воспользовалась паузой, чтобы собраться с силами и по возможности отомстить.
— Любить-то всегда пора, — сказала я как можно холоднее, — да жаль, любить некого…
Я хотела сказать, что все мужчины очень пошлы, но и начало фразы вышло так глупо, что я готова была расплакаться.
— Как некого? А вот хоть бы меня?
Он смотрел на меня смеющимися глазами и как будто наслаждался моим смущением. Противный! Я совсем растерялась. Это было уже слишком!
— Вот еще! Вы — ‘субъект’!
Мне делается жарко при одном воспоминании об этой выходке. Всё бы, кажется, отдала, чтобы вернуть нелепую фразу. Отец и не подозревает, какую злую шутку подшутил надо мною.
— А вы разве не ‘субъект’? Ха-ха-ха!..
Он заржал и долго смеялся, то затихая, то снова без пощады разражаясь хохотом, а я нагнулась над тетрадью и молчала. Наконец он успокоился.
— Что это у вас за тетрадь, барышня?
— Тетрадь. Чего вам больше? Видите.
— Дневник небось?
— Ну хоть бы дневник?
— Гм…
Я молчала.
— Я, кажется, вас рассердил? Ну простите… Я обращаюсь с вами без церемоний, потому что смотрю на вас как на товарища. Поговоримте серьезно: ведь вам, я вижу, ужасно хочется, что называется, душу отвести? да?
Притворство это или нет? В голосе его было столько искренности, что я в эту минуту почувствовала к нему полное доверие и — может быть, это показалось ему смешным, но он не обнаружил — протянула руку в знак полного прощения.
— Вот то-то… Скажите, пожалуйста, зачем вы от родителев ушли?
— А скажите прежде, зачем вы говорите ‘от родителев’, а не от родителей?
— Ах, какие мелочи! Не буду же я для вас своего штиля менять! Притом ‘от родителев’ звучит не совсем то же, что ‘от родителей’. Впрочем, этого я разбирать не желаю.
— Как хотите… Отчего ушла? Оттого, что там, на хуторе, делать нечего.
— Верно. Матушка варенье варит да чулки штопает, а вам это уже не пристало, потому что машинные чулки и покупное варенье обойдутся дешевле. Одним словом — политическая экономия. Это теперь носится даже в чистом деревенском воздухе, стало быть — старая история. Мне так и папаша ваш докладывал: ‘Что ей, говорит, у нас делать! Ни общества, ни чего этакого…’ Но здесь вы нашли себе дело?
— Я готовлюсь на педагогические курсы. Разве вы не знаете?
— Знаю, но это ничего не значит. Рассчитываете на место учительницы?
— Ах, я об этом пока не думаю!
— Прекрасно. Я, знаете, очень интересуюсь ‘субъектами’ из молодежи, которые о ‘местах’ не думают. Но о муже вы уже мечтали-таки? а?
— А вы о жене никогда не мечтали?
Я решилась быть хладнокровною.
— Отчего же? Случалось… Так, значит, мечтали? Этот муж, а то и проще — он, конечно, красив, умен, честен, благороден и, главное, обладает секретом, которого вы не знаете: ему известно, что ваша душа желает, и он может повести вас под ручку ‘куда-то’… ‘Wo die Citronen blЭhen’. Чего вы покраснели?
Господи! неужто мои мысли — впрочем, это даже и не мысли, не знаю, как назвать, — так глубоко элементарны, что всякий может сразу отгадать чуть не подлинные выражения, в которых они были выражены? Он смотрел на меня такими ястребиными глазами, что, казалось, видел всё, что во мне происходит. Так ли он и на других влияет? Мне всегда кажется очень важным его одобрение или неодобрение. В его словах слышится что-то большее, чем личное, ни для кого не обязательное мнение человека, что-то такое, что не дает покоя, пока его не опровергнешь или не примешь целиком. К счастью, он продолжал:
— Только я вам прямо скажу: если вы возложите всё упование на него, то ничего отсюда, кроме любви, не выйдет.
Он произнес слово ‘любовь’ так, как будто это было ругательство.
— Не выйдет так не выйдет, — говорю, — любовь и сама по себе может наполнить жизнь женщины, любовь — закон природы… Как это вы пропели: ‘Любить бедняжечке пора’? Спойте еще раз!
— Я вам лучше спою из другого романса: ‘Лови, лови часы любви’, только это потом, а пока в прозе скажу то же самое, и совершенно серьезно. Но зачем вы отвлекаетесь? Когда надоест, так вы прямо скажите. Видите ли, мы с вами различные любви понимаем. Закон природы! Но человек, я думаю, тоже не вопреки законам природы возвысился до способности критически мыслить! Я вовсе не о той любви говорю, которая всю природу обнимает, как закон: то любовь растений, любовь животных, а за вычетом животного остается еще человек. И прекрасен этот остаток, если он представляет значительную величину. На него недаром работала зоологическая лестница всего живущего миллионы лет, с самого начала жизни на земле. Его любовь посложнее будет. В инстинкты, имеющие целью поддержание вида и особи, он вносит другие, только ему принадлежащие: вечно живущий и беспокойно шевелящийся инстинкт правды, какие-то неопределенные стремления, какую-то беспредметную неудовлетворенность — вообще то, что немцы называют Sehnsucht’oм. Из этих элементов, при надлежащей обработке, образуется высшая, чисто человеческая любовь. И это расцвет и весна жизни, это минута, которою мы обязаны пользоваться. Но она нелегко дается, она требует большого, самостоятельного труда. Если же человек весь сосредоточивается на любви к ней или к нему, то это шаг назад. И чем лучше такой человек, тем хуже: любовь экзальтируется, ей предлагаются требования, пред которыми она по необходимости пасует, является поэтическое, но бесполезное разочарование, затем новые поиски такой же любви и так далее. Так уж устроена наша психика: нервы привыкают к возбуждению в определенном направлении.
Он тяжело перевел дух, остановился и как будто сконфузился, что увлекся такой азбукой. Так именно он смотрел на свои слова. Это проглядывало в тоне его голоса, слегка раздражительном, словно он досадовал на себя за защиту и доказательство истин, вроде ‘дважды два — четыре’. Такое отношение к избитой истине показалось мне очень новым и симпатичным. В нем много силы и жизненности. Эта сторона речи А. делала ее для меня уже не азбукой. Нет ничего противнее того бесстрастного, словно зевающего, тона, каким обыкновенно произносятся общие правила морали.
— Всё это мне и самой приблизительно известно, — сказала я, чтобы дать остыть теме разговора, — а вот вы лучше скажите, какой это большой и самостоятельный труд, что ведет к ‘весне жизни’?
— Вам понравилось это выражение?
Он посмотрел подозрительно.
— Понравилось.
— Большой труд? Это критический взгляд на вещи вообще и самокритика в частности, уничтожение в себе иллюзий, развитие правильного мировоззрения.
Теперь была моя очередь произнести: ‘Гм’.
— То есть вы хотите сказать: что такое иллюзии и не иллюзии? что такое правильное мировоззрение? где ручательство за правильность именно того, а не другого? как иллюзии уничтожаются? Да?.. То-то я и говорю, что это дело трудное, да едва ли вполне и достижимое…
— Так чего ж вы хотите?
Мне показалось, что он спутался, но он продолжал, вдруг повеселев:
— А уморительное вышло бы зрелище, если бы с людей моментально все иллюзии соскочили! Вот была бы картина всеобщего конфуза и замешательства! Многие столбы и камни оказались бы выеденными яйцами, кабацкие вывески заменили бы собою немалое количество знамен и пышных надписей, большинство внезапно просветленных оптимистов узрело бы источник своих ликований исключительно в собственном желудке, многие пессимисты вместо воплей и скрежета зубовного прибегли бы просто к касторовому маслу. Мертвые ушли бы в свои гробы, остались бы только живые, да и те в измененном виде… Чтобы быть совсем без иллюзий, нужно жить вне условий времени и места, то есть вне исторических условий. Но есть иллюзии, без которых человек немыслим в данную историческую минуту, и есть такие, с которыми он немыслим как живой, а не мертвый человек.
А. заторопился, и наш разговор остался недоконченным. Надо будет его пригласить’.
Зима давно покрыла землю толстым, консервативным слоем снега. Люди, кто мог, запаслись топливом, заперлись в своих квартирах и ушли в себя. Наталья Семеновна приобрела плед (10руб.), Вольдемар покрыл новым сукном свою енотовую шубу, Зизи плотно закуталась в шаль и по целым дням просиживала у камина. На дворе злилась вьюга, ветер бросал в окна снежную пыль и бушевал в трубе, как расходившийся большак в недрах отупевшего от повиновения семейства, обнаженные, обледенелые ветви деревьев с треском ударялись одна о другую, воробей — тот самый воробей, который и прочее, — озабоченно копался в навозе или, нахохлившись, сидел под крышей с самым недонжуановским видом. Но в камине тепло и кротко пылал огонек, голубые, красные и желтые языки лизали дрова и возбуждали в душе Зизи такое усидчиво-нежное настроение, что Вольдемару стало наконец за свою шубу страшно. Он несколько раз пробовал улизнуть, но Зизи задавала ему такую головомойку!.. Конечно, он не мог дольше выдержать.
‘Милая… Высокопочитаемая… Ангел мой…
Марфе — 2 руб. Самовар — 12 руб.
Наталья Семеновна! Нас окружает ужасная интрига… Злые глаза следят за мною и не дают мне возможности видеться с вами. Пишу к вам уже второе письмо, первое было перехвачено… Я должен объявить вам тайну… Если к вам явится белокурая полная женщина, не первой молодости, и станет делать… говорить неприятности (она угрожает, от нее всё станется), то, пожалуйста, не подумайте чего-нибудь… Это моя жена… Да! я женат, и это мое несчастье, потому что я безумно люблю вас… Если вы можете подняться над предрассудками… Если так называемая незаконная связь… Если вы не побоитесь… то сами назначьте день… или мы расстанемся навеки, и я не перенесу этого удара!!’
Эта фантастическая жена Вольдемара как громом поразила Наталью Семеновну. Она не знала Зизи даже по имени, но полная белокурая дама, не первой молодости, засела в ее воображении и не отходила от нее ни на минуту. Когда в голове дамы засядет другая дама, то томительнее ее положения и представить себе невозможно: оно, как говорится, хуже губернаторского, что, впрочем, и понятно, если хорошо взвесить то обстоятельство, что губернатор все-таки мужчина. Если б и случилось так, что в голове мужчины засел другой мужчина, то к услугам первого всегда нашлись бы ‘принципы’, ‘вредные идеи’ и другие верные средства избавиться от неприятного соседа, а неопытная девушка разве может выдумать что-нибудь подобное? Никоим образом и в голову ей не придет. Всё, что она может сделать, это строго проанализировать свое и его душевное состояние, сравнить права соперницы с собственными правами (о, конечно, с правами! Кроме формальной законности, есть еще кое-что другое, должно быть другое, если справедливость не пустое слово!) и на этих данных построить философию, которая дала бы твердую точку опоры для практического решения вопроса так или иначе, другими словами, ей остается серьезно засесть за роман.
Первое дело — он. Теперь уже нет нужды до мелочных наружных описаний. Пусть себе и курит и даже халат надевает! Важно не это: важен его внутренний мир. Надо туда заглянуть критическим, беспристрастным оком…
Гм… ‘О чем он думал?..’
‘Странное дело! не могу написать ни одной строчки! Как только возьмусь за перо, сейчас представляется насмешливое лицо А. (Алешки), и я бросаю. Мне даже слышится его голос: ‘Что, барышня, чувствительные кружева плести хотите?’ Я никогда не слыхала от него этой или подобной фразы, но мне почему-то кажется, что он непременно выразился бы таким образом, если б узнал, чем я занимаюсь. Каждый раз я чуть не громко отвечаю на этот воображаемый вопрос: ‘Не плету, а распутываю…’ Его что-то давно не видать. Хотелось бы мне говорить с ним обо всем откровенно. Я привыкла к его обществу. С ним можно ладить, стоит только не обращать внимания на первую половину его визита, когда он как-то ломается, говорит с подчеркиваниями, с претензией на остроумие и иронию, и спокойно ожидать, пока, сначала будто нехотя, а потом всё больше и больше увлекаясь, он заговорит о чем-нибудь горячо и страстно. Он, в сущности, очень добр. Я как-то спросила, что значит ‘экспроприация’ и ‘дивиденд’. Он объяснил и назвал меня Аркадией. ‘Самых, говорит, современных слов не знаете’. Это хорошо. Аркадия так Аркадия! Лучше, чтоб он имел обо мне настоящее представление. Я часто скорее догадываюсь, чем понимаю его, и мне было совестно: а ну он вдруг заметит! Как будто надуваешь его… А как он умеет говорить! Замечательно, что сильное одушевление выражается у него только блеском глаз, а щеки бледнеют. Нравится мне в нем эта убежденность и самая резкость языка. Оттого в его словах даже не новые мысли получают новое освещение, новый смысл. Если б кто-нибудь другой сказал при мне: ‘Весна и расцвет жизни’, то такое выражение показалось бы мне натянутым, но у него это вышел не риторический оборот: он сам в эту минуту олицетворял собою весну жизни, и стоило только взглянуть на него, чтобы почувствовать, какая это, в самом деле, прекрасная минута… Но я что-то очень его расхваливаю… Не начинаю ли я…
Нет… Милый, дорогой! Никакая привязанность не вытеснит тебя из моего сердца! Напротив, при виде этой силы и самоуверенности мне становится еще дороже твое задумчивое, печальное и нежное лицо! Я обязана прийти к тебе на помощь, бедный страдалец, поднять, ободрить, оживить тебя…’
Последняя тирада относится к Вольдемару. В халате серого драпа (40 руб.), с сигарою в зубах, причесанный и напудренный, но с разбитым сердцем, бедный страдалец сидел в эту минуту у камина, с терпением, достойным лучшей участи, поддерживая прислонившуюся к нему Зизи, и утешал себя размышлениями в следующем вкусе:
»Все женщины одинаковы: ‘героини’ — когда их чести не угрожает опасность, дети — когда защищают ее, и фурии — когда мстят за нее’… Последнее немножко пересолено… Как их назвать, когда ‘под вечер осени ненастной’ они несут плод ‘несчастной любви’ к добрым людям или в воспитательный дом?’
Нет, как угодно, друг Грацианов, то бишь Горацио, а в мире, кроме непосредственно видимого и осязаемого, есть еще нечто, без которого были бы совершенно непонятны факты вроде такого совпадения в мыслях влюбленных.
‘К числу выражений, употребляемых в самом неопределенном смысле, — писала Наталья Семеновна, — надо отнести и ‘честь женщины’. Что это такое: лоск, приличие, поведение, имеющее целью ‘партию’? Вздор!
Честь — внутреннее сознание своей правоты, спокойствие совести. Я не понимаю, что значит ‘партия’? Для меня красота носит корону. Дети?.. Есть ли незаконные дети?..’
Ай-ай!.. Алешка! где ты, братец? Беги скорее, а то беда! Наделает барышня глупостей, а потом на тебя всю вину свалят! Шепни ей, что ты вовсе не рекомендовал замены одних иллюзий другими, худшими. Не оставляй ее на полпути!
Но, кажется, у них ничего не вышло, потому что должны же охладиться всякие настроения и решения, возникшие под влиянием любви к призраку, когда этот призрак предстанет в виде господина в золотых запонках из кассы ссуд, в галстуке с золотой булавкой из того же источника, с головою, преисполненною любовью самого игривого свойства! По крайней мере Наталья Семеновна зачеркнула крестом свои рассуждения и снова вернулась к роману.
‘Не знаю, в состоянии ли я буду записать сегодняшний разговор: в моем изложении слова А. (Алешки) выходят какой-то карикатурой, и я боюсь, как бы не исказить его мыслей, тем более что голова моя словно в тумане. Никогда еще не испытывала я ничего подобного… И хорошо мне, и страшно, должно быть, оттого, что он многого не договорил. Если б от меня зависело, я, кажется, продержала бы его до утра…
Когда он вошел, я сидела за начатою главою, но у меня ровно ничего не выходило. Я ему очень обрадовалась, потому что вздумала его поэксплуатировать.
— Скажите, пожалуйста, — начала я, как только он сел, — вы никогда не пробовали писать романа?
— Вот выдумали! Что за вопрос?
— Вопрос как вопрос. Чему тут удивляться?
— Я удивляюсь, барышня, вашим превратным обо мне мнениям. Я… и роман!
Он как будто обиделся.
— Я не знала, что это такое постыдное занятие — писать роман…
— Кто вам говорит — постыдное! Но мало ли что есть непостыдное! И трогать сердца прекрасных леди и мисс в качестве какого-нибудь оперного tenore dolce нисколько не постыдное занятие. Даже выделывать грациозные па в балете и тем возбуждать в упомянутых леди и мисс представления о пластической красоте — нимало не постыдно. Но вот вы, например, кроме простоты и неиспорченности, ничего пока собою не изображаете, а не спрашиваю же я вас: как, мол, вы насчет балетной карьеры полагаете? Надели бы трико, поднимали бы ноги — очень даже публика осталась бы довольна…
Я ничего не отвечала на эту умышленно глупую выходку. Он замолчал на минуту и потом продолжал гораздо мягче:
— А вы не тово… не сумлевайтесь. Я малость виноват: не сообразил, что вы, барышни, собственно, на романах воспитываетесь и чувствуете к ним как бы дочернее почтение… Но опять-таки почему вы спросили? сами, что ли, вздумали баловаться?
— Да, вздумала и надеялась, что вы мне поможете.
— Что ж, занятие ничего… вроде как рукоделье. Так бы сразу и сказали. Помочь можно. Вы будете писать, а я — критиковать.
— Больше от вас и не требуется. Прежде всего давайте общие критические соображения. Почему, во-первых, вы ставите роман наряду с рукодельем и даже с танцами?
— А вот напишите, так сами почувствуете. Для кого вы сей роман будете писать? Для меня? Так я вам доложу, что по части драматических положений, анализа и группировки жизненных фактов, которые должны составлять основу романа, знаю вдесятеро больше вас. Для какой-нибудь барышни, еще более бедной опытностью, чем вы? Так чему же вы ее поучать будете? Что ежели, например, девушка, вопреки желаниям папеньки с маменькой, на курсы поступит, то еще нельзя сказать, что она пропащая девушка? Что лучше быть независимой, чем жить у других на хлебах? Что если кто не разделяет наших мнений, то его еще незачем сжигать на костре? Что ж! Всё это очень мило… Так же мило, как, повторяю, рукоделье, танцы, различные ‘маменькины рассказы’ и так далее. Это, если хотите, даже почтенно и необходимо, как азбука, склады и прочее. Только примите во внимание следующее. Паровой молот, сплющивающий сотни пудов железа, может, как вам известно, весьма удовлетворительно колоть орехи, но что бы вы сказали, если б какой-нибудь чудак устроил такой молот специально для орехов? От маленьких же щипчиков большого приложения силы и не спрашивается. Значит — что кому. Вы выбрали орехи… Так приступим?
— Нет, погодите! Итак, я вас поучать не могу, но вы меня можете?
— Мог бы, конечно.
— Ну так что ж? У вас это выйдет уже не рукоделье?
— Беспременно рукоделье. Могло бы выйти и другое, да мало ли что могло бы! Дело в том, что так оно выйдет. Хотите, можно вам это наглядно показать? Пишите, я вам продиктую план.
Я, смеясь, взяла лист бумаги и написала под его диктовку:
‘Жила-была некоторая девица, которая захотела чего-то и стала стремиться куда-то. И уж так захотела и так стала стремиться, что умерла от чахотки’.
— Вот вам и роман. Разведите подробностями — и дело в шляпе.
Он засмеялся, а мне вдруг стало грустно. Бедная, в самом деле, ‘девица’! Как смешны эти ‘что-то’ и ‘куда-то’! А между тем они действительно могут довести до чахотки…
— Дело будет в шляпе, — сказала я серьезно, — когда вы хоть приблизительно определите, куда стремилась и чего хотела девушка, с кем она боролась и отчего не победила.
— Извольте. Захотелось ей… Я не говорю: нового платья или любви как таковой — это уж слишком ‘маменькины’ мотивы — а, положим, кухни… ‘Дайте, говорит, мне устроить кухню для бедных, а не то выйду в рубашке на мороз, простужусь и умру’. Вот.
— Какую кухню? Зачем ей эта кухня понадобилась?
— С благотворительною целью. А зачем она ей даже до смерти понадобилась — я и сам не знаю.
— Перестаньте смеяться! Это начало раздражать меня.
— Я не смеюсь. Но не могу же я показать вам настоящую героиню! Ведь эта героиня начнет, пожалуй, такие фразы пущать, такого ей захочется, что публично нам с вами об этом и говорить было бы неловко… Я говорю: публично, потому что не понимаю романа, даже в смысле забавы, который был бы рассчитан только на одного читателя. Как эта боролась? Я могу ответить только вообще: строгою последовательностью мысли, последовательностью поступков, честным отношением к компромиссам, то есть допущением только тех сделок с совестью, которые, при ее условиях, абсолютно неизбежны. Отчего погибла? От этого самого. С кем боролась? Конечно, с препятствующими и препятствиями…
— Но разве герой должен быть непременно героичен?
— Как вам сказать? Это очень условное понятие — ‘героизм’ или ‘героичность’. Есть люди, для которых нужно быть героем, чтоб не украсть, что плохо лежит. В романе, претендующем на современное значение, положительный герой должен быть героичным, вернее — он непременно будет таким.
— А отрицательный?
— Отрицательный предполагает ясное представление о положительном и освещает его с другой стороны.
— Хорошо. Значит, во-первых, герой должен быть — или по необходимости будет — героичен. А относительно иллюзий ‘живых’ и ‘мертвых’?.. Помните?
— Весь из заблуждений состоит! Его иллюзии именно только те, без которых невозможен живой человек в данную историческую минуту, зато он и представляет собою как бы воплощение исторической иллюзии своего времени…
Я не поняла. Он заметил это.
— Не совсем понимаете? Как бы вам пояснить?.. Я представляю себе жизнь в виде бесчисленного множества ручейков, речек, потоков, текущих в одном направлении… в океан, который их поглотит. Они переплетаются, сталкиваются, некоторые временно поворачивают назад, образуют мимоходом стоячие озера, вонючие болота, дают множество второстепенных разветвлении, но между ними есть непременно чистая серебряная струйка, текущая прямее других и по самому удобному месту, она со временем сделается главною рекою, восторжествует над остальными. В этой струйке как будто сосредоточена идея, логика истории, и кто смешал ее с побочными, часто грязными, течениями, кто, за беспорядочным гулом и клокотанием, не различил ее мелодического журчания и не откликнулся на него — тот даром прожил жизнь.
— Да вы поэт! — воскликнула я от чистого сердца, но сейчас же раскаялась. Он смутился, покраснел и начал нервно пощипывать свою бородку. Ему очень не к лицу, когда он краснеет. Это с ним случилось чуть не в первый раз с того времени, как мы возобновили наше знакомство. Тогда я не обратила внимания, но теперь мне кажется очень странным: отчего он не попробовал отшутиться и посмотрел на меня такими глубокими, серьезными и добрыми глазами? Более красивого лица, как было у него в ту минуту, я и вообразить себе не могу. Но вдруг он тряхнул волосами, по лбу у него пробежала и скрылась какая-то тень, на губах застыла обычная полуулыбка, и лицо приняло обыкновенное выражение. Впрочем, что ж я на этом так останавливаюсь! Он мог что-нибудь вспомнить и, может быть, даже не видел меня, хоть и смотрел во все глаза!
Я прервала молчание:
— Вы, кажется, хотели говорить об исторической иллюзии? Что это такое?
— А это уж с очень высокой точки зрения. Как-никак, а все-таки рано или поздно все упомянутые речки (уж позвольте мне продолжить ‘поэтическое’ сравнение) — погибнут. Всё ведь погибнет, даже Земля на Солнце упадет. Положим, до всего этого нам дела нет, но моя струйка признает только жизнь, бесконечную жизнь. Это раз. Во-вторых, она всегда несколько ошибочно представляет себе будущее, потому что, по необходимости, исходит из настоящего. Видит грязный омут — и старается его обойти, воображая, что завтра будет всё, что могло бы быть и сегодня, если б не этот омут: лимонные рощи на месте жидкой лозы, изумрудные луга вместо болота и прочее, там увидит плотину и думает, что послезавтра, и так далее. В своих представлениях о будущем она отводит слишком большое место собственной чистоте, любви и прозрачности, так что вызывает улыбку недоверия. Вот что я называю исторической иллюзией. Вы видите, что это нисколько не изменяет ни характера, ни скорости поступательного движения, а между тем доставляет отраду, потому что приятнее идти к ясной, чем к туманной, цели.
— А у остальных ничего подобного нет? Они сравнительно свободны от иллюзий?
— Нисколько. Их иллюзии такого же типа, только меньшей силы. Стоячее озеро уверено, что завтра уничтожится это несносное движение вокруг, вся природа замрет, и неподвижные облака раз навсегда остановятся над его позеленевшей поверхностью, бурый от грязи и очень нервный поток очень возмущается песнями, которых нет в его собственном репертуаре, и мечтает о будущем с точки зрения своего негодования и так далее. Это — закон исторической инерции. Вот вам, барышня, и сказочка! — заключил он.
— Как! — разочаровалась я, — значит, ваша избранная, струйка — тоже продукт инерции?
— Конечно.
— Так я ровно ничего не понимаю. Чем же она в таком случае отличается от других? Никто ни в чем не виноват, как бы себе ни жил!!
— Это — как посмотреть…
— Скажите лучше, что вы не желаете говорить серьезно! Вы затем так забавно противоречите себе, чтоб меня злить? По-вашему, например, сожгли, как в Средние века бывало, ни в чем не повинного человека — и все правы?
— А вы не горячитесь, барышня! Я только указывал на факт и не приводил его нравственной оценки. Если бы вы могли сказать устроителю костров и кандидату в герои, что оба они продукт исторической инерции, то есть неизбежное следствие известных причин, то первый от этого все-таки не перестал бы быть, по-своему, правым, а второй, по-нашему, заблуждающимся. Америка открыта благодаря заблуждению Колумба, который, как вам известно, был в полной уверенности, что едет в Индию. Теперь проследите историю этого заблуждения. Оно не свалилось с неба готовым, оно слагалось веками, путем длинного ряда предшествовавших заблуждений, от низшего порядка к высшему. Нужно было, чтоб люди представляли себе Землю как неопределенную площадь, стоящую на трех слонах или рыбах, нужно было, чтоб эта форма уступила место большому блину, плавающему в воде или всё еще на рыбах, а то, быть может, и прикрепленному к твердому небесному своду, устроенному так дивно, что ни один смертный не может отыскать там ни малейшей трещины, нужно было, чтоб Земля превратилась потом в шарообразный центр Вселенной и так далее. Высший порядок заблуждения предполагает собою и его уменьшение. Вместе с этим шел и другой ряд. Средневековому попу казалось, что шарообразная форма Земли — фокус диавола, чтоб завлекать несчастных людей в ад, поп времен Галилея так же точно относился к движению Земли и так далее. Общее начало обоих этих рядов с их разветвлениями относится к тому туманному прошлому, когда в организме, от которого мы происходим, голова отделилась от желудка, а более или менее ясно обрисовались они с того времени, когда головы в свою очередь разделялись на две категории: те, что больше о собственном желудке помышляли, и другие, с некоторым лишком мозговой деятельности. Последние создали мифологии, религии, науку, причем постоянно открывалось множество мест и вакансий, немедленно занимаемых людьми первой категории, и в последний исторический период вернулись снова к желудку: ясно и определенно выдвинули вопрос, так сказать, о гармонии человеческих желудков… Здесь уже практические интересы единиц и групп не поддаются такой удобной маскировке, как, например, в эпохи религиозных движений, они назойливо и неотступно требуют того или другого ответа от всех и каждого, и потому правота одних и заблуждения других выразились чрезвычайно резко. Теперь уже нельзя жить исключительно личною жизнью: человек всецело принадлежит своей группе, своей струе и несет часть ответственности за ее преступления, прошлые, настоящие и будущие… Он уже не может умереть с сознанием, что не сделал ни добра, ни зла, что жил скромным и безразличным куском мяса, нет безразличия, либо добро, либо зло. Кусок мяса — целая история миллиона жизней, борьбы, страданий и труда. Ориентироваться среди различных направлений и сознательно примкнуть к одному из них — сделалось теперь задачей воспитания и жизни всякого, кто настолько умен, что не желает погибнуть в бесплодной борьбе с собственной головой. На эту работу он затрачивает много сил и энергии, но если покопаться, то окажется, что он иначе и поступать не может и результат, к которому он приходит, есть именно тот, к которому ему и нельзя не прийти. Но это опять уж очень высокая точка зрения’.
Наталья Семеновна не всё поняла в скучноватых отвлеченностях Алешки, но все-таки убедилась, что он с нею не расходится, и этого для нее было вполне достаточно. Она крепче прижалась к спинке дивана, подобрала под себя ноги, наклонила голову, плотней, на самые глаза, надвинула накинутый на плечи платок и смаковала то приятное настроение, какое испытывала только ребенком, когда, бывало, сидя вечером на соломе у затопленной печки, она прильнет к старушке няне и, следя за переливами огня, слушает ее волшебные сказки. Что за минуты! Какая-то нега и теплота разливается по ее детским членам, легкий треск слегка шевелящейся соломы, красноватый отблеск пламени и густые тени по углам и потолку комнаты возбуждают и без того сильную фантазию, воображение мало-помалу уносит ее далеко-далеко и от печки, и от няни к прекрасным царевнам и ужасным змеям, и душа замирает от страха и наслаждения. Но то был волшебный мир, куда даже ребенок вступает недоверчиво и робко, а в его сказке, то есть — как бы сказать? — не сказке, а в тех чувствах и образах, которые возбуждал тон его рассказа, всё было так реально, так возможно и сулило такое счастье, что, казалось, стоит только протянуть руки — и ты получишь всё, чего захочешь, и не в воображении только, а на самом деле прочно утвердишься… в замке.
‘— Остается еще прибавить о завязке и развязке. Завязка — уяснение их солидарности, а развязка… ну, чахотка, а не то замок.
Я вздрогнула. Он произнес это как-то очень неожиданно, словно подслушал мои мысли.
— Какой замок? — спросила я почти бессознательно, но мне вдруг почему-то стало страшно, и я поторопилась предупредить его ответ: — Прекрасно. Об вашем романе понятие имеется. Но я могла бы заняться более обыкновенным героем?
— Э, барышня, — отвечал он раздражительно, — мы с вами, кажется, скоро к сказке о белом бычке перейдем! Понятно, могли бы. Никто и не спорит! Когда счастливое семейство соберется зимним вечером у камина и отец рассказывает анекдоты, а мать вяжет чулок, то это очень мило и естественно. Но наше время, я полагаю, не похоже на безмятежный вечер у камина… Дряхлым инвалидам и глупым младенцам не возбраняется и анекдотами забавляться, только ежели бы я считал вас инвалидом или младенцем, то не стал бы с вами и разговоров разговаривать.
Оригинальный комплимент!’
‘Он говорит: ‘идея, логика истории…’ Где же она? Откуда ей взяться, когда между людьми нельзя найти и двух человек, смотрящих на жизнь совершенно одинаково?.. Но, конечно, он прав. Ах, как я мало знаю! Нужно учиться, учиться… Нельзя терять времени: я его ужасно много потеряла. Романом вздумала ‘баловаться’! Теперь мне совестно и вспомнить об этой затее. Буду изучать историю. Какая грандиозная картина зарождения, укрепления, роста идеи, которая, несмотря на всевозможные препятствия, будничные заботы, страдания и несчастия человечества, все-таки ведет его к развитию, совершенствованию, счастью!.. Господи! если бы мне удалось принять хоть крошечную долю участия в этой гигантской работе! Но я совсем говорить не умею, не могу выразить и десятой доли своих чувств… Я дрожу и не могу писать. Неужто только нервы? Ну и пускай их… Не буду успокоивать: мне во всяком случае дорого такое расстройство…’
В записной книжке:
‘— Что значит знать историю?
— Знание истории равняется возможности ясно представлять себе роман из любой эпохи, то есть положение ‘героя’ и развязку его романа.
— Вы говорили: ‘Задача воспитания живого человека — ориентироваться среди различных направлений’. Но разве движения масс предполагают какое бы то ни было ориентирование в каждом из своих участков?
— То стихийный, коллективный герой, я говорил о единичном. ‘Движение’, собственно, и начинается от места их встречи, а роман с того момента, когда ‘герой’ окончил свое воспитание и принялся за практическую деятельность’.
В дневнике:
‘Есть два величайших произведения человеческого духа: легенды о Фаусте и Вечном Жиде. Они будут иметь значение, пока живет человечество. Фауст относится к целому человеку, к человеку-животному, он ближе и понятнее нам. Вечный Жид выражает отвлечение одного только человеческого начала нашего существа, он ждет еще гения, который воспроизведет его в ярком художественном .образе. Такой образ даст картину исторического развития путем страдания за то, что считается истиной. Фауст — продукт раздвоения, противоречий, обнаружившихся в отдельном человеке, если его рассматривать как самостоятельный мир. Вечный Жид — плод несоответствия в воззрениях человека и общества. Первый находит отголосок и сочувствие в людях всевозможных цветов, партий и направлений, второй является отщепенцем… Но когда это большинство состарится и умрет и дети начнут копаться в наследстве отцов, с улыбкою недоумения выбрасывая вон разный негодный хлам, он, спровадивший своих врагов на кладбище, останется жить, чтобы, через известные промежутки времени, совершать такое сопровождение… вечно’. Подписано буквою А.
‘Как это скоро, неожиданно случилось!.. До сих пор опомниться не могу от счастья…
Он пришел бледный и озабоченный. Я это сразу заметила и испугалась.
— Что случилось… Алеша? — У меня невольно вырвалось это слово, до той минуты я всегда называла его Алексеем Иванычем.
Он улыбнулся.
— Ничего особенного… Я пришел проститься с вами.
— Как! Вы уез… — У меня вдруг оборвался голос и похолодели руки. Я чуть не упала, он поддержал меня…
Но нет! Не могу второй раз пережить этих впечатлений: они слишком сильны… Да и не к чему записывать, я их никогда не забуду’.
‘Странный мне сегодня снился сон! Я была маленькой девочкой, лет семи, и стояла на крыльце нашего домика. Возле меня сидела на скамейке мать и няня. Хутор был пропитан запахом цветущей липы. На зеленом дворе паслись гуси и телята, в ворота въезжал Прохор на паре бурых лошадей и вез сено, собака вертелась возле телеги с веселым лаем. День был ясный, теплый. Вдруг отец вышел тоже на крыльцо и говорит: ‘А посмотрите-ка, что это речка как будто вздулась?’ Мы оглянулись направо, где за плетнем, внизу небольшой отлогости, протекала маленькая речка и вертела единственное колесо старой мельницы на низкой плотине. На наших глазах вода стала прибывать, прибывать, бурлить, сорвала плотину, снесла мельницу и приблизилась к самому дому. Мутная и сердитая, она высоко подбрасывала свои зеленоватые волны и взбивала пену на их вершинах. По ее клокочущей поверхности узенькой молнией прорезывалась серебряная полоска, как будто боролась с гребнями и направлялась прямо ко мне. Я почувствовала, что это она за мною идет, и бросилась ей навстречу. Но отец и мать задержали меня: они догадались, что я хочу сделать. ‘Не ходи, говорят, милая! Не бойся, мы тебя защитим. Смотри, как ты быстро растешь…’ (Мне всё прибавляются года, и наконец я совсем выросла. Картины быстро менялись, я пережила все впечатления детства, даже как будто уезжала, словно окунулась, в гимназию, и снова вернулась к тому же месту, и вода всё так же стояла, грозная, неумолимая.)
‘Смотри, ты уже невеста… Мы ли тебя не берегли, не холили? Дай нам полюбоваться на твое счастье… Мы тебе хорошего человека в женихи найдем, деток твоих понянчим…’ Они смотрели на меня с любовью и плакали. Крупные слезы падали на землю, и в них отражалось солнце. Мне представилось, что вся их тихая жизнь похожа на этот день: утро, полдень, вечер — и конец, — только то, что делается само собою, без всякого их участия. Я вырвалась от них, убежала и проснулась.
Добрый отец! Он так верит в сны!.. Но и меня это тревожит… Я прекрасно знаю, что сон ровно ничего не значит, ничего не пророчит, меня удивляет только эта сила воспоминаний до мельчайших подробностей. Например, я совсем забыла про своего любимца, старого Жучку, а во сне вспомнила, еще у него было ухо откушено, чужая собака откусила. На няне был тот самый платок — черный, с красными крапинками, — что мать в день моих именин подарила. Тогда к обеду был суп, жареная утка и пирожное желе… Говорят, такая мелочность и связность воспоминаний бывает у утопающих и преступников в минуту казни… ‘Хорошенькие женщины и преступники особенно чувствительны к постороннему взгляду…’ Откуда это я взяла? Я почти пугаюсь этих строк… Как будто, помимо моей воли, во мне говорит что-то другое, вполне от меня независимое… Вздор! Не надо поддаваться слабости.
Напишу домой… Милые мои, простите, не осуждайте меня! Я люблю вас всей душой, люблю больше, чем когда бы то ни было, но должна расстаться с вами…’
Этим заканчивался (в начале апреля) дневник, очень небольшой и заведенный, по-видимому, исключительно для ‘героя’. В книжках тоже ничего больше не было о любви. Но оставался еще неразъясненным вопрос: что же Вольдемар? Я еще раз перелистал его notes и вдруг в самом конце заметил письмо. Оно было написано незнакомым, видимо измененным и искусственным почерком, но тем не менее ясно выдавало автора. Вот оно:
‘Милостивый государь! Долг честного гражданина заставляет меня обратить ваше внимание на девицу Наталью Семеновну Кирикову, проживающую по Болотной улице, в доме No 18, кв. 6, которая, во-первых, занимается проституцией без надлежащего на то от полиции разрешения и узаконенного билета, а во-вторых, отличается неблагонадежным образом мыслей. Чтобы вы, милостивый государь, не сочли моего заявления голословным и не отказались принять относительно вышеименованной проститутки надлежащих мер, прилагаю при сем ее записную книжку и дневник, которые, надеюсь, слишком даже докажут верность моих слов’.
Когда он добыл и как потерял такие драгоценные документы, написал ли новое письмо, возымело ли оно какое-нибудь действие, а также стал ли он после этого издавать газету — дело темное. Во всяком случае, он выдал расписку, что его роман кончился.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека