Эпизод из жизни ни павы, ни вороны, Осипович-Новодворский Андрей Осипович, Год: 1877

Время на прочтение: 44 минут(ы)

А. О. Осипович-Новодворский
ЭПИЗОД ИЗ ЖИЗНИ НИ ПАВЫ, НИ ВОРОНЫ

(Дневник домашнего учителя)

Источник: А. О. Осипович-Новодворский. Эпизод из жизни ни павы, ни вороны, Санкт-Петербург, ‘Наука’, 2005.
Оригинал здесь: Машинный фонд русского языка — http://cfrl.ru/prose/osipovich/osipovich.shtm.

Вместо предисловия

— Так превратился в ни паву, ни ворону, говорите вы?
— Да.
— Однако кто бы мог подумать! Такой, можно сказать, хорошей породы и так измельчал!.. Он… вы знаете? некоторым образом незаконнорожденный… Ну, постоянные уколы самолюбия, некоторые неудачи… Жаль, жаль!
Это было в Баден-Бадене, на гулянье, часов в семь теплого летнего вечера. Гуляющих было, как обыкновенно в это время, много, играла музыка. Разговор вели, сидя на скамеечке под старой, развесистой липой, гг. Тургенев и Соломин.
— Я редко посещаю Россию, — начал г. Тургенев после непродолжительного молчания, — и совсем потерял его из виду, но так как члены этого семейства всегда служили как бы верстовыми столбами на дороге российского развития, то я думал, что и отсюда увижу, когда он достаточно разовьется и выяснится… Скажите, пожалуйста: он не покушался на самоубийство?
Это обыкновенный исход для таких уязвленных натур.
Соломин рассказал мою историю.
— Но вы, кажется, меня не совсем верно поняли, — заключен он, добродушно скаля зубы. — Почему вы думаете, что он человек с уязвленным самолюбием?
Г-н Тургенев посмотрел на него с недоумением.
— А разве может быть другое объяснение этому странному направлению? Вы разве знаете другую причину?
Соломин почему-то заволновался, как вода, выведенная из равновесия дуновением ветерка, и боязливо стал оглядываться по сторонам, но через минуту вполне овладел собою и произнес с хитрою улыбкой:
— Я не знаю другой причины, кроме той, что он ни пава, ни ворона.
— Извините, что-то не понимаю, — произнес г. Тургенев с некоторой досадой. — Что ж вы называете в таком случае ни павой, ни вороной?
— Ни пава, ни ворона — название общее, такое же, как например лошадь, бабочка, а пород их много, как и пав. Пава — предел движения для ни павы, ни вороны. Всякая ни пава, ни ворона имеет свой предел, свою паву, и сообразно с этим они делятся на разряды. Одни из них составляют достояние зоологии, другие — сатиры, а то еще бывает ‘кающийся дворянин’, Белинский…
— Что-о?
— Белинский. Впрочем, я, как уравновешенная душа, мало сталкиваюсь с этими людьми, кроме разве случаев особенной личной симпатии. Если угодно, я вам прочту о Белинском из письма той самой ни павы, ни вороны, о которой у нас с вами и речь, главным образом, зашла.
— Сделайте одолжение.
Соломин вынул из бокового кармана письмо, которое я написал к нему за несколько дней перед этим, и прочитал следующий отрывок:
‘Что такое Белинский как тип? Это ‘алчущая правды’, вечно страдающая, вечно рвущаяся к свету ни пава, ни ворона…
Он родился между воронами, в вороньей обстановке, родился впечатлительным, сердечным, добрым и сразу стал чувствовать себя неладно в вороньей среде. Он задыхается, ищет воздуха. А там, у подножия божества, спокойно расположились павы… Неотъемлемая особенность его характера — неудовлетворенность и стремление к идеалу. Ни вороны, ни павы этого не испытывают. У первых ничего подобного не зарождалось в голове, а вторые успокоились на лоне какой-нибудь до того широкой (или узкой) идеи или на таком громадном запасе силы, что перед нею все сомнения, терзания — нуль! Белинскому завидно это олимпийское спокойствие. Он так энергично рвется к богине, что, наконец, может достать до нее рукой, и с восторгом смотрит вниз, на громадный вороний мир, копошащийся там, далеко. Но тут-то оказывается, что павой ему никогда не бывать, не потому чтобы его общипали, а просто потому, что в нем самом много вороньего: он страстно любит ворон… Вот и начинает чудить Белинский. Он протягивает руку вниз, зовет ворон, несмотря на то что павам это, может быть, вовсе нежелательно, потом, видя, что вороны не обнаруживают ни малейшего поползновения лететь так высоко, он схватывает богиню за подол платья и тянет ее вниз, к воронам, когда и эти желания ни к чему не приводят, он, больной, измученный, проклинает и божество, и ворон и умирает… ни павой, ни вороной’.
Соломин сложил письмо и снова спрятал его в карман.
— Ничего более, как желание прикрыть и оправдать великим именем свое духовное убожество, а впрочем, довольно остроумно… Вы теперь в Россию едете? — заключил вдруг г. Тургенев, очевидно желая переменить разговор.
— Да, там у меня место на фабрике есть.
— Что ж, понравился вам Манчестер?
Они поговорили еще кое о чем и распрощались самым дружелюбным образом. Глубокое взаимное уважение, лежавшее в основе их отношений друг к другу, нисколько не пострадало от маленького разногласия по поводу моей смиренной особы… Через три года после этого разговора появилась ‘Новь’…
Я заранее прошу извинения у г. Тургенева, если эта встреча его с Соломиным окажется выдумкой. Я взял ее целиком из недавно полученного мною письма от Соломина, на которого — буде что — и падает вся ответственность за неправду. Соломин подчас любил шутки, и очень может быть, что, благодаря счастливой оказии (у него недавно родился сын от Марианны, с которою я — NB — не знаком), это шутливое настроение усилилось в нем в значительной степени.
Во всяком случае, дело настолько близко касается меня, что считаю долгом рассказать свою подлинную историю, во избежание всяких недоразумений.
Но это дела так недавно минувших дней, что, даже находясь накануне нового фазиса развития, я еще не могу отнестись к ним вполне объективно и потому предлагаю на ваш суд, ‘прекрасная читательница’, не связный художественный рассказ, а беспорядочные наброски, в том виде и порядке, в каком в памяти возникали пережитые впечатления. Я выбрасываю числа и дни из своего дневника, так как в рассказе о прошлом они не имеют никакого значения, остается, значит, как изволите видеть, не дневник, собственно, а так, черт знает что, ни рыба ни мясо, словом — произведение ни павы, ни вороны. Впрочем, если хотите, иначе и быть не может: представляя собой момент развития, мы, ни павы, ни вороны, не вылились в определенную форму, а потому не можем придавать таковой и своим произведениям.
Но позвольте с вами познакомиться.
Прежде всего несколько слов о моих предках: я уверен, что вы, ‘прекрасная читательница’, имеете о них самые сбивчивые понятия.
Мой дедушка — ‘дух отрицанья, дух сомненья’, или просто Демон, — умер естественной смертью, у себя в постели, соскучившись, вероятно, летаньем без толку над вершинами Кавказа и нелепым препровождением времени — побеждать сердца прекрасных дам… Бедный дедушка! Он, в сущности, был чрезвычайно добр. Его ‘отрицанья и сомненья’ потому только казались ужасными нашей покойной бабушке, что она, с непривычки, склонна была видеть величайшие ужасы во всяком сомненье, а между тем дедушка не отрицал и не сомневался даже в крепостном праве.
Доброе старое время! Вы, конечно, его не помните. Ваша добрейшая бабушка была тогда еще очень молодою девушкой, воспитывалась в институте, мечтала о конногвардейцах, ‘с огнем в глазах и думой на челе’, и проливала слезы над известной поэмой Лермонтова, где рассказывалось о моем дедушке, тщательно прятала книжку от ‘возлюбленной’ maman, а на ночь помещала ее под подушку… Какие сны ей снились! Сколько сладостных грез, волнующих, подзадоривающих, уносящих воображение далеко-далеко за вершины Кавказа, под облака, где в беспорядочной массе смешивались огненные глаза, шелковистые усы, блестящие эполеты, целые идиллические картины жизни, исполненной любви, — всё, что могло вырасти в душной, сжатой атмосфере института и жизни на алчущей воздуха и свободы душе!
Тогда Афанасий Иванович, как вам известно, был еще молодцом, носил белый жилет и только что похитил Пульхерию Ивановну.
Всё это прошло. Ваша бабушка вышла замуж за вашего уважаемого дедушку и сделалась примерной хозяйкой. Многие еще до сих пор помнят ее бесподобные наливки, маринованные грибки, бесподобные варенья. Вам уж не сделать таких… Вы помните, как она угощала гостей на балконе, что выходил в большой тенистый сад? Ваша матушка сидела за самоваром, гости весело беседовали, а вы, наскучив играть с подругами, приютились в уголке.
Славный был вечер. Солнце садилось, жар свалил, дышалось легко и свободно, в пахучем воздухе носились майские жуки, вдали раздавалось блеяние деревенского стада и мелодическое кваканье лягушек. Ваша бабушка тихонько отошла в сторону, села в густой тени и долго-долго глядела на медленно потухавшую зарю, а вы вдруг подбежали к ней, взяли ее руку и спросили с трогательным участием:
— О цом ты, бабуска, плацесь?
Мой дедушка тогда умирал.
У его постели собрались мы все: отец — Печорин, я, мои братья — Рудин и Базаров. Я прекрасно помню эту минуту. У двери почтительно вытянулся крепостной лакей во фраке и белых перчатках, у изголовья сидел отец, холодный и бесстрастный, словно происходившее вовсе не к нему относилось, мы, ребята, стояли. Базаров был угрюм и недоволен. Он, кажется, ругался про себя, что ‘заставляют торчать тут и слушать всякую чепуху отцов’. Рудин навзрыд рыдал, а я испытывал нечто неопределенное: то зареву во всё горло, то вдруг затихну и употребляю усилия, чтоб не расхохотаться, то тоска какая-то найдет, то беспричинная злость разбирать станет — и всё это в одну и ту же минуту.
Вас, ‘прекрасная читательница’, может быть, удивляет, что мы не назывались одной фамилией? Это, конечно, вина биографов, окрестивших одного так, а других иначе, но надобно сознаться, что избежать этого разъединения было довольно трудно: одна фамилия неизбежно привела бы к некоторой сбивчивости, да притом, благодаря известной ветрености батюшки, мы, то есть я и братья, произошли от разных матерей, чем, может статься, и объясняется некоторое несходство наших характеров.
В комнате, кроме упомянутых лиц, никого не было. Не было Онегина, потому что он вовсе не брат отца, как утверждали некоторые, а только далекий родственник, десятая вода на киселе, отсутствовал также Обломов, по той простой причине, что он сын Онегина, а не Печорина. Заявляю это торжественно ввиду возникших было недоразумений и выдумок.
Старик вовсе не походил на обыкновенных умирающих, он как будто по своей воле, по принципу умирал. Лицо, правда, было очень бледно и исхудало, но глаза (как раз такие же, как и у отца) светились ровным блеском, голос был тверд и спокоен, только тише обыкновенного. Он долго молчал, как бы желая дать Рудину время выплакаться. Ждать пришлось недолго. Рудин вдруг перестал хныкать, скрестил на груди детские ручонки, опустил на грудь свою красивую, кудрявую головку и печально уставил на деда глаза, полные необыкновенной нежности. В комнате сделалось тихо. Отчетливо постукивал часовой маятник (‘Глагол времен, металла звон’, — помню, вертелось у меня в голове), так же неподвижно стоял лакей у двери, так же бесстрастно сидел отец.
Дед откашлялся, улыбнулся и начал тихим голосом, ясно отчеканивая каждое слово:
— Ну, ребята, вы видите, что мне пора ad patres …Я, конечно, мог бы это устроить и без всяких церемоний, не заставляя вас скучать здесь, но мне хочется сказать вам несколько слов на прощанье… Не хнычь, малый! — обратился он к Рудину. — Нечего плакать при финале комедии!..
Он засмеялся каким-то глухим, коротким смехом, от которого я вздрогнул, словно из-за могилы хохот раздавался. С нашей стороны — ни звука, ни движения, даже Базаров перестал ворчать под нос и с любопытством прислушивался.
— Да, это была комедия, довольно плохая комедия! — продолжал Демон. — Я имею полное право сказать… Чьими, бишь, словами? Ну, всё равно! Память что-то плоха стала… Что-то вроде следующего:
Ах, как я жил, как шибко жил!
Могу сказать — две жизни прожил!
Жизнь, так сказать, на жизнь помножил.
И нуль в итоге получил…
Дед довольно живо продекламировал этот теперь общеизвестный отрывок (интересно знать: он сочинен до или после смерти дедушки?) и снова захохотал замогильным голосом.
— Вы, мальцы, — обратился к нам умирающий, — едва ли много смекаете в том, что я говорю, но всё равно — слушайте: после пригодится… Да!.. Всякие там дамы доставляли мне только мимолетное наслаждение, и вся моя жизнь — бесконечная скука… Скука — это пустота. За тобою — пустота, перед тобою — пустота, кругом — пустота! Это совсем черт знает что!.. И знаете, отчего вышел такой скандальный итог жизни? (Дед воодушевился и привстал на постели.) Оттого что я потерял свой raison d’Йtre!
Ему словно трудно было выговорить это слово, он снова упал на подушку и продолжал уже спокойнее:
— Что такое я?
— ‘Дух отрицанья, дух сомненья!’ — восторженно продекламировал Рудин. — Ты, дедушка, — сила!
Старик серьезно взглянул на мальчика, отец как-то печально улыбнулся, а Базаров проворчал: ‘Дурак!’
— ‘Дух отрицанья, дух сомненья’, — медленно повторил умирающий. — А что же я отрицал? Я всё отрицал, то есть, говоря другими словами, ничего не отрицал, а так, интересничал, баловался… И не признавал, впрочем, ничего. Это было просто полнейшее равнодушие ко всему на свете… (Дед зевнул.) О, если б я мог отрицать, то есть со смыслом отрицать! Если б я знал, что отрицать!.. Ты, сын мой, — Печорин повернул к нему голову, — ты находишься в более счастливых условиях. В тебе больше мускулов, крови, ты не можешь летать, как я в дни юности, ты, по необходимости, прикован к человеческому обществу, предмет твоих отрицаний и сомнений определеннее… Но ты пошел по ложной дороге, и я хочу тебя предостеречь: затем и признание это затеял… Посмотри на своих пострелят: это живой укор твоей легкомысленности… Передай им, по крайней ме-ре… Уй-ди в пусты-ню…
Дед умер.
Рудин бросился к трупу, припал к исхудалой, еще теплой руке и стал бормотать какую-то чепуху. Можно было разобрать:
— Бедный, благородный дух! Никем не признанный и одинокий… Я возьму на себя твою задачу…
Бедный мальчик не знал, к чему приведет его эта задача, не знал также, что никакой задачи у Демона не было, а было только известное нравственное настроение, доставшееся и нам в наследство. Из этого настроения каждый из нас построил для себя те или другие задачи, смотря по личным силам и сообразно окружавшим обстоятельствам.
Базаров стал разжимать палец у трупа, с целью исследовать, насколько в нем сохранилась упругость, я стоял неподвижно, совсем растерявшись от множества самых разнообразных чувств и мыслей. Отец посмотрел несколько секунд на покойника, потом круто повернулся и вышел из комнаты, заметивши мимоходом лакею:
— Убери.
Лакей взвалил себе на плечи легкое тело дедушки и унес его к мосту, что на речке Лете, откуда и бросил в воду бренные останки когда-то мощного духа… Sic transit gloria mundi.
Дед скончался в с. Небываловке, имении Печорина (скоро, впрочем, оно было продано за долги), после дуэли отца с злополучным Грушницким, после романа с княжною Мери. Поговаривали в нашем околотке, что княжна — моя мать, что очень вероятно, хотя в биографии отца, как вы знаете, об этом ни слова не упоминается.
Не знаю, почувствовал ли потерю Печорин или нет, — по лицу ничего нельзя было разобрать, — но через несколько дней после смерти Демона он приказал запрячь лошадей, уложить вещи и объявил нам, что уезжает навсегда, объявил в ту минуту, когда уже надо было садиться в экипаж.
— Куда ты, батя? — спросил Рудин голосом, полным слез.
Печорин, сидя в повозке, неопределенно как-то махнул рукой. Кучер стал подбирать вожжи.
— Да говори толком куда? — подскочил к отцу Базаров.
— В пустыню! — послышалось нам за грохотом колес.
Мы, как говорится, остолбенели.
— Если человеку нечего делать в Европе, то он поступает очень умно, отправляясь в Азию.
Базаров проговорил про себя эту фразу и спокойно пошел в комнату. За ним последовал Рудин с инстинктивною торопливостью слабого человека, покорно следующего за сознающей себя силой. Я остался на месте, глядя на далекий холм, за которым скрылся экипаж отца. В голове у меня начало мутиться, к горлу подступили рыдания, но заплакать я все-таки не мог, наконец в глазах потемнело — и я упал без чувств.
Я очнулся после двухнедельной горячки в чужой семье. Братьев со мной не было. Их отвезли тоже к названным отцам и матерям. Дальнейшая история того и другого вам известна из превосходных биографий, написанных г. Тургеневым.
Дождь, слякоть, словно снова начало марта вернулось… Тоска смертная, уроки шли вяло… Да! Вы, ‘прекрасная читательница’, конечно, зададите мне вопрос: почему я называю себя домашним учителем, когда вовсе не намерен говорить о своей педагогической деятельности? Очень просто: потому что я действительно домашний учитель. Ни пава, ни ворона — домашний учитель — такое же определенное выражение, как например ‘читатель’, только слово ‘читатель’ обнимает собою более или менее всего человека, тогда как ‘учитель’ в применении к ни паве, ни вороне есть только известный момент, точка поворота. Тогда ни пава, ни ворона или отдыхает после какой-нибудь ‘истории’, или приготовляется к ней, или просто, как например я, приводит себя к одному знаменателю.
Мне еще и потому приятно называть себя учителем, что г-жа Елена (Инсарова), дама, неожиданная встреча с которой оставила во мне самые приятные воспоминания, также была учительницей…
Спешу, впрочем, оговориться, что я не уверен, была ли это действительно m-lle Инсарова или нет: я видел ее в исключительных обстоятельствах и не могу ручаться за безошибочность тогдашних впечатлений, но товарищ уверял меня, что это была подлинная Елена, вернувшаяся в Россию после смерти Инсарова и поселившаяся в прехорошенькой деревушке Забаве, где товарищ мой — Печерицей звали — был кузнецом. Повторяю, что за достоверность этого факта ручаться не могу.
Но я лучше расскажу, как было дело.
Пересмотрел написанное: совсем неладно написано. Я с грустью должен сознаться, ‘прекрасная читательница’, что обладаю слабостью, формулируя свои мысли на бумаге или даже просто в голове, про себя, многое не досказывать, не доканчивать — не говоря уже о форме, — оставлять углы и прорехи, за которые потом сам же цепляюсь и часто разрушаю целое логическое здание. Эта несчастная слабость — недостаточно округлять и отделывать свои мысли — причинила мне много хлопот в жизни, много минут самоуничижения, самобичевания и тому подобной бесплодной траты нравственных сил. Но так как это уже у меня в крови, то есть, так сказать, ‘независящее обстоятельство’, то я ограничиваюсь только указанием на факт, чтобы стимулировать вашу снисходительность, и продолжаю без всякой надежды на исправление.
Легко сказать: ‘Расскажу, как было дело!’, а как его рассказать толково, когда оно затрагивает такие чувствительные струны сердца (‘В сердце человека есть струны’, — открыл один молодой человек у Диккенса), раздражает такие еще живые раны, что, право, не знаешь, с которой стороны к нему подойти!
Село Забава лежит в одной из самых роскошных местностей Малороссии. Оно живописно раскинулось рядом беленьких хат вдоль большого, окаймленного развесистыми ивами пруда, на противоположном крутом берегу которого стояла барская усадьба, с большим, сбегавшим к самой воде садом. Широкая плотина, с покосившейся и почерневшей от старости мельницей, соединяла оба берега пруда, а на песчаной отмели, со стороны села, стояла кузница и хата Печерицы. Там я прожил несколько месяцев. Хата состояла из двух довольно просторных горниц, с земляным полом, крошечными окнами и большой кухонной печью в каждой, горницы разделялись сквозными сенями и были до того низки, что Печерица мог безнаказанно выпрямиться во весь рост только в таком случае, если предварительно позаботился отойти от балки и стать в самом глубоком месте пола. Кроме грубых скамей, стола и большого сундука с книгами, там не было другой мебели. Спал Печерица на полу, а для меня устроили из сундука и скамьи нечто вроде кровати.
Это более чем скромное обиталище смотрело, однако, очень уютно и весело. К хате, повыше, прилегал огород с подсолнечниками, маком, любистком, грядами луку, капусты, дальше — небольшой садик из вишен, черешен, груш, слив, а в центре, как великан между карликами, высился бог весть как попавший сюда высочайший серебристый тополь. В жаркие летние дни, когда вся природа как бы замирает в сладостной истоме, а в распаленном, неподвижном воздухе звучит какая-то словно оборвавшаяся, звенящая нота, когда дамы страдают головной болью и кушают мороженое, а Иван Никифорович, напротив того, имел обыкновение без дальнейших околичностей сбрасывать долой все принадлежности своего туалета, — любил я лежать в тени громадного дерева и глядеть по целым часам на высокие белые облака, легкой вереницей проносившиеся по синему-пресинему небу, слушая жужжание, стрекотание, чириканье того вечно суетящегося, неугомонного мира, который когда-то пристыдил известного школьника, желавшего побегать во время классов, заставив его смиренно отправиться, куда следует, и с удвоенной ревностью приняться за латинские склонения… (Это, вероятно, был тот самый мальчик, что впоследствии, возмужав, без слез умиления не мог вспомнить, как пчелки ‘со всякого цветочка берут взяточку’.) Где-то в пространстве раздавалось пение жаворонка, ласточки зигзагами носились в воздухе, прямо надо мною кружилась стая ворон…
Из кузницы доносились мерные, мощные удары молота. Печерица работал.
Много было работы у Печерицы, и кузнец он был хороший. Косу ли починить, серп ли, борону или лемех у плуга подправить — на всё был мастер и справлялся с работой один, несмотря на то что его завалили заказами, потому что другой кузницы в селе не было. Очень любили мужики коваля и часто обращались по делам, не имевшим ничего общего с кузницей. Он пользовался всеобщим почетом и имел громадное влияние на своих односельчан, несмотря на то что ему было только двадцать три года.
‘Это уж как Господь кому назначит, — говорили о нем крестьяне, — иной вот до седых волос доживет, а разуму не наберется, а коваль, смотри, еще совсем хлопец, а поди ты… Да и то сказать надо: письменный!’
Случится ли драка в селе, свинья ли там в чужой огород залезет или другое что — идут не в волость, а к ковалю на суд, и не было примера, чтобы кто-нибудь остался недоволен его решением. И Господь его ведает, как это он ухищрялся сам! Сам, собственно, не решает, а поговорит с людьми — что да как, — и те и сами увидят, чье дело правое, и поставят всё на лад, как следует. Беда ли случится человеку — грошей, например, на подати нет, — он к ковалю. ‘Так и так, — говорит, чоловiче добрый, помоги!’ И поможет коваль завсегда! Сам-то он небогат, ни скотины у него, ни хозяйства какого (огород и тот старухе Дарье даром уступил), а ежели что — поможет. Пойдет на село, покалякает с мужиками — те и вытащат человека из беды.
Не любил коваль пьянства, хотя нельзя сказать, чтобы сам не пил вовсе, выпьет-таки рюмочку-другую в компании, но больше — ни-ни, и другим не позволит.
В воскресенье или праздник какой коваль отправлялся обыкновенно на несколько часов в корчму, там — музыка. Бондарь Семен на скрипке пилит, сынишка в бубен бьет. Дивчата танцуют.
— Добре, Параско, — гаркнет коваль, — так и треба! Живо!..
Музыка приударяет бойчее, а Параска краснеет как маков цвет.
Странное дело! Коваля почему-то боялись дивчата. И красавец он был: дюжий, высокий, с густыми русыми волосами, в беспорядке спадавшими на лоб, с темными усами и густой раздвоенной бородкой, ласковый, приветливый — чем не кавалер? А боялись, да и шабаш! Было, правда, в лице его что-то особенное: большие серые глаза его глядели как-то очень уж серьезно, почти сурово, и притом он никогда не смеялся! И веселый бывал, а не смеялся. Может быть, оттого и не любили его дивчата…
На завалинке сидят мужики и беседуют промеж себя. К ним подойдет коваль — они дадут ему место и сразу как-то воодушевляются. Каляканье о том, о сем, ежели серьезного дела нет, делается задушевнее, теплее.
— Коваль, а коваль! — подвыпивший дядько Андрей хлопает Печерицу по плечу. — Пойдем, братику, выпьем! — но тут же под влиянием взглядов сконфузится, ежели до предела еще не дошел, а сам присоединится к беседующим. Вечером разойдутся, и никому и в голову не пришло выпить.
Коваль никогда не терял присутствия духа, никогда не выходил из себя, но на него иногда странный стих находил. Раза два в неделю, под вечер, он отправлялся в лес, что за господской усадьбой, и долго ходил взад и вперед по полям, в самом глухом месте, да такой печальный, бледный, что когда его увидала там случайно тетка Ганка, проходя мимо с вязанкой хворосту, то так испугалась, что бросилась сломя голову в село и шепотом сообщила мужу, что с ковалем-де творится что-то неладное, как бы он, чего доброго, руки на себя на наложил: ‘Щось винь дуже задумався’.
— А ты ж думала як? Так як ты, що зовсим не думаешь? Звисно, чоловiк письменный… — успокоил старый Прохор жену, а сам все-таки надел шапку и пошел по направлению к лесу, задумчиво покручивая ус.
Через минуту до уха его донеслись мощные звуки песни. Он узнал голос коваля и повеселел.
— Я ж кажу, дурна баба, — заключил он и вернулся домой.
Крестьяне Забавы обязаны отчасти ковалю некоторым возвышением уровня своего благосостояния. По его совету они сняли в аренду у помещицы мельницу, кабак, купили небольшой лес с рассрочкой платежа и не продавали его на дрова, а употребляли на поделки: корыта, ульи, ободья, лопаты и так далее. Этими работами они занимались зимой и свои произведения сбывали на ярмарках в соседнем городе. Такими красками описывали Печерицу забавские мужики, любившие беседовать со мною о своем любимом ‘добром’ ковале, после того как он уехал из Забавы, а я остался один в его убогой хижине.
Это фотографическая карточка, снятая с человека в тот момент, когда он, тщательно причесав волосы, расправив усы, аккуратно приладив галстук и принявши грациозную позу, самым приветливым образом улыбнулся… Не видно глубокой морщины на лбу, не просвечивает проседь в волосах, не заметна заплата на сапоге и прореха в сюртуке… Так вспоминаете вы о близком человеке, с которым долго жили, которому обязаны несколькими относительно счастливыми минутами жизни. Пусть он останется в вашей памяти светлым, улыбающимся образом. Не нужно стонов, не надо морщин, заплат…
Добрый товарищ! Пусть и у меня будет твой улыбающийся, светлый портрет. Я записываю его с чужих слов, потому что мне самому ты представляешься под несколько другим углом зрения…
Как-никак, а для меня Печерица был только ни пава, ни ворона, с железными мускулами, с крепкими нервами, а все-таки ни пава, ни ворона… Когда он, бывало, вечером засядет за книги и через несколько минут зашагает в волнении по крошечной площадке пола (где эти упражнения были возможны), то в его тревожном, беспокойном взоре я ясно вижу ни паво, ни вороньи сомнения и колебания, если в эту минуту войдет кто-нибудь посторонний и Печерица начнет с ним разговор, толковый, разумный разговор, твердым голосом и с видом власть имеющего, то я прекрасно знаю, что на сердце у него скребут кошки… Вся разница между ним и мною только та, что я, так сказать, постепенно спускался с вершин Кавказа, тогда как он вырастал из земли.
Грязь, серое небо, кислятина какая-то… Целый день прохандрил. До обеда, по обыкновению, занимался уроками. Мальчуган, как назло, учился отвратительно. Ни за что не могу добиться, чтобы он держал тетрадь по-человечески. И, главное, совсем ведь неудобно: туловище гнется в три погибели, буквы лежат, словно спать захотели… Мамаша тоже лимоном выглядели сегодня… А она положительно недурна: пухленькая, маленькая блондинка… Гм, ‘блондинка — это масло’… Кто, бишь, это сказал?.. Эх, выпить бы, что ли! В воспоминания, в воспоминания!
Это было в Балаклаве. Я находился в периоде скандала… Я думаю, мне не нужно много распространяться об этом скандале, чтоб сделать его понятным для вас, ‘прекрасная читательница’, ведь и с вами тоже случился скандал?.. Так уж для разнообразия — лучше об вас.
Вы тогда — помните? — только что окончили институт, распрощались со слезами на глазах с обожаемою maman, не менее обожаемыми подругами, с нежно любимыми классными дамами — Бог с ними! они бывали по временам немножко злы, немножко ‘пронзительны’, но кто будет вспоминать об этом в торжественный ‘разлуки час’! — обещали никогда не забывать их, писать очень, очень часто и приехали домой, в деревню, где вас встретили счастливые, торжествующие родители, устроившие по этому случаю бал…
Ах, какое это было время!
Лето стояло прекрасное. К вам приехала погостить подруга. Вы читали романы, ходили гулять в лес, ездили верхом, катались в лодке в сопровождении соседей — помещиков и молодых людей, что из города приезжали, — прекрасного народа, в перчатках и без оных, с консервативными и либеральными убеждениями, но вообще так же невинно чистые душою, как были вы и ваша уважаемая подруга. И всё кругом гармонировало с этой невинностью и чистотой. Воды пруда были так прозрачны, так благоухали в саду, так беззаботно пели птички… Сколько было смеху, споров!
В теплую, душистую ночь, когда звезды задумчиво теплились на темном небе, а луна то выглядывала из-за облачка, то снова пряталась в него, как бы сконфуженная поэтами прежних дней и мечтающими барышнями, вы, в легких, воздушных платьях, обнявшись с подругою детства, тихо скользили по усыпанным дорожкам сада и жарко разговаривали. Ваши прекрасные лица, освещенные серебряным светом луны, были торжественно спокойны, и только расширенные, потемневшие глаза свидетельствовали о внутреннем возбуждении. Вы беседовали и мечтали вслух о будущем, о счастье, строили планы жизни, в которых несколько не сходились с подругою: она больше уважала блондинов, вы — брюнетов… Да, блондинов и брюнетов, почему бы не так? Во-первых, глядя на жизнь с этой точки зрения, вы это делали не серьезно, а так, больше из снисхождения к подруге (она то же самое думала относительно вас), во-вторых, если отбросить частности, то что такое, собственно говоря, жизнь, как не прогулка рука об руку с избранным сердца к некоторой туманной и неопределенной цели, — вроде ‘истины, добра, красоты’, — прогулка с приятными остановками для отдыха, более и более частыми, причем под рукою всегда имеется услужливый лакей, чтобы поставить стулья, — между тем как волосы ваши начнут серебриться, силы слабеть, а вокруг появится румяное потомство, которое сначала пойдет с вами рядом, а потом закроет вам глаза в одном прекрасном месте и будет продолжать то же шествие дальше?.. Право, — отчего не сказать правды? — это было очень мило… И зачем вспоминать Афанасия Ивановича и Пульхерию Ивановну? Разве всё это исключает возможность труда, более широких, даже либеральных, воззрений? Разве если бы Афанасий Иванович получил другое воспитание…
Ах, какое это было время!
Гуляли ли вы таким образом с подругою, спорили ли и хохотали ли с молодежью, взгрустнулось ли вам и вы садились за фортепиано, из-под ваших нежных пальцев вылетали печальные, стонавшие нотки, а на глазах появлялись непрошеные слезы, бог весть о чем, — вы всегда были вполне безопасны: вы знали, что над вами распростерты заботливые руки нежных родителей, составляющие границу — от сих до сих — вашим шалостям и печалям, чтобы со временем уступить свое место другим рукам, которые и оберегали бы вас до гробовой доски…
И что же? Как только стал желтеть лист на дереве, только что послышалось первое дуновение осени, вы почувствовали, что с вами происходит скандал… Это был скандал такого же типа, как тот, что вышел со мною.
Вы стали тосковать, задумываться по целым часам, сделались раздражительны… Помните, как раз утром вы разбили вдребезги клетку, что висела над окном в столовой? Бедная клетка! Ярко раскрашенная, с ваточными гнездами по углам и крышкою в виде колпака, что придавало ей уморительно веселый вид.
Через месяц вы были в Петербурге.
Вы разбили клетку, потому что сравнивали с нею окружавшую вас обстановку, хотя вас никто и не думал задерживать насильно. Поплакали, правда, родители, но все-таки благословили вас в путь. Да и как было им не плакать? Как любили они вас, ‘прекрасную читательницу’! И кто знает будущее? Кто может сказать, во что вы превратитесь через несколько лет в дальней стороне: в паву ли и в какую паву? или в ни паву, ни ворону — и тогда, опять, в какую?
Вы поступили на медицинские курсы, а я отправился, как говорится, куда глаза глядят и очутился таким манером в Крыму.
Итак — в Балаклаве. Я нанял небольшую комнату, рядом с переполненной жильцами кухней, у одного грека, но домой приходил только ночевать, все же дни проводил на берегу моря, то есть не то чтобы на берегу: берег у Балаклавы очень высок, не слышно даже плеска, ежели камнем бросить в воду… Так там на крутой горе, возле развалин прежних укреплений, сиживал я, ‘дум великих полн’, ввиду необходимости перейти Рубикон и сжечь свои корабли…
Дело было весною. Свежая трава, еще не успевшая пожелтеть, покрывала зеленью склоны холмов, море, как всегда море, — великолепно. В ясный солнечный день оно украшается чудными переливами цветов, улыбается, как будто заигрывает с берегом, лижет его утесы, словно целуя, и беззаботно предается созерцанию голубого неба, отражая его в своей величественной глубине. Какой-то лаской, добротой веет от него. С одинаковою приветливостью освежает и моет оно и богатыря идеи, и мытаря, и проститутку… А то затуманится небо, по горам, совсем низко, ползут тучи, ветер усилится, — гневно тогда море. Глухо волнуется оно, со сдержанным, страстным гулом атакует утесы и со стоном отступает, разбиваясь о скалы и оставляя на них бессильную пену. Страшно тогда подходить к нему: оно может хладнокровно схватить даже невинного младенца и разбить его о камень.
‘Старый дурак! — обращался я тогда к морю с речью. — И охота тебе кипятиться, бушевать зря и превращаться в чудовище только из-за того, что легкомысленным облакам угодно скопиться в тучу и низко повиснуть над тобой. Ведь эти облака и тучи — твое же создание! Не понимаешь ты этого или силы в тебе нет? Нет силы, бедное! Ты можешь ломать скалы, но не имеешь ни малейшей власти над самым маленьким облачком. Ты их рождаешь, но не ты распределяешь их по голубому небу!..’
Уже из этой речи, ‘прекрасная читательница’, вы можете заключить, что я был не столько логичен, сколько великолепен. Чего-чего не передумал я, не пережил в это время! Так же, как море, глухо клокотало у меня в груди, так же жутко неопределенно было на сердце. По временам всё это сменялось каким-то замиранием, словно я хотел броситься с этой громадной высоты туда, в море…
Да, я был великолепен!
Но не всегда это было кисло-сентиментальное великолепие. По временам на меня находило такое обилие энергии, веры, силы, нравственной и физической, что мне казалось — я мог бы опрокинуть весь мир… Я порывисто вскакивал и швырял камни по крайней мере в полпуда весом… Какие дикие мощные звуки импровизированной песни вылетали тогда из моей груди!..
Если еще принять во внимание, что я обладаю очень интересной наружностью, то нет ничего удивительного, что она онемела от восторга, увидевши меня в подобную минуту.
Она была не одна. Не успел я сконфузиться и поздороваться, как к нам подошла целая компания кавалеров и дам, весело смеясь и добродушно подшучивая над моими геркулесовскими упражнениями. Я очень обрадовался встрече со старыми знакомыми. Одинокая, экзальтированная жизнь сильно утомила меня за последние дни, а отправиться самому куда-нибудь в человеческое общество мне почему-то и в голову не приходило.
Там был N. — учитель истории в одной из наших гимназий, Р. — муж ее, с сестрою, и несколько незнакомых лиц обоего пола.
Представления, взаимные расспросы и рассуждения на тему гора с горою не сойдется, а человек с человеком может завсегда. Они приехали ins GrЭne, поблагодушествовать, Р. — больше для ученых исследований (он натуралист). Остановились в Севастополе. Ни одни развалины в мире не производят такого грандиозного впечатления. А стотысячное кладбище! Жаль, что по Северной извозчиков нет, пока дойдешь до церкви — сам не свой от усталости. Я тоже приехал так. Крым — прелесть! А дорога из Бахчисарая! Никогда не надобно забывать также потребностей плоти: дух бодр, сколько угодно восхищаться может, а плоть без подкрепления не действует. Не перееду ли я с ними в Севастополь? О, конечно!
То был чрезвычайно приятный кружок. Уютно как-то и тепло чувствовалось в нем, по крайней мере на первых порах.
Р. — маленький, белокурый человек, лет тридцати, с небольшой темной бородкой, нежным, как у барышни, цветом кожи, кроткими голубыми глазами и ласковой улыбкой на миловидном лице. Он был, так сказать, сама ‘цивилизация’, мягкими, ласкающими лучами освещавшая наше маленькое избранное общество. Говорил он несколько слабым, но очень чистым и приятным tenore, и говорил так умно и задушевно, что, слушая его, невольно начинаешь оглядываться по сторонам и задаешь себе вопрос: ‘Что же это чаю не дают?’ Такие речи особенно хорошо гармонируют с напевами самовара, когда за столом, накрытым чистою скатертью, усядется компания хороших знакомых, а хозяйка в простом, но изящном платье — вся приветливость и грация — разливает чай… Он занимался специально ботаникой и постоянно возился с микроскопом.
N. — брюнет среднего роста, с длинными, гладко причесанными назад волосами и умным, энергическим выражением лица. Худощав, без бороды и усов, но с чрезвычайно трезвыми воззрениями и громадным трудолюбием. Носил фуражку с кокардой и ‘сердце имел на левой, либеральной стороне’. Пел резко, говорил много и хорошо. Речь напоминала обед.
Впрочем, ни его речей, ни наших разговоров вообще я приводить не буду, не потому, чтобы у меня были от вас тайны, ‘прекрасная читательница’, — о, напротив! мне так хочется раскрыть перед вами всю свою душу, что если б не врожденное чувство правдивости, то я наговорил бы даже много такого, чего вовсе не было, — а просто потому, что эти разговоры были убийственно либеральны, а следовательно, и убийственно скучны.
Но душою нашего кружка была все-таки она, Доминика Павловна, разливавшая чай и председательствовавшая за обедом. Все невольно подчинялись обаятельному влиянию этого прелестного лица. Хотя она почти никогда не участвовала в наших спорах, но нам как-то особенно приятно было переливать из пустого в порожнее именно в ее присутствии, словно мы затем и спорили, затем только и переливали, чтобы заслужить благосклонный взгляд ее больших, черных как уголь, чарующих глаз, чтобы вызвать сочувственную улыбку на эти восхитительнейшие губки. Под влиянием этих глаз, под влиянием кротких напевов ‘цивилизации’ мы как-то размякали, расплывались, чувствовали себя такими развитыми, добрыми, деятельными, полезными. В ее присутствии мысль человека (по крайней мере молодого человека) никогда не суживалась, не опускалась, а держалась, так сказать, на высоте обоих полушарий…
А как же она-то себя чувствовала? Была ли она счастлива? Увы! То не черные тучи скопились на душе чиновника, обойденного наградой, то не звезды блестели на груди благосклонного начальства, — то омрачалось ее прекрасное чело, то сверкали, как две жемчужины, слезы на ее божественных глазах… И никто, по-видимому, кроме меня, этого не заметил. Бедная женщина очень страдала…
Мы ехали верхом. N. рядом с m-lle P. (ее брат остался дома), я впереди, рядом с нею. В этот раз она была особенно печальна и сосредоточенно молчала, вдруг лошадь ее поднялась слегка на дыбы и затем помчалась во всю прыть…
Позвольте мне сделать маленький пропуск, ‘прекрасная читательница’: вы ведь знаете, что я поскакал вслед за своей дамой, что мы неслись так, сломя голову, через рвы и камни, пока не очутились в укромном уголке, со всех сторон закрытом от любопытных глаз вообще, а от глаз отставшей пары в особенности, так как до нашего убежища можно было добраться только в объезд, а следовать за нами они, плохие наездники, не могли, да притом этот случай был и им как нельзя более на руку… Вы знаете также, что между нами должно было произойти ‘объяснение’.
Но какое это было объяснение! ‘О моя юность! О моя глупость!..’
Наши лошади стояли привязанными к кустарнику. Мы сидели у гладкой скалы, на зеленой траве, пестревшей цветами. Воздух был тих и ароматичен, заходящее солнце багровыми огнями зажгло облака и весело играло на скалах, вдали виднелись голубые горы. Всё кругом дышало весной, любовью…
Она склонилась ко мне на грудь и тихонько всхлипывала… Она не может жить так, она мечтала о деятельности, о самоотвержении и решилась посвятить себя человеку, казавшемуся ей великим, она ошиблась… То есть он, конечно, прекрасный, добрый, благородный… но она ему не нужна… а он так приветлив, предупредителен к ней… Ей это не по силам, она пойдет за мною.
Тихое, мелодическое жужжание, прерываемое слезами и ласками.
Я нежно поддерживал ее, не прерывал, дал выплакаться вволю. Наконец она успокоилась, выпрямилась и проговорила, улыбаясь юмористически, то есть сквозь слезы:
— Не правда ли, какая я слабая, негодная?.. О, отчего у меня нет твоей силы!.. Но ведь ты — скала! — прибавила она через минуту.
Как она на меня посмотрела!..
Во всяком случае ‘скала’ почувствовала себя весьма тоскливо…
Если до этой минуты я еще сомневался сколько-нибудь в существовании струн в сердце артистического венца творения, то теперь всякие сомнения исчезли так же мгновенно, как туман с лица печального ‘человека’, получившего гривенник на водку: всем существом своим ощутил я их дрожание-взвизгивание, нежное piano и бурное fortissimo. Это был целый оркестр, целый концерт.
Начало помню, кроткое, мечтательное контральто.
Жаркий полдень. Кругом и душно, и пыльно, но у меня в саду, в каштановой аллее, как в раю: и прохладно, и свежо, и пахуче. Я иду под руку с нею. На ней белый как снег сарафан с открытой шеей и широкими рукавами, так что руки по локоть обнажены. Пред нами бежит прелестный ребенок, белокурый, в накрахмаленной широкой юбочке, панталончиках, с тюлевыми крылышками за плечами… амурчик во всех статьях! Сзади стоит старушка няня и держит какие-то необходимые принадлежности домашнего обихода, горничная прошмыгнула через лужайку и начала расставлять на самом видном месте тоже необходимые в домашнем обиходе сосуды… Снова дети, снова сосуды — черт знает что! Я отворачиваюсь от этого зрелища, смотрю на нее и сам чувствую, что взгляд мой напоминает оловянные пуговицы. Ей душно. Она наклонила прекрасную, чуть-чуть вспотевшую головку набок, полураскрыла ротик и, напротив того, полузакрыла глазки, что, однако, не мешало присутствию на ее очаровательном лбу, над бровями, той складки, где, по уверению г. Гончарова, сидит мысль. Мне показалось, что эта складка и эта мысль обнаруживают тревогу.
— Что с тобою, ангел мой? — тревожусь я в свою очередь. — Если эти сосуды…
— Ах нет!.. — она растягивает слова, как бы засыпая.
— А что же? Может быть, хочешь кофейку или ветчинки?
Я, конечно, говорю глупости: когда дело касается кофейку или ветчинки, то скорее она может предлагать их мне, чем наоборот, но она так поглощена мыслями, что и не замечает этого нарушения своих естественных прав.
— Мне пришло в голову, что ты… ужасный филистер!
Это меня нисколько не смущает, словно этого и следовало ожидать, и несколько фальшивой фистулой я произношу речь, тоже растягивая слова и трепля ее по руке:
— Друг мой! ты ошибаешься… Это, конечно, не беда: человеку свойственно заблуждаться, но не давай злым языкам выводить неправильные заключения о нашем счастье, потому что нравственность и без того падает кругом нас… Положим, публика не признаёт законности нашего союза, и мы принуждены были ограничиться обществом друг друга, но это уединение укрепило нас, а не ослабило. Я не только приобрел счастье, не только сделал тебя счастливою, но не пожертвовал на это ни одной копейки из своего душевного капитала, я вполне сохранился и далеко не филистер. Если же мои глаза напоминают оловянные пуговицы, то спрашиваю тебя: чем олово хуже всякого другого металла, висмута там, что ли? Это самый кроткий металл! Блестит ли он в виде пряжки на башмаке, в виде пуговицы на панталонах или глядит из-под бровей человека, — он всегда внушает невольное доверие, чувствуешь, что человек весь тут, что у него ничего там, за душой, нет…
Я становлюсь всё более и более красноречивым и до того увлекаюсь, что и не замечаю своего одиночества. Она ушла, сделалось почему-то темно, раздался вдруг треск чего-то разбивающегося, и резкое сопрано, бог весть откуда, несколько раз прокричало: ‘Филистер, филистер!’
‘А, филистер? Так вот же тебе!’
Под покровительством сильного беса, с аккомпанементом самоотверженного tenore dolce, я сразу погружаюсь в грязь по колени и начинаю что-то расчищать во главе целой армии рабочих…
‘Филистер? Смотри же теперь: видишь эти мозолистые руки? Видишь, как моему голосу повинуются тысячи народа? Да какого народа! Все мрачны и силачи, словно из бронзы вылиты, а как говорят! Хочешь, любой из них заговорит таким образцовым мужицким наречием, что какую угодно книжку за пояс заткнет?’
И я расчищаю, командую, работаю…
Каждая из этих бронзовых фигур обладает бабой, которая не упрекает, а только любит его, а я одинок. Ничего, мне это, можно сказать, даже незаметно: другая идея у меня в голове…
И я всё командую, командую, покурю и снова командую…
К ним приходят их жены, с детьми на руках и ласкою в любящих глазах. По этим суровым лицам пробегает какая-то теплая задушевная игра, как бы от освещения извнутри, а я всё одинок, и нет никому до меня дела…
‘О, приди, покажись, желанная! Хоть один взгляд!..’ — не выдерживаю наконец я и восклицаю таким трогательным, даже слезливым, тенором, что стоящая поблизости фигура насмешливо рявкает и катит низкой октавой:
— Не хнычь, паря, не дури! Ишь, словно баба, размяк… мяк… мяк…
Меня выводит из неприятного положения начавшийся в эту минуту стройный, торжественный концерт, под влиянием которого я начинаю сознавать, что совершенно напрасно протягиваю руки, куда не следует или откуда не следует: если бы она спрыгнула ко мне в грязь, я, кажется, сам немедленно ушел бы оттуда. Я не могу допустить, чтобы эти атласные руки копались во всякой гадости, чтоб на этом изящном теле вместо элегантного платья с кружевами появился неуклюжий рабочий передник… Нет, я лучше всю ее изукрашу кружевами, обсыплю розами, приду измученный с работы и буду приносить ей жертвы… Экая чепуха!..
Так как, благодаря любезности кавалеров, составивших специально для вас руководство физики, вы, ‘прекрасная читательница’, знаете, с какой скоростью колеблются струны, то мне нечего объяснять, что всё описанное я перечувствовал в чрезвычайно малое время, и именно в то мгновение, когда дальнейшее молчание могло бы показаться продолжительным и странным моей даме, во мне уже созрело ясное понятие о нашем положении и готов был план действия.
Я взял ее руку и произнес глубоко прочувствованную речь примерно такого содержания:
— Друг мой, я вовсе не скала, я скорее слаб, чем силен, но во мне есть кое-какой огонек, кое-какие желания и планы, и я хочу их осуществить. Я не имею права на личное счастье, хотя бы на счастье с тобою: я его не заслужил… Я должен идти, куда ты не можешь следовать за мной, а если б ты пошла, то это принесло бы только вред: меня связывала бы любовь к тебе… Если силы мои окажутся достаточно большими, чтобы вести нас обоих, и если в твоем сердце не угаснет любовь ко мне, то я приду и упаду к твоим ногам, если же…
Она упала в обморок…
Я старался помочь ей, как мог и умел, к счастью, скоро она начала приходить в себя. Ее обессиленное, гибкое тело лежало у меня на руках, я осыпал его поцелуями…
Как раз вовремя подъехали наши отставшие спутники, тоже, очевидно, сделавшие привал, и благодаря дружным усилиям больная окончательно оправилась. Ее пожурили за отчаянную скачку, и мы шагом вернулись в город.
Часа через два я уехал из Севастополя.
Выдался серенький, дождливый денек, какие очень редко бывают весной. Я шел к реке. Город еще дремал (это было в городе К.). По пустынным улицам то там, то сям торопливо шнырял лишь рабочий люд, а я смотрел на него любящими глазами и переживал, можно сказать, тысячу жизней. Я переносился с каждым рабочим к месту его тяжелого труда, возвращался с ним домой, видел, как он, желчный, раздражительный, отпускал тумака не умевшей угодить жене, как испуганные гневом отца и слезами матери робко жались в углу голодные ребята, как он, угрюмый и мрачный, сидел несколько минут неподвижно, ни на кого не глядя, ни с кем не заговаривая, и мучился угрызениями совести, а потом вдруг вскакивал, схватывал шапку и почти бегом отправлялся в кабак… Для меня не существовало крыш на домах, все они раскрыли предо мною свое нутро, сверху донизу, и презентовали картину мучений, стонов, вопля, тупого терпения и немого отчаяния… Бесприютно как-то, серо и печально смотрело всё вокруг.
А бесприютно-то и сиротливо было, собственно, у меня на сердце. Отсыревшие на дождливой погоде струны звучали так печально, как рожок на похоронах солдата, и напевали образы, не имевшие никакой точки опоры в действительности. На самом деле дома выглядели не только не печально, но, напротив, были до того приличны, что и не согласились бы обнаружить свое нутро в такую раннюю пору, когда столько непорочных девиц и целомудренных супругов, невинных младенцев и почтенных старцев предавались безмятежному отдыху, видели сны, и когда вследствие этого там царствовал некоторый беспорядок…
Всё это я знал, но не хотел дать себе ясного отчета в своих чувствах. Я был наполнен любовью — и довольно… О ‘прекрасная читательница’! Как любил я ее, Доминику Павловну! Сколько уловок пускал я в ход, чтобы убедить себя в праве обладать ею, в праве на наслаждение!
Несколько последних дней я провел в лесу, старом сосновом лесу, что за городом. На небольшой лужайке там лежало сломанное бурей дерево, я взбирался на него, усаживался между ветвями и думал, думал. А она всё стояла перед глазами, бледная, в обмороке…
Должно быть, я очень похудел. В моем углу, в подвальном этаже одного большого дома, не было зеркала, да я, впрочем, не гляделся бы в него, но руки сделались очень прозрачными и платье мешковатым.
Я настойчиво силился подольше удержать в воображении ее образ в обмороке, но мне это не всегда удавалось. Она приходила в себя, оглядывалась кругом большими, недоумевающими глазами, потом всматривалась в меня внимательнее и внимательнее, потом вдруг вскакивала с места и убегала, а я долго рыдал… на груди доброй старушки матери.
У меня есть мать, ‘прекрасная читательница’. Конечно, настоящая моя мать — княжна Мери, но я ее не помню. Меня усыновила и воспитала вдова сельского священника Феоктиста Елеазаровна Преображенская (также и моя фамилия). Она живет в маленьком хуторе, в Харьковской губернии. Я никак не мог добиться, каким образом попал к ней и какие отношения связывали ее с княжной Мери. Всякий раз, как об этом заходила речь, Феоктиста Елеазаровна отмалчивалась или заговаривала о другом. Мне известно только, что княжна оставила ей тысячу рублей на мое воспитание и что эти деньги издержаны были до копейки на наем квартиры и плату за мое учение в гимназии. Два года университетской жизни я пробивался уже сам уроками.
Бедная старушка! Она умерла несколько месяцев спустя после нашей последней встречи.
Я посетил ее, по дороге из Севастополя, чтобы заодно сжечь уж и этот корабль…
Маленький, весь потонувший в зелени домик, с ветхой соломенной крышей. Он мне напоминает хату Печерицы, только уютнее, больше. В одной половине — кухня, в другой, через сени, — две комнаты. Всегда тщательно вымытый накрашенный пол, чистые коленкоровые занавески на окнах, белые, с голубою бахромкою, горшки с цветами на каждом подоконнике, цветы перед зеркалом на столике, вышитая подушка на жестком клеенчатом диване — всё это обнаруживало присутствие ‘заботливой женской руки’. То не была рука Феоктисты Елеазаровны, всегда занятой или шитьем, или по хозяйству, моей доброй матери некогда, да и невдомек так было устроить ‘залу’. Она заботилась только о том, чтобы всё было опрятно, чтоб ярко горели золоченые рамки икон, что в переднем углу, чтобы подлить масла в лампадку и зажечь в праздник или воскресенье, а висит ли, например, на стене ‘Эмма’ — ей было всё равно. Очень может быть, она и не знала, что на чердаке, между всяким хламом, у нее имеется ‘Эмма’, а между тем ‘Эмма’ красовалась в простенке, между окнами, и не только ‘Эмма’, но и ‘Das Feuег’… ‘Эмма’ и ‘Das Feuer’ — девицы, чрезвычайно популярные на юге России: их изображения, вместе с гусаром, опирающимся на саблю, имеются почти на всяком постоялом дворе.
Я застал старуху на дворе. С засученными по локоть рукавами, в серой ситцевой юбке и такой же кофте, с вечным черным платочком на голове, какие носят попадьи старого покроя, Феоктиста Елеазаровна казалась олицетворением домовитости, хозяйства. Одной рукой она придерживала тяжелое решето с зерном, а другой разбрасывала корм уткам, курам, индейкам и дружески разговаривала с птицами, шумною толпою окружившими заботливую хозяйку и на ей одной понятном языке выражавшими свою благодарность.
— Ну, ну, ты, мохнатая! Успеешь еще, всем хватит… Ишь — старая, а туда же обижать… На, на! пиль, пиль… Ешь, касатик, ешь… Ты чего, пучеглазый? Благодарить хочешь, да не умеешь?.. Ох, знаю я твою благодарность: налопался — да в камыш…
Тут Феоктиста Елеазаровна заметила меня, выпустила решето из рук, к величайшему изумлению своих слушателей, и бросилась мне на шею.
— Свет ты мой ясный, солнышко ты мое красное, — бормотала она и плача, и смеясь, — вот не чаяла, не гадала!.. Да как это ты так тихо? Да ты пешком?.. Ах ты, болезный мой! Поди, голубчик, отдохни, устал, чай? Где уж не устать!.. А я-то, старая, раскудахталась…
И она взяла меня за руку, как маленького ребенка, и торопливо повела к домику. Всё лицо ее сияло полнейшим счастьем. В черных ласковых глазах теплился огонек, а морщинки, как лучи, разнесли его по всему лицу и зажгли яркий румянец на дряблых, старческих щеках.
— Лиза! Поди-ка сюды! Кого я привела?
Из кухни к нам выбежала молодая девушка с голыми, обсыпанными мукой руками, в рубашке, низко спустившейся на не совсем еще сформировавшиеся плечи, и подобранной до колен юбке.
Она совсем растерялась, покраснела до ушей и с криком убежала назад в кухню, захлопнув за собой дверь.
Мы расхохотались.
— Что, какова? — обратилась ко мне Феоктиста Елеазаровна. — Невеста! Семнадцатый годок с Пасхи пошел… Я тебе мигом постель устрою! Всё равно уже солнце садится, скоро и совсем спать пора, а Лиза самоварчик приготовит… Да, да! как есть невеста…
Мать оставила меня в ‘зале’, а сама юркнула в спальню, принесла оттуда подушки, одеяло, белье и принялась устраивать постель на диване, тщательно прилаживая простыни, разглаживая всякую неровность, и ни на минуту не умолкала. От времени до времени она останавливалась и с любовью посматривала на меня.
Оказалось, что в позапрошлом году было много фруктов в садике, что для меня приготовили целых четыре банки варенья, которые потом пришлось выбросить, потому что я, недобрый, не являлся, и оно испортилось, что околела корова Машка, что мне вышили рубашку и т. д.
— Ну, готово! Поди ляг, родной! Дай я с тебя сапоги сниму!
— Полно, мама! Что я, барыня какая, что ли? Сам могу…
— Ну, ну, не смей перечить! Был бы барыня, не предложила б, не беспокойся…
И она стала на колени и, пыхтя, таки стащила с моих несколько припухших от ходьбы ног сильно запыленные смазные сапоги.
— Ты всё такая же добрая! — поцеловал я ее. — Совсем избаловала меня. Ну, садись вот тут, отдохни и ты.
— Лежи знай, обо мне не заботься… Сейчас самовар принесу.
Я остался один, сладко растянулся на пуховике и соображал, что нет ничего в мире приятнее отечества, родного дома и теплой постели после усталости. В голову, впрочем, лезла какая-то чепуха: ‘И дым отечества нам сладок’… ‘Значение одеяла в общественной жизни’… ‘Что играет большую роль в общественной жизни: идеал или одеяло?’… На пузатом комоде стояли старинные часы с фарфоровыми столбиками и как-то уморительно тикали: ‘Лежи, лежи!..’
Через минуту я был нагружен чаем, хлебом, маслом, яйцами, вареньем, ветчиной и курил с наслаждением человека, самоотверженно исполнившего тягостную обязанность. Феоктиста Елеазаровна поместилась на стуле возле дивана и гладила рукою мои волосы, у ее ног, на скамеечке, сидела Лиза и шила.
Лиза, как и я, — круглая сирота. Когда я был еще маленьким мальчиком, Феоктиста Елеазаровна привезла раз с собою из города семилетнюю девочку, худенькую, робкую, с густыми золотистыми волосами и большими темными глазами, как-то не по-детски серьезно глядевшими из-под почти черных бровей. Мне приказано было называть ее сестрою, она называла меня братом. Меня скоро отдали в гимназию, но на праздники и каникулы я приезжал домой, мы очень весело проводили время вдвоем и очень полюбили друг друга. Я учил Лизу всей премудрости, какою обладал сам, она была очень понятлива, и дела у нас шли ладно. Потом Феоктиста Елеазаровна определила девочку в городскую прогимназию, где она и кончила курс. На какие средства нанимали ей квартиру, покупали платье и учебники, я не знал. Несколько десятин земли, что при хуторе, были сданы в аренду соседним мужикам, но этот доход составлял очень маленькую сумму, которой едва покрывались домашние издержки. Черпать из этого источника не было, конечно, никакой возможности.
Умное, энергическое лицо. Если бы хоть чуточку того, что французы называют кокетством, она была бы красавица. Отсутствие всякого жеманства. Мы не видались четыре года, но она просто, как и прежде, поцеловала меня, только покраснела немного. Роскошные в две косы заплетенные волосы, ресницы сделались как будто еще длиннее, еще чернее.
‘Вот эта, — размышлял я, глядя на ее сильные, проворные пальцы, — может пачкаться сколько угодно, и грязь к ней не пристанет… Да и стремления, поди, не таковские. Тихая какая-то, загадочная… Об женихе, чай, больше мечтает’.
— Что ж, голубчик, — говорила между тем Феоктиста Елеазаровна, — долго ли тебе в ученье-то еще быть? Кончай скорее, помоги тебе Господь, поможешь нам… Стара я, милый, становлюсь, сил уже нет…
— Нет, матушка, никогда уж я не кончу: я давно бросил университет.
Начиналось ‘сжигание’, и, признаюсь, мне сделалось крайне неприятно, что оно началось так скоро, жаль было разрушать идиллию, я располагал повести дело исподволь.
— Что ж так-то?
Она приняла руку, только что перебиравшую мои волосы, и побледнела, словно я объявил ей смертный приговор. Лиза перестала шить и глядела на меня с любопытством.
Делать нечего, надо было начинать.
— Послушай, голубушка, — я взял ее руку и заговорил как можно нежнее, — я затем и пришел к тебе, чтобы поговорить об этом. Выслушай меня спокойно и пойми…
Я произнес длинную, более или менее красноречивую речь, которой здесь в подлиннике приводить не буду, так как она имеет частный семейный интерес и, следовательно, для вашего терпения, ‘прекрасная читательница’, неудобна.
Я ухожу навсегда, и она, Феоктиста Елеазаровна, как добрая, любящая натура, сама скажет, что делаю хорошо. Вот и она призрела меня и Лизу. Делать добро — себя счастливым делать, но посвятить себя одному-двум лицам, в ущерб всему человечеству, — нечестно. Она знает, что расставаться с нею мне нелегко, и не припишет этого черствости…
Должно быть, я говорил очень хорошо. Часы вдруг остановились и перестали настукивать: ‘Лежи, лежи!’ Лиза с раскрасневшимися щеками, блистающими глазами смотрела на меня с сосредоточенным вниманием, по бледным, как-то вдруг осунувшимся щекам Феоктисты Елеазаровны текли обильные слезы… Но не от умиления плакала бедная женщина.
— Ох, знаю я, куда ты метишь, знаю!.. Поветрие уже теперь такое пошло… Только выдумываешь ты всё это, — оживилась вдруг она. — Ну, станешь ты, умная голова, баснями заниматься? Выросли у тебя крылья, летать на свободе хочется, надоела тебе старуха — вот что! Ну что ж? Скатертью дорога. Ох, грехи, грехи мои тяжкие! Только-то у меня и радости и надежды было… Своего-то ведь нет: умер, светик мой, ровесник бы тебе был… Тот не бросил бы, как тряпку какую. И она снова залилась слезами.
— Мама! — тихо проговорила Лиза.
Феоктиста Елеазаровна подняла голову, посмотрела на меня и сразу перестала плакать. Она торопливо вытерла слезы, взяла мою руку и прильнула к ней губами.
— Ах, прости меня, дуру старуху, дорогой мой! Вздор всё это я говорила… Постой, не отнимай! дай душу отвести!.. Родной мой! Не о себе хлопочу: тебя мне жаль… Я ж тебя вспоила, вскормила, души я в тебе не чаяла…
Напрасные усилия не плакать снова…
— Лизанька, поди, родная, приготовь мне постельку. Устала я, измучилась…
Лиза медленно вышла. Феоктиста Елеазаровна подошла на цыпочках к двери, тихонько притворила ее, потом вернулась ко мне и наклонилась к самому лицу, как бы желая заглянуть в душу.
— Я должна тебе сознаться… — начала она. — Подумай о Лизе, милый. У меня было сотни три после покойного, так этого не хватило на ее учение: я долгов наделала… Говорил адвокат в городе, хутор-то продавать будут… Хоть бы насколько годков еще, может быть, хороший человек подыскался, замуж бы выдали… А обо мне ты не беспокойся: это я сгоряча наговорила и то и се, а я еще за молодую постою и всегда могу работу найти, не привыкать стать…
С моей стороны, конечно, — полная непоколебимость, но мне было так невыносимо тяжело на душе, нервы до того расходились, что я готов был разреветься.
— Что ты бледный такой? — обеспокоилась добрая старушка, кладя руку мне на голову. — Голова болит? Измучила я тебя… Ну, прости меня, старую, засни.
Она крестила меня и говорила таким спокойным тоном, что только мое музыкальное ухо могло подметить в нем рыдание.
Я не мог заснуть: нервы и струны. Мерещился летающий дед в лаптях, несколько раз прокричал петух, где-то завыла собака, где-то долгий протяжный стон. Это мать стонет в соседней комнате. Она приходит и доказывает, что я скала. Она вся в белом, как привидение. Нет, это не она: это Лиза в одной рубашке, босая, с накинутым на плечи платком…
То была действительно Лиза. Она тихонько дотронулась до моей руки, я привстал.
— Это ты, Лиза? Чего тебе?
Я чрезвычайно ей обрадовался: живой человек избавлял меня от тяжелого кошмара и возвращал к действительности.
— Я, я, тише, не разбуди маму, только что заснула…
Она села на постель и низко наклонилась ко мне.
— Я всё думала… — начала она тихим шепотом, — не могу спать… Слышу, ты стонешь… Пожалуйста, не удивляйся, что я так… Я пришла тебе сказать: ты не слушайся мамы, она добрая, но не понимает тебя… Ты об ней не беспокойся: у меня в городе знакомые есть, дают в долг швейную машину, очень дешево, и заказов много обещали. Я прекрасно умею шить, проживем без нужды… У мамы долги есть, она скрывает от меня, но мне в городе сказали. Хутор, говорят, продавать будут… Если мама тебе об этом скажет, то это, так и знай, совсем пустяки: и так толку от него мало, притом же нам гораздо удобнее будет в городе жить…
Она вся дрожала, как в лихорадке, говорила с остановками, беспорядочно, в очевидном волнении. Я взял ее руку и горячо поцеловал, рука была холодна как лед.
— Ты нездорова, голубчик? Дай я тебе закутаю ноги…
Я сдернул с себя одеяло и хотел укутать ее, но она оттолкнула мою руку и наклонилась еще ниже, так что я почувствовал ее жаркое дыхание.
— Я хочу просить тебя… ты придешь за мною? Маму я устрою…
‘Когда? куда? зачем? как?’ — мысленно выбирал я самый подходящий из бесчисленного множества вертевшихся в голове вопросов, но она не дала мне прийти к окончательному решению.
— Придешь? да?.. Говори!
Потом крепко поцеловала меня и убежала, прежде чем я успел опомниться.
‘Вот так девушка!’ — радостно подумал я, поворачиваясь к стене, и заснул богатырским сном.
На следующий день, утром, я ушел. Феоктиста Елеазаровна лет на пять постарела за эту ночь, но ни словом, ни слезою не вспомнила про вчерашнее, только при прощанье не выдержала и разрыдалась. В Лизе не заметно было значительной перемены: щеки были немного бледны и глаза блестели больше обыкновенного. Простилась она со мною просто, как с человеком, уезжающим ненадолго по делам. Хороша эта простота в ней!
И она, и Лиза, и Феоктиста Елеазаровна, и открытое нутро домов — всё это смешивалось беспорядочною массою в моей бедной голове в это достопамятное для меня утро. Я почти бежал и в несколько минут прошел добрых две версты от своего угла до пристани.
У пристани стояла барка со строевыми бревнами, готовая к разгрузке. По берегу ходил взад и вперед полненький, кругленький человек в синей чуйке и что-то записывал карандашиком в книжку. Это, по моим соображениям, был приказчик, и я подошел к нему… Чего, кажется, проще? Пришел человек на работу наняться — и только, а между тем я невольно прижал руку к груди, чтобы сдержать удары сердца, и почувствовал такое волнение, что не мог произнести ни слова.
— Тебе чего? — круто повернулась вдруг ко мне чуйка.
— Хочу… на работу наняться, — насилу выговорил я, снимая в замешательстве шапку.
Он окинул меня беглым взглядом, я был в полушубке и больших сапогах.
— Гм! Тридцать копеек… А бумаги у тебя есть? Ну ладно, после покажешь. Ступай, вон рабочие… Да постой! Как тебя звать-то?
Я назвал себя и пошел на барку, к рабочим.
Их было человек двенадцать. Приказчик чего-то ждал, и работы не приказано было начинать. Занимались кто чем. На носу сидели молча два жиденьких белоруса, один чинил полушубок, другой с лаптем возился. У мачты расположился седенький русский мужичок в лаптях и полинялой красной рубахе, он сосредоточенно ел хлеб с солью и поминутно крестился. Шагах в двух от него завтракал стоя высокий малоросс в черной свитке, красивый брюнет, с серьезным, умным лицом, он также ел хлеб с солью, но накрошил его в кружке с водой и не без важности употреблял в дело ложку. На корме несколько человек слушали чтение. Я направился к ним и поместился невдалеке. Это были, казалось, штундисты. Читал высокий, худощавый человек средних лет в белом суконном платье обыкновенного малороссийского покроя, узкогрудый, с продолговатым, обрамленным небольшой черной бородой лицом оливкового цвета и прилизанными на лоб и виски волосами, остриженными по-солдатски, фигура елейная, голос восковой, человек скорее умственного, чем мускульного труда, с сильными, по-видимому, мистическими наклонностями. Он возлежал на палубе, облокотившись на котомку, и держал в руке Евангелие, читал несколько нараспев, медленно, но с чувством необыкновенным. Почти после всякого стиха останавливался и комментировал прочитанное — сам или кто-нибудь из слушателей. Прямо против чтеца сидел на толстом обрубке, упершись локтями в колени и глядя в землю, бодрый старик с седыми курчавыми волосами, беспорядочной густой массой закрывавшими лоб, лицо изборождено глубокими морщинами, словно на меди высеченными, глаза со стальным отливом, короткая, щетинистая борода, дырявая, порыжевшая бурка внакидку. Он мне напомнил дядю Власа. Между ними, немного в стороне, съежился, обхватив руками колени, маленький, пухленький брюнет с розовыми щеками, голубыми глазами и почти без лба. Он напряженно слушал, слегка раскрыв рот, и, очевидно, мало понимал, сам почти не говорил, но с любопытством смотрел в рот говорившим, как бы удивляясь, как это оттуда выходит так много слов, в белом и, как и все в этой группе, без шапки, натура несамостоятельная, пассивная, напоминал смирную белую лошадь, с повисшими ушами, на которую всякий ребенок может сесть верхом и отправляться куда угодно, лишь бы не рысью. Далее виднелось татарское скуластое лицо молодого парня и несколько бесцветных физиономий, не принимавших прямого участия в чтении.
‘И вдруг, после скорби дней тех, солнце померкнет, и луна не даст света своего, и звезды спадут с неба, и силы небесные поколеблются’.
Влас застонал, чтец, а за ним и прочие, перекрестились.
‘Тогда явится знамение Сына человеческого на небе, и тогда восплачутся все племена земные, и увидят Сына человеческого, грядущего на облаках небесных с силою и славою великою’.
— О Боже! — Влас поднял глаза к небу. — На облаках, с силою и славою!.. От там-то счастье, от там-то святе отечество!..
Под влиянием чтения слова его получили какую-то церковную окраску. Слушатели сочувственно кивали головою.
Никогда еще в жизни не слыхал я такого чтения, не видел такой веры и сочувствия. Всё это было для меня совершенной неожиданностью, указывало на какую-то самобытную, оригинальную струю, присутствия которой я не подозревал до сих пор. Скверное чувство одиночества, отчужденности, непутности начало закрадываться в душу.
‘И соберутся пред Ним все народы, — продолжалось чтение, — и отделит одних от других, как пастырь отделяет овец от козлов’.
Город между тем проснулся. Оттуда доносилось дребезжание дрожек, глухой однообразный гул карет, звон колоколов, веяло деятельностью и суетой, чудились хохот и стоны. По небу плыли разорванные серые облака, подувал резкий ветерок, свинцовые волны большой реки с мерным плеском ударялись о берег. Я пересел на край барки и стал глядеть в воду.
— Бо як чоловiковi тяжко, хвороба, чи несчасте яке — кто ему поможе? ‘Господи, поможи мiнi!’ — вин вдаетца до Бога… Бог скаже в серии доброго человiка: ‘Iди, поможи!’ Сполня чоловiк приказ Божий — Богу служит. От для чого сказано: ‘Ибо алкал Я, и вы дали Мне есть, жаждал, и вы напоили Меня‘…
‘Это о Страшном суде. С одной стороны пропасти — плач и скрежет зубовный, с другой — блаженство праведных… В пропасть падают с обеих сторон какие-то странные, бледные личности и думают получить от этого результаты’…
Моя душа начала настраивать сердце, пробуя то ту, то другую струну и располагая сыграть камаринскую, но в эту минуту раздался резкий крик с берега:
— Эй вы, принимайся!
Рабочие встали, перекрестились, скинули с себя верхнюю одежду и принялись за работу. Два белоруса подавали бревна, остальные — каждый по одному — носили их по перекинутой с барки доске на берег.
В каком-то сладострастном опьянении подошел я к полену, но… в этой минуте, казалось, сосредоточились, как в фокусе, все предшествовавшие, разрозненные элементы скандала: полено было очень тяжело, так тяжело, что при попытке поднять его меня всего бросило в жар…
‘Задержанное движение всегда превращается в теплоту’, — плаксиво притворился я, якобы хладнокровно размышляю, но собственно никаких мыслей в голове не было — было только одно чувство…
Ах, какое это было чувство, ‘прекрасная читательница’!.. Если бы с молодой девушки, в первый раз выехавшей в свет в самый разгар бала свалилось платье, если бы только что обвенчавшийся, страстно влюбленный юноша, выводя из церкви новобрачную, вдруг почувствовал, что на ласки любимой женщины может отвечать только слезами отчаяния, — ни та ни другой, наверное, не испытали бы такого жгучего стыда, такого пламенного желания провалиться сквозь землю.
— Ну, ну!.. — раздавались ободрительные голоса.
Я употребил нечеловеческое усилие и поднял. В спине что-то хрустнуло. Согнувшись в три погибели, едва не провалившись с доски, дотащил я бревно до берега и принялся за другое. Оно, это другое, было еще тяжелее. У меня не хватило сил донести его, я пошатнулся, выпустил свою ношу и сам повалился на скользкие доски барки…
— Э, да что ты?..
— Ха-ха! Небось не сладко? — слышались голоса товарищей.
Я смутно сознавал всё, происходившее вокруг. Мне было невыносимо жутко.
— Ну, парень, — серьезно проговорил старик рабочий, тот самый седенький мужичок в красной рубахе, что сидел у мачты, — это, видно, не твое дело, тебе бы сюды не соваться… Дай помогу, что ли!
Но мне не нужна была его помощь. Я встал, молча поднял упавшую с головы шапку и тихо, шатаясь, пошел прочь…
— Утик, хлопци, ей-богу… ха-ха-ха! — слышалось сзади.
— Ишь, щелкопер!
— Чего зубы скалишь? Ну, известно, парень хворый… Из лакеев, должно быть.
Полнейший хаос в голове. Я брел наудачу, едва различая предметы, в глазах дрожали слезы, в ушах раздавалось: ‘Хворый, хворый’… ‘Бедный, несчастный, тряпка!’ Мною вдруг овладело бешенство. ‘Отдайте мне мое здоровье, варвары!’ — крикнул я, сжав кулаки. К кому я обращался? кого винил? Я и сам не сознавал. Голос мой, то есть не мой, а какое-то тончайшее сопрано, прозвучал весьма минорно и заставил меня опомниться. Проходившая мимо баба с корзиной в руке остановилась и сосредоточенно уставилась на меня удивленными глазами, пепельный салоп, серый платок, вся какая-то серая, лицо морщинистое, доброе, с выражением: ‘Хворый, бедняжка!..’ Пробежала куцая собака с глазами, говорившими как нельзя более ясно: ‘Проходи, знай, проходи, не трону: найдем и получше, ежели зубы почистить захочется’. Проехал ломовой извозчик, у лошади узда была мочалкой перевязана — надо полагать, колечко потерял, какая-то кокарда, какой-то красный кушак, шляпка…
Я очутился на мосту, оперся о перила и стал глядеть вниз. ‘Ты скала… Придешь за мною? Я ведь ничего не боюсь… Нет, лучше не приходи, несчастный: куда тебе!..’
Пронеслась лодка, проплыла доска, от барки, должно быть, гвозди торчали, щепка какая-то… Я тупо смотрел на всё это. ‘А что, если б этак шарахнуться?..’
Какая-то сладострастная судорога, последнее ясное ощущение и последняя ясная мысль.
…………
Я лежал в постели в небольшой, но уютной горнице. В окно заглядывал яркий луч солнца, светлой полосой ложился на пол, потом поднимался ко мне на кровать и весело играл на стене у самых ног. Какой-то пожилой человек держал меня за руку. Я сразу узнал в нем доктора. У двери стояла молодая женщина и с тревогой смотрела на нас обоих… Прекрасное юное создание, всё как бы сияющее, оно казалось мне ангелом, пришедшим спасать мою больную душу. Я ее уже словно где-то видел, не то в грезах, не то наяву… Не отдавая еще себе отчета во всем, что со мной происходит, я ей весело улыбнулся, она отвечала мне тем же.
Доктор оставил мою руку, посмотрел на часы и заторопился:
— Ничего, — шепнул он на ходу молодой женщине, — поправляется… Нужен отдых.
Она подошла ко мне, опытной рукой поправила подушки, всё так же ласково улыбаясь, и тихонько вышла. Мне было очень неприятно, что она вышла, но я так залюбовался ею, что и не догадался попросить ее посидеть.
Я остался один и стал вспоминать…
В избу вошел Печерица:
— Ну что, паря, — весело заговорил он, — очухался?
— А, это ты!.. Послушай, голубчик, как ты думаешь: я хворый?
— Еще бы не хворый! Простудился… Кто в такую погоду купается?
— Нет, вообще?
— Эх ты!.. — Он присел на кровать и положил мне на плечи свою огромную руку. — Не жрал, поди, три дня да полез бревна таскать! Ведь этак и бык свалится…
Я обнял его за шею и крепко поцеловал. Снова бред, снова забытье.
Недели через две я прохаживался взад и вперед по горнице, хотя был очень слаб. Печерица, во всё время моей болезни не отлучавшийся из дому, и теперь сидел у окна за книгою.
— Скажи, пожалуйста, какая это барыня была здесь, когда я лежал болен?
— Это Елена. — Печерица закрыл книгу и стал набивать трубку, приготовляясь закурить.
— Какая Елена?
— А та самая, что с Инсаровым в Болгарию ездила… Героиня ‘Накануне’, — прибавил он, предполагая, что я не понимаю.
— А!..
Меня не особенно удивило это обстоятельство.
— Но ведь говорили, она умерла?
— Мало ли что говорят! Если в башке у человека зародилось кое-что, чему по закону человеческого прогресса положено развиваться, то такой человек не умирает, — равнодушно пояснил Печерица, плюнув в сторону.
Он как будто неохотно говорил о ней.
— Ну и что ж она? — продолжал я расспрашивать.
— А ничего, ездила-ездила… Любва тоже много ей пакостила, потому — больше за фалды Инсарова держалась, а как Инсаров умер, она стала своим умом размышлять да и решилась в Россию вернуться… Ну а теперь балуется, на настоящей точке еще не утвердилась.
— То есть как это — балуется?
— Да выдержала экзамен на домашнюю учительницу и занимается педагогикой, ребят у себя в имении обучает, ну, приюты там всякие устраивает, словом — филантропия… Женский вопрос выдумала тож…
— Позволь? Во-первых, женский вопрос не она выдумала, а во-вторых, отчего ты говоришь об этом вопросе как будто с пренебрежением?
— А ты как же к нему относишься? Желает барыня равноправности женщин и выдумывает ‘женский вопрос’ — нечто отдельное, независимое от ‘мужского вопроса’!
— Всё это кто-то уже говорил, даже слова те же: ‘мужской вопрос’…
— И прекрасно сделал, коли говорил, поставь себе для успокоения по десяти кавычек с каждой стороны моей фразы!.. Ха-ха! Да ты, кажется, воображаешь себя или экзаменатором, или ‘прекрасной читательницей’…
Он иногда выражался немножко грубо: не судите его строго, ‘прекрасная читательница’, тем более что он, конечно, подразумевал не вас, а другую ‘прекрасную читательницу’…
— Ну, ну, ладно! А ты вот что скажи: твою фразу можно ведь и так перевернуть: желали люди равноправности негров и выдумали отдельный вопрос…
— Что это ты наивничаешь? У тебя голова не действует: ляг, отдохни.
Я последовал его совету.
Жаркий полдень. Пыльно и душно. Являются поползновения к покою и супружеской жизни: мечтается об окрошке, прохладе и тихой речи, в которую можно и не вникать, можно и совсем не слушать, а все-таки чтоб было, нужно что-нибудь убаюкивающее. Хорошо, ежели б кто-нибудь помахивал веером и отгонял мух. Недурно было бы провести воду из пруда и вспрыскивать воздух пульверизатором, привод бы какой-нибудь устроить к меху, что ли, всё равно сила потребляется и много ее у Печерицы.
Впрочем, и он что-то ослаб. Наклал углей в горн и не развел огня, то стукнет без толку молотом по наковальне, то возьмет в руки топор, что с самого утра ждет починки, и бросит, наконец он, по-видимому, убедился, что сегодня ему не работать, и сел на пороге кузницы. Я лежал у противоположной стены, на соломе, и испытывал такое великое равнодушие ко всему на свете, что если бы в эту минуту ко мне сошлись всевозможные ‘вопросы’, оделись в длинные платья с общим шлейфом и протанцевали канкан, то, кажется, я не удивился бы даже и этому и уж ни в каком случае не привстал бы с места.
Через голову Печерицы мне виден противоположный берег пруда, маленький залив в барском саду, густо обросший ивами, плоский камень в глубине залива и на нем скамейка под полотняным навесом. С горы спускается Елена купаться: ‘Тож взопрела, чай, страсть’. В голову человеку очень часто приходят странные пустяки. За нею (то есть за Еленой, а не за головою) выступала горничная с тазом и бельем. Затылок Печерицы показывает, что он (то есть Печерица, а не затылок) также смотрит в эту сторону. Елена подошла к камню и лениво начала раздеваться. Она легла на скамейку, закинув руку под голову, густые пряди ее волнистых, пышных волос свесились в беспорядке до самой земли. Она небрежно протянула к горничной ногу, с которой та начала снимать башмак, чулок… Голова Печерицы не меняет своего положения, он долго, вместе со мною, глядит на это гибкое, роскошное тело, наконец порывисто вскакивает и произносит:
— Ишь, прохлаждается как, дармоед!..
— Кто?
— Отстань!
Сердит. И охота горячиться в такую жару! Да и вдобавок еще за работу принялся. Словно пушечными выстрелами, огласилась окрестность ударами его тяжелого молота. Печерица работал сосредоточенно и готовился уже нанести последний удар по готовому топору, как вдруг молот замер у него в руке: с той стороны донесся страшный, душу раздирающий крик. В одну минуту он был на плотине и так далее.
Вы догадались, ‘прекрасная читательница’, что Елена тонула и что Печерица вытащил ее из воды.
Самого подвига Печерицы я не видел: вскочив второпях с места, он нечаянно или по привычке прихлопнул за собою дверь, а я так-таки и не тронулся из своего относительно прохладного угла. Домой он пришел только на следующий день, но был в таком скверном настроении духа, что мы не перекинулись ни одним словом. В нем вообще в последнее время заметна была большая перемена: постоянная раздражительность, рассеянность и склонность куда-то исчезать на целые дни. Я перенес свою главную квартиру в лес.
Старый дубовый лес. Мощные, кряжистые деревья высились до облаков своей вершиной и, глядя оттуда на мир Божий, с тихим шумом, задумчиво и как бы укоризненно покачивали головой. Кое-где из-за узловатых сучьев мелькало белое платье березок. Они грациозно изогнули легкий, стройный стан, печально опустили кудрявую головку, как бы скучая в обществе лесных философов, и весьма удовлетворительно изображали угнетенную невинность. Хорошо из них высасывать сок соломинкой! Гармония звуков торжественна и спокойна. Внизу, в траве, всякая дрянь ведет борьбу за существование и в антрактах занимается любовью, птицы громко и талантливо проповедуют деятельность и наслаждение, зайцы олицетворяют благоразумную осмотрительность и осторожность.
— Здравствуйте! Ах, как я рада вас видеть!.. Я хотела вас поблагодарить… Если такую благодарность можно выразить словами.
Приятный, чистый голос, теплота, сердечная нотка.
— Не стоит благодарности, сударыня.
Меня поразила какая-то небывалая резкость в тоне Печерицы. С ним разговаривала Елена.
— Как! Это не стоит благодарности?
— Да, не стоит: за глупость не благодарят.
— Извините… Спасти утопающего вы называете глупостью?
— Смотря по тому, кто утопающий и кто рискует своей жизнью для его спасения. В данном случае это глупо.
— Понимаю… То есть я такое беспутное существо, что рисковать из-за меня глупо? да?..
Ее голос звенел.
— Да, — отрезал Печерица. Признаюсь, мне сделалось просто противно.
Ни один, кажется, герой кабака не в состоянии так оскорбить ни в чем не повинную женщину. Я вышел из своего убежища и направился к ним.
Елена стояла возле старой, покривившейся березы, прислонившись спиною к стволу, как бы боясь упасть. Она была в сером ситцевом платье, соломенная шляпка и зонтик лежали на траве, руки бессильно повисли, длинные, распущенные волосы оттеняли бледное как мрамор лицо, ноздри нервно вздрагивали, на опущенных ресницах дрожали слезы. Чудно хороша была она в эту минуту. Шагах в десяти, у дуба, стоял Печерица с таким бледным, страдальческим лицом, что по наружности обоих трудно было определить, кто кого оскорбил и кому придется помогать в случае обморока.
Я сделал вид, что забрел сюда случайно, очень обрадовался случаю выразить m-me Инсаровой свою самую задушевную благодарность за ее заботы обо мне во время болезни, за то самоотвержение, которому я, может быть, обязан жизнью…
— О, я с восторгом принимаю вашу благодарность: ваша-то жизнь уж наверное нужна… Но — услуга за услугу — проводите меня домой: мне что-то нездоровится…
Она надела шляпку, взяла мою руку, и мы вышли из лесу.
Всю дорогу она промолчала, в саду предложила отдохнуть, села на скамейку и задумалась, как бы позабыв о моем присутствии. Мне стало чрезвычайно жаль ее.
— Я был невольным свидетелем грубости моего товарища, — начал я с самым искренним желанием утешить бедную женщину. — К нему надобно относиться снисходительно: он, в сущности, чрезвычайно добр…
— О да! очень высокая доброта, до нее не достанешь!.. И за что обижать человека? — воодушевилась она. — Что он во мне уездное самодовольство своей деятельностью видит, что ли?.. Хоть бы капельку жалости, внимания… Легко мне, вы думаете, пришлось в Болгарии? Но я бросила дело, к которому, хотя с трудом, но привыкла и полюбила, я вернулась в Россию, потому что считала это своим долгом, принялась за работу, которую считаю полезной… Докажите мне противное!.. Зачем обескураживать и без того ни паву, ни ворону какую-то!
Я так и подпрыгнул, взял ее белую, прекрасную руку и пожал в знак сердечнейшего сочувствия…
Она еще долго говорила на эту тему и, видимо, успокоилась. Я утешал ее, как мог. При прощанье мы еще раз крепко пожали друг другу руки.
С Печерицей я в этот день не разговаривал. На следующее утро он куда-то уходил и вернулся только вечером, и так пропадал целую неделю. Потом куда-то уезжал. Всё время был молчалив и озабочен.
Раз, вернувшись из лесу, я застал в хате перемену: сундука с книгами и висевшего на стене платья не было, а на столе лежало письмо на мое имя.
‘Я не прощаюсь с тобою, — значилось в письме, — чтобы избежать недоумевающих взглядов, восклицаний, расспросов, на которые еще и себе самому не могу ответить. Уезжаю, потому что считаю нужным. Пора бросить тепло — насиженное гнездо. Со мною уезжает Елена, шлет поклон. Избу и всякий хлам передай Дарье.

П.’

Я только руками развел. Через месяц приехал новый владелец Забавы, а через еще несколько дней уехал и я.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека