Авантюристы, Северин Н., Год: 1899

Время на прочтение: 265 минут(ы)

Н. Северин

Авантюристы

Роман

Северин Н. Собрание сочинений: В 3 т. Т. 1: Звезда цесаревны, Авантюристы: Романы / Сост. Ю. Сенчуров. — M.: TEPPA, 1996. (Библиотека исторической прозы).

I

Слухи о деле офицера гвардии ее величества императрицы Елизаветы Петровны, Владимира Борисовича Углова, из кабинетов государственных деятелей, которым оно было отчасти известно, начали расползаться по городу, возбуждая самые разноречивые сплетни и толки в то время как сам виновник этой, предполагаемой уже многими авантюры ничего еще не подозревал о ней.
Как ни в чем не бывало, продолжал он наслаждаться жизнью, сложившейся для него особенно приятно, не замечая сострадания, любопытства и злорадства, возбуждаемых его появлением в том самом обществе, где не дальше, как с неделю тому назад, его встречали с распростертыми объятиями, как любезного гостя, добродушного и услужливого товарища и выгодного жениха.
Углов не замечал, что прежние друзья стали с ним сдержаннее и холоднее, что оживленные разговоры обрывались и заменялись неловким молчанием при его появлении, что завистники и враги с назойливым любопытством всматривались в его лицо и прислушивались к каждому его слову, чтобы по его взгляду, по голосу разгадать: известна ли ему интересная тайна, занимавшая весь город?
Недоброжелателей у Владимира Борисовича было много. Он был молод, красив, богат, шел хорошо по службе, нрав у него был веселый и откровенный, и если, с одной стороны, за ним утвердилась репутация простака, неспособного воспользоваться случаем, чтобы сделать блестящую карьеру, то, с другой стороны, не нашлось бы ни одного человека, который усомнился бы в его честности, доброте и благородстве.
Родителей он лишился в раннем детстве и вырос на попечении родственников, которых у него было много, всякого звания и состояния — и видных, и темных, и богатых, и бедных. Ко всем относился он с уважением и любовью, никого не забывал поздравлять с ангелом и с праздником, с одинаковым аппетитом уплетая пироги с кашей в домике тетеньки Аграфены Карповны, вдовы мелкопоместного помещика, и лакомясь затейливыми фрикассе на банкетах дяденьки Ивана Васильевича Таратина, у которого он имел счастье встречать важнейших сановников государства.
Одним словом, до той весны, с которой начинается этот рассказ, жизнь корнета Углова текла, как по маслу. Женщины в него влюблялись, начальство к нему благоволило, родственники его ласкали, деньги ему присылались без задержки и в достаточном количестве из Угловки, родового имения, до которого, по выражению Левошки, камердинера Владимира Борисовича, было так далеко, что в три года до него не дойдешь и не доскачешь. Но это было, как почти все, что думал и говорил Левошка, бессовестное преувеличение и вранье, тем более наглое, что сам он знал, как нельзя лучше, что обоз с живностью и разными деревенскими продуктами, являвшийся к ним на двор каждый год перел Рождеством, выезжал из Угловки не ранее конца октября.
Впрочем Углову до сих пор не было случая раздумывать над расстоянием между столицей и родовым гнездом: поселяться в деревне ему и в голову не приходило. К такой печальной необходимости могла принудить его только старость (до которой, слава Богу, было далеко: ему недавно минуло двадцать два года) или, чего Боже упаси, опала.
Последнее предположение вызывало улыбку на устах Владимира Борисовича. Ничего подобного не могло с ним случиться: кроме любовных грешков, за ним никакой вины не числилось. Вообще жизнь он вед самую аккуратную, какую молодой офицер с его состоянием мог вести, с буянами и честолюбцами не сближался, политикой не интересовался, а к безбожникам и вольнодумцам, дерзавшим судить и рядить о вещах, до них не касавшихся, питал такое же врожденное отвращение, как к вину и картам. Доходами своими он пользовался с похвальным благоразумием, и хотя навертел-таки себе на шею долг в несколько тысяч рублей, благодаря знакомству с проходимкой иностранного происхождения, по имени Виржини Дюляк, но этой беде, даже по мнению егс покровителя и бывшего опекуна Ивана Васильевича Таратина, с которым Углов продолжал и после совершеннолетия советоваться в затруднительных случаях, — легко было помочь: стоило только продать один из многочисленных лесных участков, которыми он владел и в саратовском воеводстве, и в казанском.
Мать его, родом Ревякина, принесла в приданое мужу крупное состояние землями, драгоценными уборами, серебряною и золотою утварью. Вещи эти бережно хранились ее наследником. Не взирая на свой слабость к хорошеньким женщинам, на то, что с тех пор, как он себя помнил, он никогда не выходил из состояния влюбленности, он позволил себе изъять только несколько безделушек из вещей матери, чтобы подарить тем из двоюродных и троюродных сестриц, родители которых особенно ласкали его, остальное же приберегалось им для той, которую он должен был выбрать в подруги жизни.
Несмотря на некоторое легкомыслие и беспечность, Углов относился к мысли о женитьбе очень серьезно и искал в будущей жене вовсе не того, что в любовницах, а потому нет ничего удивительного, что он остановил свой выбор на умной и прекрасно образованной красавице, старшей дочери сенатора Чарушина, женатого на храброй даме, известной в городе своим злым языком, строптивым характером и заботливостью о дочерях, которых у нее было целых четыре.
Старшую и самую красивую, Фаину, она решила выдать замуж как можно раньше, чтобы она не мешала пристроить сестер, и, с первого знакомства с Угловым, наметила его себе в зятья.
И это намерение уже близилось к исполнению. Если Углов еще медлил формальной декларацией, как тогда выражались, то единственно потому, что ему хотелось привести прежде в порядок свои дела, то есть расплатиться с ростовщиком, докучавшим ему большими процентами.
И вот в одно прекрасное утро, ясное, теплое и грязное, какими март месяц, как теперь, так и сто пятьдесят пять лет назад, дарил петербуржцев, он поехал к дяде Ивану Васильевичу Таратину, чтобы посоветоваться с ним насчет продажи лесной пустоши и одновременно просить его к себе в сваты.
Его тотчас же провели в дальний кабинет хозяина. Последний встретил его заявлением, что посещение его весьма кстати.
— Только что хотел за тобой посылать. Но ты мне прежде скажи, по какому делу ты ко мне пожаловал? — сказал он ему, когда они остались наедине.
Владимир Борисович совершенно спокойно и нимало не предвидя того, что его ждет, объяснил цель своего посещения, но лицо его слушателя так омрачалось по мере того, как он говорил, что это смутило его.
— Вы, может быть, думаете, что за меня не отдадут Фаины Алексеевны? — спросил он. — Но мне кажется, что отказа опасаться нечего. Меня принимают в этой почтенной семье с таким отменным вниманием, что и к декларации моей отнесутся вполне благосклонно…
Ему не дали договорить.
— Когда ты у них был в последний раз? — спросил Таратин, не раздвигая озабоченно сдвинутых бровей.
— На прошлой неделе. У них больные…
— Откуда у тебя эти вести?
— Я послал в прошлое воскресенье Анне Ивановне сушеных фруктов из Угловки, и она сама вышла к моему посланному, чтобы приказать меня благодарить и сказать, что к сожалению не может пригласить меня кушать по той причине, что у меньших барышень оспа…
— Странное дело! Я не дальше как вчера видел Чарушина в сенате, и он мне ни слова про это не сказал!
— Да вы, может быть, не осведомлялись про его семью?
— Осведомлялся. Но что же дальше?
— Дальше то, что я прошу вас, дяденька, быть моим сватом. Фаина Алексеевна, старшая девица Чарушина, мне изрядно нравится, и я решил, что лучшей жены мне не нужно. Я приехал к вашей милости, как к родному отцу, кабы он был жив. Алексей Андреевич вас так уважает. — Владимир Борисович смолк в ожидании ответа, но дядя молчал, тогда он спросил дрогнувшим от волнения голосом: — Вы, кажется, раньше ничего не имели против этого альянса {Союз, брак.}, дяденька?
— Да я и теперь ничего против него Не имею, нахожу только, что ты некстати затеял сватовство. Брось на время эти прожекты и сбирайся-ка в дальний путь. Тебя назначили сопровождать курьера иностранной Коллегии в чужие края…
— В чужие края? — спросил вне себя от изумления Углов.
— Да, в чужие края. Куда именно, не могу тебе сказать — командировка секретная, и вы узнаете, куда и зачем вам ехать, только переехавши границу.
— Но кто же? Кому я обязан этим назначением?
— Уж этого я, братец, не знаю, а только должен тебе сказать, что командировка эта явилась для тебя весьма кстати. Столичный воздух тебе стал вреден, — прибавил старик.
— Я не понимаю, что вы хотите сказать…
— И нечего тебе понимать. Поезжай себе с Богом, а тем временем! Бог даст, гроза рассеется…
— Какая гроза?
— Вернувшись все узнаешь. Узнаешь, почему прежние друзья, с которыми ты покучивал и у которых отбивал любовниц, стали теперь от тебя отстраняться… Что? Или ты этого не замечал до сих пор? Ну и простофиля же ты, братец! Приглашал тебя намеднись на свою вечеринку Голицын? А был ты на сговоре товарища своего Томилина? Да вспомнили про тебя у Татищевых, когда, на прошлой неделе, у них плясали до утра и весь двор у них был? И неужели тебя не удивило, что в прошлое воскресенье тебя не приняли у Засекиных, когда три кареты у них стояло на дворе?
Пред духовными очами бедного Углова точно завеса поднималась все больше и больше с каждым словом дяди. Неловкое и позорное положение, в котором он находился, сам того не подозревая, стало ему теперь ясно, как день, и он вспыхнул до ушей от негодования и стыда.
— Но за что же на меня такая напасть? За что? — воскликнул ой с отчаянием.
— Все узнаешь со временем…
— Но я не могу ждать! Я не могу жить с мыслью, что неизвестные враги подкапываются под мое счастье, под мою честь и что я ничего не могу сделать, чтобы от них оборониться…
— На твою персональную честь никто не посягает, и если ты уж непременно хочешь знать…
— Разумеется, мне это нужно знать! Я никуда не двинусь из Петербурга, пока не узнаю, в чем дело. Я у всех буду спрашивать, подам прошение государыне… великому князю… я поеду к канцлеру… я на все пойду, чтобы узнать, кто — мои враги…
— Этого ты не узнаешь, будет с тебя и того, если я скажу тебе: что на тебя подана государыне челобитная, в которой тебя обвиняют в неправильном владении имениями твоего отца.
— Кто посмел подать такую наглую челобитную? Кто? — воскликнул Углов, срываясь с места и сжимая кулаки в беспомощном гневе.
— Тише, успокойся и выслушай меня без крика и брани, а не то я ни слова больше тебе не скажу. Мне с безумцем разговаривать не охота, — с напускною холодностью заметил Иван Васильевич. — Челобитную на тебя подал императрице в собственные руки один из иностранных послов, — продолжал он, когда его собеседник, сдерживая волнение, уселся на прежнее место.
— Императрице… в собственные руки… иностранный посол? — машинально повторил Углов с целью уяснить себе смысл этих слов.
Но стоило только взглянуть на его лицо, чтобы убедиться в тщетности его усилий.
— И ничего тут особенного нет, — продолжал Таратин, стараясь говорить как можно беззаботнее, чтобы доказать своему слушателю, что его положение далеко не так ужасно, как ему кажется. — Нам каждый день приходится разбирать доносы, ябеды и челобитные, и не на таких мальчишек, как ты, а на людей почтенных и с знатным прошлым…
— Которым вы однако вряд ли советуете спасаться бегством за границу от клеветы, — с горечью заметил молодой человек.
— Да ты никак совсем рехнулся? Тебя посылают с царским курьером, тебе оказывают честь и доверие, и чем бы радоваться такому счастливому случаю, ты ропщешь? Стыдись, братец!
Лицо юноши мучительно исказилось.
— Я должен знать имя моего злодея, — глухо произнес он.
— Фу, ты, пропасть, как надоел! Сколько раз тебе повторять, что челобитная подана от имени личности, которой, кроме императрицы, никто не знает! Нам приказано рассмотреть претензию, — вот и все.
— У меня оспаривают право на наследство после батюшки? И только? — упорно проговорил Углов, устремляя на старика пристальный и пытливый взгляд.
— А тебе этого мало? — запальчиво воскликнул этот последний, в свою очередь поднимаясь с кресла и принимаясь в волнении прохаживаться большими шагами по комнате. — Чего ж тебе еще надо, скажи на милость? Наследство после отца! Угловскую волость! Богатейшую в воеводстве! Да тебе, мозгляк, вся цена будет ломаный грош, если твоим врагам эта штука удастся, — продолжал он, все больше и больше одушевляясь и возвышая голос до крика. — Ведь за тебя тогда не то что Чарушину, а даже и дочь последнего сенатского писаря не отдадут! На что ты тогда в гвардии будешь служить, экипажи держать, франтом одеваться? Подавай в отставку, поезжай в Ревякино свиней пасти, вот что тебя ждет! Да что это я, Господи Боже мой! — спохватился старик, испугавшись своих собственных слов. — Никогда этому не бывать! Никогда! Мы тоже не без связей… тоже верой и правдой царям служили… кровь свою за них проливали… наш род не из последних… за тебя есть кому постоять…
В своем волнении он шагал взад и вперед по кабинету, не замечая, что племянник уже давно не слушает его. В голове юноши кружилось такое множество разнообразных мыслей, что ни на одной из них он не мог остановиться, а сердце тоскливо ныло от странных, никогда еще доселе не испытанных, предчувствий. С ужасом отбрасывал он от себя мысль, что любимая девушка отвернется от него в такую тяжелую для него минуту, а между тем эта мысль все назойливее и назойливее залезала ему в душу.
— Сенатор Чарушин про мое дело знает? — спросил он наконец.
— А ты еще в этом сомневаешься? С чего же оспа-то так кстати с его дочками приключилась? — прибавил Таратин с злобной усмешкой.
Ему было очень жаль племянника, но он был из тех людей, которые чувства свои за стыд считают выказывать, и придерживался такого мнения, что нежностью боли сердца не исцелишь, а скорее растравишь.
— Откуда он это узнал, этого я не знаю, — может быть, от канцлера, а может быть — от той старой девки, сестры его жены, которая при ее величестве состоит. Но так или иначе, а ты не вздумай с ним про это заговорить! Сам должен понять, что дело это составляет тайну, которую я нарушил лишь для того, чтобы тебя просветить, в полной уверенности, что ты этим не злоупотребишь. Решение государыни еще неизвестно, может быть, она прикажет оставить эту каверзу без внимания или повелит произвести секретное расследование, или просто пожелает дать делу законный ход, все в ее воле, — прибавил он, покорным жестом наклоняя голову и разводя руками.
— Понимаю теперь, произнес вполголоса Углов, отвечая на вопрос, не перестававший щемить ему сердце.
‘Ничего ты не понимаешь, и слава Богу!’ — подумал старик, но вслух прибавил:
— Ну, и хорошо! Надо быть мужчиной, Владимир. Отвернись от прошлого и смотри прямо в глаза будущему! Вот тебе мой совет. Поезжай себе с Богом. Если что нужно — пиши, ответом не замедлю… И советую тебе, до твоего возвращения, в публику не показываться. Не для чего тебе и к Чарушину ехать. Пока дело твое не распутается о сватовстве тебе думать нечего.
Таратин крепко обнял племянника. На глазах его были слезы, но это не помешало ему закричать вслед, когда он вышел в зал: — Помни, что до тех пор со всеми невестами, которые тебе приглянутся, оспа приключится!
Понял ли Владимир Борисович злую насмешку, или нет, но поступил так, как будто ее не слышал, и, садясь в карету, приказал себя везти на Гороховую, к сенатору Чарушину.
Ехать надо было долго — дорога была убийственная, и приходилось двигаться шагом, а от дома Таратина, близ Таврического дворца, по Гороховой было далеко. Владимир Борисович был очень рад этому. Он надеялся до приезда привести в порядок мысли и чувства, но свежий воздух и уличное движение не развлекали его, и, как ни старался он следовать совету дяди и думать исключительно толькоб предстоящей поездке в чужие края, ему это не удавалось. Проклятое дело, поднятое против него таинственными злодеями, таким огромным, черным пятном застилало все прочие мысли в его уме, что он на нем только и мог остановиться, на нем и на Фаине.
Не думал он до сих пор, что эта девушка так глубоко засела ему в сердце. Не дальше как сегодня утром, отправляясь к дяде просить его быть сватом, Владимир Борисович был убежден, что любит ее самой умеренной, самой благоразумной любовью и что он именно потому медлит декларацией, что не вполне уверен в том, что она нравится ему больше других девушек. А теперь, когда дядя дал ему понять, что нельзя рассчитывать на то, что ему отдадут Фаину, ему казалось, что он никогда не утешится, что на всем земном шаре одна только и существует девушка, которая может составить его счастье, и что девушка эта — Фаина. Мысль уехать в чужие края, не зная, что ждет его по возвращении и останется ли ему верна любимая девушка, повергала его в отчаяние.
На повороте с Невского проспекта в один из бесчисленных переулков, между огородами, окруженными изгородями, он услышал, что его окликают по имени:
— Господин Углов!
Углов высунулся из окна и увидел молодого франта, князя Барского, одного из любимцев цесаревича и завсегдатая Малого двора.
— О чем это вы так задумались, господин Углов? Не беспокойтесь останавливать лошадей, то, что я имею вам сообщить, не потребует больше одной минуты, а вы верно имеете важные причины торопиться туда, где, без сомнения, вас ждут, — прибавил он с лукавой усмешкой. — Поезжайте же туда, куда вас влечет сердце, но прежде скажите мне: известно ли вам, по чьему желанию вы назначены сопровождать курьера, который едет с депешами государыни за границу?
— Я только сию минуту узнал про эту командировку от моего дяди Таратина и ничего больше не знаю, — ответил Углов.
— Я так и думал и потому свернул с пути, как только завидел издали ваш экипаж, чтобы вам сказать, что вы отправляетесь по желанию великой княгини-цесаревны… До свидания, господин Углов, желаю вам удачи!
С этими словами он скрылся в калитке.
Углов, как всегда после встречи с Барским, подумал про себя: ‘Какой чудак этот князь!’ — и, возвращаясь к прерванным мыслям, сказал себе: — ‘Вот кому все должно быть известно!’ — и пожалел, что не выскочил из экипажа, чтобы обстоятельнее поговорить с князем.
Про Барского ходило по городу множество интересных и таинственных рассказов: говорили, что он ближе к императрице, чем наследник престола и что он мог бы пойти далеко, но что заграничное воспитание и полная самых двусмысленных приключений жизнь в сомнительном обществе извратили его ум, вкусы и характер до такой степени, что он ни с кем не может ужиться. И действительно из человека, слепо преданного императрице, князь внезапно превратился в интимного друга наследника {Петр Федорович.}, а в последнее время стали ходить темные слухи про его будто бы сближение с великой княгиней {Екатерина Алексеевна, будущая императрица Екатерина Великая.}.
Углов имел случай убедиться, что князь Барский сделался завсегдатаем того кружка гвардейцев, которые группировались вокруг Орловых, Пассека и других, враждебно относившихся к цесаревичу и распространявших слухи про дурное обращение последнего с супругой, пристрастие к немцам, неуважительные отзывы о государыне и тому подобный опасный вздор.
Одного этого было бы достаточно для такого человека, каким был тогда Углов, чтобы возбудить в нем недоверие к Барскому, но у него кроме того были другие причины относиться к князю, если не враждебно, то по меньшей мере подозрительно: прошлой зимой Барский увивался за Фаиной которую встречал у ее тетки, камер-фрей лины императрицы. Сама Фаина созналась Владимиру Борисовичу в этом. Правда, что это было до знакомства Углова с семейством сенатора Чарушина и, по словам Фаины, продолжалось недолго, тем не менее Владимиру Борисовичу казалось странным, что князь теперь так внимателен к нему.
— Он верно вас желает в свою партию привлечь, — ответила Фаина, когда однажды Углов спросил у нее, с какою целью князь Барский так лебезит с ним?
В этом ответе не было ничего удивительного. Такое было время, что во всех домах столицы только и речи было, что о партиях, переворотах и заговорах. О том, чтобы причинить какую-нибудь неприятность царствующей императрице, мало кто помышлял, а если такие: и были, то вслух мысли свои выражать не осмеливались. Императрица была слишком любима всеми, но она становилась стара, часто хворала, из достоверных источников было известно, что ее преследует мысль о смерти, что у нее были видения, предвещавшие скорую кончину, что и в нраве ее произошел зловещий переворот: с каждым, днем все больше и больше охладевала она к светской суете и мирским утехам, тяготилась делами, громко сетовала на невозможность совсем удалиться от света, и при этом, как прибавляли шепотом, у нее все чаще и чаще прорывались слова, доказывавшие ее разочарование в наследнике престола.
Приверженцы цесаревны, число которых возрастало с каждым днем, в особенности среди молодежи, с усердием распространяли эти слухи. Старики неодобрительно покачивали головами, уверяя, что все это — не что иное, как выдумки досужих умов. Но удержать поток сплетен и предположений никто не мог. Всеобщее ожидание перемены, искусно поддерживаемое таинственными личностями, проникало всюду. Уж да что семья Чарушиных слыла за осторожнейшую и благоразумнейшую, но и в ней в последнее время возник раскол: отец, облагодетельствованный императрицей благодаря сестре его жены, молил Бога о продлении жизни царствующей государыни и проповедовал глубокую преданность избранному ею наследнику престола, дочери же, со старшей сестрой во главе, восхищались великой княгиней. Жаркие споры, часто кончавшиеся ссорами, так надоели Углову, что он каждый раз, когда они случались, брал гитару и начинал наигрывать плясовую или затягивал залихватскую песнь своим глубоким, бархатным баритоном, или, схватив которую-нибудь из меньших сестренок Фаины за руки, с громким хохотом кружился с нею по залу до тех пор, пока старшие не бросали разговора о политике.
Владимиру Борисовичу было по себе, приятно и весело в доме Чарушиных, где он всем приходился по душе, начиная от родителей Фаины и кончая последней босоногой девчонкой, шмыгающей без устали из барских комнат в девичью, где вышивали приданое старшей барышне. С ним советовались насчет узоров для бесчисленных кофт, капотов и юбок, он должен был решать, какими кружевами лучше украсить летнее платье, пудермантль, каким атласом покрыть салоп на дорогом меху и т. п. Он знал, что все это делается для него, чтобы ему еще больше нравилась хорошенькая Фаина…
Карета остановилась перед воротами, за которыми виднелся большой дом с мезонином, и Левошка соскочил с запяток, чтобы бежать с докладом, но барин позвал его из окна.
— Подожди меня здесь, я без доклада пройду, — сказал он, выскакивая из кареты и направляясь к дому.
Но не успел Углов подняться на крыльцо и переступить порог двери в прихожую, которую никто не потрудился перед ним растворить, как начал убеждаться, что его дядя был прав.
Как всегда, при его появлении в доме поднялась суматоха, но не такая, как бывало прежде: чем бежать к нему навстречу с радостно приветливыми лицами, челядь стремительно, как стая вспугнутых журавлей, рассыпалась в разные стороны. На вопрос, предложенный мальчишке, не успевшему скрыться со всеми: ‘Дома ли господа?’ — мальчуган растерянно ответил: ‘Не знаю-с’, — и со всех ног пустился бежать.
Углов оглянулся в другую сторону и встретился с угрюмым взглядом той самой старой няни, которая так еще недавно осыпала его льстивыми приветствиями. Но и она скрылась, заметив, что он намеревается заговорить с нею.
Гость остался в прихожей с одним только дурачком Федосеичем, который, притулившись с чулком в руках в конце длинного конника, смотрел на него безжизненными глазами из-за сверкающих спиц.
Владимиру Борисовичу казалось, что и это Богом обиженное существо относится к нему враждебно: ему стало жутко и так обидно, что, если бы не чувство собственного достоинства и не желание во что бы то ни стало убедиться в перемене так еще недавно преданных ему людей, он поддался бы искушению бежать, чтобы никогда больше сюда не возвращаться.
Но Углов слишком хорошо сознавал свою невиновность, чтобы не понять, что бегство послужит подтверждением пущенной на его счет гнусной клеветы. В нем проснулась гордость и, сбросив с себя плащ, который никто не шел с него снимать, он, высоко подняв голову, прошел в зал.
Тут было совсем тихо и пусто. Вся жизнь сосредоточилась в задних комнатах, где при известии о том, что карета Углова заворачивает в их улицу, барин, запахивая на ходу свой китайчатый халат и придерживая на лысой голове бумажный вязаный колпак, стремительно побежал совещаться со своею супругой.
— Приехал! Как тут быть? Отказать нельзя, без доклада вошел! — воскликнул он, врываясь в спальню, заставленную сундуками, с огромной кроватью в глубине и с модным туалетом между окнами, за которым жена его сидела в низком кресле, в то время как горничная-девка расчесывала ее черную, с проседью, косу.
— Мне уже доложено, — спокойно ответила Анна Ивановна.
Но ее спокойствие было напускное, в глазах ее бегали зловещие огоньки, и руки с баночкой румян заметно дрожали.
— Как же быть? — жалобно протянул супруг.
— Принять и сказать, что мы заняты укладкой: мол, едем в Москву.
— А как же Фаина? Она непременно выйдет к нему…
Анна Ивановна презрительно повела плечами.
— Об этом не беспокойтесь, это — моя забота. А вы ступайте справлять свое дело. Да не переврите, ради самого Создателя! Мы в Москву уезжаем… маменька захворала… Нарочного прислал с письмом, — импровизировала она, резко отчеканивая слова, чтобы лучше запечатлеть их в памяти супруга. — Уезжаем на днях, всем домом собираемся… в расстройстве… никого не принимаем…
— А как же бал у посланника?
— Так что же из этого? Какое это имеет отношение? — отрывисто спросила Анна Ивановна.
— Разве мы на него наших девочек не повезем?
— Не говорите глупостей, Алексей Андреевич! Платья готовы, цветы закуплены, с какой стати мы их лишим удовольствия видеть настоящий свет? Вы верно забыли, какого мне стоило труда достать приглашение? Вы все забываете, Алексей Андреевич: голова у вас, как решето. И что вы тут стоите? Он уже верно в зале… Ступай, посмотри, — обратилась она к горничной, и та побежала исполнять приказание. — Как вы не понимаете, что надо только дать ему понять, чтобы он прекратил на время свои посещения? Удивительный вы человек, Алексей Андреевич! И как это вас в сенаторы произвели, дивиться только надо! Да вы даже в порядочные лакеи не годитесь, ей-Богу, право!
— Не сердись, голубка, но я никак не могу взять в толк: выдадим мы за него Фаиночку или нет?
Анна Ивановна так грозно стукнула коробочкой по столу, что супруг ее съежился и отступил к двери.
— Вы — совсем дурак, Алексей Андреевич! Делайте, что вам говорят!
— Он, может быть, с декларацией приехал…
— А вы до декларации его не допускайте, кружите его вокруг да около и с первых же слов, не давая ему разговор про Фаину завязывать, про наш отъезд скажите, он поймет.
— Ты думаешь он поймет, лебедь моя белая?
— Разумеется, поймет. Он — не такой дурак, как вы… Смотрите же, не перепутайте, Боже вас упаси! Мы укладываемся… едем в Москву… письмо от маменьки, — отчеканивая слова, точно с тем, чтобы с силой вбить их мужу в голову, закричала ему вслед Анна Ивановна.
Начиненный таким образом мудрыми наставлениями супруги, сенатор Чарушин, торопливо и не оглядываясь, направился потайным ходом, проделанным в стене между спальней и кабинетом, на свою половину, но у двери сюда его нагнала посланная ему вслед девка с напоминанием не забыть переодеться и надеть парик, перед тем как выйти к гостю. Вот как заботилась Анна Ивановна о своем супруге! Недаром слыла она примерной женой!
А Углов между тем ждал в зале, погружаясь все глубже и глубже в печальные размышления.
По временам до ушей его достигали шум осторожно приближавшихся шагов к припертой двери из внутренних комнат, шорох крахмальных юбок, сдержанный шепот и смех, он не мог не догадываться, что из всех щелок, из всех замочных скважин, на него выглядывают любопытные и насмешливые глазки, что во всех уголках дома про него судачат, и эта уверенность усиливала его тоску и раздражение.
Вот они, светские отношения! Вот она, любовь светской девушки! Стоило только первому негодяю пустить про человека нелепейший, ни на чем не основанный слух, и все, точно сговорившись, отвернутся от несчастного, безвинно оклеветанного, не дав ему оправдаться!
Фаина — такая же, как и все. Давно ли прохаживался он с нею по этому самому залу в сумерках, нашептывая ей на ухо любовные признания, которые она выслушивала с милой, застенчивой улыбкой, лучше слов выражавшей удовольствие, которое она испытывает быть им любимой! Как рдело ее прелестное личико от сладкого волнения! Как доверчиво склоняла она к нему свою красивую головку, когда, ободренный ее красноречивым молчанием и нежными вздохами, он позволил себе взять ее руку и поднести ее к своим губам! Если бы не помешали некстати вбежавшие сестренки, он не сдержал бы порыва страсти и поцеловал бы милую девушку в губы.
О, коварная! Она теперь без сомнения, вмести со всеми, смеется над ним, — смеется над его доверчивостью, над его любовью…
Наконец, после ожидания, показавшегося Углову вечностью, дверь из кабинета растворилась, и к нему вышел хозяин дома в напудренном парике и в шелковом халате с зелеными разводами по лиловому фону, накинутом на тафтяную фуфайку и канифасные красные штаны.
Не желая долго заставлять ждать гостя и опасаясь перезабыть наставления супруги, Алексей Андреевич ограничился обменом одного только затрапезного халата на другой, более приличный, в котором имел обыкновение принимать просителей, перед тем как надеть мундир, чтобы ехать в сенат.
Не будь Владимир Борисович в таком возбужденном состоянии, он заметил бы смущение сенатора и, может быть посовестился бы резким и вызывающим тоном объявить, что он приехал проститься и просит извинить, если сделал это некстати…
— Проститься?.. Вы уезжаете, сударь мой? — с радостной улыбкой на просиявшем лице воскликнул старик, крепко пожимая его Руку и ласково заглядывая ему в лицо.— Да войдите же ко мне, любезный Владимир Борисович, покалякаем! Скажите, что за причина заставляет вас так неожиданно нас покинуть? — суетливо продолжал он, сообразив, что Анна Ивановна никогда не простит ему, если он отпустит посетителя, не узнав, куда тот едет, надолго и зачем? — Так как же, сударь мой, вы нас покидаете? — повторил он, весело ухмыляясь, когда гость занял указанное ему место против кресла хозяина у письменного стола.
— Завтра надеюсь выехать, сударь, и счел своим долгом поблагодарить вас и вашу супругу за ласку и доброе участие, которыми вы меня, сироты, не оставляли, — проговорил молодой человек с усмешкой, плохо вязавшейся с изысканной учтивостью его слов.
— В имения свои отправляетесь? — полюбопытствовал сенатор.
— Нет, в имениях у меня все идет изрядно, и ехать мне туда не для чего. Я получил конфиденциальную командировку в чужие края, — ответил Владимир Борисович, кусая себе губы, чтобы не расхохотаться над переменою в лице его слушателя.
Оно постепенно вытягивалось, добродушная улыбка сенатора превращалась в гримасу недоумения, в остановившихся глазах выразился страх, и, нетерпеливо ерзая в кресле, Чарушин ежеминутно оборачивался к маленькой двери между шкафами, у которой его супруга имела обыкновение подслушивать его разговоры с просителями и вообще со всеми лицами, интересовавшими ее.
Боже, как дорого дал бы бедняга-сенатор, чтобы она вошла в эту минуту и заменила его в беседе с женихом их дочери! Все ее наставления вылетели у него из головы, но одно только было ему ясно: надо делать и говорить совершенно противоположное тому, что ему велено было, но что именно — он не знал.
А Углов между тем продолжал:
— Я попросил бы у вас дозволения проститься с почтеннейшей Анной Ивановной и с вашими прелестными дочками, но, к сожалению, у них оспа…
— Оспа? Да, да, но они уже поправляются, — произнес Алексей Андреевич и, вдруг меняя тон, спросил: — Когда же вы уедете? неужели уже завтра? И надолго ли? И можно узнать, куда именно вас командировали? — растерянно предлагал он вопрос за вопросом, не дожидаясь ответов и смущаясь под насмешливым взглядом своего гостя,Анна Ивановна тоже едет с дочками в Москву… вчера прискакал посланный от матушки… старушка опасно захворала…
‘Оспой?’ — чуть было не сорвалось у Углова, но он воздержался от такого явного издевательства.
Между тем собеседник его, мысленно сетуя на супругу за то, что та поставила его в такое неловкое положение, и перескакивая без толка и без смысла от одного предмета к другому, продолжал:
— Милости просим к нам по возвращении… Впрочем все в воле Божией! Может так случиться, что барыни мои загостятся в Москве, а я уж тут один, понимаете, бобылем буду жить… Плохо без хозяйки, сударь мой, очень плохо… Впрочем, ваше время еще не ушло, успеете обзавестись семьей, — поспешил он прибавить, испугавшись, чтобы Углов не принял его слов за намек. — А почтеннейший ваш дядюшка, Иван Васильевич? Как он изволит здравствовать? — спросил Чарушин, круто поворачивая разговор на другой предмет.
— Благодарю вас, сударь, он, слава Богу, здоров и приказал засвидетельствовать вам свое почтение. Я от него, — ответил Владимир
Борисович, забавляясь волнением своего слушателя и тревожною растерянностью, с которой тот продолжал озираться на дверь.
Наконец пытка сенатора кончилась. Углов поднялся с места, чтобы откланяться, и все с той же двусмысленной усмешкой, которой никто раньше у него не видал, пожелав хозяину доброго здравия, направился к двери, забыв упомянуть про госпожу Чарушину и про ее дочерей.
Когда он, в сопровождении хозяина, который непременно захотел проводить его, вошел в переднюю, то застал тут весь штат казачков и лакеев в полном сборе, с подобострастным и заискивающим выражением на лицах, а, нечаянно взглянув в коридор, заметил хорошенькие глазки Фаины, нежно выглядывавшие на него из темноты. Но эта перемена только польстила самолюбию Владимира Борисовича, нимало не смягчая озлобления, наполнявшего его сердце.
Совсем другим человеком вышел Углов из дома Чарушиных. Как бы в отместку коварной Фаине, ему захотелось повидать Виржини, и он приказал кучеру ехать на Васильевский остров.
Но прелестницы не оказалось дома, и Углов велел остановиться у Летнего сада. Тут он встретил множество знакомых и приветствовал их так весело и развязно, что ему не могли не отвечать тем же.
Переходя от одной группы гуляющих к другой и расточая направо и налево комплименты и шутки, Владимир Борисович забавлялся любопытством, возбуждаемым каждым его словом и взглядом, и думал про себя, что морочить людей вовсе не так трудно, как ему казалось раньше, когда он умел выражать только то, что действительно чувствовал и думал.
Не один простоватый Чарушин поверил, что Углов имеет причины быть счастливым, в то время как душа его была в смятении от обиды и страха.
Да, от страха. Молодой человек не мог без внутреннего содрогания вспомнить про челобитную, поданную на него неизвестным врагом, и сознавал как нельзя лучше, что у него не будет ни минуты покоя, пока ему не удастся разъяснить эту тайну. Между тем его усылают за границу! Вся кровь бросалась ему в голову при мысли, что его встреча со злодеем откладывается вследствие этой поездки на неопределенное время, и безумнейшие предположения застилали его разум в то самое время, когда губы его любезно улыбались и с них срывались остроумные замечания и беззаботные шутки.
— А, должно быть, неприятное дело, которое будто бы грозит Углову, — не что иное, как пустая сплетня, пущенная с целью возбудить против этого милого молодого человека общественное мнение, — заметила одна из дам, с которой он расстался, чтобы подойти к другой. — Никогда еще не видал я его таким веселым и беспечным.
— Да, он не похож на человека, которому грозит потеря имени и состояния, — подхватил ее кавалер, размахивая тростью с золотым набалдашником и поправляя пышное кружевное жабо.
— Я всегда был такого мнения, что это — гнусная выдумка и ничего больше, — согласился его сосед.
— И я тоже! И я тоже! — повторяли другие.
К вечеру весь город, за исключением тех немногих, которым была известна истина, утверждал, что слух, пущенный против Углова, — не что иное, как клевета.
Но Владимиру Борисовичу не удалось насладиться плодами разыгранной комедии.
Вернувшись домой, он нашел на своем письменном столе предписание из иностранной коллегии сопровождать курьера, чиновника Борисовского, отправлявшегося по казенной надобности в чужие края, и, с необходимой подорожной, краткую инструкцию — во всех своих действиях согласоваться с приказаниями его спутника. При этом он узнал, что от Борисовского приходил посланный с приглашением пожаловать к нему, чтобы переговорить о предстоящем им совместном путешествии.
— А догадался ты узнать, где он живет? — спросил Углов.
Левошка ответил утвердительно и сообщил адрес Борисовского. Наскоро переодевшись, Углов отправился разыскивать своего спутника и застал его уже снаряжавшимся в путь.

II

Борисовский был небольшого роста, худощавый человек, не первой молодости, с умным лицом и приятною речью. Он обошелся с Угловым весьма учтиво, любезно выразил надежду, что они проведут вместе время с пользой для интересов ее величества и не без удовольствия для себя.
Из кабинета, тесно заставленного старинною мебелью, гостя провели в светлый зал с цветами на окнах, канарейкой в клетке и добродушной дамой с заплаканными глазами и с приветливой улыбкой за столом, заставленным тарелками с солеными и сладкими закусками, и с самоваром, к которому любезно пригласили гостя присесть.
Это была супруга Борисовского, и Углов от нее узнал, что мужа ее зовут Ильей Ивановичем, что он почти всю свою жизнь, к ее несчастью, проводит в путешествиях. Сам Борисовский на это только посмеивался и прерывал ее жалобы шутливыми замечаниями насчет затруднения совмещать царскую службу с семейными обязанностями и советами относительно того, что надо брать с собой и без чего можно обойтись. Оказывалось, что они поедут в простой, открытой тележке, не останавливаясь ни днем, ни ночью, кроме как для перепряжки лошадей. Из людей Углов мог взять одного только лакея, который поедет со слугою его спутника в отдельном экипаже. Переехав границу, они пересядут в дилижанс, который довезет их до первого большого города.
— А там увидим, куда нам направляться дальше, — прибавил Борисовский, отхлебывая чай с блюдечка. — Если в город Кенигсберг {В Семилетнюю войну (1756—63 гг.) русские 11-го января 1758 г. заняли Кенигсберг, в Восточной Пруссии.}, то мы там будем, как у себя дома: там наши войска стоят. Там же вам можно будет обзавестись необходимым платьем. И предупреждаю вас, что вы в накладе не будете, потому что заплатите за все вдвое дешевле, чем здесь. Много денег тоже не стоит брать с собой: все вам следуемое будете получать от меня, — прибавил он с улыбкой. — Поедете вы в партикулярном платье конечно, но оружием — хорошим кинжалом и пистолетом — советую запастись. Ручаться, чтобы не повстречались нам злые люди, невозможно. Съестными припасами не стоит себя обременять: населенными местами поедем, с голода не помрем. Что же касается до прочих подробностей, то мы успеем переговорить о них дорогой, — прибавил он, поднимаясь с места и приглашая посетителя вернуться в кабинет.
Владимир Борисович последовал за ним.
Здесь Борисовский посоветовал ему готовиться к выезду ранним утром, чтобы успеть доехать до первой перепряжки, когда весь город будет еще спать.
— Прошу вас, сударь, ждать меня в исходе шестого часа. И советую вам ни с кем не видеться перед отъездом, — заявил он, пристально взглянув на молодого человека, как бы для того, чтобы убедиться, что объяснять ему причины такого совета нет надобности. — Постарайтесь подкрепиться сном, так как по непривычке спать, сидя в открытой тележке, вам придется бодрствовать несколько суток сряду, и постарайтесь одеться во все темное — чем проще, тем лучше, — чтобы по наружности вас невозможно было отличить от вашего лакея. Если нет у вас такого платья, запаситесь темным плащом поплоше.
Наконец Углов стал с ним прощаться.
Однако Илья Иванович остановил его в дверях, чтобы спросить:
— Известно ли кому-нибудь в городе о полученном вами из иностранной коллегии предписании сопровождать курьера в чужие края?
Немного смутившись перед пытливым взглядом, устремленным на него, и почему-то сознавая, что надо сказать правду, Углов ответил, что узнав, о командировке от своего дяди, сенатора Таратина, он сообщил о ней сенатору Чарушину.
— И никому больше? — спросил Илья Иванович. — Припомните-ка, сударь, мне это надо знать.
Углов вспомнил про встречу с князем Барским, но тут же решил, что не имеет права злоупотребить оказанным ему доверием, и краснея ответил, что ни с кем не говорил о предстоящем путешествии, за исключением вышеупомянутых двух лиц.
Борисовский не настаивал и, проводив посетителя, вернулся в кабинет. Здесь он поспешно и с озабоченным видом сел к письменному столу и, закричав жене, чтобы она распорядилась подогреть самовар и послала за Макаркой, принялся строчить длинное послание — судя по обращению, занявшему около полстраницы, должно быть, к важному лицу, в этом послании он слово в слово повторил весь свой разговор с Угловым. По временам он останавливался, чтобы припомнить то, что ускользало из его памяти, и припомнив продолжал свое донесение с того места, на котором прервал его. Кончил он его следующими словами:
‘И хоть оный корнет гвардии Углов, Владимир, сын Борисович, и утверждает, что окромя, как с его превосходительством сенатором Таратиным и с его превосходительством сенатором Чарушиным, ни с кем про командировку не говорил, но, судя по сего смущению, а также по известным вашему превосходительству отношениям его к семейству вышереченного сенатора Чарушина, со старшей дочерью которого он намеревается сочетаться законным браком, что явствует также и из показаний допрошенной девки Марины, позволительно предполагать, что есть еще личности, которым про оную нашу командировку известно, о чем поспешаю Вашему Превосходительству всепочтеннейше донести’.
Окончив это послание и внимательно перечитав его, Илья Иванович вложил его в конверт, надписал адрес, и, прежде чем зажечь свечу, чтобы запечатать его, крикнул:
— Макарка!
Дверь бесшумно отворилась, и на пороге появился рослый мужчина средних лет, с заспанным и угрюмым лицом, ничего, кроме лени и тупоумия, не выражавшим, когда глаза его были опущены. Но стоило ему только пристально устремить их на кого-нибудь, как тот, на кого он смотрел, сознавал мощную волю этого увальня и невольно проникался к нему страхом и уважением.
— Лошадь оседлана? — отрывисто спросил Борисовский, принимаясь разогревать сургуч на свечке и не глядя на своего собеседника.
— Готова-с.
— Хорошо. Отвезешь немедля этот пакет графу и тотчас же скачи назад: мне надо тебя еще в три места послать до ночи. А там, если будет нужно прислать ответ, есть с кем отправить. Едем в четвертом часу, на двух тележках. Он берет с собою лакея.
— Позволю себе заметить, сударь, что вы это напрасно дозволили, — угрюмо проговорил Макарка. — Все равно придется его с полудороги назад его отослать…
— Ну, и отошлем, если нужно будет, — спокойно и нимало не удивляясь фамильярности слуги, возразил Илья Иванович, запечатывая конверт ловким движением человека, которому дело это привычно. — Ступай, надо поторапливаться: времени осталось немного.
Макарка взял письмо и тяжелыми, медленными шагами вышел по коридору на заднее крыльцо, где ждала его оседланная лошадь. А барин его, притворив за ним дверь, принялся за продолжение своей корреспонденции. Страницу за страницей, лист за листом толстой синеватой бумаги покрывал он своим круглым, четким почерком, аккуратно выводя заранее обдуманные фразы.
Собирался в путь и Углов. Настроение его изменилось после свидания с его спутником: неожиданное путешествие стало представляться ему в ином свете, чем прежде, — важнее, опаснее и несравненно интереснее. Он объявил своим людям, что, кроме Левошки, никто сопровождать его не будет, и приказал в своем присутствии уложить в сундуки вещи поценнее, чтобы снести их в подвал. Владимир Борисович сделал все необходимые распоряжения относительно того, как должны были поступать оставляемые им в доме люди во время его отсутствия, несколько раз повторив, чтобы во всех затруднительных случаях обращаться к дяде, сенатору Таратину. После этого, строго присмотрев за тем, чтобы Левошка ничего лишнего с собой не взял, он два раза приказывал ему развязывать мешок и выкидывать то, что казалось ему лишним, Владимир Борисович решил последовать примеру своего спутника и употребить оставшееся у него время на отдых. С этою целью он прилег не раздеваясь на диван в кабинете. Но напрасно старался он заснуть — ему это не удавалось: взволнованные нервы не успокаивались, и представления, одно другого заманчивее, ни на минуту не переставали волновать его воспаленный сильными ощущениями мозг.
Выдался денек, нечего сказать! В год не узнаешь и не перечувствуешь того, что ему довелось испытать сегодня. Что из всего этого произойдет — одному Господу Богу известно, и лучше не загадывать: все равно ни до чего не додумаешься и только понапрасну измучаешься.
Но это мудрое решение было легче принять, чем исполнить. Углов по временам срывался со своего ложа и, ероша себе волосы, бегал взад и вперед по комнате.
Между тем время, хотя и томительно медленно, шло, и потемневшее было на несколько минут небо стало светлеть. На колокольне соседней церкви пробило три, и по улице загромыхал экипаж, все ближе и ближе, пока не остановился у ворот дома.
‘Наверно Борисовский приехал, — подумал Углов, поспешно приводя в порядок свое платье и направляясь к двери в зал. — Он хотел пуститься в путь позже, но вероятно какое-нибудь неожиданное обстоятельство заставило его изменить свое намерение’, — мелькало у него в уме, в то время как люди его бежали отворять ворота и экипаж въезжал на двор.
Вслед за тем в прихожей раздались поспешные шаги и, к великому изумлению Владимира Борисовича, перед ним очутился князь Барский.
— Я за вами… едемте скорее, — торопливо проговорил он, хватая хозяина за руку и увлекая к крыльцу. — Шляпу и плащ барину! Живее! — повелительно обратился он на ходу к растерявшимся не менее барина слугам.
Левошка кинулся со всех ног исполнять приказание, а озадаченный Углов запротестовал только в прихожей.
— Вы с ума сошли! Я не могу отлучаться из дома, за мною сейчас приедут. Оставьте меня! — бессвязно и прерывающимся от волнения голосом заговорил он, тщетно пытаясь высвободиться из крепко державших его рук, в то время как Левошка, бессмысленно повинуясь повелению нежданного посетителя, накидывал на барина плащ и нахлобучивал ему на голову шляпу.
— Послушайте, дело идет о спасении женщины… я вас считаю дворянином, — отрывисто прошептал князь на ухо своему пленнику, не выпуская его руки из своей и до боли сжимая ее. — Менее чем через час вы будете дома…
Эти слова возымели желанное действие. Углов, которого гораздо больше удивляло, чем сердило, новое приключение, молча последовал за князем и сел рядом с ним в карету, которая тотчас же пустилась в путь.
Первое, что он заметил, оглянувшись по сторонам, был полнейший мрак, окружавший их со всех сторон. На крыльце было так светло, что можно было различать предметы, а тут было темно, как в глубокую осеннюю ночь… без сомнения от тщательно завешенных окон.
— Однако вы, как я вижу, приняли меры, чтобы я не знал, куда вы меня везете, — с досадой заметил он.
— Правда, вы до поры, до времени не должны знать это, — сознался его похититель.
— А почему, позволю себе спросить?
— Есть люди, над которыми приходится производить насилие, когда желаешь им добра, и, насколько я вас знаю, мне кажется, что вы принадлежите к числу этих людей, — возразил князь, как показалось Углову, не без иронии.
— А вы мне желаете добра?
— Мне кажется, что я вам уже достаточно доказал это.
Владимир Борисович не возражал.
Карета между тем продолжала катиться, и воображение Углова npoдолжало работать. Снова прежнее предположение завертелось у него в уме, как самое правдоподобное разъяснение мучившей его загадки: выхлопотав ему командировку, князь считает себя вправе заставить его служить своим целям. Услуга за услугу, значит. Углов находил это весьма естественным, и его раздражали только приемы князя.
К чему такая таинственность и обидное недоверие? Если дело идет о женщине, как он ему сказал, то ведь можно положиться на его скромность. Не в первый раз случалось ему помогать товарищу похитить девицу из дома жестоких родителей или отвлечь ловко затеянной ссорой, внимание ревнивого супруга, чтобы дать время любовнику побеседовать с избранницей сердца. Без сомнения князь Барский потребует от него нечто в этом роде. А, может быть, что-нибудь и поважнее? У князя был решительный вид, и его голос звучал торжественно, когда он счел: себя вынужденным дать своему пленнику объяснение, заставившее этого последнего беспрекословно повиноваться ему.
Углов был далеко не трус, и эти соображения скорее возбуждали в нем энергию, чем опасения. Ему было только досадно, что он пропустил момент, чтобы, следя за направлением кареты, узнать, куда именно его везут, но, когда он вспомнил про это, экипаж уже столько раз поворачивал вправо и влево, что не было никакой возможности догадаться, в какую сторону города они направляются. Наконец, судя по тому, что под колесами перестал громыхать булыжник и дорога стала несравненно мягче и ровнее, Владимир Борисович догадался, что она катится по-убитой щебнем аллее, должно быть, очень длинной, потому что прошло минут пять, прежде чем она остановилась.
— Ну, вот мы и приехали, сударь мой, — сказал князь, опуская окно, в которое Углов поспешил выглянуть через его плечо, причем увидал при белесоватом свете занимавшейся зари, что они стоят перед чугунной решеткой сада. — Сейчас вы узнаете, кто — та личность, которая пожелала видеть вас, — продолжал князь, обращая к нему свое красивое, побледневшее лицо с твердым взглядом больших серых глаз, опушенных темными ресницами. — Но я прошу вас, сударь, дать мне честное слово русского офицера и дворянина, что вы последуете за мною, не оглядываясь по сторонам и не отставая от меня ни на шаг. Предупреждаю вас, — продолжал он, понижая голос и приближая к нему свое лицо так близко, что Углов почувствовал его горячее и прерывистое дыхание, — что при малейшей вашей неосторожности произойдет такой ужасный скандал, что я буду вынужден проколоть себе грудь этой шпагой, — прибавил князь, хватаясь за рукоятку шпаги, приподнимавшей его широкий, подбитый алым бархатом, черный плащ.
Углов поспешил исполнить это желание, и его спутник, учтиво поблагодарив, выпрыгнул из кареты.
Владимир Борисович последовал его примеру. Карета отъехала, и, должно быть, куда-то далеко, потому что, когда они дошли до чугунных ворот, которые князь отпер ключом, вынутым из кармана, и Углов, прежде чем пройти за ним в сад, оглянулся на двор, окруженный стенами с наглухо заколоченными окнами, при этом дворе никого, кроме них, не было. Кругом было так тихо и пусто, что можно было вообразить себя за сто верст от города.
Впрочем долго осматриваться и размышлять не пришлось: князь так поспешно шагал по аллеям, поворачивая то вправо, то влево, что только мельком можно было разглядеть клумбы, беседки, мраморные скамьи, мимо которых они не останавливаясь проходили. Наконец они вышли на круглое пространство, окруженное с трех сторон столетними дубами и вязами и красивым строением затейливой архитектуры с четвертой. Посреди был бассейн. Дом, напоминавший своей архитектурой древний храм, посвященный мифологической богине, был украшен белыми колоннами, между которыми чернелись впадины окон, длинных и узких, с разноцветными стеклами.
Тут было так же тихо, как и в остальной части сада. Углов невольно оглянулся на своего спутника, но тот продолжал пробираться вперед, стараясь ступать как можно тише, осторожно придерживая шпагу запахнутым плащом.
Невольно следуя его примеру, Владимир Борисович решил не беспокоить его расспросами, тем более что теперь недолго было уже ждать развязки таинственного приключения, и молча проследовал за своим спутником до террасы, спускавшейся к бассейну.
Тут князь остановился, внимательно оглянулся по сторонам. Затем, попросив Углова подождать его, он стал прокрадываться вдоль стены до крайнего окна, потом он поднялся к последнему, прыгнув за выступ колонны, и, приблизив лицо к стеклу, внимательно смотрел, выжидая, может быть, условного знака.
Это продолжалось довольно долго. Вдруг в доме поднялись движение, мимо окон пробежала тень и мелькнули, тотчас же скрывшиеся огоньки. Князь соскочил с приступка и скрылся за углом дома в кустах окружавших его.
Снова воцарилась прежняя мертвая тишина, прерываемая только робким чириканьем птиц. Небо все ярче и ярче окрашивалось пурпуром восходящего солнца, день обещал быть теплым и ясным, и замкнутость молчаливого дома казалась еще таинственнее и мрачнее.
Однако вскоре опять пробежали тени, и замелькали огоньки мимо окон, между колонн растворилась дверь, и на пороге ее появился князь. Углов в два прыжка очутился возле него, и, продолжая хранить молчание, они вместе вошли в дом.
Тут было совершенно темно, как ночью, и, если бы не свет от лампы, спускавшейся с потолка на золоченых цепях, Углову невозможно было бы разглядеть обстановку комнат, через которые он проходил за своим спутником. Впрочем шли они так быстро и волнение его была так сильно, что, кроме общей роскоши обстановки, он ничего не мог заметить.
— Сбросьте плащ, сударь! — сказал ему князь, когда они очутились перед запертой дверью в конце длинной галереи, увешанной картинам в золотых рамах.
Углов повиновался.
Князь растворил дверь и вошел в комнату, показавшуюся его спутнику выше и красивее предыдущих. Здесь сильно пахло цветами.
Прямо против той двери, в которую они вошли, была другая, и на пороге ее стояла женщина в белом. Князь поспешно направился к ней а за ним и Владимир Борисович.
— Ваше высочество, корнет Углов, — произнес с низким поклоном Барский, отступая к окну и оставляя таким образом его одного перед великой княгиней Екатериной Алексеевной.
Но Углов не вдруг узнал ее — так мало она была похожа на жизнерадостную, остроумную принцессу, которую ему два раза удавалося видеть издали, на выходах во дворце, среди блестящей свиты, сияющей красотой в усыпанном драгоценными камнями наряде. Теперь перед ниЙ стояло неземное существо, напоминавшее скорее богиню меланхолии в печали, чем блестящую цесаревну, будущую императрицу.
И насколько эта казалась ему прелестнее той! Бледное лицо без румян, с глубокими, темными глазами, смотрело на него с таким пытливым и вместе с тоскливым выражением, что ему стоило невыразимых усилий, чтобы не упасть перед нею на колена.
Должно быть, цесаревна прочла это на лице молодого человека: ее губы тронула улыбка, от которой все ее лицо на мгновение просветлело, и она ласково сказала, протягивая ему запечатанное письмо:
— Благодарю вас, господин Углов, что не замедлили явиться на мой зов. Вы можете оказать мне услугу, передав по адресу это письмо, когда будете в Париже.
Владимир Борисович с низким поклоном взял письмо.
Между тем великая княгиня продолжала:
— Если так случится, что вы в Париж не попадете, привезите это письмо обратно.
Углов опять низко наклонил голову.
— Но, если вы увидите личность, которой оно адресовано, скажите ей, что вы меня видели, что я сама вручила вам это письмо для него, что он может через вас написать ответ, и пусть он за меня не беспокоиться. Я здорова и, ни на что не взирая, хороших мыслей, — прибавила цесаревна с особенным ударением на последних словах.
Углов пристально смотрел на нее, мысленно повторяя каждое ее слово. Весь превратившись в слух, он ждал, что скажет она еще, но аудиенция кончилась. С милостивой улыбкой протянула великая княгиня ему руку, которую он с благоговением поднес к губам, взглянула на князя и, снова обернувшись к Углову, ласково кивнула ему. Когда низко поклонившись, Владимир Борисович поднял голову, ее уже не было в комнате, около него стоял князь и знаком предлагал ему следовать за ним.
Они вышли из дома другим ходом, чем тот, которым вошли в него, опять очутились в саду и прошли широкими аллеями к воротам в решетке, где дожидалась их карета, с лакеем в темной ливрее у дверцы, которую он держал отпертой, и с откинутой подножкой в ожидании дальнейших приказаний.
— Поезжайте с Богом, мой друг, вы не опоздали: еще нет пяти часов, — проговорил князь, подходя к карете и движением руки приглашая Углова сесть в нее.
Владимир Борисович молча повиновался. Он не в силах был произнести ни слова от волнения и только крепко пожал протянутую ему руку.
Князь же, не выпуская его руки из своей, поднялся на подножку и, пригнувшись к нему, произнес взволнованным шепотом:
— Мне нечего говорить вам, что все случившееся должно оставаться в глубочайшей тайне между мною, вами и той, которая удостоила вас свои доверием: вы не были бы достойны звания русского дворянина, если бы забыли это. Но считаю своим долгом предупредить вас, что от доставления доверенного вам письма зависит спокойствие великой княгини и что она тогда только перестанет тревожиться, когда узнает, что ее поручение исполнено. Прибавлю к этому, что женщины, несчастнее нашей цесаревны, нет на всем земном шаре и что надо быть бесчувственным, чтобы не отдать с радостью за нее жизнь! Благодарите Бога, сударь, что судьба предоставляет вам случай быть нам полезным, и будьте убеждены, что мы будем здесь блюсти ваши интересы лучше, чем если бы вы имели возможность сами заняться этим. А теперь, чтобы облегчить вам исполнение задачи, даже и в таком случае, если бы вам не удалось вполне благополучно совершить ваше путешествие с курьером иностранной коллегии, я дам вам рекомендацию к одному из моих заграничных приятелей в Германии. Это — человек, с вида весьма скромный, но с таким влиянием в дипломатических сферах, что он может быть вам очень полезен. Доберитесь только до местечка Блукнест, в Баварии, и спросите пастора Даниэля: всякий укажет вам его жилище, все его там знают. Назовите ему мое имя, он примет вас, как родного! и сумеет расчистить вам дорогу всюду, куда бы вы ни пожелали проникнуть.
С этими словами Барский спрыгнул с подножки и приказал кучеру ехать, а Владимир Борисович снова очутился в темноте. Но на этот раз он этого не замечал. Скорбный образ цесаревны продолжал стоять перед его глазами, а голос ее, невыразимо приятный, продолжал звучать в его ушах, затмевая и заглушая все прочие образы и звуки. В уме настоятельно вертелся один вопрос: ‘Как скрыть от всех глаз доверенное ему письмо?’ Казалось, что счастье не только земной, но и загробной его жизни зависит от благополучного решений этой задачи.
Молодой человек был так поглощен своей новой миссией, что опомнился тогда только, когда карета остановилась перед крыльцом, его дома и он увидел перед собой глупо ухмылявшееся лицо своего камердинера.
— Что случилось? — спросил Владимир Борисович, поспешно входя в зал и не переставая придерживать карман с драгоценным письмом, под которым билось его сердце.
— Ничего-с, — не без смущения ответил Левошка.
— Был тут без меня кто-нибудь?
— Были-с, — объявил Левошка.
— Как же ты говоришь, что ничего не случилось? — воскликнул бледнея Углов.
— Да ничего и не случилось, сударь… Прибегала только девка от Чарушиных господ, с письмом от барышни. Днем-то ей, вишь, недосуг было урваться, так она чуть свет, пока в доме никто не проснулся, прибавил он с усмешкой.
Барин вздохнул с облегчением. Только письмо от Фаины! Его опасения, слава Богу, были напрасны! За ним не подсматривали, его не проследили, обыскивать его не станут, и ему на этот раз не придется защищать до последней капли крови вверенное ему сокровище. Но надо запрятать его в более надежное место, надо так устроить, чтобы ни расставаться с ним ни днем, ни ночью… никогда!
Владимир Борисович прошел в кабинет и велел принести иголку, с нитками, когда ему подали требуемое, он заперся на ключ и, отрезав от полотенца, висевшего на стене, кусок холста, зашил в негл вынутое из кармана камзола письмо, предварительно поцеловав печати и взглянув на надпись: ‘Au sieur Godineau. Paris. Marais. 16’. Затем, крепко-накрепко прицепив импровизированную сумку к цепочке с крестом и к ладанке с мощами, висевшей у него на шее, надел камзол, мысленно давая себе слово, тотчас по приезде в большой город, заказать для своего сокровища мешочек из кожи. Теперь нечего было об этом думать — времени оставалось так мало, что надо было благодарить Бога за то, что и таким образом удалось запрятать письмо.
Не успел Углов застегнуть последнюю пуговицу камзола, как на двор въехали две тележки, запряженные тройками, по наружному виду ничем не отличавшиеся одна от другой. С первой из них соскочил Илья Иванович, а на второй продолжал сидеть, неподвижно и ни на кого не глядя, Макарка.
Углов так заторопился навстречу своему спутнику, что пробежал не оборачиваясь мимо стола, на котором лежала записочка Фаины.
— Ну, что? Готовы? — приветливо улыбаясь, спросил Илья Иванович. — Ничего не забыли? Все распоряжения сделали?
— Я готов, — ответил Углов, невольно отвертываясь от пытливо устремленных на него глаз. — Вот только это и беру с собою, — прибавил он, указывая на чемодан, который один из слуг выносил на крыльцо, — да лакей мой берет мешок с разным домашним скарбом.
— Отлично! А деньги куда вы спрятали, сударь?
— Деньги? — переспросил Углов.
В своем волнении и в хлопотах он забыл про кошелек с золотом, засунутый под подушку, и побежал в спальню. Эта подробность не ускользнула от внимания Ильи Ивановича, он, сосредоточенно сдвинув свои синие, гладко выбритые губы, до тех пор смотрел на дверь, пока Владимир Борисович снова в ней не появился.
— А это что такое у вас, сударь? — спросил Борисовский, указывая на записку, которую Углов мимоходом через кабинет захватил со стола и продолжал держать в руке, думая о другом.
— Записка от приятеля. Прочту дорогой, — ответил корнет, небрежно засовывая записку в боковой карман.
Илья Иванович лукаво усмехнулся.
— Не от приятельницы ли? — добродушно пошутил он, но тотчас же, словно раскаявшись в своей неуместной шутке, поспешил заявить, что пора ехать, и направился к выходу.
Между тем у крыльца люди Углова хлопотали у тележек. Левошка засовывал свой мешок в ноги Макарке, который продолжал сидеть идолом, не принимая ни малейшего участия в происходившей вокруг него суматохе, и равнодушно на всех поглядывал из-под надвинутого на лоб большущего козырька дорожной фуражки.
С недоумением посматривая на него, Левошка спрашивал себя: ‘Чем такой вялый, неповоротливый черт может быть полезен своему барину в дороге?’ Однако, когда, запихнув в ноги ‘идола’ мешок, он повернулся, чтобы идти с чемоданом к другой тележке, Макарка окрикнул его:
— Эй, ты, ловкач, куда с чемоданом-то попер? Давай его сюда!
— Барин велел к нему положить…
— Давай сюда! — повторил его будущий товарищ так грозно, что ноги Левошки сами собою зашагали к тележке, от которой он только что отошел, а руки покорно протянули увальню чемодан.
Макарка привстал, порылся под сиденьем, не оглядываясь вырвал протянутую ему ношу из рук оторопевшего Левошки и опустил ее так глубоко, что, когда снова уселся на прежнее место, никто не сказал бы, что под ним находится весьма объемистый предмет.
— Готово? — закричал с крыльца его господин.
— Готово-с, — отозвался глухим басом слуга.
— Ну, с Богом! Усаживайтесь покойнее, сударь. Подушку вашу можете в ноги себе положить, у нас экипаж к продолжительным путешествиям приспособлен, — распространялся Илья Иванович, опускаясь на мягкое сиденье рядом со своим спутником.
Владимир Борисович перекрестился, и лошади тронули среди громки пожеланий доброго пути и скорого возвращения провожающих.
Илья Иванович с довольным видом заметил, что им удалось выехать раньше, чем он рассчитывал.
— Это я за хороший знак считаю, сударь. Опоздать, по-моему, все равно, что с попом повстречаться: такие тебе пойдут препятствия во всем, что ни за что потерянного времени не наверстать, — прибавил он, в то время как лошади, завернув за угол переулка, где был дом Углова, дружно побежали по пустой и молчаливой улице, залитой лучами восходящего солнца.

III

Владимир Борисович очень скоро освоился с новым своим положением путешествующего по казенной надобности. Только в первые дни страдал он от толчков и ухабов да от невозможности, с непривычки спать сидя, как его спутник, но мало-помалу он привык к этим неудобствам и без особенного сожаления отказался от удовольствия попариться в бане, топившейся на постоялом дворе, к которому они подъехали на седьмой день по выезде из Петербурга и где им весьма любезно предложили воспользоваться ею.
Предложение было так заманчиво, что, несмотря на необходимости торопиться, Илья Иванович не в силах был против него устоять.
— Ничего так не полезно дорогой, как баня, — уверял он своего спутника, советуя ему воспользоваться случаем попарить разбитые кости по-русски. — Как рукой, всю боль снимет.
Но у Углова были веские причины отказываться от этого предложения: до сих пор ему удалось скрыть от всех глаз письмо, висевшее у него на шее вместе с крестом, и он с радостью готов был вынести всякие неудобства, лишь бы добраться до границы благополучно. Кроме того он до сих пор не удосужился прочитать записку Фаины, и это не на шутку раздражало его.
Если в первые минуты после свидания с великой княгиней восторженное умиление сознавать себя хранителем тайны такой высокой особы заглушило в Углове все прежние чувства и мысли, то, по мере того как он привыкал к своему новому положению посланца цесаревны, эти чувства начинали оживать в его сердце, и вопрос, о чем могла ему писать коварная девушка, отвернувшаяся от него, когда его постигло несчастье, — все назойливее и назойливее навертывался ему на ум. Невольно приходило в голову, что он, может быть, напрасно обвинял Фаину в измене. Разве она свободна поступать так, как ей хочется? Разве она смеет ослушаться матери? Она, может быть, была поставлена в невозможность сойти сверху, когда он томился один в зале, терзаясь незаслуженным оскорблением и сомнениями насчет ее любви? Крутой нрав Анны Ивановны был известен, и если, несмотря на строгое запрещение его видеть, Фаина решилась-таки прибежать в коридор, чтобы взглянуть на своего милого, в надежде, что он ответит любовным взглядом на ее взгляд, то не доказывает ли это, что она к нему неравнодушна и страдает не меньше его от беды, обрушившейся на его голову? И наконец это письмо, посланное, — легко себе представить, — с каким страхом и опасениями! За такое преступление против всех правил девической чести и светского приличия, ее могли сослать в дальнюю деревню. Сенаторша Чарушина шутить своею материнскою властью не любила. Углову это было лучше известно, чем кому-либо: ведь он всю эту зиму был принят у них в доме, как свой человек.
Однако эти размышления не мешали Владимиру Борисовичу в то же время думать о поручении, которым удостоила его цесаревна, и о затруднениях, которые ему придется преодолеть, если в маршрут его спутника не войдет столица французского государства. Но узнать про это зависело не от него, тогда как, чтобы узнать содержание письма Фаины, надо было только остаться минут на десять одному.
И вот, благодаря кстати подвернувшейся бане, случай представился. Не успел Илья Иванович с Макаркой и Левошкой скрыться за дверью избы, из которой валил густой дым, как Углов заперся в полутемном чулане, и, вскарабкавшись на опрокинутую кадку из-под капусты к отверстию под самым потолком, распечатал записку Фаины и прочел следующие строки:
‘На Вас извет, что Вы родились не в законе и не имеете прав на имя и на состояние своих родителей. Я знаю это от тетеньки Марфы Андреевны. Злодей Ваш живет в Париже, зовут его Паулуччи, и он состоит секретарем при важном и близком к королю графе. Мне очень стыдно писать Вам потихоньку от родителей, и прошу Вас не осуждать меня за это. Да хранит Вас Бог! Еще скажу Вам, что государыня и тетенька, и папенька, и все за Вас… и не верят клевете’.
Можно себе представить, в какое волнение и отчаяние ввергло это письмо бедного Углова! Хорошо, что он ознакомился с его содержанием на седьмой день после отъезда из Петербурга! Вряд ли он был бы в состоянии сопровождать Борисовского за границу, если бы раньше узнал, в чем собственно дело! Вот почему дядя не сказал ему всей правды!
Владимир Борисович начинал теперь понимать, почему и у Чарушиных так избегали принимать его. Как он это и раньше смутно предчувствовал, опасность грозила не одному его состоянию, а также его чести, как дворянина, и доброму имени его родителя. И, сколько он не перечитывал письмо Фаины, не припоминал сказанное ему дядей, а также обещание, данное ему Барским — не от одного своего имени, без сомнения, — все это мало успокаивало его, и убеждение, что никто, кроме него самого, не может заставить смолкнуть клеветников и разрушить их козни, с каждой минутой все больше и больше росло и крепло в его душе.
Как разумно поступила Фаина, уведомив его, что враг его находится в Париже! Только любящее сердце могло предугадать так верно, что именно ему нужно в настоящее время! О, как он ей был благодарен! Как он любил ее и как клялся самому себе посвятить всю жизнь ее счастью, если Господь поможет ему одолеть злую судьбу!
Углов все еще стоял среди чулана с запиской в руках, погруженный в свои думы, когда в дверь постучались с известием, что лошади давно запряжены и что пора ехать. Поспешно вышел он на крыльцо и, учтиво извинившись за то, что заставил себя ждать, поспешил занять свое место в тележке, и та немедленно тронулась в путь.
Владимир Борисович привык владеть собой, и догадаться о новом ударе, постигшем его, можно было только по его бледности, но Борисовский все с любопытством исподтишка поглядывал на него, ворча сквозь зубы на упрямство молодых людей, всегда поступающих по-своему, вместо того чтобы следовать советам старших.
— Говорил я вам попариться в баньке, объяснял, что это — самое, лучшее средство против усталости, не захотели меня слушать — вот и мучьтесь теперь головной болью до приезда. Нечего отнекиваться, — прервал он протест, готовый сорваться с языка его слушателя, — на вас лица нет, сейчас видно, что голова у вас трещит и члены ноют. Ну, сами виноваты, приходится терпеть. Хорошо еще, что недолго: до вечера до границы доедем, а там уж волей-неволей придется ждать — дилижанс раньше завтрашнего дня не придет.
Углову было не до того, чтобы прислушиваться к болтовне своего спутника, но он был благодарен ему за то, что тот каждым своим словом доказывал ему, что не подозревал настоящей причины его расстройства, и представлял его самому себе, не добиваясь он него ни опровержения, ни подтверждения догадок на его счет.
Все чаще и чаще попадались путешественникам населенные местечки, непохожие на те, которые они оставляли за собою. Погода изменилась, воздух был значительно мягче и теплее, деревья были в зелени и даже в цвету. Еще накануне Углов, между попадавшимися им на пути поселянами, заметил людей в одеждах, непохожих на русскую и разговаривавших между собою на непонятном наречии, и с любопытством убеждался, насколько люди эти опрятнее и учтивее, русских. Когда же они стали подъезжать к пограничному местечку, где в последний раз имели дело с представителем русской власти в лице безрукого майора, начальника пограничной стражи, и Углов увидал за скромным домом с развевающимся на крыше русским флагом зеленые поля немцев, у него забилось сердце от волнения, и он на время забыл все свои опасения и заботы, чтобы думать только о диковинках, которые ему предстоит видеть, и о новых интересных ощущениях, которые ему предстоит испытать.
Борисовский был коротко знаком с безруким майором, выбежавшим к ним навстречу с приветливым лицом, они крепко обнялись. Борисовский представил майору своего спутника, тот приветливо пригласил Углова ужинать, а затем приятели вошли в дом, Владимир же Борисович остался на крыльце.
Левошка с Макаркой вынули вещи из тележек и внесли их в дом, тележки отъехали во двор, у подъезда никого не осталось. Наступавшая ночь начинала заволакивать окрестность, кое-где зажигались огни в домах, становилось свежо, а Углов все не трогался с места, вглядываясь в окружавшие его предметы и с изумлением спрашивая себя:
‘Неужели то, что мне предстоит видеть, будет еще чуднее, еще менее похоже на русское и родное, чем это?’
По обсаженной высокими деревьями длинной и прямой улице, между рядами домиков с зелеными крышами и ставнями, со стенами, сплошь увитыми каприфолией и жасмином, прогуливались нарядные женщины. За ними следовали, прячась в тени деревьев и видимо смущаясь его присутствием семь русских солдатиков, а через улицу, подняв высоко от пыли длинные полы грязных лапсердаков, суетливо перебегали взад и вперед, от дома начальника пограничной стражи к другому с вывеской: ‘Цум шварцен Адлер’ {‘Черный орел’.}, евреи с бутылками в руках.
Один из них, давно уже с любопытством оглядывавший Углова, подбежал к нему с предложениями услуг.
— А какое пиво изволит кушать его сиятельство? Баварское или саксонское? А, может быть, его сиятельство больше любит вино? Могу рекомендовать его сиятельству французское, а также кипрское и испанское… Не нужно ли его сиятельству хорошего голландского полотна на сорочки? — продолжал он, таинственно понижая голос и пригибаясь так близко к Углову, что последний отодвинулся. — На днях здесь поймана шайка контрабандистов с заграничными товарами, двух повесили, но они успели передать товар в надежные руки, — продолжал он, лукаво ухмыляясь. — Могу услужить его сиятельству наилучшей помадой и пудрой, прямо от поставщика знаменитой госпожи Помпадур, — прибавил он, умильно прищуривая свои масляные глаза. — Есть также у меня и кружева, которые я уступил бы его сиятельству за бесценок. Какие кружева! Ах, как будут они нужны его сиятельству, когда он будет представляться ко двору! Ах, как будут нужны! Я мог бы даже уступить его сиятельству кусок лионского бархата небесного цвета, точно такого, как тот, в котором герцог Ришелье был на последнем балу в Версале…
Еврей долго жужжал бы над ухом Углова, если бы последний не отвернулся от него и не вошел поспешно в дом.
Там он застал слуг, готовивших стол к ужину, и, спросив у одного из них, где находится отведенная для него комната, прошел длинным коридором в опрятную горницу, где Левошка готовил ему постель.
От него Владимир Борисович узнал, что их опередил курьер из военной коллегии, выехавший из Петербурга сутками позже их и оставивший на имя Ильи Ивановича пакет с депешами, — должно быть, очень важными, потому что последний тотчас же принялся разбирать их и сидит теперь за письменным столом, будучи погружен в чтение и по-видимому совершенно забыв обо всем остальном.
— Он про меня не спрашивал? — осведомился Углов, снимая кафтан и подходя к кадке с водой и с большим медным тазом, чтобы умыться.
— Один только раз и спросили, а когда я хотел бежать к вам, приказали вас не тревожить, а только доложить им, когда вы сами пожалуете в дом, — ответил Левошка, подавая барину полотенце. — Ужин еще не готов, ждали нас раньше… Здешние сказывают, тот курьер, что нас обогнал, все приел, что вчерась для нас было заготовлено: один целую миску щей уплел, а жаркое — индюшку с парой уток — с собою взял, и вино, что для нас было припасено, все выдул. Уж на что этот черт Макарка — ловкач жрать, а до этого ему далеко! Зато и скачет же анафема! Сутками после нас выехал и сутками раньше нас приехал! Кратчайшей дорогой, говорит, поехал, на двести верст ближе, чем мы, потому мы с ним нигде и не повстречались. А только и бесстрашный же! По той дороге есть лес, кишит разбойниками, по нем даже контрабандисты боятся проезжать, а ему ничего.
Умывшись и оправив свой костюм, Углов отправился в комнату своего спутника. Потому ли, что душа его была еще в смятении от известия, вычитанного в записке Фаины, или потому, что близилась минута, когда ему предстояло заняться выполнением возложенного на него поручения, так или иначе, но нервы его были так возбуждены, что все казалось ему дурным предзнаменованием, и сердце его жутко замирало при мысли о депешах, полученных его спутником. Никак не мог он отделаться от подозрения, что дело идет о нем в этих депешах, и ему так хотелось скорее все узнать, что, найдя дверь в комнату Ильи Ивановича запертой на ключ, он тем не менее постучался в нее, сначала тихо, затем, подождав немного, сильнее. Стул с шумом отодвинулся, и раздались поспешные шаги по направлению к двери в которую он продолжал стучать.
— Кто там? Что надо? — спросил с раздражением Борисовский.
— Это я, вы меня спрашивали.
— Владимир Борисович? Да, да, я хотел вам сказать… Подождите немножко, сударь, дайте мне закончить письмо, которое я сейчас должен отправить. Одну минуту попрошу вас подождать, сударь.
С этими словами он удалился от двери, и Углов услышал шорох перелистываемых бумаг, шум выдвигаемых ящиков, звон ключа, поворачиваемого в замке, а вслед за тем, минут через пять, ему отворили и попросили его войти.
— Раньше завтрашнего утра нам двинуться в дальнейший путь невозможно, я должен отправить ночью ответ на полученные предписания, — начал Илья Иванович, затворив за собою дверь и отходя со своим спутником в дальний угол комнаты, к крайнему окну, выходившему в сад, где, судя по тишине, царившей в нем, а также по тому, что деревья и кусты точно замерли в неподвижности, некому было из подслушать. Но Илья Иванович был из тех, которые подозревают, что и у деревьев есть уши, и говорил так тихо, что уже по одному этому собеседник мог догадаться о важности того, что он намеревается ему открыть.
— В этом предписании речь идет о вас, сударь, — продолжал он, пытливо глядя на молодого человека. — Мне приказано кое о чем допросить вас. Я льщу себя надеждой, что в эту неделю, проведенную с вами неразлучно, я настолько заслужил ваше доверие, что вы поймете, что я вам зла не желаю и что для вас же будет лучше, если вы от меня ничего не скроете. Поверьте, я сумею отличить увлечение молодости от преступной преднамеренности и в настоящем свете представлю все дело пред теми, от коих зависит ваша судьба, — прибавил он, не спуская со своего слушателя пристального и пытливого взгляда.
— Я не понимаю, что вы хотите сказать, — возразил Углов, сдерживая волнение.
— Не понимаете? — с иронической улыбкой переспросил Борисовский. — В таком случае будем говорить на чистоту: мне приказано узнать, куда возил вас князь Барский за два часа до нашего отъезда?
Углов ждал этого вопроса, тем не менее у него захолонуло сердце от ужаса, но в уме его продолжали возникать и развиваться мысли, одна другой решительнее и так мало похожие на те, с которыми он жил до сих пор, что ему казалось, что какая-то посторонняя сила управляет его волей, внушая ему не только слова, которые он произносил, но и движения, которыми он сопровождал эти слова.
— Я не считаю вас вправе, сударь, предлагать мне вопросы, касающиеся моей частной жизни, — ответил он с достоинством, приподнимаясь с кресла и продолжая разговор стоя.
Борисовский, стиснув губы, что было у него признаком сдержанного гнева, нагнулся к столу, отпер один из ящиков в нем и, вынув из него сложенную вчетверо бумагу, подал ее ему.
— Вам, может быть, угодно прочесть предписание, в силу которого я позволяю себе предлагать вам такие неприятные вопросы? — произнес он, меняя тон на строго официальный.
Владимир Борисович с легким поклоном взял бумагу и внимательно ее прочел.
Борисовский сказал правду: это был приказ допросить корнета Углова до выезда их за границу о том: куда возил его такого-то числа и в таком-то часу князь Барский и с какою целью. Но вместе с тем из прочитанного предписания Владимир Борисович понял также, что тем, от кого шло это предписание, ничего не было известно, кроме того, что князь Барский за ним заезжал и куда-то его возил. И это убеждение придало ему бодрости.
— Что же вы на это скажете? — спросил Илья Иванович, когда, прочитав бумагу, Углов сложил ее и подал ему обратно.
— То же самое, что сказал вам раньше.
— Вы не желаете быть со мною откровенным?
— Не желаю и нахожу, что никто не имеет права требовать от меня большего, чем то, что предписывает мне долг чести и присяги.
— Вы поступаете опрометчиво, молодой человек, и будете раскаиваться в этом, — строго произнес Борисовский.
Углов промолчал.
— И, к моему величайшему сожалению, я должен предупредить вас, что, если вы будете упорствовать, я принужден буду продолжать свой путь один, а вас отправить, под надежным конвоем, немедленно в Петербург. Там будут счастливее меня и заставят вас сказать то, что вы не хотите доверить мне.
— Я и там скажу то же, что и здесь, — объявил Углов.
— Как вам будет угодно, но вы теперь сами должны понимать, что употреблять вас на царскую службу мне уже невозможно. Мы не можем доверять человеку, который нам не доверяет, — прибавил Илья Иванович, в свою очередь поднимаясь с места. — Мне вас очень жаль, сударь. Пред вами открывалась блестящая карьера. Вам предстояла возможность доказать вашу преданность нашей всемилостивейшей императрице…
— Моя преданность государыне остается неизменна, сударь, и я никому не позволю сомневаться в этом! — запальчиво произнес Углов.
Тут Борисовский снова переменил тон на прежний, добродушный, и начал уверять Владимира Борисовича в том, что он успел привязаться к нему во время пути и что ему очень жаль, что им не суждено вместе и сообща послужить отечеству.
— Я льстил себя надеждой, что мы не в последний раз отправляемся за границу с секретными поручениями от императрицы, я радовался быть с вами во всех отношениях полезным своею опытностью, советами и всем, чем только могу, — продолжал он с чувством. — Мне вас так жаль, сударь мой, что я никак не могу примириться с мыслью, что вы не измените своего решения, и даю вам время на размышление. Депеши мои еще не готовы, и после ужина я за них снова примусь, а вы тем временем обдумайте мои советы и помолитесь Богу. От всей души желаю, чтобы Господь вразумил вас на мудрое решение порвать с человеком, который поставил вас в несносное положение. Князь Барский не достоин ни вашего уважения, ни сострадания, он самым бессовестным образом ответил на милости, которыми осыпала его государыня и, чем бы посвятить всю свою жизнь на служение ей, якшается с врагами своего отечества и всеми своими словами и поступками позорит имя славных своих предков. За ним уже давно учрежден тайный надзор, а равно за всеми, кого он вовлекает в свою партию…
Эти слова были произнесены Борисовским в виде напутствия Углову, когда они вместе подошли к двери комнаты, которая была предоставлена в распоряжение последнего и в которой он, так еще недавно, оставил Левошку, готовившего ему постель. Теперь тут никого не было, и можно было различать предметы только благодаря лунному свету, проникавшему сквозь ветви деревьев.
Предварительно заперев дверь за своим пленником, Борисовский удалился, и Углов остался один. Убедившись, что подсматривать за ним и подслушивать некому, он с глухим стоном повалился на кровать. Отнять у него всякий выход из печального положения, судьба поманила его мимолетной удачей, чтобы почти тотчас же ввергнуть в пучину бедствий, еще хуже и безнадежнее той, в которой он метался перед свиданием с цесаревной.
Теперь только понял Владимир Борисович, чем было для него это свидание! Каким щитом служило данное ему поручение против личных его невзгод! Как далеко отошло все, чем он мучился до той минуты, когда в его жизнь неожиданно вторглась забота об оправдании доверия, оказанного ему супругой наследника престола.
Это доверие так возвышало его в собственных глазах, что он не иначе, как с презрением вспоминал о злодеях, строивших козни против его чести и состояния. Если клевета не запачкала его в глазах такой высокой особы, то не доказывает ли это бессилие и явную гнусность клеветников?
Молодой корнет не говорил себе, что новая покровительница сумеет защитить его, что человека, которого она отличила, не посмеют невинно преследовать, он не останавливался на последних словах князя Барского, на его обещании не забывать его и блюсти его интересы. Рассчитывать на это претило Углову, как умаление чувства безграничной преданности, с которым он шел, в радостном экстазе, навстречу всевозможным затруднениям и опасностям. Но тем не менее и это упование таилось в глубине его души, так что теперь к его отчаянию быть лишенным возможности исполнить данное ему поручение невольно примешивался ужас при мысли о позорной обстановке, при которой ему суждено вернуться в столицу. Позор, ожидавший его, был так велик, что при самом благоприятном обороте дела ему останется только бежать в деревню на всю жизнь и забыть всякие мечты о каких бы то ни было честолюбивых замыслах. А ему было только двадцать два года, он был любим, и жизнь его только что начиналась.
Не лучше ли, не дожидаясь худшего, покончить с собой.
Но эта мысль только промелькнула в голове Владимира Борисовича, и он испугался — не смерти, нет, а того нравственного падения, в которое ввергло его отчаяние. Неужели Господь совсем отступился от него? Неужели он должен погибнуть безвинно, не узнав даже имени своего врага, не отмстив за себя и за родителей?
Снова начал Углов размышлять о том, что произошло, и, чем ярче воскресали в его памяти подробности достопамятного дня, предшествовавшего его выезду, тем яснее сознавал он связь направленных против него преследований с кознями против великой княгини и опасность положения, в котором он оказался. В его лице преследуют слепое орудие сторонника цесаревны, князя Барского. Это было ясно, как день, так же ясно, как недомолвки и намеки, к которым он так небрежно относился, вращаясь в обществе блестящей столичной молодежи. Теперь молодой человек понимал значение таких слов, как ‘партия цесаревны’ и ‘партия цесаревича’, ‘измена Бестужева’, ‘интрига Воронцова’ и тому подобные сплетни, занимавшие город.
Товарищи не стеснялись с ним и, может быть, умышленно заводили при нем разговоры о том, что ждет Россию в случае кончины императрицы. Возбудить в Углове любопытство к такого рода опасной затее, как государственный переворот, никому до сих пор не удавалось: он был слишком легкомыслен и беспечен, слишком привязан к светским удовольствиям, чтобы рисковать своим счастьем и спокойствием ради честолюбивых замыслов, цель которых была недоступна его пониманию. Гем не менее его не оставляли в покое, и ему вспомнилось странное впечатление, вынесенное месяца два тому назад на вечеринке у братьев Орловых, куда его затащили почти силой и где за ужином все перепились и понесли такую околесицу, что ему стало не по себе, и он непременно уехал бы до конца пира, если бы ноги не отказались нести его. Сам не понимая, как это случилось, опомнился он от тяжелого забытья в отдаленной комнате, на широком диване, в нескольких шагах от окна, у которого разговаривали двое из гостей.
— … после примирения пошло еще хуже, — произнес вполголоса один из собеседников, — с нею не хотят даже и минуты оставаться наедине, не хотят выслушать ее объяснений.
— А он к Лизавете все больше и больше льнет, — подхватил другой.
— Да, кабы не Лизавета, наша давно бы уехала в монастырь.
— Это всегда успеется. Стеречь надо зорче. Он спит и видит скорее вдовцом сделаться.
— Ну, это ему не удастся, нас много! — воскликнул первый так громко, что второй испугался.
— Тише! — прошептал он и при этом вероятно указал на кровать, потому что ему возразили, с обидным для Углова пренебрежением, что такого дурака опасаться нечего.
— Он и трезвый-то ни во что не вникает и дальше своего носа не видит…
Тут, на счастье Углова, кто-то вошел и прекратил неприятное положение, в которое ставила его невозможность прекратить подслушанный против воли разговор. Собеседники покинули комнату, а вслед за тем и Владимиру Борисовичу представилась возможность благополучно выбраться из дома, где почти все гости находились в невменяемом состоянии от французских и испанских вин, которыми угостили их гостеприимные хозяева.
Теперь молодой человек и про этот случай вспомнил, и последний представился ему совершенно в новом свете. Он понимал, что можно было и в трезвом состоянии говорить о печальном положении цесаревны, об опале канцлера Бестужева, о намерении великой княгини удалиться в монастырь и что вся эта затея: не допустить великого князя до престола, не так бессмысленна, как представлялась она ему в Петербурге. Понял он также, что обстоятельства так сложились, что ему необходимо решить, за кого стоять: за наследника престола или за его супругу, и что князь Барский обманным образом так далеко завлек его в свой лагерь, что отступление уже невозможно. Но он не выдал бы даже женщины простого звания, доверившей ему свою тайну, а о том, чтобы изменить слову, данному цесаревне, и речи не могло быть.
И снова предстала перед Угловым цесаревна такой, какой он видел ее в ту достопамятную ночь перед своим отъездом, с бледным, печальным лицом, с заплаканными глазами и вымученной улыбкой. И, как тогда, когда он чувствовал на себе ее пристальные взгляд, пытливый взгляд, так и теперь восторженное умиление залило ему душу, и его сердце забилось от страстного желания доказать ей, что он достоин оказанного ему доверия. Не может он не служить ей всю свою жизнь до последнего вздоха. С ним могут делать все, что угодно, замучить его до смерти, — он останется ей верен!
Теперь надо прежде всего позаботиться о том, чтобы доставить ей обратно письмо. Можно себе представить, в какую тревогу повергнет ее его арест!
Владимир Борисович стал ходить большими шагами взад и вперед по комнате, схватив обеими руками голову и сжимая ее изо всех сил, чтобы выжать из нее мысли, но ничего подходящего не навертывалось ему на ум. Оставалось только одно средство сохранить вверенную ему тайну: уничтожить письмо, сжечь его…
Но как уведомить об этом? И какое имеет он право так поступать, не испробовав предварительно всех средств, чтобы выполнить ее приказание?
И вдруг соображение, страшнее всех прочих, прожгло его мозг:
‘Что мне делать, если Борисовскому вздумается обыскать его пред тем, как отправить в путь?’
Чем больше думал он об этом, тем больше убеждался, что именно так случится, и он проклинал себя за недогадливость. Успеет ли он истребить письмо? Надо было высечь огня, а у него для этого не было никаких приспособлений.
Как затравленный зверь, стоял Углов среди комнаты, озираясь по сторонам блуждающим взглядом, не замечая, что уже давно два внимательные черные глаза с жадным любопытством следят за всеми его движениями, прислушиваясь к каждому его слову и стону.
Озабоченность молодого человека придавала соглядатаю смелости. Сначала он смотрел на него издали, вскарабкавшись на скамейку в аллее, как раз против окон пограничного русского дома. Затем он заинтересовался волнением приезжего молодого господина, его беготней из угла в угол, отчаянными жестами, а главное — тем обстоятельством, что он тут терзается какими-то непонятными муками совершенно один, в то время как спутник его ужинает с безруким майором. Тогда любознательный человек, осторожно оглянувшись по сторонам и убедившись, что подсматривать за ним некому — наступила ночь и город опустел, — осторожно и крадучись вдоль стен, чтобы не попасть на пространство, облитое лунным светом, пробрался к окну, перед которым в душевной пытке беспомощно метался несчастный Углов, и, вскарабкавшись на большой камень, поднялся на цыпочках до подоконника. Тут он зацепился за край его крючковатыми, грязными пальцами и запустил взгляд в комнату в ту самую минуту, когда Углов в нерешительности то принимался расстегивать пуговицы своего камзола, то, прислушиваясь к воображаемому шороху в коридоре и с испугом оглядываясь на дверь, снова застегивал их дрожавшими от волнения пальцами.
Этого достаточно было человеку, наблюдавшему за ним, чтобы догадаться, что приезжий господин находится в крайне возбужденном настроении и что у него имеются серьезные причины кого-то опасаться и ждать нападения немилосердного и сильного врага.
Прежде чем начать расстегивать камзол, Углов вынул из бокового кармана распечатанное письмо и туго набитый кошелек и положил то и другое на стол. Человек заметил также и это. С сообразительностью, свойственною людям, привыкшим всю жизнь приноравливаться к обстоятельствам, чтобы извлекать из них немедленную и наибольшую для себя пользу, он сказал себе, что дольше медлить было бы глупо, что незнакомец не без причины опасается быть застигнутым врасплох. Поэтому, сначала тихо, а затем все сильнее и сильнее, он стал стучать по подоконнику согнутым пальцем, чтобы привлечь на себя его внимание.
Удалось это не вдруг. В первую минуту стук заставил Углова обернуться не к окну, а в противоположную сторону, к двери, и остановиться, одной рукой хватаясь за грудь, а другой — за кинжал.
Про кошелек, лежавший на столе, он и не вспомнил, что убедило соглядатая в мысли, что он боится не за деньги, а за что-то другое. Это убеждение придало ему смелости.
— Господин! Господин! Не бойтесь, это — я! — проговорил он, хотя и шепотом, но настолько громко, что Углов подбежал к нему.
В первую минуту он не узнал в голове с пейсами и с сверкавшими умными глазами, опиравшейся подбородком на подоконник, еврея, назойливо предлагавшего ему свой товар в то время, когда он смотрел с крыльца на прогуливающихся по аллее прелестниц, но этот последний поспешил сам отрекомендоваться.
— Не бойтесь, господин! Я — бедный еврей, очень несчастливый человек, от меня вам худа не будет. Я хочу услужить вашему сиятельству. Я — маленький человек и очень-очень бедный, у меня жена и много детей, всех кормить надо, и для этого много, ох, как много надо работать! Я могу вам услужить, ваше сиятельство, я здесь вырос и всех здесь знаю. Меня и господин майор, как честного еврея, знает, — я приношу ему табак из-за границы… чудесный табак, самый лучший, какой король курит, и никогда лишнего не беру. Я немецкую землю знаю лучше русской, — продолжал он, ободренный молчанием своего слушателя и внимательным взглядом, которым тот смотрел на него. — Доверьтесь мне, ваше сиятельство! Скажите, чем я могу вам помочь?
У Углова в уме мутилось от новых соображений. Как утопающий хватается за соломинку, чтобы спастись, так и он хватался за решения, одно несообразнее другого, но он отбрасывал их по мере того, как они возникали в его уме. Таким образом остановился он не долее секунды на мысли доверить этому еврею письмо цесаревны и отогнал от себя прочь намерение дать ему денег, чтобы тот поскакал с этим письмом к князю Барскому. Однако, когда новый его знакомец упомянул про свои связи за границей, Углов, задыхаясь от волнения и со сверкающими радостью глазами, спросил:
— Ты можешь помочь мне перейти границу?
— Могу, господин, — поспешно закивала голова, смотревшая на него с подоконника снизу вверх.
— Ну, так действуй! Времени осталось немного, нам каждую минуту могут помешать. Мне надо быть за границей, когда они отужинают.
— Будете раньше, господин.
— Получишь за это десять червонцев, — продолжал Углов, но, заметив разочарование, выразившееся на лице еврея, поспешил прибавить, вынимая из кошелька означенную сумму и раскладывая ее на подоконнике: — Это сейчас, а когда доставишь меня до надежного места, я дам тебе еще столько же. Больше не могу, у меня в кошельке всего двадцать два червонца.
Молодой человек говорил правду, все его богатство состояло из двадцати двух червонцев, — но ему казалось, что лучше оставаться на свободе без денег, чем быть привезенным под конвоем, как государственный преступник, в Петербург, чтобы быть заключенным в крепости, хотя бы с двадцатью двумя червонцами в кармане.
— Решайся скорее! — прибавил он, задыхаясь от волнения. — Больше мне дать тебе нечего.
— Сейчас принесу вашему сиятельству переодеться…
— Как это переодеться?
— Ну, да! Разве возможно проводить ваше сиятельство через границу иначе, как под видом нашего брата, еврея? Вы наденете платье моего племянника Шмуля, который одного с вами роста и сложения, и я скажу солдатам, что мы идем в город за бочонком вина, выписанным для господина майора. Они часто нас пропускают, потому что им известно, что господин майор всегда обращается к Боруху, когда ему нужно заграничное вино, — прибавил еврей с гордостью.
В то же время он косился взглядом на деньги, сверкавшие на облитом лунным блеском подоконнике так близко от него, что стоило бы только протянуть руку, чтобы ими овладеть. Но у Углова был строгий и решительный вид, а на поясе у него висел такой длинный и, без сомнения, острый кинжал, что если бы даже эта мысль и пришла еврею в голову, то он немедленно отказался бы от нее, как от опасного сумасбродства.
— Ну, действуй скорее! — согласился после минутного колебания Углов, которому этот маскарад далеко не улыбался.
— О, я сейчас! — ответил Борух, соскакивая на землю и со всех ног пускаясь бежать.
Когда он исчез за деревьями аллеи, по которой Углов некоторое время мог следить за его быстро удалявшейся фигурой, согнутой в три погибели, чтобы незаметнее сливаться с кустами, Владимир Борисович снова впал в отчаяние. Не вернется этот новый покровитель вовремя, чтобы спасти его! Эта встреча — не что иное, как новое поддразнивание судьбы, чтобы опять ввергнуть его в бездну уныния.
Опять начал он прохаживаться взад и вперед по комнате, ероша себе волосы и моля Бога, чтобы Борисовский не нагрянул до тех пор, пока его спаситель вернется с платьем племянника.

IV

В одной из комнат Летнего дворца, обычного местопребывания императрицы Елизаветы Петровны, лежала на диване, уткнувшись лицом в подушку, молодая девушка и горько плакала.
Она была красиво и нарядно одета в модный костюм, называвшийся французским и состоявший из юбки светлой шелковой материи на фижмах, длинного корсажа на костях, низко вырезанного на груди, прикрытой прозрачной косынкой, с пышными рукавами, доходившими до локтя, и из зеленых башмаков на высоких каблуках. На маленькой, грациозной головке девушки возвышалась такая причудливая и высокая прическа, что она, роста немного ниже среднего, казалась высокой и занимала диван во всю его длину: ее стройные ножки упирались в одну из бронзовых химер, увивавших ручки дивана, а напудренные локоны доходили до другой.
Окна комнаты выходили на внутренний двор, обсаженный деревьями, с клумбами цветов посреди, а обстановка ее представляла собою странную смесь роскоши с простотой, доходившей до грубого убожества. К столу из белого мрамора на вызолоченных ножках приставлен был стул из простого дерева, плохо выкрашенного в красную краску, рядом вычурными креслами заграничной работы, с остатками пожелтевшей от времени обивки из белого атласа, стоял поставец в византийском вкусе, уставленный сборными штучками, рядом с пастушкой из севрского фарфора нагло выпячивался безобразный глиняный утенок-свистулька и красовалась расписная деревянная чашка, из-за которой выглядывало одним краешком гнездышко с птичками художественной работы из слоновой кости.
За исключением потолка, расписанного искусным художником, до амуров и богинь которого никакая дерзновенная рука не могла достичь, — так он был высок, все здесь было искалечено временем и отсутствием вкуса. По стенам, обитым вылинявшим штофом некогда малинового цвета, висели в неуклюжих рамах портреты безобразных людей в пестрых одеяниях, с деревянными безжизненными лицами, а над диваном из овальной облупившейся золоченой рамки выглядывало, как живое, прелестное личико с большими синими глазами, оттененными такими темными ресницами, что эти глаза должны были казаться, при известном освещении, совсем черными.
По этим глазам да по улыбке можно было узнать в этом ребенке императрицу Елизавету, сохранившую до преклонных лет то обаятельное выражение во взгляде и в улыбке, которое у нее было в детстве.
Дальше, под наивной лубочной картиной, изображавшей святых, на целую голову выше окружавших их домов и деревьев, с руками воздетыми кверху и достигавшими до лиловых облаков на ярком синем небе, скромно пряталась в потертой деревянной раме копия с Мадонны Мурильо, а еще дальше, в красном углу, между дверью и крайним окном, возвышался массивный киот со множеством образов, перед которыми горела лампада, распространявшая довольно-таки неприятный запах.
У следующего окна находился небольшой стол с рукодельем хозяйки этого жилища, Марфы Андреевны Чарушиной, любимой камер-фрейлины государыни, — начатым чулком из толстой грубой серой шерсти, в простом берестовом лукошке, как те, с которыми деревенские бабы ходят в лес по грибы. К этому столу был придвинут такой же грубый стул с вытертой деревянной спинкой. Сиденье этого стула было снабжено кожаной подушкой, такой жесткой, что трудно было понять, какого рода удобство она представляет хозяйке.
Но эта подушка имела свою историю, которую Марфа Андреевна рассказывала так:
— Тоже затея царицы. Пристала: ‘Зачем на таком негожем стуле сидишь, когда я тебе так много дорогой мебели пожаловала? Люди могут подумать, что я своих старых слуг не берегу’. И как ни уверяла я ее, что на этом стульце и батюшка мой покойный, и дед — царство ему небесное! — сиживал, ничего в толк не пожелала взять и приказала Венерке хоть от собаки подушку взять да на стул этот положить. Это она на смех сказала про собачью подушку и в тот же день вот этого идола из собственных покоев приказала ко мне принести, — продолжала старуха, указывая на покойное кресло с разными приспособлениями для удобства, скамеечкой для ног, откидным столиком и т.п., стоявшим без употребления в темном углу. — Ну, да ведь и я упряма: за милость, как следует, поблагодарила и ручку поцеловала, а чтобы сесть в это чудище заморское, ни раза не села. И как придумала царица, чтобы мне для спокойствия на собачьей подушке сидеть, так и сижу до сих пор, вот уже шестой год. И до самой смерти просижу, — исполню ее приказ. Царица ведь! Не очень-то с нею, как бывало прежде, станешь спорить да браниться, — прибавляла она с усмешкой, отражавшейся лукавым блеском в ее умных глазах.
Сама Марфа Андреевна всей своей оригинальной фигурой, нравом и умом так подходила к помещению, которое она занимала во дворце, что невозможно было представить ее в другой обстановке, а еще менее эту обстановку без нее. На всем, что окружало эту женщину, равно как и на каждом ее движении и слове, лежал своеобразный отпечаток, и стоило только пробыть здесь, в ее обществе, и послушать ее остроумную речь, чтобы понять, сколько ловкости и душевной гибкости, проницательности и поистине замечательной сообразительности кроется под грубоватой и простоватой наружностью этой женщины, и перестать удивляться безграничному доверию и неизменной привязанности, которые к ней питала царица.
Для тех немногих, которые знали Марфу Андреевну не такой, какой она казалась всем, а такой, какой она была на самом деле, было понятно, что племянница ее, Чарушина, находила отраду и утешение только во дворце у тетки, с тех пор как ее постигло горе, в котором она никому из домашних не осмелилась бы сознаться.
Но в тот день Фаина слишком рано приехала к тетеньке: та была У государыни, которая никогда не поднималась с постели без нее и не начинала дня, не поговоривши с нею о делах.
Это было всем известно, и так как решения императрицы приписывали во многих случаях Чарушиной, то у нее было много врагов, и по городу ходили легенды о ее коварстве и пагубном влиянии на государыню. Говорили также про ее грубость и невежество, удивляясь влиянию такой невоспитанной особы, не умевшей даже читать и писать, на остроумную и просвещенную дочь великого Петра, приписывали ей даже и размолвки, возобновлявшиеся в последнее время все чаще и чаще, между членами царской семьи.
Марфу Андреевну в этот день особенно долго задержали у государыни. Посидев несколько времени одна со своими думами, Фаина так расстроилась, что, сама не понимая, как это случилось, бросилась на диван, зарылась лицом в подушку и дала волю душившим ее слезам.
Никто ей не мешал, но она, может быть, воздержалась бы от рыданий и вздохов, если бы догадалась, что есть свидетели ее печали. Из двери в коридор уже раза два выглядывал на нее уродливый карлик в красивой, расшитой галунами, красной куртке, чтобы делиться наблюдениями с высоким негром, тоже в красной ливрее, скалившим белые зубы перед окном, открытым на внутренний двор, а к щелке другой двери, напротив, любимая прислужница ее тетки, хромая горбунья Акулина Ивановна, по прозвищу Венера, с добрыми глазами на уродливом лице, каждые десять-пятнадцать минут подбегала, чтобы удостовериться, что барышня Фаина Васильевна все еще плачет.
Печаль Фаины так заботила добрую горбунью, что она уже раза два бегала через узкий проход в стене, проделанный из апартаментов императрицы в помещение ее любимой камер-фрейлины, и привычной, осторожной поступью неслышно проникала через обширную комнату, установленную шкафами, в уборную, где в зеркале, отражавшем часть соседней комнаты, можно было видеть то, что происходило у парадного серебряного туалета, убранного драгоценными кружевами за которым императрица принимала придворных дам и кавалеров, в то время как парикмахер-француз убирал ей волосы. В глубине комнаты дежурные фрейлины ожидали на почтительном расстоянии приказаний, которые большею частью передавались им через Марфу Андреевну, стоявшую ближе всех к низкому, обитому пунцовым бархатом, креслу-императрицы.
В первый свой приход горбунья тут и застала свою госпожу и конечно удалилась, не беспокоя ее, но когда, спустя час, она пришла узнать, почему ее барыня так долго не возвращается в свои комнаты, гардеробщица, вынимавшая платья из шкафов и раскладывавшая их на больших столах, нарочно для того накрытых белыми скатертями, объявила ей, что государыня вышла в зал с фрейлинами и статс-дамами И рассматривает образцы материй, привезенные из Парижа, прямо с фабрик, где их ткут для королевского двора по образцам, составленным знаменитейшими художниками для его величества короля.
— До обеда, значит, будут этим заниматься, — заметил старшин гардеробщик, Федор Николаевич, серьезный мужчина средних лет, в придворном кафтане, сидевший за столом перед толстой тетрадью разграфленной бумаги в переплете, в которую он вписывал заметки о нарядах, вынимаемых гардеробщицей из шкафов. — Приказала подать ей список глазетовых роб, — продолжал он, озабоченно сдвигая брови, чтобы лучше рассмотреть пышную юбку, которую распяливала перед ним его помощница, прежде чем разложить ее рядом с прочими на столе. — Вот и эта ни раза не одевана. Сшита в январе 17-го дня 1750 года, из материи, выписанной маркизом Шетарди из французского города Лиона, по случаю траура заменена черной бархатной с жемчужной вышивкой и с тех пор ни раза не вынута из шкафа, — прибавил он, заглядывая в другую книгу и отметив прочитанную справку закладкой. — С этой будет, значит, три робы глазетовые бланжевого цвета, две небесно-голубого, одна верпомовая и три розовые, ни раза не бывшие в употреблении. Но так как украшения на них не такие, как на тех, что получены этой зимой из-за границы, то я нахожусь в сумлении и ничего не могу решить, не переговорив с Марфой Андреевной.
С этими словами Федор Николаевич, так же неторопливо и степенно, как все, что он делал и говорил, поднялся с места, подошел к двери, растворил ее и, подозвав дежурного пажа, приказал сказать госпоже Чарушиной, что ее просят пожаловать в гардеробную.
Это было как нельзя более кстати для горбуньи, которая уже отчаивалась добиться свидания с госпожой. Она скромно отошла к сторонке и решила дождаться тут удобной минуты, чтобы передать своей барыне, что присутствие ее необходимо дома. Но Марфа Андреевна, как вошла, так и заметила ее, и, прежде чем узнать от Федора Николаевича, для чего он за нею посылал, спросила у своей прислужницы.
— А тебя чего нелегкая сюда принесла?
— Фаина Алексеевна к нам пожаловала, — таинственно понижая голос, ответила горбунья.
— Вот как! Пусть подождет. Должна, кажется, знать, что я не по своей воле живу, а на службе при государыне нахожусь.
— Они уже давно ждут, больше часа… плачут… страсть как убиваются, — нашла нужным объяснить горбунья.
— С чего это? — усмехнулась Чарушина. — Ну, да ладно, скажи ей, что сейчас приду, пусть утешится.
Горбунья нашла барышню Фаину Алексеевну уже успокоившеюся и сидевшею у окна, в которое она смотрела на экипажи, один за другим въезжавшие в растворенные чугунные ворота с часовыми по обеим сторонам. Обогнув фонтан, золоченые кареты с высокими гайдуками в богатых ливреях на запятках останавливались пред широким подъездом под навесом, гайдуки соскакивали с запяток, украшенные гербами дверцы растворялись, подножки откидывались, и придворные лакеи помогали приезжим высаживать нарядных дам и девиц. Те, наскоро оправив складки пышных юбок и затейливые прически под миниатюрными шляпками, кокетливо приколотыми к взбитым, напудренным волосам, поднимались по мраморным ступеням в вестибюль.
— Тетенька приказали вам сказать, что они сейчас сюда пожалуют, — заявила горбунья, с участием поглядывая на красное от слез личико девушки.
— Что это она сегодня там так долго? Прием уже начался, — сказала Фаина, указывая на экипажи, наполнявшие один из углов обширного двора. — Апраксина с полчаса как приехала, а Голицына с дочерью успела уже уехать. Какой большой съезд сегодня!
— Каждый день такой. Государыня не любит, когда у нее в апартаментах пусто: всем это известно, вот и ездят. А сегодня еще и новый интерес всех сюда притягивает: приехал комиссионер из Франции с образчиками материй. Остановился в посольстве. Вчера, говорят, весь город у него перебывал, все наши франты и франтихи чуть не на коленах просили его показать им эти образчики, но он, говорят, никому ничего не показал, — так и отъехали с носом. Государыня изволила смеяться, когда ей это рассказали, расспрашивала, кто да кто хлопотал раньше ее величества взглянуть на заграничные диковинки. Теперь верно на смек этих любопытных поднимает. А уж как, говорят, хороши материи-то! — продолжала горбунья, считая своим долгом занимать разговором гостью своей госпожи. — Надо так полагать, что императрица все прикажет себе оставить: ничего другим не уступит.
— И куда это ей столько нарядов! — рассеянно и думая о другому заметила Фаина.
— И не говорите! — подхватила горбунья. — Вот и Федор Николаевич сейчас… Ах, милая барышня, если бы вы видели, какое множество чудных платьев висит в шкафах гардеробной! Есть ни раза не одеванные… А великой княгине надеть нечего! Сущую правду вам говорю, от самой гардеробщицы малого двора {Так называли двор цесаревича Петра Федоровича и его супруги.} знаю. Намеднись жаловалась она мне, что перед каждым балом чехлы у них выворачивают да с одного лифа на другой украшения перешивают, чтобы новыми казались! А у нашей царицы одних парчовых да глазетовых роб сто пятьдесят шесть! А сколько бархатных, атласных, гродетуровых, муаровых — и не перечтешь! И одно другого лучше, — с гордостью прибавила она.
Но душевное настроение не располагало Фаины восхищаться богата ством царского гардероба, рассказы горбуньи раздражали ее и наводили на дерзкие мысли: молодой и красивой цесаревне несравненно лучше пристали бы пышные робы, чем дряхлеющей и отживающей свой век императрице. Но эти мысли здесь были так некстати, что она поспешила отогнать их от себя, как опасные и даже греховные. Ей ли, дочери человека, облагодетельствованного императрицей, осуждать последнюю, в чем бы то ни было, тем более теперь, когда судьба ее возлюбленного вполне зависит от великодушия государыни?
Между тем горбунья, объясняя по-своему досаду, с которой ее слушали, собиралась уже приняться за другой рассказ, чтобы отвлечь внимание своей слушательницы от мрачных мыслей, как вдруг знакомые шаги по коридору заставили ее с восклицанием: ‘Тетенька!’ — поспешно юркнуть в соседнюю комнату.
— Ты тут давно меня ждешь, говорят? Точно не знаешь, что раньше полудня царица не изволит просыпаться и что, пока она чая не накушается да не оденется, я должна находится при ней неотступно. Зачем раньше не пожаловала, если такая нужда была меня видеть? И отчего глаза у тебя заплаканы? Что случилось? Садись и рассказывай! — отрывисто закидывала вопросами Марфа Андреевна свою любимую племянницу, в то время как эта последняя почтительно целовала ее руку. — Что случилось? — повторила она, усевшись на свой любимый стул у окна и указывая посетительнице на скамеечку у ее ног.
— Его на границе арестовали, тетенька, и под караулом… как колодника… везут сюда! — прерывающимся от рыданий голосом проговорила девушка, пряча мокрое от слез лицо в колена тетки.
— Вот тебе здравствуй! И откуда у тебя такие вести? — сердито сдвигая брови, спросила Марфа Андреевна. — Да перестань рюмить, сударыня! Отвечай, когда тебя спрашивают! — прибавила она, строго возвышая голос, а затем вдруг, что-то вспомнив, захлопала в ладоши и закричала, обращаясь к двери: — Эй! Кто там? Сказать Акульке и прочим, чтобы от дверей отлипли. Застану кого, той же минутой прикажу выдрать! — заявила она, махнув рукой карлику, высунувшемуся из коридора при ее зове и тотчас же скрывшемуся, выслушав приказание. — Ну, теперь можешь сказать мне все, без утайки, как попу на духу, никто не услышит, — обратилась она к Фаине. — Откуда у тебя эти вести?
— Вчера у Трубецких… с княжнами в саду гуляла…
— Княжны сказали?
— Нет… князь Барский…
— А ты опять с ним разговаривала?
— Я, тетенька, с ним не разговаривала, он прошел мимо меня и как бы мимоходом…
— Мимоходом! Ну, говори же, говори!
— Он ко мне пригнулся и сказал… то, что я вам сейчас передала, — пролепетала девушка, все больше и больше смущаясь под гневным и пристальным взглядом тетки.
— Только? Не ври, Фаина! Ты знаешь, что со мной только правдой можно взять! Вся я здесь по уши в ложь ушла. Если и от своих мне правды не дождаться, так на что вы мне, скажи на милость? Ведь одну только тебя я из всей моей семейки и принимаю, начнешь душой кривить, как прочие, так и от тебя отвернусь, так-то, — злобно докончила Марфа Андреевна.
— Я знаю, тетенька, но вы меня напрасно обижаете. Если вам мое горе прискучило, я уйду, — возразила Фаина, поднимаясь со скамейки.
— Уж и распетушилась! Принцесса какая, подумаешь! Слова ей не скажи наперекор! У тебя свое горе, а у меня, ты думаешь, нет печали? Ты про свое, а я про свое. Ну, садись, садись, рассказывай все сначала, всему поверю. Да садись же, говорят тебе! Прощения, что ли, хочешь, чтобы я у тебя попросила? Так этого ты, сударыня, не дождешься! Мы сами с усами, у государыни прощения не просим, когда провинимся перед нею, вот что! Так что же он еще тебе сказал, наш Сахар Медович? — прибавила Марфа Андреевна, ласково посматривая на оскорбленную девушку.
Люб ей был гордый нрав племянницы. Она в ней себя узнавала.
— Он сказал, что Владимира Борисовича приказано допросить и обыскать на границе.
— Только-то? А ты уж: ‘арестовали, колодником назад везут’! Вот уж именно, что у страха глаза велики! Допросить, обыскать! Эко штука! Что же за него бояться, если ему скрывать нечего? — продолжала она, снова устремляя на собеседницу пытливый взгляд, от которого последняя вспыхнув потупилась. — И что же тебе от меня-то нужно, недотрога-царевна? — прибавила она с усмешкой.
— Я думала, вы знаете, тетенька, или будете так добры узнать…
Не взирая на перемену в тоне тетки и на то, что та почти извинялась перед нею за оскорбительное недоверие, Фаина еще находилась под впечатлением обиды и не могла принудить себя сесть опять у ног Марфы Андреевны.
— То-то вот! Без тетеньки Марфы Андреевны обойтись не можешь, а покорной ей быть не желаешь? — проворчала старуха. — Про великую княгиню он ничего тебе не сказал? — прибавила она, помолчав немного и искоса посматривая на стоявшую перед нею в смущении девушку. — Не улещивал он тебя по-намеднишнему комплиментами от ее имени? Не говорил про ее желание, чтоб ты ей была представлена приватным образом у графа Ивана Ивановича или у Алексея Григорьевича? Вспомни-ка хорошенько! Нет? Ну, так это еще придет. Я этого сокола, Барского, знаю: не таковский, чтобы скоро отстал от задуманного. И тонок, ох, как тонок! Чего от Марфы Андреевны добиться не мог, надеется через влюбленную девчонку добиться. Ну, вот что я тебе скажу, Фаина, — по-видимому довольствуясь молчанием девушки и ее смущением, которое она истолковывала по-своему, продолжала она: — Веди ты свою линию умненько, помалкивай себе да тетки не выдавай Помни, что по теперешним временам одного лишнего слова достаточно, чтобы и меня погубить, да и всю твою семейку в бедствие ввергнуть! У тебя, сударыня, три сестрицы, с тобою четыре девки в доме, и ни одна не пристроена, — ты это завсегда держи себе на уме. Мы — не Долгорукие и не Голицыны, нас задавить нет ничего легче, и уж как повалимся, нам ввек не подняться. Такими дворянскими гнездами, как то, из которого я сама вылезла и всех вас за собою вытащила, вся русская земля усеяна, и никто про них не знает. Как родятся в темноте да в нужде, так и помирают, ничего, кроме нужды да притеснений от последнего воеводского ставленника, не видавши на своем веку. Так-то. И того не забывай, что одного пинка достаточно, чтобы всех нас в прежнюю мразь втолкнуть. Вступиться за нас некому, особняком мы ото всех здесь стоим, всем чужие. Одна у нас опора и защита — императрица… она да Бог, никого больше. Но до Бога далеко, а до государыни хоша и близко до поры, до времени, но и между мной, и ею злые людишки втираются, и не всегда могу я с нею по душе разговаривать. Так ты уж по пустякам не заставляй меня фавором моим пользоваться: помни, что я только тем и сильна здесь, что никогда ничего у государыни ни для своих, ни для себя не выпрашиваю. Понимаешь?
— Понимаю, тетенька.
— А понимаешь, так меня и береги. Никто еще из вас пальцем не пошевелил, чтобы тяготу мою облегчить. Постой, дай договорить, — остановила Марфа Андреевна протест, готовый сорваться с языка ее слушательницы. — Я зря никогда слов не теряю. Женился твой батюшка так, как я того желала? Взял за себя девицу знатного рода? Нет, на деньги прельстился. Ну, да он — дурак известный, — поспешила она прибавить, — от него иного чего, кроме глупости, нельзя было и ожидать. Я про тебя веду речь и опять то же самое, что прежде, скажу: некстати ты в Углова втюрилась, совершенно некстати. И некстати родители твои на этот альянс пустились. Богат, говорят! Эка штука, что состояние у него кое-какое есть! Деньги — дело наживное, а вот родовитости да знатности деньгами не купишь! А этого-то нам и нужно. Богатой и я тебя могу сделать, никто мне не может помешать все свое состояние тебе оставить. Пусть хоть одна из Чарушиных настоящей, именитой боярыней сделается по мужу, не хуже тех, что вот сюда в каретах с гербами ездят, — указала она на двор, из которого выезжала последняя золотая карета с ливрейными гайдуками на запятках. — А это уж от тебя, девка, зависит. Я могу нарядить тебя лучше всех, могу выпросить, чтобы тебя фрейлиной сделали, но, чтобы ты называлась не Чарушиной, а Воронцовой либо Апраксиной, этого никто, кроме мужа, не может для тебя сделать. Только по мужу можешь ты в настоящую знать попасть, а ты какого-то безвестного Углова себе в супруги наметила! Ну, и будешь вместо Чарушиной, Углова, — много выиграешь, нечего сказать! Что такое — Углов, скажи на милость? Кто его в российском государстве знает? Были Угловы при царе Петре, но чем отличились — никому не знамо, не ведомо! Не сумели случаем воспользоваться, как другие. Промеж казненных их нет, но и в люди вылезти не сумели. А уж при царе Петре чего было легче! Всюду искал он себе помощников, и, когда кого выдвигал, дело было твердо: так обставит человека, такую ему даст силу и значение, что потом такого свалить было мудрено. Да и то Меншиков свалился, потому что некому было его поддержать… пирожника! — прибавила она с презрительной усмешкой. — Ну, девка, обмысли мои слова, да и реши: стоит ли тебе за Угловым гнаться и заставлять старую тетку государыню из-за него беспокоить? Со всех сторон на него козни точат, чтобы родительского достояния его лишить, а тут еще новая беда на него обрушивается: в государственной измене его заподозрили. Время еще не ушло, Фаина, выкинь дурь из головы, и я такого жениха тебе найду, которому Углов твой в подметки не годится.
— Мне он люб, тетенька, — проговорила, не поднимая глаз, девушка.
Марфа Андреевна с досадой махнула рукой.
— Заладила сорока Якова! Ну, а если и в самом деле окажется, что он с царицыными предателями заодно орудует? Что же ты мне тогда прикажешь делать? Просить государыню его, изменника, милостями своими не оставлять?
— Он — не изменник! — вырвалось у Фаины.
— Увидим. А пока все не раскроется, скажу тебе, что и сокрушаться, за него тебе не след. Так и скажи Барскому, когда он опять к тебе с намеками да угрозами подъедет. Знаю я, что им от тебя нужно! Сторонников всюду набирают, — вот что! Им, чем больше будет недовольных, тем лучше. Всякому они рады, откуда бы к ним ни пришел, никем, не брезгают. Уж если Орловыми не гнушаются… Ну, да не о том речь. А ты мне вот что скажи: что тебе Барский про цесаревну напел? Про тиранство ее супруга, про дерзость его новой метрески, про то, что не ему бы Российским государством править после кончины императрицы — дай ей Бог всех нас пережить! — а супруге его Екатерине Алексеевне, пока их наследник в лета не войдет?
— Ни раза мне князь на ту персону не намекал, — с живостью воскликнула Фаина.
— Так это придет, дай срок! Начал с Углова, и до тебя, значит, черед дойдет. Чтобы такое дело до конца довести с малым числом приспешников, невозможно. Отлично это цесаревна поняла. Ума ей не занимать стать: ей бы министром либо воеводой быть, а не великой княгиней. Вот почему я и говорила всегда, что не надо ей давать в силу? входить. Кого только она на свою сторону не перетянула! Если уж Алексей Петрович {Алексей Петрович граф Бестужев-Рюмин, будучи весьма ловким царедворцем, умел сохранять свое положение при многочисленных в то время переворотах и, из всего извлекая пользу, достиг должности великого канцлера. Однако в 1758 г. был лишен всех чинов и орденов и отправлен в ссылку.} не устоял!.. Все ей нужны: и знатные, и простые,: и глупые, и умные… С нею самые ничтожные могут сделаться опасны. — И вдруг Марфа Андреевна переменила тон. — Поклянись мне, девка, что твой Углов не взял от нее поручений перед отъездом! — вскричала она, схватывая племянницу за руку так крепко, что ее пальцы красными пятнами запечатлелись на нежной коже девушки, и заставляя ее силой повернуться к киоту с образами.
— Тетенька! — с испугом возразила Фаина. — Вы знаете, какая забота была у Владимира Борисовича перед отъездом, до комплотов {Заговор.} ли ему было!
— Да, не малая беда ему грозит, если государыня не прикажет дело, поднятое на него, прекратить.
— Вы за него просили государыню, драгоценная тетенька? Вы ведь мне это обещали! — умоляюще протянула Фаина, опускаясь на колена перед старухой и целуя ее руки.
— А ты мне что за это обещала? Это ты помнишь? — угрюмо спросила Чарушина.
— Я обещала отказаться от него, если узнаю, что он поступил не так, как подобает дворянину и офицеру…
— Не юли! Возил его Барский к нашей выдумщице или нет? Вот что мне надо знать, прежде чем утруждать за него государыню.
— Я не видела его перед отъездом и ничего не знаю, — с усилием вымолвила Фаина.
— И ничего не присылал он тебе сказать?
— Через кого же, тетенька? Да он слишком горд, чтобы делать к нам засылы, после того как маменька обидела его.
‘Я даже не знаю, любит ли он меня до сих пор’, — прибавила про себя Фаина, и, как всегда при этой мысли, сердце ее сжалось так болезненно, что слезы выступили у нее на глазах.
— Знаю, — начала было Марфа Андреевна, но шум шагов по коридору заставил ее на полуслове смолкнуть и с досадой обернуться к двери, на пороге которой показалась горбунья. — Кто там еще? Минуты не оставят в покое! Ведь сказано — не мешать!..
— Государыня сюда жалует, — стремительно произнесла Венера, скрываясь за дверь, в то время как госпожа ее поднималась с места и, приказав племяннице удалиться, отправилась навстречу высокой посетительнице в соседний зал.
Не успела Марфа Андреевна войти туда, как дверь в противоположном конце длинного, светлого покоя, уставленного золочеными стульями, настежь растворил камер-лакей, и в зал вошла императрица, шурша шелковыми юбками и гремя браслетами, часами на золотой цепочке, привешенными к поясу флаконами с духами, ящичками с мушками и тому подобными блестящими и дорогими безделушками из золота, черепахи и слоновой кости, усыпанными драгоценными камнями. Елизавета Петровна шла быстро и, завидев Марфу Андреевну, с улыбкой сказала ей громким и твердым голосом, что ей нужно переговорить с нею о деле.
— Ты так скоро от нас ушла… не успели оглянуться, а уж и след твой простыл, — вымолвила она с оживлением и опахиваясь веером, что было у нее признаком волнения.
— Почем мне было знать, что я еще понадоблюсь! И без меня народа набралось много, — брезгливо возразила Чарушина.
— Могла бы подождать, чтобы мы тебя отпустили… То желтое платье, серебром затканное, я-таки себе отметила, — продолжала государыня, проникая в комнату своей любимицы и опускаясь на диван, — а также и розовую робу. Федор уверяет, что у меня пять розовых роб ненадеванных, ну, пусть будет шестая… не беда. Эту, может быть, скоро представится случай надеть. Советовалась с Шарпантье, спросила: ‘Не молодо ли для меня в розовый цвет одеваться?’ И знаешь, что он мне ответил? Ну-ка, отгадай!
— Не могу знать, что он мог твоему величеству ответить, — угрюмо сказала Чарушина. — Известное дело, француз, на комплиментах собаку съел.
— Он сказал: ‘Les reines sont toujours jeunes’ {Королевы всегда молоды.}, — как тебе это нравится?
— Угодил, значит, ну, и слава Богу! ‘
— Отчего ты сегодня такая хмурая? — продолжала государыня, притягивая к себе ногой скамеечку, на которой она поставила свои ножки в башмаках с высокими красными каблучками. — Можно подумать, что не ко мне, а к тебе являлся сейчас Михаил Ларионович с докладом. Я велела ему придти перед вечером.
— Свалила, значит, с плеч работу, — проворчала Марфа Андреевна, подкладывая своей гостье за спину подушку с заботливостью, представлявшей замечательный контраст брюзгливости ее слов.
— И вовсе даже не свалила: перед ужином его выслушаю, а те перь надо одно дело обдумать. Опять нам на великую княгиню донос, — не унимается. Вчера Ивану Ивановичу {Иван Иванович Бецкой (1704—1795 гг.), будучи образованнейшим человеком своего времени, старательно устранялся от государственных дел там, где они не касались области воспитательной, но все же пользовался могущественным влиянием на императрицу Екатерину Великую, при дворе которой он состоял еще в то время, когда она была великой княгиней.} на нас жаловалась, что мы ее от притеснений супруга не изволим лишать, на Лизавету, а, главное, на то сетовала, что расположения нашего лишилась. А сама не знает, чем нам досадить! — продолжала императрица с возрастающим одушевлением.— Опять посланец от поляка на границе пойман! Видели, как он письма жег… Ни в чем не захотел признаться. Ну, да здесь Степан Иванович {Степан Иванович Шешковский (1724—1790 гг.) был известным сыскных дел мастером и, будучи секретарем Тайной канцелярии в последние годы царствования Елизаветы Петровны, не утратил своего положения с воцарением Петра Федоровича и Екатерины Великой. В царствование последней он, в должности обер-секретаря первого департамента правительствующего сената, руководил сыскным делом во всей России.} язык ему развяжет. Олсуфьев думает, не соглядатай ли тот злодей от прусского короля… Может, и впрямь так и есть, — кто его знает? Сухота одна этих разбойников пытать да допрашивать: на каждого, которого словишь, десять других является. Правда, что пруссак на все пойдет, чтобы нам досадить. Мы изрядно его поприжали: так обнищал и людьми и деньгами, что и воевать скоро не на что будет. А племянничек наш этого не понимает, на зло нам с врагом нашей империи дружит. И она туда же… Не перечь мне, я знаю! — запальчиво воскликнул царица, срываясь с места и принимаясь большими шагами прохаживаться взад и вперед по комнате, не переставая опахивать свое красивое, с блестящими глазами, лицо.
— Кто твоему величеству царскому смеет перечить? — с усмешкой заметила не трогаясь с места, Марфа Андреевна.
— Знаю я тебя: ты завсегда меня осуждаешь, я у тебя завсегда виновата, а чтобы как следует в дело вникнуть, этого у тебя нет, — говорила императрица, продолжая прохаживаться, как у себя в апартаментах.
Она чувствовала себя здесь даже спокойнее, чем у себя, где на каждом шагу ей могли попасться на глаза люди, перед которыми ей не захотелось бы быть самой собой, тогда как здесь она была уверена, что никто ее не выдаст и что все ей преданы безгранично, дышат только ею, счастливы ее счастьем и печалятся исключительно ее печалями.
У Чарушиной своей личной жизни уже давно не было. Чтобы посвятить себя вполне государыне, она не только не вышла замуж, но отказалась навсегда от родства и дружбы. Государыня помимо ее желания разыскала ее брата, чтобы вывести его в люди. Марфа Андреевна помешать этому не могла и даже, как мы видели, заинтересовалась судьбой братниной семьи, но из всей этой семьи она приблизила к себе одну только Фаину, с остальными же держала себя так же далеко, как с чужими. Чтобы быть полезной своей царице, она выработала в себе такую сдержанность, что при ней не осмеливались намекать даже на то, о чем говорил весь город. Все, что касалось интимной жизни государыни, Марфа Андреевна считала величайшей тайной, которой никому в мире не позволяла касаться. Если бы от нее зависело, она запретила бы произносить всуе имя императрицы, и так ревниво следила за тем, чтобы из дворца, обитаемого ее госпожой, когда она была еще царевной, ничто не получило огласки, что многие были такого мнения, что без Марфы Андреевны и переворот не удался бы. Предчувствовал без сомнения это и Бирон, когда он указывал покойной императрице Анне Иоанновне на Чарушину, как на опаснейшую из преданных царевне Елизавете Петровне душ. Многое знала Марфа Андреевна, многое могла бы выяснить и опровергнуть, но всегда держалась такого мнения, что несравненно полезнее оставлять людей в заблуждении, чем насильно навязывать им правду, из которой они все равно выведут не то, что есть, а то, что им хочется, чтобы было.
— Тому, что без основы наплетено, держаться не на чем, и оно само собою рушится, — говорила она, когда ее упрекали в том, что она не пытается опровергнуть городские сплетни, ходившие про ее госпожу, тогда как для этого достаточно было бы одного ее слова.
Была у Марфы Андреевны еще другая поговорка, отчасти объяснявшая причину неизменной к ней привязанности и доверия государыни. ‘Во дворце не говорить надо уметь, а молчать’, — слышали от нее не раз те, которых она удостаивала своим расположением. Таких было немного, доверия же своего она никому на свете не дарила.
Все это государыня понимала сердцем, всегда чутко развитым у женщин в ее положении, поставленных со дня рождения особо от остальных смертных и привыкших смотреть на людей сверху вниз.
Вот в чем надо было искать причины ее пристрастия к Марфе Андреевне, которой не надо было ни кривить душой, ни льстить, чтобы быть необходимой своей царице.
Всегда, когда государыня приходила к ней изливать душу, Марфа Андреевна принимала меры предосторожности против любопытных, и люди ее строго следили за тем, чтобы никто не мог подслушать то, что говорилось между их госпожой и высокой гостьей.
Впрочем ничего особенного сегодня Марфа Андреевна от императрицы не услышала. Все те же сплетни о происках великой княгини, которую многие при дворе считали нужным ссорить с Елизаветой Петровной, опасаясь влияния молодой, умной и ловкой принцессы на стареющую и слабеющую умом и телом государыню.
Ни с одной из известных царевен нельзя было сравнить Екатерину Алексеевну. Непохожа она была на сластолюбивую и умную царевну Софью, соперницу великого Петра, еще меньше — на царствующую государыню, когда та была молода и терпела утеснения от царствующих родственниц, ничем не напоминала он также несчастной супруги царевича Алексея, про неподатливый нрав которой ходило столько слухов самого странного и разноречивого свойства. И на немку царевна не была похожа. Всех ее приверженцев, которых у нее было множество и число которых с каждым днем увеличивалось, подкупало в особенности ее стремление сделаться вполне русской. Рассказывали про ее усердие к православной церкви, про то, как она старалась произносить как можно чище русские слова, как она интересовалась русской историей, как изучала ее по древним рукописям, как ревниво относилась к русской славе, как страстно прислушивалась к рассказам стариков о великом преобразователе земли русской и как ненавидела супруга за то, что он оставался равнодушен к доблестям дела и позволял себе глумиться над тем, чему должен был считать за счастье поклоняться. Эти слухи, само собою разумеется, доходили и до государыни, но в таком извращенном виде, что, кроме усиленного недоверия и обиды, в душе ее ничего не возбуждали. А когда и случалось, что по свойственной ее нежному сердцу чувствительности ей казалось, что она не вполне справедлива к племяннице, что она недостаточно жалеет и защищает ее от супруга, и когда она шла к Екатерине навстречу с намерением ее приласкать и утешить, всегда так случалось, что ее ласку встречали с таким обидным недоумением и подозрительностью, что протянутая рука беспомощно опускалась, нежные слова замирали невысказанными на губах. В результате эти две женщины, на которых все взоры были устремлены с надеждой и страхом, размолвками которых питалось множество низких душ, расходились с еще большим, чем прежде, охлаждением и недоверием друг к другу.
Мало-помалу наушничать императрице на великую княгиню, а великой княгине — на императрицу, вошло в привычку. Однако если эта наговоры действовали на молодую и пылкую душу цесаревны с каждым днем раздражительнее и порождали в ее уме планы один опаснее и отчаяннее другого, возбуждая в ней вместе с ненавистью решимость на самые безрассудные попытки так или иначе выйти из несносного положения, — на императрицу эти сплетни действовали еще пагубнее, убивая в ней вкус к жизни и веру в свои силы. Со дня на день сознавая себя все менее и менее способной удержать поток непредвиденных осложнений, увлекавший вокруг нее всех и вся, государыня кидалась за поддержкой против нового течения к тем, которые во все времена ее жизни доказали ей на деле любовь и верность, но наталкивалась либо на обидную нерешимость, либо на полнейшее бессилие. Вера в людей стала в ней гаснуть. В беседах с самыми верными слугами у нее вырывались такие горькие намеки, что к свиданиям с нею начинали уже с трепетом готовиться те самые, для которых в былое время не было выше счастья, как оставаться с нею наедине.
— Ты что же это молчишь? — воскликнула запальчиво государыня, раздраженная угрюмым видом своей слушательницы. — Точно воды в рот набрала! За нее, что ли, стоишь? — невольно повторила она вслух мысль, вертевшуюся в ее голове. — Думаешь, может быть, как другие, что за великий ум ей все можно простить? И про дерзости ее против нашей особы, и заграничные интриги, и ночные прогулки с разными проходимцами? Все это, по-твоему, — не стоящий внимания вздор? Да? Или ты, может быть, этому не веришь, за клевету считаешь, как Бецкий, Иван Иванович?
— Я думаю, что твоему величеству вредно так гневаться, — степенно возразила Марфа Андреевна, пятясь назад от подступавшей к ней императрицы, чтобы не быть задетой веером, которым та продолжала опахивать свое раскрасневшееся от волнения лицо с такой силой, что надо было только дивиться, как еще цела хрупкая вещица в судорожно сжимавших ее пальцах. — И что толка будет, если твое величество будет по-намеднишнему плохо почивать ночь? Умна ты, да не разумна: это я всегда твоей милости говорила и до гробовой доски буду повторять, — прибавила она, не спуская со своей повелительницы пристального и смелого взгляда. Чем о спокойствии своем да о здоровье заботиться, ты слушаешь людишек, которым только бы свару заводить, чтобы в мутной воде рыбку ловить. Вот что я думаю, если ты непременно хочешь знать.
— Так, по-твоему, одну только тебя и надо слушать? — с усмешкой спросила императрица. — Ты думаешь, что я тебе во всем должна верить?
Как всегда, возражение Марфы Андреевны возымело желанное действие: государыня не только успокоилась, но даже шутила и с трудом удерживалась от разбиравшего ее смеха.
— Нешто я тебя когда-нибудь обманывала? Нешто не всегда по-моему выходит? — возразила Чарушина, озадаченная вызывающим тоном своей госпожи и насмешливой улыбкой, не сходившей с ее губ.
— Ты так думаешь? Ну, а если я докажу тебе, что ты ошибаешься?
— Докажи!
— Не дальше, как две недели тому назад, ты меня подвела…
— Это как же? — вырвалось у Чарушиной так стремительно, что государыня громко расхохоталась.
— А вот как: кто мне ручался за корнета Углова, что он — нам первый слуга? Кто просил, чтобы поданной против него челобитной не давать хода, чтобы послать его с курьером за границу, дабы дать ему случай отличиться и способности свои показать? Кто? — все возвышая голос, но уже не гневно, а видимо забавляясь замешательством своей собеседницы, спросила государыня.
Но Марфа Андреевна скоро овладела своими мыслями, в одно мгновение сопоставление слышанного от племянницы с издевками государыни заставило ее недоумение превратиться в гнев, и ее лицо покрылось багровыми пятнами.
— Правда, я просила твое величество за этого корнета: в первый раз в жизни поверила чужим словам, позволила себе беспокоить твою царскую милость за чужого, незнаемого человека…
— И сглупила! — прервала ее торжествующая императрица. — Этот Углов предателем оказался. Велено было его на границе допросить, он ни в чем не сознался…
— Ах, он, проклятый! Ну, здесь ему Степан Иванович язык развяжет!
— То-то что не развяжет! Ему удалось улизнуть за границу: всех нас в дураках оставил твой протеже, за которого ты распиналась…
— И никогда я за него не распиналась! Это твоя милость на меня клевещет, — сказала только то, что мне самой сказали. Вольно было твоему царскому величеству старую дуру слушать…
— Потому послушала, что ты меня все коришь, что я напрасными наветами себя утруждаю. А ты, умница, даже и того не сообразила, что за этого Углова Барский хлопотал и, говорят, возил его к великой княгине перед отъездом. Все так думают, что она дала ему свезти письмо своим заграничным друзья и покровителям, нашим врагам…
— Чего доброго, что и так, — мрачно процедила сквозь зубы Чарушина.
— Понятно, что иначе и быть не может! Какая нужда была ему в чужие края бежать, навсегда нашей протекции лишаться? Чем бы оправдать себя перед нами, чем бы во всем сознаться, либо доказать, что на него взвели клевету, он бежал, как последний вор и мошенник! Ну, можно ли его после этого не считать предателем? Ты только подумай!
— Чего тут думать: ясно, как день, — поспешила согласиться Чарушина.
— Дело было так: как доехали они до границы, наш курьер Борисовский, испытанной верности человек, — много незаменимых услуг он нам оказывал, и давно бы мы ему повышение дали, кабы нашли, кем его заменить…
— А ты про того мерзавца-то прежде доскажи! — вне себя от волнения позволила себе Чарушина прервать государыню.
Елизавета Петровна нисколько не обиделась на это и продолжала рассказ с того места, на котором она от него отклонилась:
— Ну, как прижали молодчика допросом да объявили ему, что, если он во всем не сознается, его назад под конвоем в Петербург отправят, он, проклятик, притворился растроганным и попросил минутку на размышление…
— Ну? Ну? И неужто же ему поверили? Неужто же его не обыскали? — задыхающимся от волнения голосом воскликнула Марфа Андреевна.
— В том-то и дело, что поверили! А он выскочил в окно, и, когда вошли, его и след простыл. Там до границы-то рукой подать, ближе, чем отсюда до Аничковского дворца, говорят.
— И все с собою унес?
— Все унес, что на нем было, остался только чемодан с рухлядью, да у лакея его мешок, в котором ничего зловредного не нашлось…
— Еще бы он зловредное в мешок к лакею сунул! Надо было самого его, на теле обыскать. Письмо — такая вещь, можно и на крест навесить в ладанку, заместо мощей зашивши, можно в подкладке скрыть. Как же это твой хваленый Борисовский такое дело проморгал? А еще догадливым да ловким, да преданным твоему царскому величеству ты его величаешь! Да я бы на твоем месте и его вместе с тем на дыбу вздернула бы, а не попался тот, так одного бы его…
— Он пишет, что беспременно за границей того штукаря, Углова, словит.
— Словит он его!.. Как бы не так, держи карман шире! — проворчала Марфа Андреевна. — Нет, тут что-то другое задумано…
— Ничего другого нет, кроме того, что никому в голову не могло прийти, чтобы твой протеже на такую отчаянную штуку пустился, без денег, без паспорта… Нет, как там ни говори, а, должно быть, правда, что комплот этот уже давно нашими недоброжелателями затеивался, и Углов этот, за которого ты так всегда стояла…
— Когда я за него стояла? Да пропади он пропадом, мерзавец этакий! Пальцем не поверну, чтобы его из беды выручить! Прах его побери совсем! Подвели меня, лиходеи!..
— То-то и есть! А ты все свое: одной только тебе верь, ты, вишь, одна только на всем свете никогда не ошибаешься, — продолжала торжествовать государыня над своей подругой юности. — Одна ты только…
Но в эту минуту дверь, перед которой она стояла и за которой уже давно раздавались стоны и сдержанные восклицания, с шумом растворилась, и к ногам Елизаветы Петровны упала Фаина.
— Ваше величество, не корите ее! Во всем я виновата, я одна! Я просила тетеньку за Углова! Я ему писала записку, чтобы он разыскал в Париже своего злодея… Я!.. Я!.. Ничего не узнал бы он без меня!.. И нечего бы ему было скрывать! Он — не изменник, ваше величество! Он — несчастный человек! — проговорила одним духом девушка, умоляюще протягивая руки к государыне.
Никто ее не прерывал. И государыня, и ее тетка в первую минуту остолбенели от изумления. Первая опомнилась Марфа Андреевна.
— Ах, ты, бесстыдница! Да как ты осмелилась! — вскрикнула она, бросаясь на племянницу и схватывая ее за распустившиеся волосы, чтобы оттащить от ног государыни, которые Фаина в отчаянии обняла.
— Оставь ее! — сказал государыня и, обратившись к девушке, которая не спускала с нее умоляющего взгляда, спросила: — Кто ты такая? — но, не дождавшись ответа, продолжала, обертываясь к Чарушиной, в бессильной злобе грозившейся издали кулаком на Фаину: — Да я ее знаю! Это — твоя племянница, Марфа?
— Она, ваше величество, с ума сошла! Ее надо связать и в чулан запереть, чтобы очухалась!.. Венерка, люди, кто там… — закричала она, подбегая к дверям.
— Никого не зови! — возвысила голос императрица и, снова обращаясь к трепещущей от страха девушке, лежавшей у ее ног, приказала ей встать и говорить без утайки все, что она знает.
Фаина повиновалась и, не спуская умоляющего взгляда с царицы, повторила, что Углов ни в чем не виноват и что он не бежал бы за границу, если бы она не написала ему письма…
— Когда ты послала ему письмо? — с прояснившимся лицом спросила императрица.
— В ту ночь, когда он уехал, раньше нельзя было…
— Что ты написала ему?
— Что злодей его, который челобитную на него подал, проживает в Париже…
— Это — правда, — заметила государыня вполголоса.
Фаина между тем продолжала:
— Чтобы он там его разыскал…
— И тебе не стыдно, негодница? — рванувшись вперед, крикнула Чарушина.
Фаина невольно подалась к государыне, и та, протягивая руку, чтобы защитить ее, приказала Марфе Андреевне молчать, после чего спросила:
— Так это-то письмо, которое он хранил в боковом кармане и которое он ото всех прятал, чтобы перечитывать? Оно было от тебя?
— От меня, ваше величество! Я не могла иначе поступить. Мне запретили видеться с ним с тех пор, как на него подали челобитную неведомые люди…
— Не неведомые, когда тебе известно, где они проживают.
— От кого ты все это узнала? Говори сейчас? — не вытерпела, чтобы снова не вмешаться в разговор, Чарушина.
Фаина молчала, не спуская со своей покровительницы умоляющего взгляда, и ее бледное лицо выражало такие ужас и скорбь, что императрица расчувствовалась.
— Не приставай к ней, Марфа! Мы от нее скорее добром все узнаем, чем бранью и угрозами. Не правда ли, девочка? — с ласковой улыбкой обратилась она к Фаине.
— Ваше величество! С радостью сказала бы вам все, но что же мне делать, если я ничего больше не знаю! — воскликнула девушка, с таким неподдельным отчаянием, что невозможно было ей не поверить. — Ничего я не знаю, кроме того, что он очень-очень несчастлив и что, если ваше величество над ним не смилуетесь и не прикажете прекратить его дело…
— Тебе не позволят за него выйти замуж и ты тоже будешь несчастна? — с милостивой улыбкой докончила государыня прерванную рыданиями фразу. — Вот и разгадка комплота, — сказала она. — Весь переполох произошел от влюбленной девчонки, которая позволила себе написать письмо своему возлюбленному потихоньку от родителей. Ты права, Марфа: великая княгиня тут не при чем, и действительно нам наговаривают на нее много лишнего, — продолжала она со вздохом. Вслед за тем, обращаясь к Фаине, она прибавила, все с той же милостивой улыбкой: — Ты оказала отменную услугу цесаревне — сняла с нашей души большой грех, девочка, и мы тебе этого не забудем!

V

Когда Углов очутился за границей совершенно один, в грязном, вонючем лапсердаке поверх дорожного платья и в широкополой, лоснящейся от жира, шляпе, ему стало так жутко и тоскливо, что он в первую минуту пожалел, что принял предложение еврея и обрек себя почти на верную гибель, чтобы спасти доверенное ему цесаревной письмо.
То, что ему предстояло совершить, чтобы доставить это письмо по назначению, было сопряжено с такими трудностями, что невозможно было рассчитывать на успех.
При той обстановке, в которой судьба выбросила его на чужбину, смерть казалась ему еще неизбежнее, чем прежде в его положении заподозренного в государственной измене на родине, где все-таки можно было до известной степени надеяться на поддержку близких людей и на милосердие императрицы. Здесь же он был совсем один и, кроме недоверия и презрения, ничего не мог ожидать. К тому же немецкого языка он почти не знал, а надо было пройти всю немецкую землю, чтобы достигнуть Франции, где у него тоже не было ни друзей, ни знакомых, но где он все-таки мог понадеяться найти поддержку личности, к которой было адресовано письмо. Но как добраться, с двумя червонцами в кармане, до баварского местечка, где жил этот человек?
Иначе, как пешком совершить этот путь нечего было и думать, и раньше, как через месяц, туда не дойти, а без языка, чего доброго, проплутаешь и дольше. Но так как другого исхода не представлялось, то Углов, недолго думая, пустился в путь.
Он шел, не останавливаясь и заботясь только о том, чтобы не сбиться с пути, что было не трудно, так как через каждые сто-двести шагов попадались столбы с надписями, по которым можно было знать, где именно находишься и куда идешь.
Таким образом миновал он еще до восхода солнца ту деревню, в которую еврей не советовал ему заглядывать, так как она была занята русскими войсками, и куда, по его мнению, должны были прежде всего броситься его преследователи в поисках за ним.
— Там вас сейчас выдадут. И вообще старайтесь как можно скорее удалиться из здешней местности, держась не к северу, а к югу. И, как увидите русские мундиры, бегите! Бегите без оглядки! Бегите, куда глаза глядят — дальше, как можно дальше, чтобы не попасться им в руки. А если на ваше несчастье, вас заметили, спрячьтесь! Хоронитесь за кусты, взлезайте на дерево, прыгайте в ров, бросайтесь в реку, — только не попадайтесь им на глаза! Русские вас тотчас же арестуют и выдадут, помните это! Помните! — трепеща от ужаса и зажмуриваясь, как перед страшным призраком, повторял спутник Владимира Борисовича все время, пока они пробирались известными ему закоулками к речонке, больше похожей на мутный ручей, чем на реку, за которой начинались чужие страны.
Всю эту ночь и следующие затем сутки Углов прошел благополучно, не встретив ни души, и только по временам приближался к русскому лагерю настолько, что до его ушей долетала перекличка часовых. На рассвете он очутился на перекрестке трех дорог, из которых одна вела в Баварию.
С глубоким вздохом побрел молодой корнет по этой дороге, тянувшейся в противоположную сторону от местности, которая была занята русскими войсками и где на каждом шагу он мог встретить офицеров, с которыми веселился на балах и вечерах у общих знакомых в Петербурге.
Местность становилась все суровее и гористее. Все реже и реже попадались селения, леса становились непроходимее и путь беспрестанно затруднялся быстрыми ручьями и вздувшимися от весенних вод речонками, которые приходилось обходить на далекое пространство, чтобы найти брод или импровизированный, из срубленных деревьев, мост. Приходилось также взбираться на поросшие густым лесом горы и спускаться по узеньким тропинкам в ущелья.
Никогда ничего подобного не снилось даже и во сне Углову.
Таким образом пространствовал он благополучно недели две, не истратив полностью даже одного червонца, а в начале третьей недели у него была встреча, чуть было не стоившая ему жизни или по крайней мере оставшихся у него денег.
Ночь застала Владимира Борисовича в дремучем лесу, на склоне высокой горы, изрытой такими ущельями, что, из опасения оступиться, он шел медленно, ощупывая посохом почву и внимательно озираясь по сторонам, чтобы прислушиваться к странным шумам, шорохам и крикам, раздававшимся вокруг него. Он знал, что это шуршат в траве и в листьях пресмыкающиеся и птицы, а кричат коршуны и орлы, летающие над стадами, пасущимися в ущельях, но тем не менее ему порой становилось так жутко, что он жалел, что не остался до утра у пастуха, за маленькую медную монету накормившего его перед заходом солнца хлебом, сыром и молоком. Этот добрый человек вероятно и за ночлег ничего бы с него не взял. Но Углов надеялся засветло спуститься до поселка у подошвы горы, а между тем ночь застигла его на полупути, и он очень обрадовался, завидев огонек промеж деревьев, шагах в пятидесяти от того места, где он присел, чтобы собраться с мыслями и силами.
Поспешно направился беглец к этому огню и вскоре очутился у пылавшего костра, перед которым сидели двое людей с ножами за поясом и с довольно-таки зверскими лицами.
Они тотчас же встали при его появлении и принялись расспрашивать его, когда же Углов показал им знаками, что слов их не понимает, они пошептались между собою, и один из них ушел в чащу леса. Однако через несколько минут он вернулся в сопровождении юноши, который стал предлагать ему вопросы по латыни: не видать ли войск по той дороге, по которой он проходил? Где именно встречал он в последний раз русских и французских солдат воюющих с Пруссией? Откуда он идет и куда?
На все это Углов отвечал так, как ему казалось приличнее, и упомянул между прочим про местечко Блуменест и про пастора Даниэля.
Это имя произвело магическое действие. Не успело оно сорваться с губ Владимира Борисовича, как на всех лицах подозрительность сменилась благодушною приветливостью. Его пригласили присесть к огню, предложили ему поужинать и провести у костра ночь. Первое Углов с благодарностью принял и с большим аппетитом съел кусок жареной на вертеле дикой козы, но от второго отказался, и, узнав, каким ближайшим и безопаснейшим путем спуститься с горы, поспешил распроститься с новыми знакомыми, мысленно благодаря Бога, что ему удалось благополучно вырваться из их рук.
Благоприятная метаморфоза в их обращении не могла изгладить из его памяти впечатление ужаса, который он испытал, когда встретился с этими людьми. Он был убежден, что обязан жизнью только счастливой случайности, и мысленно давал себе слово не пускаться больше в путь ночью по лесам, а пользоваться гостеприимством на фермах, на мельницах или даже в шалашах у пастухов, хотя бы вследствие таких проволочек его странствование продлилось много лишних дней.
Было и то сказать, что путешествие начинало интересовать его.
При мимолетных встречах в пути ему нередко приходилось убеждаться в популярности человека, к которому послал его Барский. Как и у разбойников на горе, имя пастора Даниэля часто возбуждало внезапное участие и доверие к нему, заставляя незнакомцев, видевших его в первый раз, делиться с ним пищею и оказывать ему посильные услуги: перейти по опасной тропинке, снабдить советом начет того, где именно искать приюта на ночь, и тому подобное.
Но однажды у Владимира Борисовича произошла встреча, повлиявшая решительным образом на последующие события, — встреча, о которой он впоследствии никогда не мог вспоминать без волнения и малейшие подробности которой навсегда запечатлелись в его памяти.
Случилось это так… Углову захотелось отдохнуть под какой-нибудь крышей и дать просохнуть вымокшей под проливным дождем одежде, и он решил зайти на постоялый двор у подножия высокой горы.
Дождь со страшным ветром, бушевавшим весь день и всю предшествующую ночь, стих, но вдали слышались раскаты грома, небо заволакивалось зловещими свинцовыми тучами, и пронзительные крики орла на скале предвещали грозу. Начинала уже мелькать молния, и Углов спешил к дому с заманчивой вывеской, где он мог найти покойную и сухую постель и тарелку горячего супа. Денег у него осталось всего только один червонец, но идти было недалеко, и он решил не останавливаться пред издержками. Хозяин, поджидавший гостей на крыльце, встретил его довольно радушно и предложил ему пройти в кухню, где топилась печь, перед которой ему удобно будет высушить измокшую одежду.
Там Владимир Борисович увидел человека, тоже просушивающего свое измокшее платье перед огнем. Этот человек вежливо отодвинулся, чтобы дать ему место.
В первые минуты Углов так всецело предавался наслаждению погреться, мечтая об ужине, что и не думал поинтересоваться своим соседом. Но последний так пристально посмвтрел на него, что он наконец не без досады повернул к нему лицо.
— Вы бы, сударь, сняли с себя верхнее платье, — вежливо посоветовал ему незнакомец на чистейшем французском языке.
Углов довольно угрюмо ответил, что ему и так хорошо, но незнакомец не унимался и с таким участием стал расспрашивать о его путешествии, о том, сколько времени он в дороге, откуда и куда идет, что Углов, сам того не замечая и под впечатлением непонятного доверия, усиливавшегося в нем с каждым словом собеседника, разговорился с ним. Впрочем, незнакомец оказался таким проницательным, что и без слов догадывался о том, чего Углов не договаривал. Таким образом он заявил, что с первого взгляда и не взирая на одежду признал в нем русского, и, когда Углов сознался, что он не ошибся, тот назвал себя: Мишель, торговец модными товарами.
— Я долго жил в Петербурге, и у меня там много друзей, — прибавил он. — Вы мне сделаете большое удовольствие, если дадите мне весточку о них. О, не удивляйтесь просьбе, вам без сомнения легко будет исполнить ее, — продолжал он со смехом. — Ваш лапсердак не введет меня в заблуждение, вы — человек из хорошего общества, без сомнения офицер гвардии. Не пугайтесь, я вас не выдам, — поспешил он прибавить, понижая голос, — мы с вами, кажется, — товарищи по ремеслу: как видите, я тоже путешествую пешком, когда мог бы ехать верхом или в экипаже, и под чужим именем, в одежде, не соответствующей моему общественному положению. А что я узнал в вас русского и гвардейского офицера, так и в этом нет ничего удивительного, — я Россию хорошо знаю. У вас все дворяне должны начинать карьеру с военной службы, и те, кто богаче и лучше воспитаны, поступают в гвардию. А вы очень хорошо говорите по-французски, и, как я уже имел честь заявить вам, ваши манеры и наружность — не еврея, а молодого человека из общества. Скажите же мне, как чувствовала себя императрица, когда вы оставили Петербург? Вполне ли оправилась она от нездоровья и все ли изволит гневаться на Алексея Петровича Бестужева? Скажите мне также: в милости ли у нее наш барон де Бретейль и как на него смотрят у цесаревны? Когда я покинул Петербург, была речь о возвращении графа Понятовского {Станивлав Понятовский (1732—1798 гг.), сын мазовецкого воеводы, получив блестящее светское воспитание, в конце царствования императрицы Елизаветы Петровны был отправлен в Петербург чрезвычайным саксонско-польским послом. Тут он принимал деятельное участие в направлении русской политики, в качестве защитника саксонско-польских интересов. Будучи близок великой княгине Екатерине Алексеевне, он с успехом использовал свое положение в личных целях, и в 1764 г. то же обстоятельство способствовало его вступлению на польский престол, под именем Станислава Августа. В 1795 г., при третьем разделе Польши, он был вынужден отречься от престола и таким образом был последним польским королем.}, но это не состоялось. Что говорят про это теперь? А знаете ли вы моего друга, князя Барского? — закидал он Углова вопросами.
Последний все меньше и меньше стеснялся отвечать на них, по мере того как доверие, возбуждаемое в нем этим странным человеком, усиливалось с каждым его словом.
Уже пожилых лет, хотя дышавший здоровьем и энергией, Мишель с ласковым участием смотрел на юного деятеля, подвизавшегося на одном поприще с ним, как смотрит старый и опытный актер на первые шаги молодого товарища, дебютирующего на той же сцене, на которой он успел себе стяжать и состояние, и славу.
Узнав, что Углов знает Барского и что он идет в Блуменест к пастору Даниэлю, Мишель с улыбкой, говорившей лучше всяких слов, что ему теперь все ясно, спросил у него: ‘Сколько у вас денег?’ — и на поспешный ответ: ‘О, вполне достаточно, чтобы дойти до Блуменеста!’ — начал настойчиво предлагать взять у него хотя бы несколько червонцев.
— Вы напрасно воображаете, что скоро дойдете до Блуменеста. Я оттуда шел пять суток, а хожу я гораздо скорее вас, потому что привык к такого рода путешествиям, когда надо делать часто большие крюки в сторону, чтобы не попадаться на глаза полиции. Ведь вы без паспорта?
— С паспортом еврея…
— Ну, это все равно, что ничего, и я вам не советую показывать этот паспорт. К евреям в этой стране большого доверия не питают. Лишние деньги вам необходимы. Покажите мне, сколько у вас есть, — прибавил он.
Это было произнесено таким тоном, что Углов беспрекословно выложил перед ним содержание своего кошелька.
— Я так и знал, что у вас денег мало! — воскликнул Мишель. — В нашем положении рискуешь многим из-за того, что в кармане не звенит несколько лишних червонцев. Когда вы будете опытнее, то признаете, что я прав, а теперь прошу вас повиноваться без рассуждений. Ведь вы впервые в жизни отправляетесь с секретным поручением в чужие края, а я только это и делаю с ранней юности. Благодарите же Бога за то, что Он натолкнул вас на меня, и возьмите эти десять червонцев, — продолжал он, вынимая из тяжелого кошелька десять золотых монет и подавая их новому знакомцу. — Да берите же! — с раздражением прибавил он, досадуя на нерешительность Углова, который продолжал отнекиваться. — Если вам уж так неприятно обязываться мне, верните эти деньги моему брату в Париже, когда прибудете туда, вот мы с вами и будем квиты. И я еще у вас останусь в долгу, потому что за то удовольствие, которое вы доставите моим родным, уведомив их, что я жив и здоров и направляюсь по известному им делу в Польшу, мне нечем будет заплатить вам.
Француз произнес последние слова с таким чувством и его добрые, умные глаза заволоклись такою грустью, что Углов не в силах был отказать ему и взял червонцы, осведомившись о том, как зовут его брата и как найти последнего в Париже.
На это Мишель ответил:
— По приезде спросите, как вам пройти к тому мосту на набережной Сены, где находятся лавки продавцов книгами. Вам всякий укажет это. А когда дойдете туда, найдите по вывеске лавку Шарля Потанто. Больше я вам ничего не скажу, вы сами увидите по тому, как вас там примут, что я вам желаю добра.
Вошли остальные путешественники, служанка стала накрывать на стол, и ничего больше не было произнесено между новыми друзьями.
После ужина они расстались, Углов сказал хозяину, что переночует у него, а новый его знакомец пустился в путь, крепко пожав ему руку и пожелав ему счастливо выполнить свою миссию и благополучно вернуться на родину.
— Такого молодца, как вы, не могут не любить женщины, у вас без сомнения осталась возлюбленная в Петербурге. Желаю вам от всей души обрадовать ее скорым свиданием, — сказал он Углову, когда тот вышел провожать его на крыльцо.
Эта встреча оживила и ободрила Владимира Борисовича. Ему теперь показалось, что он не так одинок в чужих краях. Везде есть добрые люди и, благодаря этому незнакомцу, ему и в Париже с первых же шагов представится возможность найти дом, где на него не станут смотреть, как на чужого.

VI

Еще с неделю пробирался Углов до цели своего путешествия. Наконец, ему сказали в маленькой деревушке что до Блуменеста всего только двадцать миль. Но — лесом и в гору, так что Владимир Борисович дошел до городских ворот только поздно вечером, в ту пору, когда сторож собирался запирать их. Опоздай на минуту, и ему пришлось бы ждать всю ночь под открытым небом в поле.
На вопрос, как ему найти дом пастора Даниэля, сторож дал ему в провожатые своего сынишку.
— Дом пастора находится в самом конце местечка и без провожатого вы долго проплутаете, прежде чем его найти, — сказал он.
Мальчик провел Углова по узким и извилистым переулкам между заборами, через которые перевешивались ветви деревьев, к двери, обитой железом, в высокой каменной ограде и, указав на нее издали своему спутнику, со всех ног бросился бежать назад.
Углов остался один в узком проходе, где и днем, наверное, было темно, а теперь ничего не было видно, кроме стены, белевшей между листьями.
Он поднял тяжелый молот, висевший на двери. Стук его о металлическую доску неприятно нарушил царившую вокруг тишину. Не успел гул смолкнуть в воздухе, как раздались поспешные шаги по дорожке, усыпанной гравием, вот они все ближе и ближе, задвижка щелкнула, и на пороге отворившейся двери вырезалась в ночной темноте стройная фигура девушки в черном платье, в белом переднике и старинном головном уборе из туго накрахмаленной кисеи.
— Войдите! — сказала она ему по-французски и, ни слова к этому не прибавив, не поднимая на гостя взора, заперла за ним дверь, после чего направилась к дому, белевшему в глубине двора, обсаженного высокими тополями.
Владимир Борисович взглянул наверх, и темное звездное небо напомнило ему другую ночь, бледную и прохладную, окутывавшую, как саваном, парк с деревьями и с красивым дворцом.
Как тогда, так и теперь, он не знал, куда его ведут и что его ждет. Как тогда, так и теперь, его сердце сжималось жутким сознанием неизвестности и трепетного ожидания.
Неужели всего только месяц прошел с тех пор, как Барский возил его на таинственное свидание, перевернувшее вверх дном его жизнь и ввергнувшее его в авантюру, до такой степени мудреную и запутанную, что невозможно было даже приблизительно представить себе, чем она может для него окончиться? Он столько пережил в эти четыре недели, что ему это казалось невероятным.
Между тем девушка шла все дальше и дальше. Пройдя мимо дома с запертыми окнами, она повернула в аллею, остановилась у павильона и, пригласив Углова следовать за нею, вошла в него.
Из сеней, в темноте которых ничего нельзя было различить, она проникла в довольно большую комнату, освещенную лампой и, обернувшись к своему спутнику, произнесла:
— Вот единственная комната, которую мы могли приготовить для вашей милости.
Вслед за тем она указала на опрятную постель за светлыми занавесками, на стол с принадлежностями для писания, на два стула, обитых кожей, на узкий, пузатый шкафчик в заднем углу и на большой медный таз с глиняным кувшином, наполненным водой, в другом.
Это было сказано так почтительно и приветливо, что Углову трудно было поверить, чтобы могли так отнестись к совершенно незнакомому человеку, да еще в таком костюме, в каком был он. Сообразив, что его без сомнения принимают за другого, он поспешил разъяснить недоразумение:
— Меня ваш господин совершенно не знает, — заявил он, — и, прежде, чем воспользоваться…
Ему не дали договорить.
— Извините меня, сударь, но, должно быть, наш господин знает — кто вы, если мы уже давно ждем вашу милость, — возразила девушка. — Извольте переодеться и пожаловать в дом к ужину.
— К сожалению мне будет довольно трудно последовать вашему совету, — с улыбкой заметил Углов, сбрасывая с себя лапсердак, — шляпу он снял, входя в комнату. — Другого платья, кроме того, что на мне, у меня нет.
— Вы здесь найдете все, что вам будет нужно, сударь, — возразила девушка, кивая на пузатый шкафчик, а затем с учтивым книксеном вышла из павильона.
Мистификация не рассеивалась, а напротив того, с минуты на минуту все больше усиливалась. Его здесь ждали! Но кто же мог предупредить о его приходе?
Углов подошел к шкафчику, растворил его и нашел на его полках целый ассортимент белья и платья: французский кафтан из тонкого темного сукна с металлическими пуговицами, шелковый камзол, кисейное жабо, кюлот, башмаки с пряжками, чулки, даже шляпу, — ничего не было забыто.
Недоставало только, чтобы все это было ему впору!
Все оказалось более или менее впору.
Однако все это продолжало смущать Владимира Борисовича.
Впрочем долго размышлять о том, что с ним происходит, ему не пришлось: не успел он застегнуть последнюю пуговицу камзола и поправить жабо, как постучали в дверь и вошла та самая девушка, которая привела его сюда.
— Вас ждут в столовой, сударь, — учтиво сказала она.
С сильно бьющимся от смущения сердцем последовал за нею Углов в своем новом наряде до крыльца того самого большого и низкого дома, мимо которого его провели в павильон.
На верхней ступеньке стоял почтенной наружности старик, с белыми длинными кудрями, который приветствовал гостя радушным:
— Добро пожаловать, сын мой!
Когда Владимир Борисович подошел к нему совсем близко, пастор Даниэль с такою ласковою улыбкою протянул ему руку, что приготовленное заранее объяснение замерло на губах Углова, и, молча отвечая на приветливое рукопожатие, он мысленно поблагодарил судьбу за приятный сюрприз: служанка была права, — его здесь ждали.
Оставалось только узнать: какому доброму гению обязан он был таким счастьем? Но и это, надо надеяться, должно в скором времени разъясниться, — думал он, следуя за гостеприимным хозяином в светлую, просторную комнату с изящно сервированным столом посреди, за которым сидели трое мужчин, одетых в платье такого фасона, как и то, что было на нем, и две дамы. Одна из них была в темной и широкой черной шелковой мантилье, с капюшоном, покрывавшим ей всю голову, за исключением узкого и худого лица с длинным носом и блестящими черными глазами… Другая, молодая и красивая, — в нарядном домашнем платье из серого атласа и с вуалем из испанских кружев, кокетливо накинутым на пышную, напудренную прическу. По тогдашней моде лиф ее платья был низко вырезан на груди, и руки ее, красивые, белые и полные, выставлялись выше локтей из-под пышных, коротких рукавов, а нежное лицо было сильно нарумянено.
Какими именно узами, кровными или духовными, были связаны эти люди между собою, решить было трудно по их отношениям друг к другу, отменно учтивым, но в чем невозможно было сомневаться, это в их приязни и доверии к хозяину, платившему им вниманием и заботливостью.
Не будь Углов озабочен мыслями, не имевшими ничего общего с условиями светского приличия, он, может быть, отметил бы, что, представив его, как русского коммерсанта, путешествующего с торговыми целями, и сажая его за стол, пастор не назвал ему по имени ни одного из присутствующих… Углову было не до того, чтобы обращать внимание на подробности, а гости пастора, ответив на его поклон как ни в чем не бывало, продолжали разговор, прерванный его появлением.
Предоставленный таким образом самому себе, Владимир Борисович мог спокойно заняться наблюдениями.
За столом прислуживали две девушки, блюда, разносимые ими, состояли из прекрасно изготовленной рыбы, дичи и овощей. Пред каждым прибором стояла бутылка вина, показавшегося Углову замечательно вкусным.
Вдруг, когда он уже настолько освоился со своим новым положением, что мог прислушиваться к разговору и заинтересоваться ими, молодая женщина, сидевшая против него, нагнулась к нему, чтобы спросить:
— Вы из Санкт-Петербурга, сударь?
Он ответил утвердительно.
— И вы, верно, из друзей князя Барского? Какой прекрасный молодой человек! Я имела удовольствие познакомиться с ним в Версале, у графа де Бодуара, — прибавила она, не обращая внимания на смущение Углова, на презрительную гримасу, с которой смотрела на нее его соседка, и на досаду, выразившуюся на лице хозяина. — Скажите, правду ли говорят, будто он впал в немилость у царицы, потому что великая княгиня его отличает?
— Я это не могу знать, сударыня, — сдержанно ответил Углов.
— В России не так-то удобно вмешиваться партикулярным людям в интимные отношения коронованных особ, — резко заметила соседка Углова, — и если бы вы были опытнее и более подготовлены к той миссии, которую взяли на себя, то не позволили бы себе предложить русскому подданному такой нескромный вопрос про его царицу. Так ли я говорю, молодой человек? — обратилась она к своему соседу все с той же иронической усмешкой и пытливым взглядом своих выразительных черных глаз. Затем, не дожидаясь ответа, она продолжала, поворачиваясь к остальной компании, — мне обычаи России хорошо известны: недаром провела я в Петербурге несколько лет. Там такой разнузданности в словах и в печати, как во Франции, не существует, все боятся учреждения, называемого Тайной канцелярией, в которой в настоящее время орудует очень умный человек и большой мой приятель, Степан Иванович Шешковский, — прибавила она с сардоническим смехом, причем ее глаза продолжали хранить прежнее выражение холодного любопытства.
— Не слышали ли вы от князя Барского чего-нибудь о нашем общем друге Мишеле? — спросил у Углова один из мужчин.
Владимир Борисович вспомнил про странника, снабдившего его деньгами и рекомендацией к брату в Париж, но в ту же минуту сообразил, что может оказать тому плохую услугу, распространяясь о встрече с ним перед этими людьми, и предпочел ответить, что ему незнакома личность, про которую его спрашивают.
— Наш друг Мишель не дальше, как на прошлой неделе, проходом через Блуменест, заходил к нам и, если бы вас не задержали по дороге, вы встретились бы здесь с ним, — произнес пастор.
Углову показалось, что, произнося эти слова, пастор знаменательно подмигивал господину, обратившемуся к нему с вопросом о Мишеле, как бы для того, чтобы дать понять, что втягивать его в разговор не следует.
Может быть, он ошибался, но разговор продолжался без его участия и о таких предметах, о которых он не имел ни малейшего понятия: о новом министерстве во Франции, о возрастающем влиянии фаворитки, о шведской политике, кознях Австрии и о бесчинствах, совершаемых герцогом Орлеанским, которого винили в том, что он ведет отечество к гибели, покровительствуя врагам существующего строя и поощряя дерзкие выходки против священной особы короля {Людовика XVI (1754-1793 гг.).} таких вольнодумцев, как Вольтр и Руссо. Разговор в особенности оживился, когда речь зашла про войну с Пруссией {Семилетняя война (1756—1763 гг.) — между Англией и Пруссией с одно стороны и Австрией, Саксонией, Россией, Францией и Швецией, с другой.}, про роль, которую Россия играет в этой войне, и какое будет несчастье для Франции, если русская императрица умрет до ее окончания.
На Углова никто не обращал внимания, тем не менее он не мог не заметить, что все на него посматривают, особенно по временам становилось неловко от пытливого взгляда соседки. В этой личности, чем больше он в нее всматривался, было что-то очень странное и неестественное. Трудно было определить: ни сколько ей лет, ни к какому сословию она принадлежит. Что-то сверкало в пронзительном, взгляде ее внимательных и напряженно-пытливых глаз, и когда она, заговорила про Россию, Углову стало жутко, и он спрашивал себя, для какого темного дела она провела на его родине несколько лет? Она была, видимо, очень высокого роста, руки ее были крупными и жилистыми, как у мужчины, и как-то неловко торчали из-под кружею рукавов. Над узкой верхней губой виднелся заметный черный пушок. Чем-то мужественным овеяна была вся ее фигура, смотрела она повелительно… Она была явно чем-то озабочена, как, впрочем, и все гости Даниэля, которые казались здесь не у места и напоминали людей, попавших временно и в силу непредвиденных обстоятельств в чуждую им обстановку.
Все они производили впечатление людей, прибывших откуда-то из далека и готовящихся отправиться еще дальше. Разговор вертелся на политике и на путешествиях по всем странам Европы. Один из мужчин только что вернулся из Америки и на плохом французском языке рас сказывал интересные подробности про этот край, еще мало известный в Европе. Молодая красавица отправлялась в Константинополь и беседовала вполголоса со стариком, которого называли маркизом, об опасности переезда морем. От приключений с пиратами перешли к рассказам о разбойниках, о мошенничествах содержателей постоялых дворов по проселочным и большим дорогам. Каждому было что припомнить и что рассказать, за исключением хозяина дома, он один не производил впечатления человека, совершившего путешествие, собиравшегося в дальнейший путь и готовящегося ко всевозможным неожиданностям и напастям. Он говорил меньше всех вмешивался в разговор только для того, чтобы дать какое-нибудь объяснение или прекратить готовое возникнуть недоразумение.
Однако усталость брала свое, и под конец ужина, когда служанки удалились, оставив на столе фрукты, сыр и вино, Углова стало клонить ко сну, он все чаще и чаще переставал слышать то, что говорилось вокруг него. Однако, по-видимому, никто не замечал этого. Когда очнувшись от забытья, он с испугом озирался по сторонам, беседа продолжалась, словно его тут и нет.
В замешательстве и чтобы придать себе бодрости, Владимир Борисович схватывал стакан, стоявший перед ним, отпивал от него глоток и снова погружался в полудремотное состояние, становившееся с каждым разом продолжительнее, должно быть, потому, что очнувшись, ему было все труднее уловить нить разговора, незаметно для него перескакивавшего от герцога Орлеанского к папе, от папы — к прусскому королю, к пиратам и к разбойникам, свирепствовавшим в лесах Богемии, к интригам Австрии. Наконец имя государыни Елизаветы Петровны заставило его окончательно очнуться и прислушаться, не открывая глаз, к тому, что говорилось про нее…
Замечательно хорошо были осведомлены эти люди! Они говорили об интимнейших придворных тайнах, как о собственных своих делах. Слушая, как они распространялись о претендентах на российский престол, Углову казалось, что он бредит, — так невероятно и ново было то, что он слышал. Тут он в первый раз в жизни узнал, что во Франции проживает личность, выдающая себя за давно умершую и похороненную знавшими ее при жизни невестку покойного царя Петра, что эту особу не считают ни обманщицей, ни помешанной и верят справедливости ее претензий. Точно так же, как и другой проходимке, недавно возникшей на горизонте и выдававшей себя за дочь ныне здравствующей императрицы. У этой же, судя по тому, что про нее рассказывали, была уже значительная партия. Наконец речь коснулась и того колодника в Петропавловской крепости про которого Углов слышал в Петербурге, где про него говорили не иначе, как шепотом и трепеща от страха быть услышанными. Здесь же совершенно громко и без малейшего стеснения рассуждали о его умственных способностях и о шансах наследовать государыне. Углову становилось жутко, и он с ужасом спрашивал себя: ‘Не придется ли ему дать ответ уже за одно то, что он присутствовал при такой дерзкой беседе…’ Кто-то упомянул про царевну и про компанию в ее пользу Барского, набирающего себе с этой целью пособников не только в России, но и за границей…
Однако начатая фраза осталась недосказанной.
— Тише! — прошептал тот, которого звали маркизом.
— Да разве вы не видите, что он спит? — понижая голос заметил тот, к которому относилось предостережение.
Углов открыл глаза, и первое, что увидел, было снисходительное лицо пастора, смотревшего на него с доброй улыбкой.
— Дорога утомила вас, сударь, не угодно ли вам идти почивать, — любезно предложил он ему.
— Правда, бессонные ночи и усталость дают-таки себя знать… — согласился Углов, поднимаясь с места.
Вслед за тем, вежливо раскланявшись с присутствующими, он вышел из комнаты в сопровождении хозяина, который, несмотря на его протесты и на уверения, что он и один найдет дорогу в павильон, непременно захотел его проводить.
— Извините пожалуйста, что я до сих пор не успел спросить вас, довольны ли вы помещением, которое мы вам приготовили? — сказал пастор, когда они очутились под душистыми сводами столетних лип, листву которых мягким блеском пронизывал свет луны.
Углов поспешил поблагодарить за оказанное ему внимание.
— Мне до сих пор трудно поверить, чтобы это внимание относилось ко мне, совершенно незнакомому вам человеку…
— Разве служанка не сказала вам, что мы вас ждем целый день?
— Но как же вы могли знать?..
— Если позволите, мы отложим этот разговор до завтра, — поспешил прервать его пастор. — Вам прежде всего нужен отдых. Пройти пешком, да еще проселками, от русской границы до Блуменеста — не шутка, — прибавил он с добродушной улыбкой. — Вам отсюда и до Парижа недалеко. Но мы вас отсюда пешком не пустим, не беспокойтесь. Мы слишком ценим расположение нашего благородного друга, чтобы не исполнить его желания, а он нам писал, чтобы мы обошлись с вами так, как бы с ним самим, если бы он обрадовал нас своим посещением.
В это время они дошли до павильона.
Пастор прервал свою речь, чтобы пожелать доброй ночи своему спутнику.
— Почивайте покойно и рассчитывайте на нашу преданность, — сказал он, пожимая ему руку, после чего, растворив перед ним дверь в освещенную лампадой комнату, удалился.
В приготовленном для него помещении Углов нашел все необходимое для самого покойного ночлега: воздух был пропитан ароматами трав и цветов, мягкая постель с чистым бельем манила ко сну. Между тем ему теперь спать не хотелось, его тянуло на свежий воздух, и, недолго думая, он вышел в сад.
Под старыми липами он вздохнул свободнее, волнение его стало утихать и мысль проясняться.
Ему уже не казалось странным, что здесь были предупреждены о его появлении в костюме еврея. Благородный друг, на которого намекал пастор и в котором нельзя было не узнать князя Барского, несомненно проведал о приключении, постигшем Углова на границе, и о его бегстве, послал к Даниэлю гонца с необходимыми инструкциями. Не сомневался Владимир Борисович также и в том, что ему предоставят все средства продолжать путь дальше для благополучного исполнения поручения, возложенного на него цесаревной. Но что это за поручение? К кому именно он послан и для чего? И что это за люди, с которыми он ужинал? Откуда почерпают они свои сведения о государственных тайнах, недоступных для остальных смертных.
На эти вопросы ответа не находилось.
Между тем время шло, и становилось все темнее и темнее. Луна покинула верхушки деревьев и серебрила своими лучами только их подножия, но в своем волнении молодой человек не замечал этого и шел до тех пор, пока не наткнулся на изгородь в конце сада.
Ничего больше не оставалось, как вернуться назад. Но не успел он отойти шагов десять, как лошадиный топот за изгородью заставил его вернуться, чтобы посмотреть в поле, на которое выходил сад пастора Даниэля.
В первую минуту Владимир Борисович ничего не мог различить, кроме теней, сгущавшихся особенно черно в этом месте от старых грушевых деревьев, покрытых белыми цветами, когда же ему наконец удалось различить лошадь и человека, державшего ее под уздцы, — шаги и говор людей, приближающихся к изгороди с противоположной стороны, заставили его отойти в кусты. Через минуту он рассмотрел в приближавшихся людях хозяина дома с человеком, которого он за ужином не видел. Они шли, разговаривая вполголоса, но в тишине их слова явственно слышимы были Угловым…
— Будем ждать от вас известий из Венеции, — произнес пастор.
— Да, если мне удастся найти, с кем доставить вам их, — ответил его собеседник резким голосом, показавшимся Углову знакомым. — Этот русский долго у вас проживет? Что это за птица? — отрывисто прибавил он.
— Князь Барский рекомендовал мне этого человека с наилучшей стороны, он вполне доверяет ему и просил дать ему возможность добраться до Парижа, — ответил пастор.
— Барский всем доверяет. Я просто пришел в ужас, когда узнал с какими людьми он надеется свершить переворот. Все молокососы незнатных фамилий, без гроша за душой. У нас с Ла Шетарди {Французский посол в России, принимавший живейшее участие в заговоре, возведшем на престол императрицу Елизавету Петровну.} были Воронцовы, Бестужевы, Шуваловы, за нас стояла Франция, — один Лесток чего стоил. Были и деньги, и люди, а что всего важнее — были законные претензии дочери великого Петра вступить на родительский престол, за нее стоял народ, знавший ее со дня рождения и обожавший ее, а тут ничего!
— Но ведь цесаревну хотят только сделать регентшей, — заметил пастор.
— Знаю я, но и это им не удастся. Они пытались и меня втянуть в эту авантюру, но я напрямик отказался, — слишком рискованно…
В эту минуту они поравнялись с Угловым, и последний чуть не вскрикнул от изумления, узнав в собеседнике пастора ту даму, которая сидела рядом с ним за столом и так заинтересовала его резкими чертами лица, пронзительным взглядом и чопорными, надменными манерами. Это был переодетый в женское платье мужчина. В настоящем виде оказался он много живее, развязнее и моложе прежнего, а голос его звучал еще резче и повелительнее.
Продолжая начатый разговор, они остановились так близко от Углова, что он затаил дыхание, чтобы не обратить на себя их внимания, к счастью им было не до того, чтобы всматриваться в окружавшие их кусты. Пастор открыл принесенным с собою ключом калитку в изгороди и вышел со своим спутником в поле.
— С Богом! — сказал он, когда тот, которого он называл кавалером, с ловкостью опытного всадника вскочил на лошадь.
Они еще обменялись несколькими словами вполголоса, чтобы не быть понятыми человеком, приведшим лошадь и отошедшим в сторону, и кавалер пустился в путь, в то время как Углов спрашивал себя, как ему поступить: сейчас же идти в павильон, или переждать, чтобы пастор удалился к себе?
Он решился на последнее. Дождавшись, пока топот удалявшейся лошади совсем замер в ночной тиши и пастор прошел мимо него, он покинул свою засаду и вернулся в павильон.

VII

На следующее утро, не успел Углов встать и сесть за завтрак, как пришел к нему пастор, чтобы передать ему письмо, кошелек с золотом и паспорт на имя русского купца Вальдемара. При этом Даниэль добавил следующее:
— Могу сообщить вам, сударь, что, когда эти деньги у вас выйдут, вы получите столько, сколько вам будет нужно от той личности, к которой отвезете мое письмо и которая уже предупреждена о вашем приезде в Париж.
Углов спросил, сколько он должен за платье, которым позволил себе воспользоваться по прибытии сюда. Ему на это ответили, что за все уже заплачено и чтобы он не беспокоился.
Затем пастор начал осторожно осведомляться, как намерен он поступить по приезде в Париж? Убедившись из уклончивых и сдержанных ответов молодого человека, что он никакого плана действий себе еще не составил и что у него во Франции нет ни друзей, ни знакомых, он стал давать ему советы.
Углов почтительно выслушивал их, мысленно спрашивая себя: ‘Не сказать ли ему про встречу с Мишелем и про его предложение познакомиться с его братом?’ — но, поразмыслив немного, решил этот вопрос в отрицательном смысле. С каждым часом, с каждой минутой он все больше и больше проникался важностью возложенной на него миссии и желанием выполнить ее как можно лучше, понимал, сколько осторожности, скрытности и сдержанности потребуется для этого, и ему становилось жутко при мысли о том, что достаточно ничтожного промаха, чтобы испортить все дело, от которого, — он теперь это сознавал как нельзя лучше, — зависела, может быть, не только его судьба, но и судьба особы, доверившейся ему.
Он попал в гнездо заговорщиков с той минуты, как Барский повез его к цесаревне, и будет вращаться в этой паутине до тех пор, пока интрига так или иначе не распутается. После всего того, что он видел и слышал, после встреч с таинственным Мишелем, с загадочными гостями пастора Даниэля, который и сам представлялся ему такой же загадкой, как кавалер, представший перед ним в одну и ту же ночь сначала женщиной, а потом мужчиной, мог ли он сомневаться, что он попал в среду тайных политических агентов, что он сам себе больше не принадлежит и что им будут повелевать люди, которых он, может быть, никогда не увидит и не узнает, до тех пор, пока он им будет нужен? Приятного в этом сознании было мало, но так как он был бессилен изменить положение, в которое попал в силу не зависевших от его воли обстоятельств, то оставалось только покориться судьбе.
Между тем пастор, помолчав немного, как бы для того, чтобы дать своему собеседнику собраться с мыслями, продолжал:
— От всей души желаю вам в точности исполнить возложенное на вас поручение, сын мой, но так как судьбы Господни неисповедимы и предвидеть ход обстоятельств невозможно, то я на всякий случай советую вам не медлить знакомством с особой, к которой я вам дал письмо.
С этими словами он кивнул на письмо, которое Углов положил на стол с кошельком и паспортом и на котором четким, крупным почерком красовалась надпись: ‘Его сиятельству графу де Бодуару. Сен-Жерменское предместье’.
— А скоро мне можно будет ехать? — спросил Углов.
— Очень скоро, сын мой. Сейчас должен проехать мимо моего дома племянник нашего бургомистра, коммерсант Дюрью. Он отправляется в Страсбург по торговым делам, в своей повозке, и я просил его заехать за вами. Вы с ним как нельзя лучше доедете до Страсбурга, а оттуда до Парижа ходят дилижансы, и вам не надо будет заботиться ни о лошадях, ни об экипажах. Дюрью — добрый и честный малый, но очень болтлив, и вы должны с ним быть осторожнее. Впрочем, — с улыбкой прибавил пастор, — вы до сих пор вели себя с таким тактом, что учить вас сдержанности, кажется, нечего, а потому мне только остается предупредить вас, что с графом Бодуаром вы можете отрешиться от своей осторожности и быть с ним откровеннее, чем с другими. Он в хороших отношениях с князем Барским и всей душой предан делу. Как человек, близкий к самым влиятельным лицам Франции, граф может вам быть полезен.
Затем Даниэль объяснил Владимиру Борисовичу, что платье, приготовленное для него здесь, больше всего подходит к его новому положению путешествующего с коммерческим именем купеческого сына, и, подойдя к пузатому шкафу, вынул из него плащ темного сукна на козьем меху с капюшоном и с потайным карманом, так ловко вшитым между верхом и подкладкой, что Углов нашел его только, когда ему на него указали.
— Положите туда все, что у вас самого ценного, и не снимайте этого плаща, пока не приедете в Париж. Шпага вам не нужна, во Франции купцы шпаг не носят, это принадлежность дворянства, к которому вы с сегодняшнего дня — на время конечно — перестали принадлежать, помните это… Но я вам дам добрый кинжал, чтобы вам было чем защищаться на случай нападения. Не забывайте также, что вас зовут Вальдемаром, что вы посланы в Лион с заказами и заехали в Париж повеселиться. Для успеха вашего предприятия необходимо, чтобы в вас никто не узнал русского дворянина, посланного во Францию с политическими целями. Говорят, там теперь много русских, вам не только не следует сближаться с ним, но даже если бы, Боже упаси, так случилось, что вам встретятся знакомые, вы должны будете от них бежать, как от чумы… Понимаете?
Углов обещал в точности исполнить все эти наставления, важность которых он и сам сознавал как нельзя лучше. В том положении, в которое поставила его судьба, ничего досаднее для него не могло случиться, как встреча с бывшими товарищами по полку или со знакомыми из столичного общества, где его знали, как богатого и блестящего гвардейского офицера.
Спутник Углова был превеселый и прелюбезный молодой человек, рассказывавший ему так много интересного о дальних странах, по которым он путешествовал, что время пролетело незаметно.
В Страсбурге они должны были расстаться. Дюрью отправился внутрь страны за какими-то товарами, а Углов остался на постоялом дворе ‘Золотой орел’ в ожидании дилижанса.
Здесь Владимир Борисович нашел целое общество, тоже съехавшееся сюда, чтобы ожидать дилижанс: старика-монаха, двух мещанок с мальчиком, которого везли учиться кулинарному искусству к повару маркизы де Креки, чету фермеров, отправлявшихся на свадьбу родственницы, — а из разговора с хозяином гостиницы узнал, что к утру должны прибыть еще пассажиры, для которых были задержаны самые покойные и дорогие места в так называемом кабриолете, особняком от других пассажиров. Когда, часа через полтора, отдохнув и оправив свой костюм, молодой ‘поручик’… чуть было он о себе не оговорился, в то время как должен был теперь не забывать, что он ‘купеческий сын’… сошел в столовую ужинать, то застал за столом нового пассажира — человека средних лет, красивой и мужественной наружности, щеголевато одетого, он красноречиво описывал внимательным слушателям, как на него напали разбойники и ограбили его.
По его словам, это случилось в горах, неподалеку отсюда. Злодеи непременно убили бы его, если бы поставленный ими у опушки леса разведчик не уведомил их свистком, что солдаты, посланные за ними в погоню из разграбленного накануне замка, направляются к лесу. Испугавшись нападения, они ограничились тем, что увели коня мосье Рауля — так назвал себя незнакомец — с притороченным к седлу чемоданом и таким образом заставили его дотащиться сюда пешком, чтобы воспользоваться дилижансом, отправлявшимся на другой день рано утром в Париж.
Рассказ был полон такого животрепещущего интереса и дышал такою правдивостью, что Углов остановился в дверях, чтобы своим появлением не помешать рассказчику довести его до конца. Но мосье Рауль заметил его присутствие и, вежливо отодвинувшись, предложил ему место рядом с собою.
Углов уже хотел принять это предложение, как вдруг почувствовал, что кто-то дотрагивается до его плеча и скороговоркой шепчет ему на ухо:
— Не садитесь рядом с этим человеком.
Узнав голос хозяина гостиницы, Владимир Борисович поспешил последовать его совету и, вежливо отклонил предложение незнакомца, сел от него подальше, а затем, наскоро поев, удалился в отведенную для него комнату. Тут он заперся на ключ, положил на стол возле кровати кинжал, не снимая плаща, бросился на кровать и заснул, как убитый.
Оружие не понадобилось, ночь прошла без приключений, и чуть свет его разбудил рожок кондуктора почтовой кареты, въехавшей во двор.
Терять время на одевание Углову не пришлось, и он раньше всех очутился на дворе, где вступил в переговоры с кондуктором насчет места на империале, то есть на широких козлах, с которых очень удобно было обозревать окрестности и дышать свежим воздухом.
Не успел он условиться о цене, как хозяин постоялого двора, в утренней вязаной куртке и в ночном колпаке, торопливо выбежал на двор предупредить кондуктора, чтобы он подождал господ, занявших места в кабриолете. Сами они не изволили еще пожаловать, но слуга герцогини Ледигер, выехавший одновременно с ними и опередивший их, уже прискакал и говорит, что через полчаса они непременно должны приехать. Затем, оглянувшись по сторонам и убедившись, что подслушать их некому, на дворе из посторонних, кроме Углова, никого не было, он, понижая голос, посоветовал кондуктору держать ухо востро.
— Наверное не могу сказать, но, мне кажется, что с вами поедет Португалец.
Кондуктор от изумления вытаращил глаза.
— Португалец? Да разве его не повесили? — с ужасом спросил он.
— Должно быть, нет, если вы его сейчас здесь увидите. Он провел ночь у нас. Вот этого господина вам опасаться нечего, он — русский и приехал сюда с мосье Дюрью из Блуменеста, — поспешил он прибавить, подметив недоверчивый взгляд, брошенный кондуктором на Углова.
Последний поспешил вмешаться в разговор:
— Объясните мне пожалуйста, сударь, почему вы не велите арестовать этого человека, если вам известно, что он — злодей?
Хозяин переглянулся с кондуктором, и оба усмехнулись наивности молодого иностранца.
— Сейчас видно, что вам неизвестны повадки этого разбойника, — проговорил он, понижая голос. — Лучше довезти его до Парижа, чем подвергнуться неминуемой опасности лишиться состояния и жизни. Ни раза еще не случалось, чтобы он не отмстил за себя и за своих, это всякому ребенку известно, и надо приехать из России, чтобы этого не знать, — прибавил он довольно-таки презрительно.
— Да вы не беспокойтесь, он не позволит себе ни малейшей неучтивости с моими пассажирами, — подхватил кондуктор. — Скажу вам больше: мы с ним поедем покойнее, чем без него. На дилижанс, в котором сидит Португалец, ни один из молодцов других шаек не нападет. Волки друг друга не пожирают.
Разговор был прерван появлением дорожной коляски, из которой выскочил молодой франт в шляпе с перьями и при шпаге. За ним, слегка опираясь на руку лакея, вышла дама, тоже очень нарядная и в шляпе с таким густым вуалем, что только по ее походке да по стройности можно было предполагать, что она молода и, должно быть, красива. Молодой человек надменным движением руки подозвал хозяина, который, сняв колпак, на почтительном расстоянии ожидал приказаний, и заявил ему, что они в дом не пойдут и чтобы вынесли стул на крыльцо.
— Мадемуазель де Клавьер не приличествует находиться в одной комнате с неизвестными людьми. Она будет ждать здесь, — прибавил он, гордо выпрямляясь и обводя высокомерным взглядом присутствующих, а затем повернулся к своей спутнице, чтобы довести ее до стула, принесенного хозяином гостиницы и поставленного в один из углов террасы, подальше от входной двери.
— У вдовствующей герцогини Ледигер гостили в замке, доводятся ей внучатыми племянниками, мадемуазель де Клавьер — крестница герцогини, — счел нужным объяснить Углову содержатель постоялого двора.
В то время как приезжие удалялись к крыльцу, дама села на приготовленный для нее стул, а брат ее остановился возле нее. Он одной рукой опирался на рукоятку шпаги, а другой придерживал широкие складки черного, подбитого алым бархатом плаща, надменно посматривая на пассажиров, выходивших один за другим из дома, в сопровождении служанок, выносивших за ними чемоданы и дорожные мешки.
Только когда лошади были впряжены и пассажиры уже начали размещаться по местам, вышел Португалец, добродушно посматривая на всех.
При его появлении Углов не мог воздержаться, чтобы не взглянуть на хозяина и на кондуктора, но первый помогал мадемуазель де Клавьер занять место в крытом кабриолете, приделанном позади длинной, неуклюжей кареты, а второй, встретившись со взглядом русского торговца, весело подмигнул ему на место рядом с собою на империале. С другой стороны уже взгромоздился фермер, который, устроив свою хорошенькую супругу рядом с Португальцем, стал объяснять Углову, что привычку путешествовать на империале он усвоил себе с ранней юности, когда ездил из Парижа, где учился необходимым каждому образованному человеку наукам, к родителям на ферму, принадлежащую теперь ему.
— А вы не боитесь оставлять супругу одну с незнакомыми людьми? — не вытерпел Углов, подмигивая кондуктору, с усмешкой прислушивавшемуся к разговору своих соседей.
— О, конечно! — ответил фермер, — но я всегда отличался проницательностью и с первого взгляда угадываю, с кем имею дело. Как только мосье Рауль вошел вчера в столовую, я подумал: ‘Вот человек, которому не страшно доверить не только молоденькую и хорошенькую жену, но и мешок с золотом!’ И что же оказалось? Он в родстве с семьей Дурдасов в Марселе и знает как нельзя лучше моего дядю, Шануана Амбруаза. Значит, и на этот раз проницательность не обманула меня. У него большие виноградники в Шампаньи, дом в Париже, и хотя он мне этого не сказал, но я уверен, что он женат на родственнице Дурдасов, у которых виноторговли во всех главных городах Европы, а также и в Петербурге. Они — поставщики нашего двора. Вам никогда не случалось встречаться с ними? Я у вас это спрашиваю, потому что ваше лицо знакомо ему: он говорит, что, кажется, встречал вас в Петербурге у своих родственников. Вы их не знаете? Ну, он, значит, ошибается и принимает вас за другого. Бывает изумительное сходство. Когда я был ребенком, бабушка рассказывала мне, что в Марселе повесили невинного человека, потому что его приняли за известного разбойника, на которого он так похож, что родные матери не отличили бы их друг от друга. А кстати о разбойниках, Дени, — обратился он к кондуктору. — Мосье Рауль сказал мне по секрету, чтобы не беспокоить дам, понимаете? что хорошо бы засветло выехать из леса.
День прошел благополучно. Останавливались обедать в трактире на опушке леса, где их ждали и где они нашли дымящуюся миску с супом и жареного барашка на опрятно сервированном столе, уставленном бутылками приятного на вкус местного вина.
И тут также Углов, невольно, в теперешнем своем положении ‘купеческого сына’ видя многое как бы его глазами, позабавился страстью дворян держаться в стороне от остальной компании. Мадемуазель де Клавьер прогуливалась, не снимая своего вуаля, взад и вперед у опушки леса, остерегаясь приблизиться к остальным пассажирам, а брат ее входил и выходил из дома, громко распоряжаясь насчет кушаний, которые ему приносили на стол, выставленный, по его приказанию, на почтительном расстоянии от крыльца.
Все это казалось Углову так смешно и нелепо, что он с трудом сдерживался от искушения проучить этого господина. Но все находили эту кичливость весьма естественной, и если заботились о чем-нибудь, так разве о том, чтобы доказать преданность и уважение брату и сестре. Так например не успела Клавьер нагнуться, чтобы сорвать цветок, как фермерша поспешила отколоть от своей груди букет и поднести его надменной девице и покраснела от радости, когда эта последняя наградила ее за внимание маленьким кивком.
Смешил также Углова изысканный костюм юноши — его камзол нежно-розового цвета, пышное жабо и манжеты из дорогих кружев, башмаки с золотыми пряжками на светлых шелковых чулках. Точно на придворный бал собрался! Напудренные и пышно взбитые локоны обрамляли нежное, женственное лицо с надменно поднятым подбородком. Над верхней и алой, как кровь, губой еле-еле пробивался темный пушок, а большие черные глаза сверкали на всех так дерзко, что Углов невольно держался от него подальше, чтобы не поддаться искушению проучить не в меру зазнавшегося мальчишку.
‘И туда же ведь, при шпаге! Одним щелчком я бы выбил ее у тебя из рук, поросенок!’ — думал он, глядя на юного представителя французского дворянства.
А между тем его сосед по империалу, словоохотливый фермер, не упускал случая беседовать с мосье Раулем и после каждой такой беседы все восторженнее и восторженнее о нем отзывался.
— Вот уж можно сказать: душа-человек! Умен, как бес, и чистосердечен, как ребенок! А какой храбрый! С таким защитником можно без опасения проехать по какому угодно дремучему лесу! Ни один разбойник не осмелится напасть…
— А как же его самого-то ограбили? — напомнил кондуктор.
— Потому, во-первых, что он был верхом и лошадь у него хромала, а, во-вторых, ведь их была целая толпа, такое множество, что он даже и пересчитать их не мог, — человек двадцать или тридцать…
Темнело, и Углов начинал подремывать под россказни болтливого соседа. Дилижанс еще до захода солнца въехал в густой лес, о котором шла дурная молва, и, хотя кондуктор повторял, что бояться нечего, тем не менее Углов замечал, что он не так спокоен, как желал казаться. Сумерки сгущались все больше и больше. Доехав наконец до широкой просеки, кондуктор довольным тоном сказал Углову, что теперь опасность, слава Богу, миновала и что они через полчаса доедут до постоялого двора, где можно будет переночевать.
— А, должно быть, наши пассажиры знатно спят, слышите, как похрапывают? Убаюкал их Португалец своими побасенками, — с усмешкой прибавил он, кивая на клевавшего носом и посапывавшего фермера.
Кучер, подобрав вожжи, стегнул лошадей, и те дружною рысью побежали под густыми сводами к белевшему вдали открытому пространству.
Вдруг раздался повелительный возглас:
— Стой!
Лошади, как вкопанные, остановились, и сидевшие на империале увидали Клавьера, бегущего со всех ног куда-то в сторону от просеки с криком:
— Бегите! Ловите вора!
Он выскочил из кабриолета раньше, чем лошади успели остановиться, и Углов, ни секунды не колеблясь, сбросил плащ и последовал за ним.
Между тем пассажиры внутри кареты проснулись, и также с криками вышли из экипажа. Все говорили зараз, прерывая друг друга. Кондуктор обращался то к одному, то к другому с расспросами о случившемся и только тогда понял в чем дело, когда фермерша закричала, что негодяй все похитил у нее: ящик с драгоценностями, который она имела глупость показывать ему, кошелек с деньгами…
— Все, все! — повторяла она со слезами. — В чем же я теперь покажусь на свадьбе! Нас примут за бедняков! Он мне даже золотого крестика не оставил!
Дело было ясно: пользуясь тем, что все спали, вор обобрал своих спутниц, выпрыгнул из кареты и пустился бежать. Он не побрезговал даже крестиком молодой женщины, порученной его попечению! Недаром говорится, что доброму вору все впору! Не заметь его Клавьер, он был бы теперь уже далеко, а ограбленные узнали бы о своем несчастье только на постоялом дворе.
— Однако там, должно быть, идет жаркое дело! — заметил кондуктор, прислушиваясь к борьбе, происходившей в нескольких шагах от дилижанса, в глубокой чаще леса.
Оттуда раздавались угрозы и проклятья, треск ломавшихся под напором тел сучьев и возгласы торжества и отчаяния.
Наступившая темнота усиливала общий страх. Как стадо баранов, застигнутое грозою, сбились пассажиры и пассажирки в тесную кучу, прижимаясь друг у другу. Кондуктора, который начал высекать огонь из кремня, чтобы засветить фонарь, все обступили, умоляя его не покидать женщин.
И вдруг среди суматохи кто-то вспомнил про мадемуазель Клавьер.
— Где она? Что с нею? Лишилась верно чувств, бедняжка?
Кондуктор вырвался из рук вцепившихся в него женщин и бросился к кабриолету. Но в нем никого не оказалось. Никем за суматохой не замеченная, Клавьер побежала за братом.
Первое, что увидел Углов, когда прибежал на крик юноши, была стройная фигура девушки, остановившаяся в пяти-шести шагах от дравшихся, она стояла неподвижно, с судорожно стиснутыми руками, ее лицо было смертельно бледно, побелевшие губы шептали молитву, но глаза горели решимостью, и, глядя на нее, можно было понять, что она скорее сама бросится в бой, чем сделает малейшее усилие, чтобы прекратить его.
Углов подоспел вовремя: как ни храбро действовал шпагой безусый юноша, он начинал изнемогать в непосильной борьбе с разбойником, оборонявшимся ножом с ловкостью профессионального убийцы. Сестра его с возрастающим ужасом видела, что брат шатается и наносит неверные удары одной рукой, в то время как другая висит, как плеть. Она видела острый нож, уже занесенный над головою брата, и, кажется, безоружная кинулась бы в бой, если бы Углов не нанес злодею удара кинжалом в шею так, что тот с громким воплем повалился на землю.
— Сейчас испустит дух! Остается только обыскать его и вернуть ограбленным добычу, — сказал Углов. — Но пусть уж этим займутся наши спутники, — прибавил он, оборачиваясь к юноше, который истекал кровью и держался еще на ногах только благодаря напряжению воли.
— Вы мне спасли жизнь, сударь, — произнес он ослабевшим голосом.
— Вы спасли ему жизнь, — как эхо, повторила девушка.
Углов поднял голову и при мерцающем свете звезд увидел бледное молодое лица, с влажными глазами, смотревшими на него с такою нежностью, что он смутился.
— Сударыня, каждый сделал бы то же самое на моем месте. Не думайте обо мне и займемся им. Он ранен, надо донести его до кареты, и, чем скорее, тем лучше…
Тем временем раненый совсем лишился чувств, и Углов посоветовал своей спутнице бежать к дилижансу за помощью, а сам, взяв юношу, как ребенка, на руки, тихо побрел со своей ношей за нею. Слыша, как она бежала, продираясь сквозь чащу, и как потом стала звать на помощь, Владимир Борисович думал про себя:
‘Как ошибался я в этих людях, принимая их по наружности за известных эгоистов, способных только наряжаться и чваниться знатностью своего происхождения перед простолюдинами!’
Клавьер добежала до дилижанса и возвращалась не одна. Впереди, рядом с нею, шел кондуктор с фонарем, за ними — остальные пассажиры, за исключением монаха и фермера, оставшихся сторожить экипаж с лошадьми.
Когда шествие приблизилось к Углову, кондуктор, увидев его окровавленную ношу, поспешил передать фонарь одной из женщин и принял раненого, Углов же побежал к карете, чтобы приготовить место, на которое можно было бы уложить его покойнее. В этом ему с радостью помогли фермер с монахом, и когда раненого принесли, то уложили его на скамейку внутри кареты. Сестра села возле него, кондуктор пригласил монаха прочитать молитву над умершим разбойником, а фермера — помочь женщинам обыскать его. Ему по-видимому хотелось последовать за ними, но он не осмеливался сделать это без разрешения Углова, к которому все теперь чувствовали уважение. Владимир Борисович догадался, что кондуктору хочется поживиться чем-нибудь из наследства злодея, и с улыбкой предложил ему сопровождать своих пассажиров.
— Дайте нам только воды и ступайте с ними, там без вас, того и гляди, выйдет беспорядок.
— Хорошо, сударь! Если вы приказываете, я не могу не повиноваться, — поспешил ответить кондуктор, подавая Углову фляжку с вином и другую с водой. — Дайте раненому глотнуть вина, мигом очнется. Испытанное средство, сударь!
— Ну, идите, идите скорее, да не мешкайте там, чем скорее мы пустимся в путь, тем будет лучше, скомандовал Углов.
Действительно, раненый скоро пришел в сознание. С помощью Клавьер Владимир Борисович сделал новую перевязку, более искусную, чем та, которая была сделана впопыхах. Затем, пожелав им обоим скорее успокоиться, он удалился к лошадям, чтобы собраться с мыслями и сообразить, что ему делать.
Прежде всего надо было найти плащ, с которым так настойчиво пастор Даниэль советовал ему не расставаться и который он сбросил с себя, соскакивая с империала, чтобы бежать на помощь Клавьеру. Письмо цесаревны было у него на груди, но и то, что осталось в потайном кармане, было ему очень дорого и нужно: паспорт, деньги, рекомендательное письмо к графу де Бодуару, записочка Фаины — все это составляло теперь его единственное богатство, лишиться которого ему было бы более, чем неприятно. Он бросился искать плащ и, найдя его на том месте, где оставил его, вернулся к дилижансу. Все явственнее и явственнее стали раздаваться шаги и голоса возвращавшихся с обыска, замелькал между деревьями свет фонаря. Через несколько минут Владимир Борисович уже сидел на империале рядом с кондуктором и фермером. Остальные пассажиры расселись как попало в карету, и тяжелая колымага снова пустилась в путь.

VIII

На постоялом дворе Углов продолжал держаться в стороне и не участвовал ни в перенесении раненого в комнату второго этажа, ни в хлопотах посылки за врачом, жившем, к счастью, неподалеку, а еще менее в шумных и оживленных разговорах своих спутников, которые, собравшись в большую кухню, расположились перед пылающей печью и, перебивая друг друга, рассказывали зевакам, сбежавшимся слушать их со всех концов деревни, про драму, разыгравшуюся с ними в лесу.
Чтобы ничего этого не слышать и не видеть, Углов вышел на широкий двор, обсаженный тополями, и стал прохаживаться взад и вперед по узенькой тропинке между деревьями и забором, мысленно продолжая переживать испытанные ощущения.
Вскоре приехал лекарь, маленький, приземистый человек, в широком плаще, с кожаным мешочком в руках, и, не останавливаясь пред выбежавшими к нему навстречу пассажирами и хозяином гостиницы, торопливой походкой вошел в дом.
Прошло еще с полчаса, а затем по усиливавшемуся шуму и движению в доме Углов догадался, что все кончено и что лекарь собирается уходить. Действительно вскоре дверь на крыльцо отворилась, и маленький человек в плаще спустился по ступенькам в сопровождении хозяина гостиницы. Оживленно разговаривая между собою, они прошли так близко от Углова, что он мог расслышать несколько слов из их разговора, касавшихся его.
— А где же тот русский, который спас жизнь мосье де Клавьеру? — спросил лекарь.
— Давно уже спит. Вместе со всеми в кухне я его не видел. Странный, говорят, человек. Ну, русский, одним словом…
Они прошли дальше, и дальнейший их разговор Владимир Борисович расслышать не мог. Он направился по опустевшему двору к дому, но в ту минуту, когда намеревался растворить дверь, его окликнули:
— Мосье! Мосье!
Он тотчас же узнал этот голос и, подняв голову, увидел в окне мадемуазель де Клавьер.
— Зайдите к нам пожалуйста, — брат желает видеть вас, — сказала она.
‘Для чего они зовут к себе? Уж не желают ли вещественно отблагодарить за услугу?’ — мелькнуло у Владимира Борисовича в голове.
Он ответил поклоном на просьбу девушки, продолжавшей смотреть на него сверху вниз, и, пройдя мимо растворенной двери в кухню, откуда раздавался оживленный говор, стал медленно подниматься по крутым и темным ступеням во второй этаж.
На верхней площадке, перед растворенною дверью, стояла со свечой в руке госпожа Клавьер. Она тихо проговорила:
— Сюда! Пожалуйста сюда! Мы вас давно ждем…
Углов последовал за нею в чисто прибранную комнату, в конце которой лежал на кровати, с головой, высоко приподнятой на подушках, и с закрытыми глазами, ее брат.
— Что сказал доктор? — шепотом спросил Углов, останавливаясь на пороге.
— Ничего опасного нет… нож проскользнул мимо артерий, не задев их, слава Богу! Большая слабость от потери крови. Надо опасаться лихорадки, — проговорила Клавьер прерывистым шепотом и пригибаясь к своему слушателю так близко, что он чувствовал ее дыхание на своей щеке. — Уехать завтра нам невозможно, мы послали в Париж за экипажем, а так как дилижанс отходит через несколько минут… — Она прервала свою речь и вскинула на своего слушателя робкий взгляд. — Сейчас он сам вам все скажет, — прибавила он, подходя к кровати.
Брат ее лежал все так же неподвижно, но его глаза были открыты, и он пристально смотрел на Углова, не трогавшегося с места.
— Скажи ему, чтобы он подошел ко мне ближе, — произнес он чуть слышно, почти одними губами, но Владимир Борисович понял его желание и поспешил исполнить его.
— Друг мой, — начал юноша, — времени разговаривать у нас мало, сейчас вы уедете, а мы должны еще на несколько дней остаться здесь. А там мы, может, и не встретимся так скоро, как мне хотелось бы. Я не хочу расстаться с вами, не сказав вам, что мы с сестрой разгадали вашу тайну… О, не пугайтесь, — поспешил он прибавить, увидев движение своего слушателя, — мы знаем только, что вы имеете причины скрывать свое настоящее имя и звание… ничего больше! Но вы сами себя выдали своим поведением во время нашей схватки с разбойником. Простолюдин так не поступил бы, не противоречьте мне, это бесполезно! Я не достоин, чтобы называться дворянином, если бы не умел отличить себе подобных от толпы. И она также, — указал он на сестру, которая отошла к окну, чтобы не мешать их разговору. — Но не в том дело: расспрашивать вас мы не имеем никакого права, я только хочу сказать вам, как я счастлив, обязан спасением жизни равному себе, которому я могу в знак благодарности предложить мою дружбу, — продолжал он, не выпуская из своих похолодевших пальцев руку своего спасителя.
— Я очень счастлив тем, что слышу от вас, сударь, и прошу вас верить, что считаю себя вполне вознагражденным за услугу, которую мне удалось оказать вам, — ответил Углов. — Но еще раз повторяю то, что уже имел честь сказать мадемуазель де Клавьер: — всякий сделал бы то же самое на моем месте. Прошу же, не будем больше говорить об этом.
— Неужели вы не можете даже обещать повидаться с нами в Париже? — спросил с улыбкой Клавьер.
Углов тоже улыбнулся.
— Вы обещали, сударь, не касаться этого щекотливого предмета!
— Вы правы! Прошу вас извинить меня.
— Лошадей уже впрягают в дилижанс, — сказала мадемуазель де Клавьер.
— Оставь его здесь еще минутку, мне с ним так хорошо! — возразил юноша. — Вы нас не забудете, сударь? Вы будете помнить, что во Франции у вас есть друзья? Да? Россия от нас так далеко! Но, может быть, когда-нибудь судьба снова занесет вас к нам. Мало ли что может случиться!
— Я вас никогда не забуду, — поспешил ответить Углов.
Он хотел прибавить к этому, что при первой возможности постарается разыскать их в Париже, но все, что касалось будущего, было так тесно связано с таинственною целью его путешествия, что он воздержался от легкомысленных обещаний и еще раз молча пожал руку своего нового друга.
Однако последний не захотел удовольствоваться этим.
— Вы в чужой стране, сударь, и вас, может быть, ждут неудачи и препятствия. Может случиться, что вы не найдете в Париже тех, кого надеетесь встретить, вас могут постигнуть и другого рода неприятности. Дайте мне слово, что вы вспомните про нас и дадите нам возможность быть полезными вам. О, в этом вы уже не можете отказать нам! Вы не можете отказать в доверии человеку, которому спасли жизнь! Это было бы жестоко, а вы на жестокость неспособны, — продолжал он с возрастающим одушевлением. — Бланш! Скажи ему, что это было бы жестоко! — обратился он к сестре.
Она отошла от окна, в которое вместе с бледным светом занимавшейся зари долетали шум и говор путешественников, стук колес и топот лошадей, и со смущенной улыбкой проговорила:
— Успокойтесь, он с нами не расстанется, не дав нам этого обещания. Ведь я права? — прибавила она. — Вы не забудете, что мы живем в улице де Курсель, отель де Клавьер? Не правда ли?
— Не забуду, — ответил расчувствовавшийся Владимир Борисович.
— Наконец-то! Дай ему руку, Бланш! Простись с ним, как с другом! — воскликнул обрадованный юноша.
Девушка краснея исполнила приказание брата, а Углов прикоснулся губами к протянутой ему с улыбкой руке и затем, обняв юношу, поспешно вышел из комнаты.
На дворе он нашел всех своих спутников на местах, ждали только его, чтобы пуститься в путь, и, едва успел он вскочить в империал, как карета выехала из ворот.
— Мосье, — сказал ему с лукавой усмешкой кондуктор, перед тем как свернуть за угол дома, — взгляните-ка на среднее окно, там, кажется, кто-то желает еще раз проститься с вами.
Углов оглянулся и увидел мадемуазель Клавьер, махавшую белым платком — без сомнения ему. Он поспешил снять шляпу и не успел снова надеть ее, как карета въехала в узкий переулок, и милое видение исчезло у него из глаз.

IX

На третий день после разлуки с Клавьерами Углов доехал наконец до Парижа…
Задолго до въезда в этот город его начали поражать оживление и многолюдство сел и городов, попадавшихся на пути. На каждом шагу встречались толпы народа — пешком, в тележках и в богатых экипажах, стремившихся со всех концов в столицу Франции.
В гостиницах, которыми была усеяна большая дорога, трудно было протолкаться, а найти ночлег еще труднее. Между тем погода испортилась, и в последний перед приездом в Париж постоялый двор, у которого остановились, чтобы переночевать, был до такой степени переполнен, что с трудом отыскались чулан для женщин и угол в каморке работника — для фермера. Углов с монахом рады были приютиться от дождя под навесом, куда поставили дилижанс, кондуктор же провел ночь с лошадьми на конюшне.
— По какому случаю такой большой съезд в столицу? — спросил Углов у своего спутника, укладываясь с ним на свежем сене.
— Никакого особенного съезда нет, под Парижем всегда так, — ответил монах. — Впрочем, сравнительно с окрестностями, Париж вам покажется довольно-таки пустоватым… Как всегда летом, двор в Версале, а за двором с ранней весны потянулось все, что знатно и богато. Кроме мелкоты, вы никого не застанете теперь в городе.
‘Вот и хорошо, что у меня рекомендации не к одним графам, а также и к книгопродавцу Потанто’, — подумал Углов и, вспомнив про письмо Фаины, спросил:
— А как добраться до Версаля и отыскать там нужного человека? Должно быть, это дело нелегкое?
— Смотря по тому, кто этот человек? — с живостью ответил монах.
— Он состоит в звании секретаря при графе, — сорвалось у Углова, с языка.
— В Версале маркизов, графов, герцогов и принцев такое множенство, что не только их секретарей и камердинеров, но и самих этих господ не всегда бывает легко отыскать. Но я там многих знаю, и если вы мне скажете имя того человека, который вам нужен, я, может быть, помогу отыскать его.
Но Углову показалась подозрительной любознательность монаха, и оставив его вопрос без ответа, он спросил:
— А как пробраться на то место набережной, где находятся лавки книгопродавцев?
— О, вам это всякий укажет! — недовольным тоном возразил монах, видимо раздосадованный сдержанностью своего собеседника.
После приключения в лесу не один Клавьер заподозрил Углова в том, что он — не то, чем желает казаться: все его спутники наперерыв, старались доказать ему это при каждом удобном случае. Это так раздражало Владимира Борисовича, что он с нетерпением ждал минуты с ними расстаться.
Эта минута наконец наступила. Под вечер следующего дня они приехали в Париж.
Переночевав в первой попавшейся гостинице, носившей громкое название ‘Три философа’, Углов довольно рано поднялся с постели и отправился искать лавку, в которой мог бы купить себе приличный костюм. Проплутав немного, он увидел на углу узкого, стиснутого между высокими домами, переулка вывеску с надписью: ‘Годар. Продажа готового платья’, и поспешил объяснить стоявшему на пороге человеку, что ему надо.
Через минуту он стоял в большой комнате, тесно установленной вешалками с таким множеством вещей всевозможных цветов и покроя, что у него разбежались глаза, и он не знал, на чем остановиться. К счастью торговец поспешил придти к нему на помощь и, вежливо осведомившись, кто он такой и для чего пожаловал в Париж, помог ему выбрать все, что ему было нужно для визитов, для гулянья и для домашнего обихода.
— Берите пример с меня, сударь, — говорил он, выпячивая пред покупателем тщедушный свой бюст в ловко сшитом камзоле темно-коричневого сукна с металлическими пуговицами. — Спросите у кого угодно: умеет ли одеваться Огюст Годар? Всякий вам ответит, что никогда никто не видел меня одетым не сообразно моим летам, состоянию и общественному положению. Вы молоды, сударь, а потому я посоветую вам взять для визитов палевый камзол и синий фрак, а для гулянья — красный камзол и серый кафтан. Фасон извольте выбрать поскромнее: торговцам не подобает перенимать моды у дворян, всякому свое, — болтал он без умолку, примеривая Углову одну за другой принадлежности костюма, который по его словам, должен был превратить его в истинного парижанина. — Надолго ли вы к нам в Париж? Понимаю! — воскликнул он, когда Углов рассказал ему то, что рассказывал всем. — Вам без сомнения нужны также новые шляпа и белье? Элегантное жабо? Чулки и башмаки с золотыми или по крайней мере позолоченными пряжками? Все это, за исключением шляпы, вы найдете у Ларве, в двух шагах отсюда. Скажите ему только, что вас прислал Годар… Да нет, лучше я сам проведу вас к нему. Постойте, постойте! — произнес он, когда Углов, готовясь покинуть лавку в новом платье, стал надевать плащ. — Неужели вы хотите выйти на улицу в дорожном плаще? Ни за что не позволю вам сделать это, ни за что! На вас все будут показывать пальцем! Мальчишки… Вы и представить себе не можете, что за отчаянный народ — парижские уличные мальчишки.
С этими словами он почти силой провел Углова в комнату с плащами, заставив его выбрать тот, который, по его мнению, больше всего подходил к сезону и к общественному положению его нового клиента.
— Куда бы вы ни показались в этом плаще, все отнесутся к вам с уважением, как к богатому молодому человеку из честного купеческого сословия. Вас не примут ни за вольнодумца, ни за прощелыгу, желающего показаться не тем, что он есть, ни за безбожника из тех, что проповедуют равенство между простолюдинами и дворянами, ни за дурака, одевающегося во что ни попало по недомыслию, по недостатку воспитания, а за вполне достойного молодого человека, с которым всякому лестно познакомиться. Ваш дорожный плащ я пришлю вам вместе с остальным вашим старым платьем.
Но расставаться с плащом Углов наотрез отказался, торговец не настаивал. Они прошли к продавцу шляп, и когда последний, продав ему новомодную шляпу, спросил, куда отправить ему старую, и Углов назвал гостиницу ‘Три философа’, Годар, переглянувшись с продавцом шляп, заметил:
— Сейчас видно, что вы — русский! В этой трущобе даже немец не остановится, с тех пор как открылась на улице Сент-Оноре гостиница ‘Великий король’.
— Скажите пожалуйста, далеко отсюда до набережной Сены? — спросил Углов, чтобы дать другой оборот разговору.
— А кого вам нужно на набережной? — с живостью спросил Годар.
Как ни раздражало Углова его любопытство, он ответил, что ему надо зайти в лавку господина Потанто.
— За книгами? Но зачем вам брать книги непременно у Потанто? Я могу вам указать книгопродавца, у которого вы найдете выбор много богаче, и книги гораздо дешевле, чем у Потанто.
— Мне рекомендовали Потанто…
— Кто? Вы, может быть, встретились в России с его братом, Мишелем? Так мы должны предупредить вас, что этот человек пользуется у нас дурной славой, говорят, ему ничего больше не оставалось, как сделаться шпионом…
Это было уже слишком, и Углов холодно прервал собеседника замечанием, что если они не желают сказать ему, где найти лавку Потанто, то он и без них найдет ее и, приказав отнести ему вещи в гостиницу ‘Три философа’, вышел на улицу, не оборачиваясь.
Непрошенные опекуны так надоели ему, что решил обойтись на этот день без нового плаща и белья и явиться к брату Мишеля в измятом жабо.
Он очень скоро нашел то, что ему было надо, а именно целый рад лавок с книгами в окнах, с именами владельцев на вывесках, и между ними одну с именем Шарля Потанто.
Перед окнами стояла толпа зевак, любовавшихся обертками книг с крупными заглавиями.
Толпа, громко разговаривая, так тесно сплотилась перед дверью книжной лавки, что Углов не знал, как войти в нее. На его учтивые просьбы посторониться отвечали смехом и двусмысленными остротами, от которых у него кровь бросилась в лицо, но он сдерживал раздражение из опасения навлечь на себя неприятности, от которых могли произойти непредвиденные осложнения самого печального для него свойства. Вдруг, откуда ни возьмись, какой-то мальчуган, который, протискавшись через толпу, стал перед ним, засунув руки в ободранные штанишки, и, тыча грязным пальцем в него, звонко провизжал:
— Эй, ты, зимний плащ, куда лезешь?
— Откуда пожаловал? Замерзнуть, что ли, боишься, что так закутался?
— Из Камчатки! Из Камчатки пожаловал! Из страны белых медведей! Из зверинца вырвался! — кричали со всех сторон, обступая Владимира Борисовича так близко, что его начало разбирать нетерпение, и он злобно озирался по сторонам, спрашивая себя: кого прежде всех треснуть, чтобы расчистить себе дорогу в лавку.
К счастью, из глубины ее уже со всех ног бежал маленький, толстенький человечек в одном камзоле и вязаном колпаке.
— Что за шум? Что за скандал? Разойдитесь, господа, не вынуждайте меня посылать за вооруженной силой! — пищал он изо всей мочи. — Разойдитесь пожалуйста, господа!
— К вам, мосье Потанто, белый медведь за книгами пожаловал! — завизжал неистовее прежнего мальчишка и вдруг, меняя тон, восторженно воскликнул: — о-ля-ля! — устремляя сверкающий взгляд на незнакомца.
Тому наконец стало не в мочь терпеть насмешки и пинки уличных озорников. Он развернулся и несколькими взмахами кулака проделал в толпе брешь, через которую, как бомба, пробился в дверь лавки, чуть не свалив с ног хозяина, остановившегося на пороге.
— Вот так силища! Чистый медведь! — продолжал между тем восторгаться постреленок. — Что, огрел он тебя? Это научит тебя дразнить медведя, — обратился он к наиболее пострадавшему от гневной выходки Углова.
Нос у того был так расквашен, что кровь текла у него ручьем.
— Да это — разбойник какой-то! Он позволяет себе нападать на людей среди бела дня! Караул! Режут! Грабеж! — раздалось в толпе.
Но у Углова тотчас же нашлись заступники. И первым из них явился мальчуган, за минуту перед тем науськивавший на него уличных ротозеев.
— Не разбойник, а молодец! Силища-то какая! Как ловко со всеми расправился! Ступай домой, полечись! Жена налепит тебе на нос пластырь, и к вечеру все пройдет! — кричал он, закатываясь смехом и заражая своею веселостью все аудиторию, так что и человек с расквашенным носом смеялся со всеми, уверяя, что преследовать медведя не из-за чего и что он был вправе защищаться.
А тем временем Углов входил в лавку в сопровождении хозяина, который не без внутреннего трепета дрожащим голосом спрашивал у него:
— Чем могу служить?
Но не успел он услышать имя брата, как лицо его просияло, жиром заплывшие глаза радостно засверкали, и юн прошмыгнул в соседнюю комнату, приглашая посетителя следовать за ним.
Тут, среди тюков не распакованных книг, от которых пахло свежей типографской краской, он схватил обе руки Углова и, крепко сжимая их, произнес:
— Вы недавно видели его? Боже, какое счастье! И вы говорите, что он здоров? Едет в Польшу? Надеется к зиме вернуться в Париж? Просил вас к нам зайти, чтобы все это передать? Как я рад! — повторил он с наслаждением, как будто для того, чтобы еще более удояа стовериться в действительности слышанного.
Углов был очень доволен, что последовал влечению сердца и зашел к этому доброму человеку.
— Вы и представить себе не можете, как вы обрадовали меня, мосье Вальдемар, — продолжал между тем Потанто, не выпуская рук Углова из своих коротких и мягких пальцев. — Знаете ли вы, сколько времени мы ничего про него не знаем? Нет? Ну, так я вам, скажу: целых десять месяцев! Да, десять месяцев! Уж мы собирались посылать в Петербург за известиями о нем, хотя и понимали как нельзя лучше, что это ровно ни к чему не поведет. Прошло то время, когда мы были желанными гостями в вашем посольстве и когда, там не гнушались разговаривать со мною самые важные чиновники… Раз даже сам посланник ваш… Ну, да что вспоминать про это: время, это прошло и — увы! — прошло безвозвратно! Хотя мы с вами и воюем против Пруссии, но… — не то! — продолжал он, таинственно понижая голос, хотя некому было их подслушать, единственного своего приказчика он послал сидеть в лавке вместо себя, и дверь туда была заперта. — Состарились наши венценосцы, вот что! Чувства уже не те, нет! Он ведь, наш король, сам бывало Мишеля, расспрашивал, когда тот возвращался из России! Клянусь Пресвятой Девой, я говорю вам сущую правду! Все, что касалось русской императрицы, интересовало его величество: и как она одевается, и как говорит, и как улыбается, — все это ему надо было знать! С портретом ее, что Ла Шетарди привез, он не расставался. Вы не верите? Но спросите у Мишеля, он вам скажет, что король сам показывал ему этот портрет, чтобы узнать: так ли портрет похож, как его уверяли! Вы, может быть, возразите мне на это, что то, что происходило и теперь происходит при дворе, не подтверждает моих слов, вы назовете мне бесчисленных фавориток, предшествовавших маркизе Помпадур, а также эту особу, сумевшую овладеть сердцем и волей нашего монарха? Но что же это доказывает сударь? Только, то, что король жаждет развлечений, и ничего больше. Все это даже, и для партикулярного человека, такого, как мы с вами, — сущие пустяки, на которые умная и добродетельная супруга не должна обращать внимание. Сколько раз говорил я этой своей жене, но у женщин своя логика, и во всем противоположная нашей…
Книготорговец говорил без умолка, не замечая недоумения своего слушателя. Несколько раз Углов пытался прервать его заявлением, что, не будучи посвящен в политические тайны, на которые он намекает, как на известные ему обстоятельства, он не считает себя вправе выслушивать их, но сначала его удерживала невозможность вставить слово в поток излияний, который обрушивался на него, а потом он сообразил, что уже слишком много слышал. Да и к чему останавливать толстяка? Ведь он, Углов, все равно не воспользуется его доверием, чтобы повредить ему. Да и вообще в том положении, в которое поставила его судьба, лучше знать больше, чем меньше. И без того его положение достаточно загадочно: пусть хоть откуда-нибудь и через кого-нибудь прольется свет…
Теперь Владимир Борисович начинал понимать роль, навязанную ему судьбой: ту же самую, которую всю свою жизнь играл Мишель и многие другие, — роль тайного политического агента.
И, судя по всему, преопасная это профессия. За Мишеля родственники никогда не были покойны, когда он пускался в путь по приказанию начальства. На каждом шагу грозило ему заточение, пытки, смерть…
Но всего хуже было то, что те самые личности, которые пользовались услугами такого политического агента, пальцем не могли пошевелить, чтобы спасти его от беды, и являлись первыми его врагами и предателями, когда дело повертывалось не так, как они ожидали. Доверив эмиссару важнейшие государственные тайны, они считали себя вправе не только отвертываться от него, когда он попадал в беду, но даже требовали от него, чтобы он и во сне не смел произносить имя тех, кто оказывал ему безграничное доверие.
Бывали примеры, что сильные мира сего не останавливались и перед преступлением, чтобы избавиться от личности, волею судьбы превратившейся из доверенного человека в опасного свидетеля: такую личность втихомолку убивали, как зловредную тварь.
Вот чего опасался Потанто за своего брата, и его радость при известии, что тот жив и здоров, становилась с каждой минутой понятнее Углову.
Понимал он также сдержанность, с которой этот болтливый и с вида простоватый человек относился к нему. Довольствуясь тем, что Владимир Борисович нашел нужным сказать ему о себе, он не стал расспрашивать, с кем именно ему необходимо повидаться на улице Маре, и, объяснив подробно, каким путем ближе и удобнее пройти туда, свернул разговор на его пребывание в Париже, на неудобство молодого человека, незнакомого с нравами и обычаями страны, жить в гостиницах и стал убедительно предлагать ему поселиться у них в доме.
— Детьми нас Господь не благословил, мы живем одни в доме, слишком для нас обширном, и моя жена будет бесконечно рада оказать гостеприимство человеку, присланному к нам нашим дорогим Мишелем. Скажу больше: она никогда не простит мне, что не сумел уговорить вас доставить нам это удовольствие! А кроме того, — продолжал Потанто, таинственно понижая голос, как всегда, когда ему приходилось намекать на государственные тайны, известные ему без сомнения через брата, — моя обязанность предупредить вас, что вам безопаснее жить у друзей в частном доме, чем в гостинице, где вы ежедневно будете подвергаться неприятным и опасным встречам.
Углов не мог не сознавать справедливость этих слов, однако, горячо поблагодарив за внимание, попросил позволения дать ответ только вечером.
— Мне прежде всего надо покончить с поручением, которое я дал слово исполнить по прибытии в Париж. Если позволите, я затем вернусь к вам и со спокойным сердцем о всем переговорю с вами.
— Ступайте, ступайте, сударь! Да хранит вас Бог! Но как же быть с вашим плащом? Вам невозможно показываться в нем на улице, в вашем положении следует избегать столкновений с публикой, среди которой, как вы уже сами могли убедиться, такое множество зевак, тунеядцев и озорников, проводящих всю свою жизнь на улице в глупых шалостях.
— Вы правы, — поспешил согласиться Углов и рассказал про свои покупки в лавке Годара и у торговца шляпами.
— Мы сейчас туда пошлем за всем, что вы там оставили, а пока посидите здесь, отдохните и соберитесь с мыслями.
С этими словами Потанто вышел, чтобы послать за вещами, оставленными Угловым в лавке торговца готовым платьем, а затем снова не вытерпел, чтобы не вернуться к своему молодому гостю и не поговорить с ним о брате.
Вскоре посланец вернулся с вещами Углова, и хозяин вышел из комнаты.
В первый раз с момента выезда из своего петербургского дома Углов совершенно спокойно разделся, в полной уверенности, что никтс за ним не подсматривает, и снял с креста заветное письмо. Затем, снова одевшись, он бережно опустил это письмо в боковой кармав своего камзола, положил несколько мелких монет на всякий случай в другой карман и, вложив записку Фаины в кошелек с золотом, данный ему пастором Даниэлем, вышел в лавку. Там он застал хозяина одного среди книг и подал ему тяжелый кошелек, с просьбой сохранить его у себя.
Владимир Борисович казался таким статным, красивым и элегантным в легком летнем плаще, что новый его приятель, любуясь им, не мог воздержаться от улыбки.
— Однако старый плут Годар, должно быть, предвидел что будеь иметь дело со мной, и не надул вас, — сказал он, осматривая Углова с ног до головы. — Он продал вам прекрасное платье. Вот только жабо… Сбегай-ка домой, Альфред, — обратился он к приказчику, который тоже с широкой улыбкой разглядывал Углова, — спроси у мадам Потанто одно из моих жабо, из тех, что получше, из самой тонкой кисеи, понимаешь? Скажи, что очень нужно. Да не болтай там ничего, я сам все расскажу… и возвращайся скорее, мосье Вальдемару ждать долго нельзя, — закричал он ему вслед.
Через несколько минут жабо было принесено, такое пышное и красивое, что Углов надел его не без удовольствия. Затем он накинул на плечи новый плащ и отправился искать улицу Маре.
На башне красивой церкви пробило полдень, когда он наконец остановился перед домом No 16 и ударил в дверь металлическим молотом.
Может быть, его и недолго заставили ждать, но время тянулось для него так медленно, что в своем нетерпении скорее увидеть того человека которому писала цесаревна, он уже собирался постучать вторично, однако в этот момент в замке щелкнул ключ, дверь чуть-чуть приотворилась, ровно настолько, чтобы можно было изнутри видеть, кто пришел, И молодой женский голос спросил:
— Кого нужно?
— Мосье Годино.
— Вы от кого?
— Я должен сказать это самому мосье Годино.
— Подождите, я доложу.
Дверь опять затворилась.
Прошло не менее пяти минут, прежде чем та же девушка растворила ее и ввела Углова в темную прихожую. Сняв с него плащ, она указала ему на дверь в высокую, мрачную комнату, уставленную шкафами, с окнами, снабженными решетками, и с большим черным столом, за которым писал человек с бледным, изрытым морщинами лицом, в засаленном камзоле и напудренном коротком парике, с косичкой, смешно высовывавшейся из-за высокого воротника. За ухом у этого субъекта торчало обгрызенное перо, другим, таким же растрепанным, он тщательно выводил буквы на листе синеватой бумаги, а жабо его, обсыпанное табаком, равно как и огромная табакерка, стоявшая у него под рукой, красноречиво выдавали его слабость к этому зелью.
Шум растворяемой двери и появление Углова не заставили его тотчас же прекратить работу и обернуться к посетителю. Озабоченно сдвинув брови и бормоча что-то сквозь зубы, без сомнения, чтобы не потерять нити мысли, он продолжал дописывать страницу, а затем, не торопясь, посыпал ее песком, отложил на кипу других, лежавших в сторонке, листиков, и тогда только, устремив на Углова равнодушный взгляд, спросил:
— Что вам надо?
— Мне надо переговорить с мсье Годино, — ответил Углов.
— Я — Годино, — пояснил его собеседник.
— В таком случае… Я должен передать вам письмо из России, — сказал Владимир Борисович, нерешительно вынимая из бокового кармана письмо и продолжая пытливо вглядываться в сидящего перед ним человека, как бы желая по его лицу узнать: не обманывает ли он, выдавая себя за личность к которой его прислали?
— Хорошо, давайте! — сказал Годино, после чего взял письмо, сломал печать и, вынув из конверта другое, запечатанное только облаткой, заявил, обращаясь к маленькой двери между шкафами и возвышая голос: — Пан Казимир, письмо из России!
— Хорошо, пришлите посланца сюда, — ответил кто-то из соседней комнаты сухим, деловитым тоном, представлявшим интересный контраст с душевным настроением Углова.
Старик подал ему пакет без надписи и, указывая на дверь за его спиной, отрывисто произнес: ‘Туда!’ — а затем снова принялся за работу, прерванную докучливым посетителем, точно дело шло о самом обыденном и нестоящем внимания деле.
Углов прошел в соседнюю комнату. Тут, у одного из окон, украшенных темными драпировками из богатой ткани стояло массивное бюро с красными письменными принадлежностями, пол был обит богатым ковром, стены покрыты шелком, с потолка спускалась бронзовая люстра, а перед пылающим камином стояли два кресла.
Когда Владимир Борисович переступил порог этой комнаты, дверь за ним затворилась, и господин, лежавший в небрежной позе на широком турецком диване у задней стены, не трогаясь с места, ответив кивком на его почтительный поклон, пригласил его знаком приблизиться. Не глядя на гостя, он взял письмо и стал его читать, не обращая дальнейшего внимания на Углова, который, постояв неподвижно с минуту времени, отошел в сторону и, чтобы скрыть волнение, занялся рассматриванием окружавшей его обстановки. Но, помимо воли, его, взгляд все чаще и чаще отрывался от сцен из мифологии, изображенные искусной рукой на стенах, в потолке и останавливался на хозяине этого жилища.
Это был высокий и болезненного вида человек лет под сорок, с надменным выражением лица и холодным взглядом больших серых, глаз, под темными и густыми бровями. Не взирая на утреннее время, его одежда отличалась изяществом и богатством, на светло-зеленом атласном камзоле сверкали изумрудные пуговицы, на безымянном пальце левой руки блестел круглый бриллиант, а жабо и манжеты были из дорогих кружев. Лицо у него было характерное, длинный и тонкий нос утолщался книзу, и широкие, подвижные ноздри как-то странно вздрагивали.
Углов был поставлен в довольно-таки неловкое положение: оставаться, его не приглашали, да и выйти не просили, а потому он решился, не трогаясь с места, терпеливо ждать, что будет дальше. Пан Казимир читал письмо долго и внимательно, по временам озабоченно сдвигая брови и долго не переводя глаз с некоторых строк. Дойдя до конца последней страницы, он перевернул ее, чтобы начать письмо сызнова. Углов все ждал. Прочитав письмо во второй раз, пан Казимир медленно поднялся с места, подошел к камину, поправил щипцами огонь, бросил в него письмо и, не выпуская щипцов из рук, внимательно смотрел, как, пламя охватывает и скручивает голубоватый золотообрезный листок, быстро обращая его в пепел. Когда наконец на рдевших угольях ничего-не осталось, кроме маленькой горсточки белого пепла, он повернулся к Углову и полувопросительно вымолвил:
— Вы там передадите в точности то, что видели.
Углов молча наклонил голову в знак согласия.
Его нерешительность возрастала с минуты на минуту. Как обращаться ему с этим субъектом? Он окончательно сбивал его с толка. Владимир Борисович смутно сознавал, что настоящий вельможа не станет так обращаться с посланием такой особы, как супруга наследника российского престола, а между тем письмо было писано к нему, — в этом невозможно было сомневаться. Должно быть, лицо Углова выдавало волновавшие его душу сомнения и досаду, потому что и собеседник его прежде чем продолжать разговор, долго и внимательно смотрел на него, может быть, спрашивая себя, с кем он имеет дело?
— Вам также поручено и ответ привезти? — сказал он все так же отрывисто, но уже менее надменно.
— Да, и кроме того мне приказано передать вам на словах…
Углов в нерешительности остановился.
— Договаривайте, что вам еще приказали мне передать?
— Я, сударь, не знаю, вы ли — та личность, к которой меня послали. На конверте, переданном мне великой княгиней: стояло не ваше имя, — возразил Углов.
— Но разве Годино не при вас распечатал конверт и не приказал вам передать мне то, что в нем находилось? Говорите без опасений, сударь! Вы исполнили первую часть вашего поручения с похвальною ловкостью и усердием, вам остается только передать мне то, что великая княгиня изволила приказать вам передать мне на словах, — проговорил он без прежней напыщенности в голосе и не спуская с гостя пристального и пытливого взгляда своих неприятных, холодных серых глаз.
— Ее императорское высочество приказали сказать вам, что они изволят чувствовать себя ‘в добром здоровье и в хороших мыслях’, — с усилием произнес Углов.
— Она это вам лично сказала?
— Лично.
Не думал он, что ему будет так неприятно исполнять возложенное на него поручение. Однако последние его слова как будто окончательно рассеяли сомнения его слушателя. Лицо его прояснилось, и он вежливо заметил, что Углову может быть, долго придется ожидать ответа. Он даже снизошел до того, что объяснил причину такой проволочки:
— Надо выждать удобную минуту, чтобы переговорить с герцогом де Шуазелем о желании великой княгини, а это уже потому невозможно сделать скоро, что сюда прибыл курьер с секретными депешами от императрицы Елизаветы. Прежде чем нам действовать, надо выждать результата аудиенции вашего посла у короля. Вам, значит, еще долго придется прожить здесь, мы за вами пришлем. Где вас найти?
— Я еще не решил, где поселюсь. Когда окончательно устроюсь, дам вам знать, — ответил Углов, становясь развязнее, по мере того, как его смущение сменялось досадой на себя за то, что он так глупо дал себя одурачить чванством этому поляку и не догадался с первого взгляда, что послание цесаревны обращено вовсе не к нему, а к другой личности, с которой ей без сомнения непосредственно переписываться неудобно. К этому же человеку так мало имеют доверия, что приказали ему в присутствии Углова уничтожить письмо.
Раскланиваясь, чтобы уходить, Владимир Борисович повторил, что преминет уведомить его о том, где устроится, и при этом напомнил, что путешествуя под именем купца Вальдемара, должен вести жизнь, сообразную своему новому положению. На это собеседник заметил, что понимает все как нельзя лучше, и, проводив его самым учтивым образом до прихожей, так крепко пожал руку, повторяя, что очень счастлив с ним познакомиться, что и угрюмый мосье Годино счел своим долгом приподняться со стула и отвесить гостю почтительный поклон.
С легким сердцем вышел Углов из дома No 16 на улице Маре. Поручение было исполнено. Когда и каким образом узнают об этом в Петербурге — на этой мысли ему и в голову не приходило останавливаться. Что будет, то будет, а до сих пор все шло прекрасно. Ему удалось вырваться из когтей Борисовского, найти пастора Даниэля, оказать услугу Клавьеру и заслужить благодарность его красавицы-сестры, а благодаря счастливой встрече с Мишелем у него есть здесь дружески расположенная семья, и наконец — что самое главное — письмо великой княгини передано в сохранности по назначению, чего же ему больше желать? Сброшено благополучно с плеч долой тяжкое бремя, не дававшее ему покоя ни днем, ни ночью целых две недели! Некого и нечего ему теперь опасаться. Он мог спокойно прогуливаться по улицам чудного, незнакомого города, любуясь произведениями искусства, попадавшимися ему на каждом шагу, высокими, красивыми дворцами, раззолоченными носилками с изящными колясочками, откуда выглядывали разряженные богомолки которых гайдуки в блестящих ливреях несли домой из церквей, где они слушали раннюю обедню. Засматривался он также и на красивые коляски, мчавшиеся все больше в одну и ту же сторону, туда где имел свое летнее пребывание король со своим блестящим двором. Сколько блеска, роскоши, изящества, величия и оживления! И как ласково греет солнце! Как весело и играют в его лучах яркие цвета на проезжих и прохожих, и на стройных очертаниях строений! Как звонко раздаются в прозрачном весеннем воздухе веселые восклицания и несмолкаемый, оживленный говор. Неужели здесь всегда такой праздник? Все лавки отперты и на порогах продавцы приветливо разговаривают с покупателями. Перед особенно пестро разубранными витринами собираются толпами зеваки, и их громкий, раскатистый смех, прерываемый шутками, слышится издалека.
Но в доме, из которого он только что вышел, он имел случай убедиться, что умеют и работать.
Незаметно дошел Углов до чудного сада, окруженного красивой решеткой, в растворенные ворота которой то и дело входила и выходила нарядная публика. Он последовал за всеми и стал прохаживаться по тенистым аллеям, мимо клумб пышных, душистых цветов, высоко бьющих фонтанов, мраморных изваяний и живописно раскинутых среди зелени беседочек и тому подобных затей. Здесь он очутился среди избранного общества, дамы прогуливались под зонтиками в сопровождении ливрейных лакеев, несших за ними складные стульчики, шали и элегантные, расшитые бисером и шелками мешки, из которых они по временам вынимали то кружевной платок, чтобы опахиваться, то флакон, который они грациозно подносили к носу, в то время как увивавшиеся вокруг них кавалеры нашептывали им комплименты, на которые они отвечали жеманными улыбками.
На Владимира Борисовича очень скоро обратили внимание. Красавицы с любопытством всматривались в него, стараясь, может быть, угадать по его лицу, по походке, по неуловимым непривычному глазу мелочам, отличающим иностранца от парижанина, к какой нации он принадлежит, хорошенькие продавщицы цветов осаждали его предложениями своего душистого товара и бойко завязывали с ним разговор, с лукавой усмешкой намекая на его одиночество и на то, что такому красивому молодому человеку некому поднести даже самый маленький букетик фиалок. Молодые франты, завидуя успеху Углова, начинали уже косо и с вызывающим видом посматривать на него, а пожилые люди приветливо заговаривали с ним и, узнав, что он — русский, рекомендовали не пропускать случая познакомиться со всеми достопримечательностями города, равного которому нет на всем земном шаре.
Один из этих общительных людей, почтенной наружности господин, объяснил ему, что они находятся в Тюильрийском саду и что величественной архитектуры дворец, который красуется в нескольких шагах от них, служит резиденцией королевской фамилии. При этом он перечислил ему всех членов этой фамилии.
Этот разговор был прерван появлением пожилой дамы, за которой следовали двое гайдуков в великолепных ливреях, все перед нею расступались с низкими поклонами. Задолго до приближения этой особы к той скамейке, на которой Углов сидел со своим новым знакомым, последний поднялся с места, должно быть, очень важной, судя по знакам уважения, которые оказывали ей. Углов последовал всеобщему примеру и так же, как и его собеседник, низко поклонился, когда дама с гайдуками поравнялась с ними. Она прошла мимо, гордо подняв голову и никого не удостаивая вниманием.
— Кто это? — спросил Владимир Борисович, когда гордячка удалилась и его собеседник занял покинутое место на скамейке рядом с ним.
Прежде чем ответить, старик оглянулся по сторонам, чтобы убедиться, что их не подслушивают, и, пригнувшись к уху своего слушателя, таинственным шепотом произнес: ‘Родная тетка маркизы де Помпадур!’ — а затем, предложив ему отойти дальше, стал рассказывать про семейные тайны королевского дома, в которые он по-видимому посвящен весьма близко. После того он стал допрашивать Углова о причинах его приезда в Париж, о том, сколько времени думает он здесь оставаться, с кем он знаком, велико ли его состояние и тому подобное.
Такое любопытство показалось Углову более чем странным и, ответив то, что он всем отвечал, он поднялся с места, причем сказал, что ему надо торопиться домой, и раскланялся с новым знакомцем, который теперь казался ему далеко не таким добродушным и безвредным, каким он считал его несколько минут тому назад.
— Да вы прямо-таки напали на шпиона! — воскликнул Потанто, когда Углов рассказал ему о знакомстве, сделанном в саду. — У нас их пропасть, и надо их остерегаться, потому что им ничего не стоит вовлечь человека в беду. Эти господа вечно гонятся за раскрытием заговоров и преступлений и каждого человека подозревают если не в мошенничестве или разбое, то в укрывательстве.
Разговор происходил в маленькой, чисто прибранной гостиной в доме нового приятеля Углова, после сытного обеда, за которым его радушно угощали мадам Потанто и ее племянница, красивая девушка лет двадцати пяти. Серьезная, молчаливая и сдержанная, она представляла такой контраст парижанкам, на которых Владимир Борисович любовался в Тюильрийском саду, что по окончании обеда и ухода дам, оставивших мужчин в столовой за бутылкой вина, он заметил своему собеседнику, что Клотильда непохожа на француженку.
— Почему вы так думаете? — с живостью спросил Потанто.
— Она так сдержанна и серьезна.
— Она, бедняжка, много горя видела на своем веку, — со вздохом заметил толстяк и заговорил о другом.
Супруги Потанто уговорили Углова остаться у них.
— Можете выбрать комнату, которая вам лучше приглянется, — сказал книготорговец.
— Зачем затруднять мосье Вальдемара? — вмешалась в разговор хозяйка, — дадим комнату Мишеля, там есть все необходимое.
— Разумеется, ничего лучшего не придумаешь, — согласился ее муж и повел гостя в прекрасную комнату, окнами в небольшой тенистый садик. — Ну, вот, дай вам Бог тут счастливо и покойно проводить время, — сказал он. — Здесь наш бедный Мишель провел свою последнюю ночь в Париже и рассказывал мне о затруднениях, ожидающих его в вашем Петербурге, с вашими Воронцовыми, Шуваловыми, Олсуфьевыми и прочими недоброжелателями Франции, окружающими в настоящее время вашу императрицу. Да, не с таким чувством отправился он туда много лет тому назад, когда его вызвал маркиз де Ла Шетарди! Времена переменились… И надо опасаться, что вскоре они переменятся еще больше, — прибавил он, озабоченно покачивая головой. — Надо и то сказать, — продолжал он, — что и мы — уже не те. Вы, сударь, должны здесь больше всего остерегаться поляков. Они в силе. Король имеет важные причины заискивать у своей супруги-польки королевы Марии {Мария Лещинская (1703—1768 гг.), дочь польского короля, была обвенчана с Людовиком XV в 1725 и была старше его на семь лет. Сначала она была нежно любима мужем, затем он совершенно охладел к ней, и они жили отдельно.} и старается угодить ей, покровительствуя ее соотечественникам. А королева, хотя и святая женщина, но, по мнению Мишеля, ничего не понимает в выгодах Франции. Когда ваша принцесса, супруга наследника престола, хлопотала о возвращении Понятовского в Петербург, королева, говорят, очень поддержала ее в этом, а сама добродетельной слывет, — прибавил он с усмешкой. — Но, как у истой польки, интересы родины у нее на первом плане, и настоящий француженки из нее никогда не выйдет…
Пока Потанто говорил, у Углова точно завеса спала с глаз, и он начинал понимать, к кому было обращено письмо, несколько часов тому назад переданное им пану Казимиру, в его присутствии прочитанное и уничтоженное. Начинали припоминаться отрывки придворных сплетен, слышанных в Петербурге, на которые он тогда мало обращал внимания. Как живые, вставали в воображении Владимира Борисовича некрасивая немецкая фигура наследника престола с надменным лицом и обаятельный образ, полный достоинства и скорби, представший перед ним в таинственном сумраке петербургской ночи. И его сердце радостно забилось при мысли, что ему удалось доказать свою преданность цесаревне. Он заснул с этой мыслью.
Вдруг среди ночи его разбудил сдержанный говор. Углов невольно стал прислушиваться и узнал голоса своих хозяев.
— Я говорил, что ей лучше было бы не показываться, он спрашивал у меня, не иностранка ли она, Нашел, что на француженку непохожа, — говорил муж.
— Ах, ты, Боже мой! Да куда же ей деваться, когда у нее, кроме нас, никого нет во всем Париже? — возразила жена.
Что было сказано дальше, Углов не слышал: он вскочил с постели и поспешил запереть дверь, которую уходя Потанто забыл притворить и через которую все, что говорилось в спальне, было здесь слышно. Затем, смущенный нечаянно подслушанным отрывком интимного разговора, он снова улегся и заснул так крепко, что, проснувшись не следующее утро, затруднился бы сказать, во сне или наяву вставал он с постели, чтобы притворить дверь. Всю остальную ночь ему грезились поляки и бледные красавицы с задумчивыми глазами. Первые заносчиво вызывали его на бой, а вторые горько упрекали его в том, что вследствие его приезда в Париж, им негде преклонить голову, и они должны бродить без пристанища.

X

За ранним завтраком, к которому пригласили Углова, вчерашняя красавица не присутствовала. Владимир Борисович застал в столовой одних только стариков.
— Клотильда еще вчера вечером уехала домой, — заявила госпожа Потанто, заметив, что Углов оглядывается на дверь во внутренние комнаты, точно поджидая кого-то, и медлит занять место, на которое она любезно указывала ему возле себя.
— Да, у нее дома много дела, — заметил ее муж и поспешно спросил, куда Углов думает отправиться сегодня. — Париж не то, что в день, а и в год не изучишь даже поверхностно, — продолжал он, не выждав ответа на свой вопрос. — Вот мы с женой и родились здесь, и выросли, а много из достопримечательностей города не знаем, — не правда ли, моя милая? Советую вам осмотреть храм Нотр Дам, погулять в Люксембургском саду, который открыт для публики, а вечером отправиться в театр, вы увидите, как наши актеры разыгрывают комедии Мольера и трагедии Корнеля, стоит! — прибавил он с гордостью.
Но его жена была такого мнения, что прежде всего следует показать их гостю фонтаны в Версале.
— Пока вы не увидите, как бьют фонтаны в Версале, вам нельзя будет похвастать, что вы видели то, что всего замечательнее во Франции, — сказала она гостю.
— Что же, одно другому не мешает, сегодня можно отправиться в театр, а завтра кстати воскресенье, и никто не мешает нам нанять коляску и поехать в Версаль, — произнес муж.
— С условием, что я заплачу за коляску, — любезно предложил Углов.
Предложение было принято. Тотчас после завтрака Владимир Борисович заявил, что ему надо идти по делам, и, обещав не опоздать к обеду, отправился исполнять поручение пастора Даниэля.
— Как ты думаешь, куда он сегодня отправился? — спросила госпожа Потанто у мужа, когда он тоже поднялся из-за стола, чтобы идти в лавку.
— Кто его знает! Верно не успел вчера выполнить все поручения, для которых его прислали сюда, — ответил толстяк. — А что тебе девочка рассказала про дядю? Мне вчера так и не удалось потолковать с нею наедине. Она показалась мне очень озабоченной.
— Как ей не беспокоиться! Карьера, для которой ее готовили, так ей противна, что она скорее поступит в монастырь…
— А из России ничего нет по ее делу?
— Ничего. Вчера, говорят, курьер оттуда прибыл, может, он что-нибудь привез. Граф обещал узнать при первой возможности.
— Боже мой, как долго это дело тянется! Оно началось при Мишеле, когда барон был назначен туда. Он сам обещал Клотильде заняться ее делом, тотчас по приезде, и до сих пор ничего не известно!
— Да, кавалер д’Эон сразу повернул бы все это.
На этом разговор кончился. Жена отправилась в кухню, а муж — в лавку, где нашел покупателей в таком множестве, что приказчик не знал, как на всех угодить. Однако часам к четырем улица, как всегда, стала пустеть, и Потанто вышел на порог подышать свежим воздухом. Вскоре он увидел возвращающегося домой Углова, и по одной его походке заметил, что тот далеко не в таком прекрасном расположении духа, как вчера. Когда молодой человек подошел ближе, он окончательно убедился, что с ним что-то неладно: такой у него был озабоченный вид и так ему было трудно скрыть душевное волнение. Но книготорговец ни единым словом не дал молодому человеку заметить это и, ни о чем не расспрашивая его, поспешил заговорить о покупателях, все утро осаждавших его лавку.
— По городу разнесся слух, что завтра на версальской сцене будут играть трагедию ‘Британникус’ Клерон и Лекен из Французской Комедии, и этого было достаточно, чтобы раскупали все издание сочинений Корнеля. Говорят также, что комедианты получили приглашение на обед во дворец, значит, мы их завтра можем увидеть у фонтанов. Я вам их всех покажу. Мы с женой — такие любители театра, что всех актеров знаем в лицо.
— К величайшему моему сожалению, мне невозможно будет завтра ехать с вами в Версаль, — заявил Углов.
— Дела верно задерживают? Ну, что же делать: отложим это удовольствие до следующего воскресенья. Не в первый и не в последний раз наш король приглашает актеров в Версаль. Мы с женой видели их в придворных экипажах, в свите, вместе с особами, составляющими обычное общество его величества.
Служанка пришла звать обедать, и, продолжая разговор о милостях короля к комедиантам и сочинителям, Потанто отправился со своим гостем в дом, где за столом их уже ждала хозяйка.
Вечер они провели в театре. Давали комедию Мольера и Углов вместе со всеми хохотал до упада. Тем не менее тревога ни на минуту не переставала смущать его душу.
Вот уже третий день, как он в Париже, успел осмотреть много достопримечательностей, нагулялся досыта в публичных садах, так коротко сблизился с четой Потанто, что смотрит на них, как на старых друзей, а поручение пастора Даниэля еще не исполнено.
В дом де Бодуара он не заходил. Болтавшийся на красивом широком мраморном подъезде слуга в ливрее заявил ему, что граф выехал накануне в Версаль и раньше, чем через неделю, его в Париже не ожидают. Малый, дававший Углову эти сведения, прибавил к этому, что граф справляет свое дежурство во дворце, и, находясь безотлучно при короле, никого не принимает в своем апартаменте, куда приходит лишь для того, чтобы переодеться, и на ночь, после того как разойдутся все присутствовавшие при раздевании его величества.
— Впрочем, прибавил слуга, — если у вас важное дело до нашего графа и если вам неудобно ждать возвращения его в город, то вы можете обратиться к его секретарю, который постоянно живет в апартаменте графа, когда там двор.
— А как же я найду этот апартамент? — спросил Углов.
— О, всякий лакей, всякий конюх и поваренок укажут вам апартамент графа де Бодуара! — с самодовольной усмешкой заметил лакей.
Поблагодарив за сведения, Углов удалился, но, не успел он дойти до конца улицы, как таинственная сила заставила его вернуться назад, чтобы спросить у лакея, как зовут секретаря графа де Бодуара.
— Аббат Паулуччи, — спокойно ответил лакей, не подозревая, какую бурю подняли эти два слова в душе его слушателя.
Паулуччи! То же самое имя, что упоминалось в письме Фаины! И та же самая личность без сомнения! Секретарь важного графа и живет в Версале! Разумеется, это — он!
Подозревал ли пастор о роли, которую играет этот Паулуччи в судьбе Углова, передавая ему письмо к графу де Бодуару?
Поразмыслив немного, Владимир Борисович решил, что Даниэль знать это не мог и что все это — не что иное, как игра случая.
Но в какое затруднительное положение ставит его эта случайность!
Правда, этот Паулуччи преследует поручика гвардии Углова, а завтра ему представится купец Вальдемар. Но ведь пастору настоящее его имя известно, и, может быть, он счел нужным открыть его в письме своем к графу?
О, если бы можно было узнать содержание этого письма, прежде чем передать его! Но конверт, надписанный твердым, четким почерком, ревниво хранил свою тайну под красною печатью с латинским девизом и крестом. Сколько ни верти его в руках, как ни ломай себе голову над ним, — узнает его содержание не тот, кто его подаст, а тот, кто его получит.
Если бы можно было по крайней мере посоветоваться об этом с Потанто? Но тайна принадлежит не ему одному! Даниэль оказал ему такое же доверие, как и цесаревна, и только потому, что Барский ручался за него…
Как все это, на его беду, хитро переплелось!
Пастор Даниэль без сомнения — агент Барского, а следовательно и великой княгини, а он, Углов, — русский подданный, дворянин и офицер, значит, должен волей-неволей его руку тянуть и исполнять его поручения.
К тому же взял у этого Даниэля деньги.
Впрочем последнее не беспокоило Владимира Борисовича: деньги без сомнения Барского, а с этим он сочтется. Вернуться бы только в Россию, устроив все дела! Слава Богу, что главное сделано: письмо цесаревны передано по принадлежности. Почем знать, может быть, обстоятельства так сложатся, что ему невозможно будет оставаться у Потанто? Вмешивать в темное дело, которое у него может завариться с этим Паулуччи, добрых людей, принявших его, как родного, тоже не совсем-то удобно. Кто знает, ему, может быть, придется вызывать на дуэль своего таинственного врага и убить его, чтобы сохранить состояние, которое тот так несправедливо хочет отнять у него?
Вот с какими мыслями вернулся Углов в дом, где его так радушно приютили, вот о чем он продумал всю ночь. Но это не помешало ему подняться чуть свет и, не дождавшись возвращения своих хозяев от ранней обедни, отправиться искать дилижанс, сновавший между Парижем и летней резиденцией короля.
Скоро Владимир Борисович нашел дом, из которого выезжали дилижансы в Версаль, а к полудню уже оказался перед гостиницей ‘Три лебедя’, в которую зашел позавтракать и оправить свое запыленное платье, чтобы затем отправиться пешком разыскивать помещение графа де Бодуара.
Все вышло так, как предсказал Углову лакей при городском доме этого вельможи. Конюх, встретившийся ему у ворот решетки, окружавшей дворец и прилежащие к нему пристройки, из которых ничтожнейшая по размеру была чудом архитектуры, искусства и вкуса, сказал ему, указывая на здание с раззолоченной крышей, сверкавшей среди деревьев:
— Помещение графа де Бодуара находится в этом павильоне. Идите все прямо по аллее. В конце ее вы увидите часового, обратитесь к нему: он вам укажет, в какой войти подъезд.
Углов так и сделал. Но строение, на которое ему указали, оказалось, когда он подошел к нему, так обширно и высоко и к нему вело такое множество входов, что пришлось обратиться за справками не к одному часовому, а также и к служителям, то и дело шмыгавшим взад и вперед мимо Владимира Борисовича. Один из них указал ему на подъезд между мраморными колоннами, а когда Углов подошел к нему в нерешительности, как поступить дальше, чтобы узнать, на каком этаже апартамент, который ему надо было найти, — из-под земли, у самых его ног, выскочил поваренок, вызвавшийся проводить его до самой двери графа де Бодуара.
Он повел Углова по бесчисленным лестницам и переходам, темным и светлым, мимо запертых дверей, через несколько красивых светлых зал, с изваяниями в нишах между колоннами и с растворенными настежь дверями в парк, все выше и выше, до широкого светлого коридора, в котором с одной стороны тянулись высокие окна, а с другой — двери. У одной из этих дверей поваренок остановился со словами: ‘Вот постучитесь тут, может быть вам и отворят’, — и, сжав в кулаке монету, полученную за труды, пустился со всех ног бежать к черневшей в противоположном конце коридора бездне, в которую и юркнул так поспешно, что не успел Углов опомниться, как от него и след простыл.
Владимир Борисович остался один. На стук его никто не шел. Подождав несколько минут перед дверью, которая не растворялась, он подошел к окну и стал смотреть из него вниз, на сад среди строений.
Тут только убедился он, как высоко забрался. В своем волнении, следуя за маленьким спутником с лестницы на лестницу, он незаметно достиг шестого этажа красивого здания со множеством башен, балконов, террас, уставленных растениями. Сравнительно с высокими стенами, которыми он был окружен со всех сторон, сад с тенистыми аллеями и великолепной перистой пальмой посреди клумбы редких цветов казался совсем маленьким. День был жаркий и солнечный, но в зеленом уголке, которым любовался Владимир Борисович, было тенисто и прохладно: солнечные лучи сюда не доходили. Не достигали сюда также и гул голосов, топот лошадей и грохот катившихся экипажей. Тут было тихо и мирно, и, кроме чириканья птиц в деревьях, ничего не было слышно.
Эта тишина так благотворно действовала на нервы, что, чем дольше всматривался Углов в этот зеленый островок среди волнуемого житейскими бурями города, тем отраднее становилось у него на душе. Его сердце перестало тревожно биться, мучительные мысли, одна за другой, покидали его, уступая место приятному оцепенению, поддаваясь которому Владимир Борисович все больше и больше забывал, где находится, для чего сюда пришел и что ждет его через несколько минут.
Ему казалось, что он у себя в деревне, где он родился, где похоронены его родители, где он жил до пяти лет и откуда после их смерти, его привезли сначала к бабушке в Москву, а когда и она умерла, — к дяде в Петербург. Одна за другой поднимались из бездны прошлого давно забытые тени. Вот его мать, красавица Елена Павловна, смотрит на него полным любви взглядом, вот отец, такой же стройный, красивый и жизнерадостный, как и он сам теперь… Что им от него надо, этим призракам? Зачем явились они ему именно теперь, в далекой стране, среди чужих людей, с которыми у них никогда не было ничего общего.
Шум растворяемой позади него двери заставил Углова очнуться от забытья, дорогие тени скрылись, и с ними отлетел его душевный покой.
— Это вы стучались сюда несколько минут тому назад? — спросил лакей Углова довольно-таки надменно, без сомнения решив по скромному костюму посетителя, что церемониться с ним не стоит. — Что вам надо? Граф во дворце и беспокоить его невозможно.
— В таком случае доложите обо мне секретарю графа. Скажите, что коммерсант из Петербурга, Вальдемар, имеет важное дело до его сиятельства, — проговорил Углов.
Это подействовало. После небольшого колебания лакей посторонился, чтобы пропустить гостя в апартамент, занимаемый графом де Бодуаром в Версальском дворце.
В большом роскошно разубранном покое с высоким, разрисованным амурами потолком Углову ждать пришлось недолго. Почти тотчас же к нему вышел человек средних лет, в сутане из тонкого сукна, с белоснежными брыжами и большим золотым крестом на массивной цепи на груди. На маковке, среди густых, коротко остриженных волос, белела тонзура, глаза этого человека смотрели умно и приветливо, тонкие, красиво очерченные губы благосклонно улыбались. Учтиво ответив на поклон посетителя, он попросил его сесть, сам опустился в золоченое, кресло против него и, указывая на письмо в руке посетителя, спросил все с той же приветливой улыбкой:
— Письмо к графу де Бодуару и без сомнения спешное? К сожалению вы попали в неудобное время, — продолжал он, когда Углов ответил утвердительным наклонением головы на предложенные ему вопросы. — Но если вы желаете мне доверить этот пакет, то он будет передан графу через несколько часов, когда его сиятельство изволит пожаловать сюда, чтобы переодеться перед отъездом с его величеством на прогулку. И, может быть, он найдет возможным дать вам аудиенцию сегодня же. Во всяком случае я попрошу вас зайти сюда ровно к пяти часам. Нам, может быть, представиться возможность дать вам благоприятный ответ, — продолжал он, принимая конверт, который ему подал Углов, а затем, гладя на него все с той же приветливой улыбкой, он спросил: — вы приказали доложить о себе, как о приехавшем из России?
— Я приехал из России, но это письмо из Блуменеста, от пастора Даниэля, — ответил, поднимаясь с места Углов.
При имени пастора аббат Паулуччи слегка нагнул голову в знак почтения, заявил, что граф без сомнения будет очень рад иметь известия от такой достоуважаемой личности, вежливо проводил посетителя до двери и, еще раз повторив, чтобы он явился сюда к пяти часам, вернулся в ту комнату, из которой вышел, чтобы принять его.
Углов вышел в прихожую, где тот же лакей проводил его до крыльца. Спускаясь по лестницам и проходя по коридорам, Владимир Борисович был в таком волнении, что не мог произнести ни слова, и, только, когда он ступил на последнюю ступеньку лестницы перед облитой солнечными лучами зеленой лужайкой, у него хватило духа спросить:
— Секретаря графа зовут Паулуччи?
— Точно так, сударь, аббат Паулуччи. У графа один только секретарь, и живет он у нас в доме более десяти лет, — вежливо ответил лакей, без сомнения поняв из обращения аббата с посетителем, что последний не принадлежит к разряду просителей, а явился с важным делом, если его пригласили повидаться с графом в неурочный час.
Но Углову было не до того, чтобы замечать оттенки в обращении с ним прислуги. Все сомнения, за которые он цеплялся, одно за другим падали: он сейчас говорил с человеком, подавшим на него челобитную императрице с обвинением в неправильном владении наследством после родителя! Выполняя поручение пастора Даниэля, он, стало быть, мог выяснить и свое личное дело.
‘Как все это странно складывается! Точно движимый таинственной и невидимой силой, иду я туда, куда судьбе надо, чтобы я шел! Ну и пусть будет так, пусть эта сила доведет меня благополучно до конца пути’.
В Версале, когда там жил король, было на что посмотреть, и время летело незаметно. Нагулявшись по садам, открытым для публики, налюбовавшись чудными аллеями, боскетами, фонтанами и зданиями, одно красивее другого, Углов проголодался и зашел отобедать в ресторан, битком набитый приезжей из Парижа публикой, для которой не было больше удовольствия, как прогуляться по королевскому парку, полюбоваться фонтанами и поглазеть на короля, окруженного блестящей свитой.
В ресторане, прислушиваясь к оживленным разговорам, происходившим вокруг него, Углов узнал, что все стремились к воротам главного двора, чтобы видеть выезд короля на прогулку. Предвкушая интересное зрелище, все наперерыв рассказывали то, что им было известно про красоту и роскошь придворных дам и кавалеров, которых называли по именам. А когда голоса понижались и глаза рассказчиков и слушателей загорались особенно страстным любопытством, это значило, что речь зашла о ближайшей к королю особе, о маркизе Помпадур, которой весь этот люд интересовался, как каким-то сверхъестественным существом, явившимся в мир, чтобы одних изумлять и восхищать, а других приводить в ярость и негодование. Говорили также и про королеву — с оттенком сожаления, про дофина — с умилением и любовью. Упоминали и о философах Руссо и Вольтере, и Углов заметил, что люди, превозносившие их последние сочинения с пафосом приводившие из них длинные цитаты, отличались одеждой и манерами от прочих, их длинные, прямые волосы были напудрены, и на них не было цветных кафтанов и камзолов, расшитых бисером и шелками, как у всех. Заметил он также, что от них отстранялись остальные смертные и прислушивались к их речам исподтишка.
Наконец кто-то возвестил, что король встал из-за стола. Все, как ужаленные, сорвались с мест и побежали к решетке, чтобы занять позицию, с которой можно было бы лучше видеть, как его величество в сопровождении блестящей свиты будет спускаться с лестницы на крыльцо и как все будет рассаживаться в экипажи, чтобы ехать к месту, где приготовлено угощение на траве, под деревьями. Углов же, пропустив мимо себя весело возбужденную толпу, направился в противоположную сторону, к павильону, где у него должно было произойти свидание с приятелем пастора Даниэля.
Но не столько занимало его это свидание, как вопрос: встретит ли он опять аббата Паулуччи и как поступить, чтобы узнать интересовавшую его тайну, не выдавая себя? В его игре был важный козырь: он знал в лицо своего противника, а этот последний не знал его, но это было все, чем Владимир Борисович мог похвастать, вступая в борьбу: противник его был во сто крат его умнее, опытнее, что всего важнее, он знал про родителей Углова то, чего этот последний не знал и что ему не от кого было узнать.
Размышляя таким образом, Углов прошел знакомым путем по лестницам и переходам в верхний этаж, к двери в апартамент графа де Бодуара. По всем аллеям встречались ему разодетые дамы и кавалеры, спешившие к главному подъезду в сопровождении субреток и лакеев, несших за ними богатые плащи, дорогие шали, кружевные мантильи, бежали туда и по лестницам, по которым поднимался Углов, и так стремительно, с такими озабоченными лицами, что в голове его невольно мелькнула мысль: уж не опоздал ли он на назначенное свидание? Но его часы показывали только половину пятого, и он подумал, что этим людям должно быть очень важно заранее поспеть к подъезду, с которого должен был спуститься король, когда они так торопятся. Точно судьба всей их жизни зависела от того, явятся ли они туда минутой раньше или позже.
Медленно поднимался Владимир Борисович по лестницам и подолгу останавливался в светлых, сквозных залах, с настежь открытыми дверями на террасы, убранные роскошными растениями, стучать в дверь, за которой его, может быть, опять ждала встреча с таинственным врагом, казалось Углову еще рано. Дойдя до нее, он опять взглянул на часы, и, увидев, что до пяти остается минут десять, подошел к окну, из которого часа три тому назад смотрел на красивую пальму, навеявшую на него, Бог знает почему, воспоминания о далеком прошлом.
Теперь здесь было светлее, чем днем. Широкие листья пальмы радостно трепетали под солнечным лучом, заглянувшим сюда мимоходом, между двух остроконечных крыш, а под развесистым каштановым деревом у стены, опершись спиной о ствол, стояла молодая и красивая женщина в белом, с распущенными по плечам черными кудрями. В одной руке она держала книгу, в другой — цветок, который по временам: подносила к лицу, чтобы вдыхать его аромат.
Где видел он эту женщину раньше? Во сне или на картине? Более подходящей обстановки для такого изящного существа невозможно было придумать. На темном фоне зелени она казалась мраморным изваянием, вышедшим из-под резца искусного ваятеля.
И вдруг, точно притянутая взглядом, устремленным на нее из окна, она повернула голову к Углову, и он узнал в ней племянницу госпожи Потанто.
Стремительно подался он назад, с изумлением спрашивая себя, как она попала сюда?
‘Как она попала сюда?’ — продолжал он спрашивать себя, входя в дверь, которую перед ним отворили при первом его стуке, и проникая за лакеем в кабинет, где ждал его граф де Бодуар, статный, красивый вельможа, с величественными манерами, в придворном кафтане, сверкающем золотым шитьем, орденами и звездами, и в таком огромном напудренном парике, что невозможно было понять, каким образом ухитрится он надеть на голову приготовленную на столе шляпу с перьями.
С приветливой улыбкой ответив на поклон молодого человека, граф сказал, что прочел письмо пастора Даниэля и очень рад познакомиться с агентом цесаревны. Затем, извинившись за краткость аудиенции, он должен был сопровождать его величество короля на прогулку, не приглашая Углова садиться и сам не садясь, он сказал то же, что и пан Казимир: исполнить в скором времени желание великой княгини нет никакой возможности, и мосье Вальдемару придется здесь пожить, может быть, несколько недель, прежде чем представится случай получить ответ от короля.
Затем, предложив еще несколько вопросов относительно здоровья императрицы, на которые Углов отвечал тем более сдержанно, что не понимал цели этих вопросов, граф объяснил, что ему открыт кредит в его конторе на двадцать пять червонцев в месяц, вплоть до выезда его из Парижа.
— Достаточно вам этой суммы? Я уполномочен удовлетворить ваши требования…
— О, более чем достаточно, ваше сиятельство! — позволил себе прервать его Углов, которому несносна была мысль, что его могут заподозрить в корысти.
Как досадовал он, что не может отказаться от платы за услуги, которые он был так счастлив оказать своей будущей государыне!
— Прекрасно! Значит, я сделаю соответствующее распоряжение. Можете зайти за деньгами хоть завтра в мой городской дом, пройдите в контору к управляющему… Да, вот что еще, — продолжал граф, заметив, что Углов собирается раскланяться, чтобы уходить, — вы нам, может быть, понадобитесь, оставьте свой адрес. Батист! — обратился он к двери, в которой тотчас же появился камердинер, — запишите адрес мосье Вальдемара.
Камердинер вынул из бокового кармана своего ливрейного кафтана записную книжку с карандашом, а Углов не задумываясь дал ему адрес книготорговца Потанто.
После разговора с графом де Бодуаром Владимир Борисович не видел причин отказываться до поры, до времени от дальнейшего пребывания в доме милых стариков, так ласково приютивших его в такое время, когда он еще не знал, что ждет его в недалеком будущем. Благодаря щедрости цесаревны, он теперь богат и мог хорошо платить за свое содержание.
Но в одном Углов даже и перед самим собою не захотел сознаться, а именно в том, что он ничего так не боялся, как потерять Клотильду из вида. Эта девушка так заинтересовала его, что он даже забывал про аббата Паулуччи.
Не успел молодой человек выйти из кабинета графа, как туда явился его секретарь, чтобы узнать, какое впечатление произвел на него новый русский тайный агент.
— Вполне порядочный молодой человек, но слишком молод и наивен для той задачи, которую он на себя взял. Впрочем, если Барский доверяет ему, то он без сомнения имеет на то веские причины, и я думаю послать через него письмо князю, чтобы предупредить его не слишком доверяться Бретейлю, который видимо играет двойную игру. Если бы не Олсуфьев, мы ничего не знали бы ни о последнем припадке царицы, ни о ее возрастающем отвращении к наследнику престола. Олсуфьев прямо намекает на возможность провозглашения наследником великого князя Павла. И Воронцов пишет то же самое, а барон — ни слова.
— Кому же думает поручить царица регентство? — полюбопытствовал аббат.
— Вот чего никто не знает и что могла бы только узнать женщина, помоложе и обаятельнее Каравакши. Царица все чаще и чаще проводит целые дни в постели и все неохотнее допускает к себе мужчин. Туда надо послать женщину, Паулуччи, — прибавил он. — И, чем скорее, тем лучше. Болезнь царицы смертельна, по всему видно, что она и года не протянет. Она уже предчувствует близкую кончину, и нравственное ее состояние так ужасно, что нет ничего легче, как овладеть ее мыслями и волей. Но надо торопиться. Говорили ли вы с своей племянницей, Паулуччи? Удалось ли вам хоть сколько-нибудь поколебать ее упорство?
— Не знаю, как вам ответить, ваше сиятельство. С некоторых пор она как будто совсем охладела к поездке в Россию. И вообще мне кажется, что в том настроении, в котором она находится, большой пользы она нам принести не может. Надо ждать.
— Да говорят же вам, что невозможно! — запальчиво воскликнул граф. — Ждать — значит, играть в руку англичанам, которые не зевают. Надо ей все это объяснить.
Аббат промолчал.
— Вы только сообразите, какую службу мы сослужили бы Франции, если бы нам удалось забрать в руки все нити этой интриги и если бы, благодаря Клотильде, произошло примирение между царицей и великой княгиней…
— Об этом примирении многие хлопочут, ваше сиятельство. Кавалеру д’Эону удалось перетянуть на нашу сторону Чулкова, не говоря уж о Шувалове, — сдержанно заметил аббат, видимо обрадовавшись возможности избегнуть неприятной для него темы.
Но ему это не удалось.
— И все-таки регентшей царица ее не назначит, если не найдется личности половчее д’Эона, а главное, более способной втереться к больной царице. Скажите, догадываетесь ли вы, почему Клотильда отказывается теперь служить нам, когда не дальше, как несколько месяцев тому назад, она только и мечтала, что о поездке в Россию? — упорнее прежнего вернулся граф к засевшей ему в голову мысли.
— Она не говорит, что не желает служить нам, граф, она слишком хорошо воспитана, чтобы не понимать, что обязана вашей милости вечной и безграничной благодарностью, но с тех пор как делу ее грозит крушение…
— Из чего вы это заключаете?
— Из всего. Барон даже не отвечает на вопросы, которые ваша милость предложила ему на этот счет в последнем письме.
— Вы ошибаетесь: он ответил, что исполнил свое обещание.
— Может быть, это и правда, но если его судить по результатам…
— Вы забываете, что с тех пор прошло только три месяца. Но во всяком случае надо было бы объяснить Клотильде, что с ее стороны довольно глупо придавать такое огромное значение этому делу: я обещал устроить ее судьбу и исполню свое обещание…
— Ваше сиятельство можете дать ей денег, но, чтобы она была признана законной дочерью своей матери, этого никто, даже сам король, не может сделать, а она именно об этом и мечтает…
— Так объясните же ей, черт побери, что и это от нее зависит! — воскликнул граф, — ей стоит только войти в фавор к русской царице и взяться самой хлопотать о своем деле, — вот и все! Мы предоставим ей на это все средства. Я не дальше, как третьего дня, говорил о ней с герцогом, он, как услышал, чья она дочь, заинтересовался ею. Расспрашивал про ее ум, наружность, воспитание, и мне не стоило большого труда создать самый лестный портрет. Ваша племянница — обаятельное создание, Паулуччи. Жаль только, что она так своенравна и капризна и что у нее семь пятниц на неделе. Кстати, вы знаете, что посланец князя Барского остановился у брата нашего Мишеля?
— Знаю, Клотильда видела его там в самый день приезда. Он на пути через Германию повстречался с Мишелем, который дал ему адрес Потанто.
— Ну, вот видите, как все это вышло кстати! К человеку, в котором Мишель принял участие, мы не можем не питать доверия, и следовательно я без малейшего опасения доверю ему письмо к Барскому. Это — во-первых, а, во-вторых, Клотильда может дать нам о нем сведения, которые никто лучшее ее не сумеет извлечь. Оба молоды, красивы… Вы, может быть, не заметили, Паулуччи, он очень недурен собою, этот Вальдемар, очень-очень недурен и хорошо говорит по-французски. Жаль, что Даниэль не сообщает нам его настоящего имени, пишет только, что он — офицер гвардии, дворянин. Оно и видно, что он — не из простых. Интересно, сумел ли все это разобрать фактотум Понятовского, принимая от него письмо цесаревны… Но от этого чванливого поляка ничего не узнаешь: из всяких пустяков делает государственную тайну. А что действительно важно, того не знают.
— Песенка Понятовского спета. Если бы этот поляк знал, в каком теперь фаворе братья Орловы, то не стал бы приписывать такое значение цыдулке, доставленной господину с целями далеко не любовного свойства, заметил аббат.
— Да, мне и самому кажется, что наши поляки разыгрывают роль обезьяны, таскающей каштаны из огня для лисицы, — со смехом подхватил граф. — Преинтересные теперь происходят дела в России, и каждый день приходится жалеть, что там уже нет больше д’Эона… а еще больше жаль, что некому заменить вашу сестру, Паулуччи, и что ее дочь лишена ее предприимчивости и страсти к приключениям…
— А слышали вы, что король рассказывал вчера за ужином у маркизы?
— Нет.
— Речь зашла о русской царице, и маркиза, как всегда, притворяясь ревнивой, придиралась к его величеству с намеками насчет его сердечных якобы чувств {В дни юности Людовика существовал проект, только случайно не приведенный в исполнение: женить короля на царевне Елизавете. Однако тут играло роль не личное влечение короля, а политические расчеты} к царице, ему это до сих пор приятно, и он под конец ужина развеселился и разболтался до того, что стал припоминать разные эпизоды из того времени, когда у него шла с русской царицей своеобразная любовная интрига: таинственная переписка, обмен портретами, подарками, помните? Ну, конечно при этом нельзя было не упомянуть про вашего покойного друга, Паулуччи, и король сказал, что три года тому назад, когда открылась та придворная интрига, вследствие которой был удален Бестужев, первые слова царицы были: ‘Как обрадовался бы, узнав про все это, мой бедный, покойный друг, маркиз!’
— Отблагодарила она своего друга, нечего сказать! — проворчал аббат.
— Что делать, мой милый! О неблагодарности монархов говорят с незапамятных времен, царица русская не представляет исключения из общего правила, вот и все, — возразил, пожимая плечами, граф.
Он подошел к трюмо, чтобы поправить кружевное жабо и стряхнуть с него соринки испанского табака, высыпавшиеся из золотой табакерки, которую он подносил к носу, разговаривая со своим секретарем.
Без торопливости собирался граф на прогулку, которую должен был совершить в одном экипаже с королем и всемогущей в то время фавориткой, медленно надевал белые лайковые перчатки, шляпу и запахивал тяжелые складки бархатного плаща, который надел ему на плечи камердинер.
Спешить, как другие, чтобы видеть, как король будет спускаться с мраморных ступеней лестницы, в сопровождении блестящей свиты, на крыльцо и как придворные, перед тем как разместиться по экипажам будут увиваться за маркизой Помпадур, ему было неинтересно, — он столько раз видел это!

XI

Весь день над Петербургом собиралась гроза. Грохотал в отдалении гром, сверкала молния, и мрачные, свинцовы тучи висели так низко, что нечем было дышать.
Весь день императрица провела в покоях с завешанными окнами и очень скучала. Те, которыми она была окружена, были ей не по сердцу, а тем, которых ей хотелось бы видеть возле себя, разные помехи не дозволяли явиться к ней, чтобы рассеять терзавшую ее тоску, кто пользовался летним отпуском, кто был на войне, кого злой недуг приковывал к постели, кто был занят государственными делами, а кто околачивался в ином месте, перед другими расточал лесть и уверения в преданности и любви, как бывало раньше перед нею. Накануне прискакали два курьера: один — с театра войны, другой — из Франции, и оба с хорошими вестями, но царице не полегчало на сердце от этих вестей.
Под старость у каждого человека выдаются такие дни, когда все вынесенные в жизни скорби, оскорбления и ужасы, как в фокусе, сливаются в одну точку, чтобы острее и мучительнее терзать воспоминаниями душу. Такой именно день выпал в первых числах июля для императрицы Елизаветы Петровны. При наступлении ночи мрачные представления стали одолевать ее еще сильнее, и под предлогом, что ей нужен отдых, она разделась раньше обыкновенного, легла в постель и отпустила всех своих фрейлин и прислужниц.
Ушла и Марфа Андреевна, пошептавшись с камердинером Василием Ивановичем, который, как всегда, улегся на подстилке за зеркальным шкафом, не снимая платья, чтобы быть готовым каждую минуту вскочить на зов государыни. К нему государыня также привыкла, как к Чарушиной, и не стеснялась думать при нем вслух, а он так хорошо знал ее, что не удивлялся, когда, постонавши и повздыхавши на своей золоченой кровати под белым атласным, расшитым серебром, балдахином, государыня сходила с нее и в туфлях на босу ногу, с распущенной косой, накинув на плечи длинный пудер-мантль, начинала прохаживаться по обширному покою, утонувшему в тенях, которых мягкий свет лампады, горевшей перед образами, разогнать не мог. При этом она разговаривала сама с собой то шепотом, то громко, как человек, который чувствует себя в полнейшем одиночестве. Василий Иванович не принимался в расчет: он, как верный пес всегда будет сочувствовать ее страданиям и, как пес, выражать свое сочувствие только взглядом да ласками. Случалось иногда, в такие минуты, как теперь, что старик вылезет из своего угла, чтобы осторожно приблизиться к кровати, на которой государыня металась в беспомощной тоске, чтобы ласково погладить ее, как больного ребенка. И эта ласка успокаивала ее, рыдания ее смолкали, она засыпала под шопот его незатейливых утешений мирным сном.
Вот какие отношения были у царицы с ее старым камердинером, понятно после этого, что Марфа Андреевна только с ним и позволяла себе говорить вполне откровенно про их общую любимицу, царицу.
Уходя сегодня, она предупредила Василия Ивановича, что раздеваться всю ночь не будет и чтобы он за нею прибежал, если государыня чересчур растоскуется. И он ждал этой минуты, притулившись в своем уголке и прислушиваясь к отрывистым фразам, срывавшимся с уст взволнованной самодержицы.
— Вот мы и Берлин взяли. Каждый день надо ждать, что Фридрих станет молить о пощаде. Как затравленный зверь, мечется, отыскивая союзников… и все понапрасну, никого не найдет. Вот и Франция начинает поддаваться на союз с ними, и партия наших приверженцев против Англии растет не по дням, а по часам, — говорила государыня, прохаживаясь по комнате, тяжело дыша и по временам прерывая свою речь вздохами и продолжительным молчанием. — Все заветные мечты батюшки начинают сбываться. А что от того толка, когда стоит мне только закрыть глаза, чтобы все, для чего пролито столько русской крови, столько вынесено страха и мучительной борьбы, рушилось, как карточный домик от дуновения ветерка? Кому оставлю Россию? Кому? Кому? — повторяла она с возрастающим отчаянием ломая руки.
По ее лицу катились крупные слезы, но она их не замечала и облегчения себе от них не находила. Это были горькие слезы беспомощной старости, сознающей близость смерти и бессилия создать что либо новое, что либо исправить из содеянного по слабости воли, по малодушию. Разве такого преемника должна была она себе подготовить? Ясно прозревала она теперь сердцем то, что раньше не могла охватить умом. Как бы в наказание за невыполненный долг перед отечеством, посылал Господь пред кончиной такое ясновидение.
Елизавета Петровна и раньше не могла равнодушно вспоминать о смерти, а теперь не только не в силах была бороться против этого грешного и постыдного для христианки чувства, но даже не могла скрывать его перед другими. Все знали, что она боится смерти, все. Слово ‘смерть’ при ней не произносится, покойников не проносят мимо ее окон. Принимают меры, чтобы похоронное пение не достигало до ее ушей, и о кончине ее ближайших и преданнейших слуг она узнает уже тогда, когда их давно оплакали, похоронили и печаль по них притупилась.
Малодушие императрицы известно и французскому королю. В последнем его секретном письме к ней она нашла прозрачные намеки на эту ее слабость. Гордость русской императрицы возмутилась, и, чтобы оправдать себя столько же перед ним, сколько и перед собою, она сообщила ему о своих сомнениях насчет избранного ею наследника престола, подтверждая таким образом собственноручно то, что он знал через своих представителей при русском дворе.
И до сих пор нет ответа на это письмо, в котором дочь великого Петра унижалась перед чужеземным монархом до сознания своей беспомощности! Проходит месяц за месяцем, и, кроме официальных депеш через курьеров иностранной коллегии, для нее из Франции ничего нет…
Может быть, и не будет. Не в первый раз заставлял ее Людовик разочаровываться в его расположении к России, и в преданности к той, которую он так любовно и почтительно называл ‘своей дражайшей и любезнейшей сестрой’. А мог бы он, кажется, понять, что если она прибегает к нему за нравственной поддержкой в труднейшую минуту жизни, то лишь потому, что ей больше не у кого искать этой поддержки. Но, может быть, и он, как и все, ничего от нее больше не ждет и заискивает в тех, кому суждено заменить ее? Недаром ей уже намекали на сношения великой княгини с Францией. Подозрения относительно Углова не оправдались, но ведь таких молодых вертопрахов, готовых жизнью пожертвовать, чтобы угодить молодой и красивой принцессе, на Руси найдется много.
При этой мысли волнение императрицы усилилось и она так застонала, что Василий Иванович ринулся было за Чарушиной. Но кризис разрешился рыданиями, и он подумал, что, чего доброго, еще пуще расстроишь государыню, дав ей заметить, что ее отчаяние испугало близких ей людей. К тому же припадок должен был сам собою прекратиться, по слезам и рыданиям, вырывавшимся из ее груди, вместе со вздохами и молитвенными восклицаниями, он понимал, что государыня скоро успокоится.
Сегодня припадок сильнее и продолжительнее обыкновенного, вследствие нависшей грозы, и разразился он вместе с грозой. С грозой он и кончился. Раскаты грома удалялись, молния сверкала сквозь занавешенные окна все реже и реже, не слышно было больше порывов ветра с Невы, — все скоро кончится. Надо ждать.
— Успокой Господи ее мятущуюся в тоске душу! — прошептал старый камердинер, крестясь и прислоняясь к подушке, не для того, чтобы заснуть, — нет, никогда не спал он, когда его царица мучилась, — а чтобы в более удобном положении ждать, когда он будет нужен.
Эта минута наступила не скоро: еще с час ходила государыня взад и вперед по комнате, тихо плача и разговаривая сама с собою. По временам она подходила к окну и, раздвинув драпировку, подолгу смотрела на небо, на котором то тут, то там начинали проглядывать звездочки. От окна переходила она к киоту и, опустившись на колена, клала поклон за поклоном, шепча молитвы. И постепенно она становилась спокойнее, дышала легче: отчаяние переходило в тихую грусть и задумчивость, и не спускавший с нее заботливого взгляда старик догадывался, что она уже не терзается настоящим, а все глубже и глубже уходит в прошлое.
— Ну, слава тебе, Господи, слава тебе, Господи! — машинально шептали его поблекшие губы, замечая улыбку, все чаще и чаще озарявшую лицо его любимицы. — Слава тебе, Господи, успокоил ее Царь небесный!
А государыня уже овладела собой настолько, что могла сдерживать мысли, все еще в беспорядке кружившиеся в ее голове, и молча предавалась размышлениям и воспоминаниям. Подходя к шкафу, за которым притаился старик, она старалась ступать тише, чтобы не разбудить его! Вспомнила, значит, и про него! Услышал Господь его грешную молитву, утишил ее тоску. Слава тебе, Господи!
Еще прошло с полчаса, и вдруг, остановившись перед затворенной дверью в соседнюю комнату, Елизавета заметила свет, проникавший сквозь щель, она порывистым движением растворила дверь и увидела круглый стол, убранный для ужина.
Стол был уставлен холодными кушаньями, посреди которых красовались вазы с фруктами и цветами и горели восковые свечи в высоких позолоченных канделябрах.
Государыня простояла несколько секунд неподвижно на пороге освещенной комнаты, а затем, не трогаясь с места, обернулась к углу, из которого с пристальным вниманием смотрел на нее старик, и закричала ему:
— Это ты, умник, распорядился оставить для меня ужин? Поставил-таки на своем, упрямец! Разве я не приказывала все убрать, когда Иван Иванович прислал сказать, что так занят делами, что не может придти к нам ужинать! Что же это значит наконец! Я уж у себя во дворце не вольна делать, что хочу? Меня уж и слушаться не стоит? Сейчас все это убрать и свечи загасить! — продолжала она все еще запальчиво.
Но Василий Иванович слишком хорошо знал свою госпожу, чтобы не видеть, что гнев ее притворный и что ей трудно удержаться от смеха. Молча поднялся он со своего ложа и босиком прошел в дверь, на пороге которой она продолжала стоять, подошел к столу и начал медленно задувать, одну за другой, свечи.
— А когда все это уберут? — спросила государыня. — Вот теперь, по твоей милости, придется среди ночи людей будить!
— Завтра уберут! Зачем, матушка, беспокоить? Завтра, чуть свет, все и уберут, пока твоя милость еще почивать будет. А ты меня, старого, уж извини, что я по глупости да по излишнему усердию приказал на всякий случай оставить тебе покушать, в чаянии, что, проснувшись ночью твоя милость изволит проголодаться, — ответил старик, с сожалением посматривая на кушанья под хрустальными колпаками и медля гасить последние две свечи в канделябре. — Из любимой твоей стерляди мусью повар заливное на славу состряпал, жаль было отдавать людишкам такое важное кушанье, не рушенное твоей милостью…
— Из какой стерляди? — полюбопытствовала государыня входя в комнату.
— Из садков нашего графа Алексея Григорьевича {Граф Алексей Григорьевич Разумовский (1709—1771 гг.) — простой казак по происхождению, сыгравший крупную роль в царствовании Елизаветы Петровны. Попав юношей ко двору в Петербург в качестве певчего, А. Г. привлек к себе внимание своей прекрасной внешностью и голосом. Быстрое возвышение и щедрые милости императрицы не вскружили головы А. Г., и даже впоследствии, вступив в тайный морганатический брак с императрицей, он старался не возвеличиваться.}. Он с нарочным из-под Москвы прислал твоей милости.
— Что же ты мне раньше не доложил, что стерлядь привезли? — спросила царица, подходя еще ближе.
— Приступа до тебя, матушка, весь день не было. Ну да хоть теперь-то покушай, уважь глупого старика-с…
Вслед затем он поспешно придвинул стул, на который царица села, а потом, ловко сняв со стола длинное блюдо с янтарной стерлядью, поднес его государыне, которая стала с аппетитом кушать рыбу.
Запив стерлядь глотком своего любимого токайского, она покушала холодной индейки, опять отхлебнула вина и перешла к десерту. С сияющим лицом и любовно поглядывая на нее влажными от умиления глазами, подавал ей старик вазу со спелыми персиками и сливами, нежный аромат которых, сливаясь с запахом роз и душистых специй, которыми были приправлены кушанья, располагал к покою и неге.
— А розы-то завяли, — заметила со вздохом государыня, поднимаясь из-за стола и пригибаясь к вазе, чтобы понюхать цветы.
— И все же дух от них приятный и усладительный, — сказал Василий Иванович и, заметив улыбку, тронувшую губы его госпожи, прибавил, не подозревая, может быть, тонкой лести, таившейся под его словами, — цветы, как постоят, всегда духовитее делаются, чем тогда, когда с куста срезаны.
Совершенно в другом расположении духа вернулась государыня в свою спальню.
— Не позвать ли Андреевну, матушка? — предложил старик, когда государыня села на кровать и протянула ему свои ножки, чтобы он снял с них туфли.
— Нет, зачем ее беспокоить?.. Она ведь уже стара, Иваныч, — прибавила императрица, вытягиваясь под одеялом, — старее меня…
— Что это ты, матушка, какую несуразность изволишь говорить! Да она не то, что тебя, а и меня на много лет старше! Вспомни-ка, какой она уже была большенькой, когда ее к твоей милости приставили? Ты еще в куклы играла, а она, слава тебе, Господи, уже совсем взрослой девкой считалась, — женихи за нее сватались.
— Правда, она ведь еще в Ильинском, до приезда маркиза в Россию, к нам поступила.
— Много задолго! — подхватил Василий Иванович. — И о Лестоке у нас еще тогда не было слышно.
Государыня задумалась, но в ее глазах, устремленных на киот с образами, мягко сиявшими в свете лампады, не было ни тоски, ни отчаяния — в них отражалась улыбка, не сходившая с ее губ.
И вдруг, вскидывая на своего старого слугу смеющийся взгляд, она спросила, помнить ли он то время, когда она каждую ночь выходила тайком высматривать, не едет ли лодочка с трепетно ожидаемым гостем?
— Как было тогда жутко! Кругом шпионы Бирона! Какие ужасы нас ожидали, если бы им удалось накрыть нас! Помнишь ту ночь? — продолжала она с одушевлением, приподнимаясь на постели и указывая рукой на завешанное тяжелой драпировкой окно, за которым слышались еще раскаты свирепствовавшей весь день бури. — Как и сегодня, весь день было душно, и я не знала, куда деваться. А ночью разыгралась гроза. Как страшно гремел гром и сверкала молния! Как я боялась, что он не доедет, что лодку его захлестнет волной, что он погибнет! Мы все погибли бы вместе с ним! О, эта ночь! Каждый раз, когда гроза, я вспоминаю про нее! И с каждым годом, чем дальше уходит от меня прошлое, чем бы забыть, утешиться, тем ближе он ко мне! А уж с тех пор, как он умер, дня не проходит, чтобы про него не вспомнила, ночи не минует, чтобы он не привиделся мне во сне. Помнишь, как мы обрадовались ему, когда увидели, что он бежит к нам, весь мокрый, бледный, в страхе, что не застанет меня на берегу… И его восторг при виде меня! Он не ждал такого счастья… Он был уверен, что я в такую ночь из дворца не выйду, и пустился в путь на авось. Но, как вы меня не отговаривали, я вышла! И как я хорошо сделала, что не послушалась вас! Это было наше последнее свидание наедине… Потом мы уже виделись только при свидетелях, Ему так завидовали, так боялись, чтобы я не подняла его до себя, что даже, когда он вернулся зимой пешком, по льдинам, — помнишь, помнишь? — каждую минуту подвергаясь смерти, чтобы только скорее видеть меня, меня так стерегли, что я ни раза, ни раза не могла по душе поговорить с ним, сказать ему, что я к нему чувствую, открыть ему душу! Он так и уехал, с растерзанным сердцем, упрекая меня в жестокости, в холодности, в неблагодарности. Я думала себе: ‘Придет время, все узнает. Все поймет и простит меня!’. И вот время шло, год за годом, день за днем, и того, что я всей душой жаждала, не случилось, и отошел он в вечность, не узнавши, чем он был для меня, — прибавила она печально и смолкла, снова устремив мечтательный взгляд на образа.
А старик смотрел на нее с восторженным умилением, спрашивая себя:
‘Почему люди так слепы, что не видят, как прекрасна царица! Как сверкают ее чудные глаза! Как очаровательна улыбка! Как она величественна в царственном наряде и как обаятельно действует на душу ее ласковая простота! Можно ли сравнивать ее, дочь великого Петра, с той, к которой все, один за другим, перекидываются, точно чуя, что близко то время, когда все — почести, деньги, слава — будет от той исходить, а не от этой!’.
Гроза окончательно стихла, вой ветра смолк, и крупные капли дождя заколотили в стекла.
Государыня вздохнула свободнее и откинулась на подушки.
— А чем это Марфа так озабочена? — спросила она, обращая на старика ласковый взгляд. — Который день мрачнее ночи ходит и на вопросы отвечать не хочет.
— Да все у нее с родственниками неприятности, матушка. Известное дело, чего ждать от родни, окромя дерзостей да докуки? Супруга сенатора ей намедни так сгрубила, что она даже и по большим праздникам запретила ей на глаза показываться.
— Из-за чего это? — равнодушно спросила государыня, которую видимо клонило ко сну.
— Все из-за этой девчонки, Фаины.
Государыня встрепенулась.
— Из-за Фаины? Замуж верно хотят отдавать ее? — с живостью спросила она. — Но я ведь, помнится, приказала оставить ее в покое и не неволить за немилого выходить! Как смеют мучить ее, когда мы ее под свою протекцию взяли? И почему я не вижу ее больше у тетки? Что там у них еще вышло? Говори сейчас! Я все хочу знать!
— Мне что же от тебя скрывать? я скажу, я все скажу! Мать за ослушание ее в деревню хочет отправить, а Андреевна в монастырь за Москву ее снаряжает, к родне, что там игуменьей, вот у них из-за этого свара и поднялась. Андреевна-то наша, — сама чай, матушка, знаешь, — как упряма, а Чарушина не из податливых, вот и грызутся, как собаки из-за кости: ни та, ни другая уступить не хочет. Та кричит: ‘Я — ей мать!’, — а наша свое твердит: ‘Без меня вам бы в люди не вылезти!’.
— Но за что же несчастную девку в заключение заточать? Чем она провинилась?
— Замуж не хочет, вот за что. Ведь за нею еще три сестренки в невесты тянутся, ей уж восемнадцатый год пошел, как же родителям не заботиться о ее пристройстве? Ну, а тут на ее счастье хороший жених подвертывается, богатый, Скурыгиным свояк и по себе фамилии не плохой, да и не дурак к тому же, протекции Алексея Кирилловича удостоился.
— Но она в другого влюблена, — заметила государыня, припоминая сцену, разыгравшуюся в комнатах ее любимой камер-фрейлины три месяца тому назад. — И я приказала этого, ее милого, Углова, разыскать в чужих краях и сказать ему, чтобы без страха возвращался назад. Никакого ему взыскания за самовольное бегство не будет. И то дело, что было на него поднято, я приказала приостановить.
— Так-то так, матушка, а все же по той челобитной, что на него подана, следствие уже начали производить, когда новый приказ от твоей милости вышел…
— И что же?
— Ну, значит, сенатору Чарушину все известно.
— Да что такое все-то? Говори прямо! Я эту историю совсем забыла. Помниться только, что проходимец какой-то в Париже всучил де Бретейлю челобитную на офицера нашей гвардии, будто он незаконно владеет наследством после родителей, а на чем кляуза эта основана, совсем запамятовала. Многие меня тогда просили за него, за этого Углова: Барский, дядя его Таратин и сама Марфа, а потом я ее племянницу у нее встретила и узнала, что девица эта в Углова влюблена и что родители уже ладили ее за него замуж выдать, когда на него обрушилась напасть. Так она меня разжалобила своим горьким девичьим горем, эта Марфина племянница, что я под протекцию свою ее взяла и приказала следствие приостановить до возвращения Углова из чужих краев. И вот с тех пор никто мне про это дело не докладывает. И Бретейль про него ни слова. Ну, да ему не подобает нас из-за пустяков беспокоить, когда ни в чем важном наше желание во Франции не принимают в соображение.
— Челобитная положена под сукно, когда следствие уже началось, и, значит, Чарушиным все известно, — повторил старик.
— А ты опять свое! Да в чем челобитная-то? — с раздражением прервала его государыня.
— С начала, что ли, рассказывать?
— Понятно с начала. Конец-то я и сама знаю.
— Так вот как дело было: при Дугласе оно началось… Проявилась у нас в Москве некая итальянка, Леонора Паулуччи…
— Эту я помню. Ее ко мне в Ильинское привозили, пела она изрядно и собою была так красива, что все наши щегольки тогда в нее влюблялись, — Апраксин, Барятинский…
— А корнет Углов так в нее втюрился, что, не долго думая, законным браком с нею обвенчался, подхватил Иваныч.
— Вспоминаю теперь. Но куда же она потом делась?
— Маркиза тогда к нам из Франции прислали, а с ним Каравакшу. Ну, им эта авантюра девицы Паулуччи с нашим офицером пришлась не по вкусу, и они спровадили ее восвояси.
— Вот как! Что же муж-то ее?
— Он тоже испугался, и, чтобы след замести, женился на Ревякиной, и от них этот самый молодчик родился, на которого тебе челобитная подана.
— Так, так, все теперь вспомнила!
— Понимаешь, значит, теперь, почему Чарушиным нет никакой лести отдавать дочь за Углова? Ведь так выходит, что он от незаконного сожительства произошел.
— Правда, от незаконного сожительства, — раздумчиво повторила государыня. — Ну, утро вечера мудренее, завтра я об этом с Михаилом Ларионовичем потолкую, а теперь пора и спать. Спасибо тебе, старый, что тоску мою развеял, — прибавила она, протягивая руку своему преданному слуге, а когда он прижался к ней губами, она приподнялась и поцеловала его в лысину.
На следующий день, выслушав канцлера, который принес ей к подписи ответы на полученные накануне донесения из армии и из Парижа, государыня спросила:
— Нет ли вестей о поручике Углове?
— До сих пор на след его не удалось напасть, ваше величество. Борисовский уверяет, что он либо умер, либо куда-нибудь далеко заехал, может, в Америку уплыл. В Париже его нет.
— Ну, скажи твоему Борисовскому, что он — дурак и что окромя Парижа Углову быть негде, — с досадой возразила царица. — А что ты про его дело скажешь?
— Лежит без движения с тех пор, как вашему величеству угодно было приостановить следствие.
— А какое твое мнение об этом деле? — спросила помолчав государыня.
— Вашему величеству угодно знать мое приватное мнение?
— Разумеется, приватное.
— Претензия девицы Паулуччи не безосновательна, ваше величество. О бракосочетании ее матери, Леоноры Паулуччи, с корнетом Угловым существует запись в церкви Воскресения на Волынском дворе.
— При царице Анне это было?
— При царице Анне, государыня.
— А никто не помнит, как к этой авантюре царица отнеслась?
— От царицы дело это удалось скрыть. Маркиз тогда к нам прибыл, он дугласовским затеям не очень-то потакал. Приказал Каравакше особу эту выпроводить из России, а Углов, почитая дело это навеки прекращенным, женился на Ревякиной.
— Что это была за женщина? Я только помню, что она была красива и отменно пела, мне тогда было не до нее. Потом я как-то спрашивала, куда она делась, но никто мне на это не сумел ответить. Как она к нам попала?
— Надо полагать, что она состояла на службе у кардинала Флери и послана была к нам с тайными поручениями. Покойный маркиз этого не скрывал.
— Авантюрка, значит, вроде Каравакши.
Канцлер усмехнулся.
— Да, ваше величество, вроде Каравакши.
— Но как же этот брак мог состояться? Как могли дозволить русскому дворянину, офицеру гвардии, жениться на какой-то безродной девке, да еще чужеземке вдобавок? — запальчиво воскликнула государыня, срываясь с места и принимаясь прохаживаться по комнате. — Его родители были живы в то время?
— Живы. Но отец его жил безвыездно с женой в деревне, по той причине, что, будучи тяжело ранен в грудь на войне, должен был выйти в отставку.
— И они дозволили сыну сделать такой мезальянс?
— Он без их дозволения на это дерзнул.
— Негодяй! А попа, который их венчал, какое постигло наказание?
— Поп, как стали до него добираться, с перепугу в дальний монастырь бежал и там в монахи постригся, а тут вскоре, по распоряжению маркиза, Каравакша и самое ту особу увезла. Дело это и присохло до поры до времени. Со второй женой Углов прожил недолго — лет шесть-семь, не больше. Оба в один и тот же год умерли, и остался у них один только сын.
— А про ту авантюрку с тех пор ни слуха, ни духа? — отрывисто спросила государыня.
— Из челобитной видно, что она родила дочь вскоре по приезде во Францию и, поручив ее брату, поступила в монастырь, где недавно и скончалась в пострижении. Дело против Углова поднято после ее смерти, братом ее…
— Такой же верно проходимец, как и она?
— Аббат Паулуччи состоит секретарем при графе де Бодуаре, приятеле герцога де Шаузеля, — произнес несколько торжественно канцлер.
Императрица поняла намек и слегка вспыхнула.
— Ты говоришь, что следствие уже началось, когда я приказала приостановить его? И много уже успели узнать? — спросила она.
— Узнали по церковным книгам, что действительно, как сказано в челобитной, корнет Углов, в сентябре 1738 г., обвенчался с девицей итальянского происхождения, Леонорой Паулуччи, в церкви Воскресения на Волынском дворе. А о рождении дочери в июне 1739 года удостоверяется нотариальным свидетельством, которое приложено к челобитной. Все это по форме.
Государыня не возражала, но ей видимо неприятно было услышанное сообщение, и она молча прошлась несколько раз по комнате, в то время как канцлер, не трогаясь с места, почтительно выжидал продолжения прерванного разговора.
— Как объяснили вы мое распоряжение относительно этого дела барону Бретейлю? — спросила она, останавливаясь перед своим собеседником и, как всегда, когда была недовольна, переходя с ‘ты’ на ‘вы’.
— Как ваше величество изволили приказать: я сказал ему, что вашему величеству не угодно было назначить это дело к слушанию не в очередь и что производства следствия в скором времени ожидать нельзя.
— И он удовлетворился этим ответом?
Канцлер промолчал.
— Он вам с тех пор не упоминал про него? — с возрастающим раздражением спросила царица.
— Не дальше, как вчера, просил он меня откровенно сказать ему: можно ли надеяться, чтобы этому делу был когда-нибудь дан надлежащий ход?
— И что же вы ответили ему?
— Что мне это неизвестно.
— Вы могли бы при этом дать ему понять, что с его стороны довольно негоже беспокоить меня таким вздором! Чем больше думаешь про это дело, тем больше убеждаешься, что было бы страшной несправедливостью лишать имени и состояния нашего дворянина, офицера, из-за того только, что его отец сделал глупость! — продолжала с одушевлением государыня. — Ты только сообрази, Михаил Ларионович! Чем он, бедный, виноват? Чем виновата его мать, что негодяй дерзнул сочетаться с нею браком, имея уже жену и ребенка? Ведь все это совершилось конечно обманным, воровским образом! Он без сомнения обманул и Ревякиных. Не отдали бы они дочери за двоеженца! И за это преступление хотят теперь сделать ответчиком ни в чем неповинного человека, честного офицера! Как хочешь, а я это допустить не могу! Я такого греха и несправедливости на душу не возьму! Ни за что не возьму! Пусть без меня… когда меня не будет, судят это дело иначе, а я не могу! Не могу, да и все тут! — повторила она с возрастающим волнением.
Лицо ее пылало, глаза сверкали. Душевное смятение выразилось и на бесстрастном лице канцлера.
— Матушка-государыня, да как твоей милости будет угодно, так и будет! — воскликнул он, забывая свою обычную сдержанность. — Не из-за чего твоей милости и тревожиться.
— Сам не понимаешь, что говоришь, Михаил Ларионович. Я по справедливости хочу, понимаешь? Я хочу, чтобы все вы согласились со мной, что это — не пустой каприз с моей стороны, а что я вправе защитить своего подданного от беды, — вот что я хочу!
— Матушка-государыня, капризы твои всегда на пользу отечества оборачиваются. Я и сам про этого молодого человека с наилучшей стороны наслышан, мне и самому его жаль.
— Вот видишь!
— Я и сам так думаю, что ничем он невиноват в преступлении отца и что карать его за чужой грех как будто и зазорно. А только как нам с Францией-то быть? Вот о чем надо пораскинуть умом. Ведь и французы говорят же, что и мы, только с другого конца, чем виновата де девица Паулуччи, что ее мать была обманута русским офицером и что по его милости она должна была скоротать жизнь в заточении? Чем виновата ее дочь, что ее незаконнорожденной считают и что тот, кто произвел ее на свет, не дал ей ни имени, ни состояния? Призрел ее дядя, умрет он — она очутиться без пристанища и без средств к существованию. Вот что мне вчера объяснял де Бретейль. Великодушие и справедливость вашего величества так всему миру известно, что барон пребывает в полном убеждении, что ваше величество изволит в дело это вникнуть, не как русская царица только, а также как монархиня великого государства, дорожащая доброй славой не в одном своем отечестве, но также и в чужих землях, — прибавил он с возрастающей смелостью, замечая впечатление, которое его слова производили на слушательницу.
— Но что же нам с Угловым делать? Он тоже несчастен и с отчаяния уже много наделал глупостей, и тоже ни в чем невиноват. Ведь посягают не на одно его состояние, а также и на имя. Другое имение взамен того, что у него хотят отобрать, я могу ему дать, а как же с именем-то быть? с дворянством? Та девка-чужеземка замуж может выйти и — все равно — имя отца на чужое променяет… Нет! Не ворошите вы до поры до времени этого дела! Дайте мне сообразить, обдумать! Не могу я с легким сердцем осудить на гибель невинного человека, не испробовав всех средств спасти его! Де Бретейль — такой неприятный человек! Совсем на француза непохож. И к тому же до нашего сведения дошло, что его ‘там’ отменно ласкают, мне, значит, от него ничего хорошего не ждать. Я с ним говорить не хочу, уж ты сам ему как-нибудь объясни, как мне неприятна кляуза, которую они против Углова затеяли… а я ни о чем просить его не желаю, пойми это, мне легче прямо обратиться к самому королю…
— Позволю себе напомнить, вашему величеству, что и аббат Паулуччи находится при особе, очень близкой к королю и что, если мы просьбы его не уважим, он жалобой королю может нас предупредить…
— Неужто тебе, кроме неприятностей, мне нечего сказать, Михаил Ларионович! — прервала его со слезами в голосе государыня.
Канцлер смутился, и слова, готовые сорваться с его языка, остались невысказанными. А собирался он напомнить царице, что напрасно она принимает такое горячее участие в судьбе Углова, напрасно рискует из-за него неприятностями с представителем французского правительства. Ничего не сделал он до сих пор, чтобы очиститься от подозрения в измене ее величеству. Это подозрение тяготеет на нем до сих пор, и расследованием этого дела ревностнее прежнего занимаются в Тайной канцелярии. Левошка все эти три месяца сидел в остроге и на очных ставках с кучером Барского должен был сознаться, что его барин уезжал куда-то с князем за час до выезда за границу. Ждали только новых улик, чтобы арестовать князя Барского. Вот о чем обещал канцлер довести в то утро до сведения государыни, когда вдруг участие, которое она проявила к Углову, заставило воздержаться от исполнения этого намерения. Чем более вслушивался он в ее возражения, чем больше всматривался в выражение ее лица, искажавшегося раздражением при малейшем намеке об этом человеке, тем более убеждался, что тут какая-то тайна, что есть кто-то такой, кто влияет на нее в пользу Углова. Мысленно решив разузнать все это, он поспешил успокоить государыню уверением, что постарается убедить барона де Бретейля вооружиться терпением.
— Постараюсь объяснить ему, что пока Углова в России нет, нам невозможно поднимать против него дело. Очень может быть, что это заставит барона принять со своей стороны меры, чтобы разыскать его, — сказал канцлер.
— Да, да, ему именно на это и надо намекнуть! — воскликнула царица.
Отчаяние влюбленной девочки она с каждой минутой принимала к сердцу все ближе и ближе. Как Фаина успокоила ее тогда свом чистосердечным признанием! Как ей утешительно было сознавать, чго Углов всем рискнул не для того, чтобы услужить великой княгине, а чтобы преследовать личного врага, ставшего между ним и счастьем. Тронуло государыню также и доверие девушки, и отважность, с которой она позволила себе прервать ее беседу с теткой, чтобы вступиться за своего милого. Да, эта девочка умеет любить, жаль было бы дать ей погибнуть. А она — из тех, которые не примиряются со злой долей: она и в ненависти, как в любви, на все пойдет, если её выведут из терпения. Надо заняться ее судьбой, пусть хоть это молодое, чистое существо искренне поплачет о своей государыне, когда ее не будет, пусть она вступиться за нее, когда будут поносить ее память! Время терять нельзя, она уже без того слишком долго забывала про Фаину.
Государыня позвала своего любимого камердинера, как только канцлер вышел из кабинета.
— Сейчас садись в карету и поезжай в дом сенатора Чарушина, — приказала она ему, — скажи сенатору и супруге его, что государыня прислала за их старшей дочерью Фаиной, чтобы немедленно отпустили ее с тобой во дворец. Тебя ведь там знают?
— Как, матушка, меня там не знать! Кто же меня в городе, по твоей милости, не знает? — возразил с гордостью старик.
— Значит, с тобой ее не посмеют не отпустить. Поезжай скорее! Да смотри у меня, чтобы Марфа не догадалась, куда и зачем я тебе посылаю!
— Об этом, матушка, не беспокойся, не в первый раз мне твой секретные поручения исполнять.
— И прямо ее, через фрейлинский подъезд, в маленькую уборную, рядом со спальней, проведи и тотчас же мне доложи… Ну, поезжай же скорее! Поезжай! — нетерпеливо закричала императрица вслед поспешно удалявшемуся старику.
Государыня вовремя вспомнила про свою протеже.
Когда ее посланец приехал к Чарушиным, то нашел весь дом в переполохе по случаю отъезда старшей барышни, которую провожали в дальнюю деревню с верными слугами и приживалкой из мелкопоместных дворян, пользовавшейся неограниченным доверием госпожи Чарушиной. Можно себе представить, в какое недоумение и смущение повергло всех известие о желании императрицы видеть Фаину!
Приказав мужу скорее переодеться и надеть парик, Анна Ивановна, скрыла свое волнение под напускным спокойствием, вышла в зал навстречу почетному гостю, пригласив его в гостиную и заискивающей улыбкой спросила: чем они обязаны высокой чести, которой удостаивает их государыня?
— Этого вы у меня, сударыня, и не спрашивайте, ничего не знаю, кроме того, что должен, не мешкая ни минуты, привезти во дворец вашу старшую дочку, — ответил Василий Иванович очень учтиво, но тем не менее сенаторша поняла, что настаивать не стоит.
‘Этот упрямый старикашка — такая же придворная штука, как и наша Марфа Андреевна: как ни пытай его, лишнего не скажет’, — решила про себя Анна Ивановна и, скрепя сердце, заговорила о другом.
— А вы, сударь, кстати изволили пожаловать, опоздай ваша милость часика на два, за нашей Фаинушкой пришлось бы в погоню верхового посылать. Мы ее в деревню снаряжаем. Петербургский воздух вредно влияет на ее здоровье, совсем извелась она за эту зиму, а нам с Василием Андреевичем на беду нынешнее лето в деревню невозможно ехать, ну, вот мы и решили ее с доброй нашей знакомой отправить…
— Я попросил бы вашу милость распорядиться, чтобы ваша барышня меня не задерживала, — прервал ее гость, — как я уже имел честь докладывать вам, государыня изволила приказать немедленно привезти ее во дворец.
— Да уж не знаю, право, сударь, как и быть! Мы в дальний путь ее собрали, наряды ее все уложены…
— Наряжать ее не для чего, пусть едет в чем есть, государыня не взыщет…
— Извините меня, сударь, но вы изволите требовать невозможного, — надменно выпрямляясь, возразила Анна Андреевна. — Я хоть и не удостоилась быть принятой ко двору, но правила благопристойности мне хорошо известны, и ни за что не позволю я себе послать мою дочь в домашнем платье к государыне императрице. Удостойте нас честью минутку здесь повременить, сейчас распоряжусь, чтобы Фаинушка вас долго не задерживала.
С этими словами сенаторша величественно поднялась с места и неторопливо вышла из комнаты, притворив за собою дверь, чтобы гость не видел, как поспешно побежала в комнату дочерей, где застала их в горячей беседе с горничными девками и девчонками о причине приезда Царского посланца.
— Где Фаина? — спросила она.
— У себя наверху…
— Зовите ее сюда скорее!
Несколько девчонок кинулись исполнять приказание.
— А вы все марш отсюда! — обратилась Анна Ивановна к меньшим дочерям, которые поспешили скрыться. — Позвать Игнашку, чтобы мигом причесал барышню а линосанс! И в белое платье ее одеть, с кружевным фишю! — приказала она горничным, выглядывавшим в щелку двери.
Между тем из другой двери входила виновница переполоха, которой ничего еще не было известно. Ей только сказали, что маменька дожидается ее в детской, и она не задумываясь сбежала вниз.
— За тобой императрица прислала. Что это значит? Говори сейчас! Для чего ты государыне понадобилась? — накинулась на нее мать, хватая ее за руку и обдавая грозным взглядом. — Просила верно тетку на нас царице насплетничать? От тебя станется! Волком смотришь с тех пор, как дурь на себя напустила! Всякого злого подвоха от тебя можно ждать! Хуже злейшего врага с родителями поступаешь, негодница!
— Я ничего не знаю, маменька! — чуть слышно проговорила побледневшими губами девушка.
Сердце у нее так билось, точно выскочить хотело из груди, а в уме кружились мысли одна неожиданнее другой. Государыня за нею прислала. Неужели вспомнила наконец свое обещание взять ее под свою защиту? Может быть, что-нибудь недоброе про ‘него’ узналось, и ей прикажут разлюбить его, забыть про него…
А мать между тем, не спуская с нее пытливого, подозрительного взгляда, продолжала:
— Не знаешь? Ну, мы это увидим! Увидим! Ступай одеваться! поговорим, когда вернешься!.. Долго там тебя не продержат. Да помни, что никто, слышишь ли, никто, даже сама императрица не может отнять у нас над тобою власть!.. Ты — нам дочь, и сам Господь Бог не может сделать, чтобы этого не было, помни это! — прибавила Анна Ивановна, возвышая голос.
— Я знаю, маменька, — прошептала бледнея Фаина.
— Хорошо, ступай! И не забудь хорошенько нарумяниться, на тебе лица нет! И без того тетка Марфа по всему городу трубит, что мы тебя истязуем. Наверно она и государыне на нас нажаловалась, и мы через тебя, негодяйку, в опалу попадем… Ну, ступай, ступай, некогда мне с тобой разговаривать!
Вытолкав в дверь трепетавшую от волнения и страха девушку, сенаторша прошла в буфетную распорядиться угощением гостя, которого тем временем занимал, как умел, разговорами сенатор.
Отказаться от угощения значило бы смертельно оскорбить хозяев, и Василий Иванович слишком хорошо знал это, чтобы не выпить стакана вина, налитого сенатором и поднесенного сенаторшей, но от закуски отказался и позволил себе напомнить приказание государыни — немедленно явиться назад с девицей Чарушиной.
— Сейчас, сударь, сейчас, дайте ей от испуга и радости хоть немножко опомниться, — возразила Анна Андреевна. — Дочери у меня в невинности воспитаны и о придворном этикете понятия не имеют. Как сказала я ей, что государыня за нею прислала, совсем девка одурела, расплакалась, застыдилась, насилу я ее успокоила.
— Напрасно она робеет, — заметил Чулков, — добрее да ласковее нашей царицы разве только ангелы не небесах, а на земле равной ей нет.
— Знаем мы это, сударь, и детям нашим внушаем сызмальства любовь и преданность всему царскому дому… Так ли я говорю, друг мой, Алексей Андреевич? — обратилась сенаторша к мужу, и он поспешил промычать что-то в подтверждение ее слов. — Я даже говорю, что если бы приближенные матушки государыни имели хоть сотую долю ее доброжелательности к людям, царство небесное наступило бы на земле, — продолжала между тем Анна Ивановна, крепко державшаяся мудрого правила, что никогда не следует упускать удобный случай словом и делом повредить врагу. — К сожалению самые близкие к ней особы этого не понимают. Я не на ваш счет это говорю, сударь, — добродетель ваша достаточно по всему государству нашему известна, я веду речь про нашу родственницу Марфу Андреевну…
— Марфе Андреевне неизвестно про желание государыни повидать вашу дочку, сударыня, и я буду вас покорнейше просить продержать от нее это до поры до времени в секрете, — поспешил гость прервать щекотливые излияния сенаторши. — Ведь почтеннейшая ваша родственница, насколько мне известно, так занята при императрице, что не имеет времени часто навещать вас!
— Никогда она, сударь мой, визитой своей нас не удостаивает, никогда! — с видом оскорбленного достоинства заявила Анна Ивановна. — Вот он — ей брат родной, — прибавила она, указывая на мужа, — а я и при нем скажу, что, кроме обиды, ничего я себе не вижу от его сестрицы, императрицыной любимицы!
— Ну, полно, полно, душенька, — пролепетал вне себя от конфуза сенатор.
— Редко посылает Господь любовь и согласие промеж родственников, — поспешил прийти к нему на помощь гость. — Вот я про себя скажу, из всех моих родственников один только племянник меня радует… Но вот и барышня наша, — с живостью прервал он неприятный разговор и поднялся навстречу Фаине, которая, переступив порог гостиной, остановилась, чтобы сделать ему почтительный реверанс.
Она была так мила в нарядном платье, с опущенными глазами и высоко поднимавшейся от волнения грудью, под белой прозрачной косынкой, что старик не мог удержаться от улыбки.
— Являюсь, сударыня, по воле вашей государыни императрицы, как бы в роли вашего похитителя, и судьба моя столь завидна, что я на сегодняшний день никому не уступлю ее, — любезно проговорил он, подавая руку смущенной девушке, чтобы вести ее в прихожую. Затем, не выпуская из своей руки похолодевших, дрожащих пальчиков, он прибавил, обращаясь к ее родителям: — Желаю вам счастливо оставаться, сударыня, и вам, сударь, надеюсь, что вскоре красавица наша обрадует вас счастливой вестью от ее императорского величества, нашей всемилостивейшей государыни!
Сенатор с сенаторшей в сопровождении всей дворни простояли на крыльце до тех пор, пока царская карета не скрылась у них из глаз. Тогда только Анна Ивановна вернулась в зал, где остановилась, чтобы сказать следовавшему за нею мужу, что она знает, для чего государыня послала за Фаиной.
— Жениха ей верно нашла. Но, если даже жених этот принадлежит к самой знати и богаче самого покойного Бирона, я своими правами над дочерью не поступлюсь и заставлю моего зятя, будь он граф-разграф, князь-разкнязь, должное уважение мне оказывать.
Весь день в доме сенатора Чарушина напрасно прождали Фаину, а вечером явился камер-лакей из дворца с известием, что государыне благоугодно оставить девицу Чарушину у себя во дворце и чтобы с ним прислали вещи по списку, переданному ему этой девицей. Ни письма от Фаины с просьбой дозволить ей исполнить приказание государыни, пожелавшей оставить ее при себе, ни устного поручения к ее родителям от государыни не было. Даже Марфа Андреевна не наказывала им ничего сказать.
Велик был гнев сенаторши, но ослушаться приказания императрицы нельзя было и думать, и она приказала выдать камер-лакею вещи, вытребованные дочерью: немного белья и кое-какие безделки из ее маленькой комнатки, на антресолях, к которым она с детства привыкла.
А камер-лакей между тем, проведенный в буфетную догадливым дворецким, которому казалось неприличным заставлять дожидаться в прихожей посланца из дворца, как слугу простых господ, рассказывал собравшейся вокруг него дворне, как милостиво обошлась с их барышней государыня.
— Изволили приказать для нее ту комнату приготовить, что рядом с их уборной, и сами позаботились туда пройти, чтобы взглянуть, все ли там расставлено, как следует. Без сомнения, вашу барышню скоро фрейлиной сделают.
— Наверное милость эту для племянницы сестрица нашего барина, Марфа Андреевна, выпросила, — заметила ключница.
Камер-лакей усмехнулся.
— Марфе Андреевне до сих пор неизвестно, что племянница ейная находится во дворце. Василий Иванович весь день заботился о том, чтобы эта новость раньше времени до старшей камер-фрейлины не дошла. Государыня верно сама желает ей про то сообщить.
Все это после отъезда посланца было донесено барыне, и мысль, что сестра Марфа к авантюре, постигшей Фаину, непричастна, так утешила сенаторшу, что и ей теперь, как и мужу, стало казаться, что им оказана большая честь и что через Фаину всю их семью ждет перемена судьбы к лучшему.
Однако все ошибались, что Марфа Андреевна ничего не знает о переселении Фаины во дворец. Недаром держала она при себе таких преданных и хорошо выдрессированных слуг, как Шарманчик и Венера. Ей в надлежащее время про все было обстоятельно доложено, но у нее были причины притворяться ничего не знающей. Как и в чем не бывало, пришла она в обычное время укладывать свою госпожу в постель. Фаины между фрейлинами и прислужницами не было, но царица так часто оглядывалась на дверь в уборную и при этом казалась такой взволнованной, что Марфе Андреевне нетрудно было догадаться, где находится ее племянница.
— Ты что же это опять нездорова, что во весь день ни раза не проведала нас? — спросила государыня, оставшись с Чарушиной наедине.
— И без меня при твоем царском величестве всякого народа нетолченая труба, — брюзгливо ответила Чарушина.
— Много ли, мало ли, а мне именно с тобой про одно дело надо потолковать. У нас много новостей сегодня приключилось, Андреевна.
— Слыхала я!
— Что ты слыхала? — с живостью спросила царица.
— Курьеры с депешами из чужих краев прискакали, весь город уже успела новость эта облететь. Поди, чай, Франция все юлит, твое царское величество тревожит?
— Вовсе нет, из Франции хорошие вести, — возразила государыня, мельком взглядывая на дверь в уборную.
— Ну, так верно опять перед твоею милостью великую княгиню гнилыми словами обнесли. Я всех этих сплетниц приказала бы помелом из дворца вымести, чтобы следов от них не осталось! Смутьяны проклятые, сумы переметные! — проворчала сквозь зубы Марфа Андреевна.
— Да нет же, вовсе не то! — воскликнула со смехом государыня.
— Ну, значит, наши на войне осрамились?! Ничего другого придумать не могу.
— Какой ты вздор выдумываешь! — запальчиво перебила ее государыня. — Из действующей армии отличные вести. Каркаешь, как ворона, того и гляди, беду накличешь, старая дура!
— А кто виноват? Все твое императорское величество! Вздумала старухе загадки загадывать! Я и с молода-то отгадчицей не была, а уж теперь даже по лицу Михаила Ларионовича, когда он к тебе с докладом шествует, не могу распознать, с хорошими или с дурными он вестями…
— А, помнишь, прежде-то?
— Прежде — дело другое. Что было прежде, то прошло. На Михаила Ларионовича, что ли, хочешь мне жаловаться? Уж этот, кажись, — верный тебе слуга…
— Не то! Ни в жизнь тебе, я вижу, не отгадать. Поди сюда, Фаина! — крикнула государыня, повертываясь к двери, на пороге которой появилась девушка. — Я взяла ее к себе совсем, вот что! — решительным тоном заявила она, забавляясь деланным изумлением, выразившимся на лице ее старой подруги.
— Так вот оно что! Вот что от меня целый день таили! — проворчала Чарушина, притворяясь недовольной.
— Ну, да, именно это, — весело воскликнула государыня. — И пожалуйста, не ворчать у меня и не злиться! Я давно желаю иметь при себе девицу, которая умела бы играть на арфе и пела французские романсы, а про нее мне еще Каравакша говорила, что она этому обучена…
— Ну, при Каравакше много-ль она еще знала! Вот теперь дело другое, — вставила Чарушина, все еще угрюмо и сердито глядя на племянницу.
— А также такую, которой я могла бы давать некоторые письма переписывать, у которой был бы красивый почерк, — продолжала государыня.
— И на этом она, можно сказать, собаку съела. Не люблю я моей невестушки, а что она дочерей не хуже графа Романа {Роман Илларионович Воронцов (1707—1783 гг.) — сенатор и генерал-аншеф при Петре III Федоровиче был отцом Елизаветы Воронцовой, фаворитки императора.} воспитывает, это у нее отнять нельзя: что правда, то правда. Переписывала ты отцу бумаги? — отрывисто обратилась Марфа Андреевна к племяннице.
— Переписывала, тетенька.
— Ну, вот я и что говорю, что в чем другом, в писании она твоему: величеству угодить может.
— Значит, и ты рада, что я ее взяла?
— Заранее радоваться не умею, пусть поживет да себя на деле покажет, тогда увидим, держать ее или назад отослать. В деревне-то все равно успеет нажиться, если не сумеет твоему царскому величеству угодить.
— Ну, я очень рада, что против того ничего не имеешь, чтобы она была при мне, — весело заявила государыня. — А не говорила я тебе это раньше, чтобы воркотни твоей да советов наперекор моему желанию не слышать. Ведь все равно я тебя не послушалась бы и поставила бы на своем. Ты знаешь, что я всегда на своем ставлю? — прибавила она.
— Как не знать!
— Так вот что еще: дай ты ей ручку твою поцеловать и обещай мне, что грызть ее не станешь, — продолжала государыня, делая Фаине знак, чтобы та подошла к тетке.
— Я — не собака, чтобы грызться, а журить ее да уму-разуму учить завсегда буду, и это мне никто, даже и твое царское величество, запретить не может, на то мы, старики, и живем на земле, чтобы молодежь поучать. Так-то, — брюзгливо проговорила Марфа Андреевна, слегка отталкивая девушку. Однако та, схватив ее руку, крепко прижалась к ней губами. — Ну, ладно уж, ладно, поклонись в ножки государыне, нашей благодетельнице, и поклянись ей Господом Богом, что ты ей будешь служить верой и правдой, усердно и нелицемерно до последнего издыхания, что не будет у тебя другой госпожи, кроме государыни царицы Елизаветы Петровны… Слышишь, девка! — проговорила она, все торжественнее возвышая голос. — Вникни хорошенько в мои слова: на всю жизнь даешь ты это обещание, назад отступать я уже тебе не дам!
— Обещаю! — пролепетала взволнованная девушка, падая на колена перед государыней.
Последняя, приказав ей встать, ласково обняла ее.
— Ну, теперь моя очередь тебе в ножки за племянницу поклониться, — проговорила Марфа Андреевна. — Нет, нет, не поднимай меня! Дай мне тебе на коленах, как перед самим Господом Богом, сказать, что ты в ней себе верную слугу найдешь! Я мою Фаину знаю: душа у нее прямая и сердце не оборотливое, отдалась она тебе навеки, будь в том благонадежна…
— Моего века осталось уже немного, — со вздохом заметила императрица.
— В жизни и смерти волен один Господь! Ты больше о жизни думай, чем о смерти, тебе от жизни уходить не подобает, ты — Царица! — строго произнесла старуха, не поднимаясь с колен.
И странное впечатление производила суровая строгость ее слов при ее униженном положении у подножия высокой кровати, с которой смотрела на нее государыня с влажными от умиления глазами.
— И вот что еще, — продолжала Чарушина, — обещай ты мне ни в какое звание ее не производить…
— Как это? Я ее фрейлиной хочу сделать.
— Не надо, матушка, не надо! Оставь ее без всякого чина и без жалованья служить тебе, как и я…
— Ты — дело другое.
— Знаю я, что она и по отцу, и по образованию своему не хуже тех девок, что при твоей милости фрейлинами состоят, но пусть она никому глаз не мозолит и ненависти на себя незаслуженной милостью не накликивает. Оставь ее при себе как бы на время, как племянницу ближнего к тебе человека, а уж я наставлю ее на все прочее, не беспокойся. И жить ей на твоей половине не для чего: комнат у меня, по твоей милости, достаточно, она может и оттуда службу свою у тебя справлять, под тем видом, что тетка стара становится и ноги уже не так носят ее, как прежде. Послушай меня, государыня, право же, худого я тебе не посоветую!
Государыня задумалась. Прошло с минуту в молчании. Марфа Андреевна с колен не поднималась, и губы ее шептали молитву. Царица взглянула на Фаину и, встретив полный восторженной преданности взгляд девушки, с благодарной улыбкой кивнула ей, затем, обернувшись к старухе, ласково заявила ей, что согласна на ее просьбу.

XII

После грозы, свирепствовавшей до рассвета, день выдался ясный.
Во дворце цесаревича было оживленно и шумно только до обеда. Поднявшись из-за стола, великий князь уехал со своими друзьями на дальнюю прогулку, а великая княгиня удалилась в свой кабинет и заперлась там, как всегда, когда не желала, чтобы ей мешали заниматься.
Дворец опустел. Вся прислуга, за исключением дежурной камер-фрау, разбрелась — кто навестить родственников, кто поболтаться на широком дворе, у конюшен и кухонь, кто подышать свежим воздухом под тенистыми сводами парка. Никто не заметил кареты, подъехавшей к воротам и выпрыгнувшей из нее молодой женщины в нарядном костюме, она поспешно прошла по боковой аллее к тому подъезду, которым пользовались приближенные к цесаревне люди. Почти бегом поднявшись по лестнице и привычной рукой растворяя, одну за другой, двери апартаментов, она остановилась на пороге комнаты, уставленной шкафами, где камер-фрау занята была шитьем за столом, заваленным лентами, кружевами и лоскутками материй.
При появлении посетительницы, в которой она тотчас же узнала ближайшую приятельницу своей госпожи, княгиню Екатерину Романовну Дашкову, камер-фрау почтительно поднялась с места и низко поклонилась ей.
— Великая княгиня у себя? — спросила княгиня.
— Точно так-с. Но они приказали не беспокоить себя, пока не изволят позвонить.
— Она одна? — отрывисто спросила княгиня, устремляя на собеседницу пытливый взгляд.
— С кем же им быть? Одни конечно, — угрюмо ответила камер-фрау.
— А великий князь давно уехал?
— Давно-с.
— С кем?
— Не могу знать. Видела только, что в большом обществе изволили на прогулку отправиться и в нескольких экипажах.
— И с дамами?
— Поехали с ними и дамы.
Наступило молчание. Камер-фрау, высокая женщина с бледным, рябым лицом и впалыми глазами, в нетерпении переминалась с ноги на ногу, посматривая на работу, которую она должна была бросить и за которую ей хотелось скорее приняться, а княгиня в нерешительности то заглядывала в окно на двор, по которому перебегали слуги, то на дверь, которую она войдя оставила непритворенной.
— Великая княгиня видела сегодня сына? — продолжала помолчав свой допрос княгиня.
— Нет-с.
— А князь Барский был?
— Я не видела, — угрюмее прежнего вымолвила камеристка.
— К вечеру никаких приготовлений не делается?
— Не знаю-с, мне ничего не приказано.
Княгиня раскрыла свой веер и раза два опахнула им свое пылавшее лицо.
— Мне надо видеть великую княгиню, я к ней пройду, — отрывисто заявила она, повертываясь к двери.
— Как вам будет угодно, но только, как я вашему сиятельству докладывала, они не приказывали себя беспокоить.
— Вас не спрашивают, я знаю, что делаю! — надменно возразила княгиня, выходя из комнаты в длинный светлый зал, с запертой дверью в конце.
Камер-фрау молча села за работу, а княгиня, нервной походкой пройдя зал, остановилась перед запертой дверью и постучала в нее.
Ответа не последовало.
День клонился к вечеру, но было еще жарко, и великая княгиня в белом батистовом пеньюаре сидела у окна, открытого в цветник, окруженный деревьями. Облокотившись на стол и поддерживая ладонями голову с распущенными волосами, такими длинными и густыми, что они покрывали ее, как плащом, спускаясь до полу, — Екатерина Алексеевна так углубилась в чтение книги, в тяжелом кожаном переплете, что ничего не слышала: ни шороха у двери, ни стука. Царившая кругом тишина нарушалась только стрекотанием кузнечиков в траве, под листвой деревьев, насквозь пронизанных лучами заходящего солнца, да шелестом переворачиваемых листов в книге.
А в зале княгиню все больше и больше разбирало нетерпение. Все раздражительнее и раздражительнее раскрывала она и закрывала свой веер, шурша шелковыми юбками и гремя драгоценными украшениями, и наконец решилась снова постучать, сильнее прежнего.
Но и на этот раз ответа не последовало.
Вдруг в голове Екатерины Романовны мелькнула мысль, от которой она вспыхнула под румянами, густо покрывавшими ее щеки. Порывистым движением пригнулась она к замочной скважине и стала смотреть в нее. Но, кроме края письменного стола с разбросанными на нем в беспорядке бумагами да деревянного стула перед ним, она ничего не видела, а между тем дальше, у окна, присутствие в комнате великой княгини выдавал не только шорох перелистываемой книги, но шепот, поднимавшийся все громче и громче из того угла, где она сидела.
Княгиня, рискуя помять платье и прическу, прильнула ухом к замочной скважине и застыла в напряженном внимании. А шепот между тем превратился в говор: ясно произносились слова хорошо знакомым Дашковой звучным, гибким голосом. Говорила великая княгиня, но с кем и что?
Прошло еще минуты две. Княгиня не отрывала уха от двери. Вдруг она откинулась назад, выпрямилась и, с усмешкой прошептав: ‘Стихи французские наизусть твердит для прононса!’ — отошла к одному из зеркал между окнами и стала оправлять кружева на длинном лифе и пышные, покрытые серенькой пудрой, локоны, откинутые назад с высокого лба, над тщательно выведенными черными бровями, под которыми сверкали блестящие и пронзительные темные глаза.
Оправив свой туалет, Екатерина Романовна снова подошла к двери и на этот раз так сильно постучала в нее, что ей не могли не отворить.
— Это — вы, княгиня? Что случилось? — тревожно спросила цесаревна, привычным движением протягивая руку.
Посетительница машинально поднесла ее к губам и ответила:
— Много нового, ваше высочество. Извините, что я обеспокоила вас, но мне непременно надо было предупредить вас, а мы теперь так редко видимся…
— Но, мне кажется, мы видимся почти каждый день, — заметила великая княгиня с улыбкой.
— Мы видимся, потому что я этого упорно хочу, а не потому, что вы этого желаете…
— Полноте! Попробуйте не приезжать ко мне несколько дней сряду, и вы увидите, что я сделаю…
— Я это отлично знаю — вы совсем забудете про меня. У вас столько развелось друзей, которым я неприятна!
— Опять! — с досадой перебила ее великая княгиня. — Ведь, кажется, было решено, что ссориться мы больше не будем?
— Разве я смею ссориться с вашим высочеством? Я могу только сокрушаться, что утратила любовь и доверие моей госпожи.
— И вы приехали для того только, чтобы сказать мне это?
— Нет, ваше высочество, я приехала, чтобы уведомить вас, что сегодня вечером готовиться демонстрация…
— Какая демонстрация? Я ничего не слышала.
— Вам слышать не от кого, у вас, говорят, и вчера, и сегодня никого не было, — придирчиво продолжала Дашкова, устремляя на свою собеседницу пытливый взгляд, который эта последняя выдержала с таким величавым спокойствием, что княгиня первая опустила глаза.
— Если вы так уверены, что я ничего не знаю, что же вы не говорите?
— Известно вам, что императрица приказала привезти к ней в ложу маленького великого князя?
— А разве сегодня спектакль?
— Спектакль. Приезжая из Парижа актриса или декламаторша, а может быть и то, и другое вместе…
— И что же дальше? — спросила, сдвигая брови, великая княгиня.
— Все думают, что императрица не без причины не прислала вам приглашения…
— Очень может быть, что и не без причины. А вам эта причина известна?
— Нет, но я могу догадываться…
— Догадываться и я могу, княгиня, но большой пользы от этого не вижу. Императрице общество мое неприятно, и это для меня большое несчастье, но мне кажется, что разговоры об этом и предположения беде не помогут, и если только других вестей, кроме этой, у вас нет…
— О, из-за этого только я не позволила бы себе беспокоить ваше высочество! Прошло то время, когда мне не нужно было никаких особенных причин, чтобы во всякое время дня и ночи являться туда, куда меня влечет сердце, то есть к вашему высочеству! — промолвила Дашкова.
— Но я и теперь всегда рада видеть вас, милая моя княгиня, и вы совершенно напрасно расстраиваете себе нервы, — поспешила заявить цесаревна.
— О, ваши чувства ко мне уже не те, что были прежде! А я осталась все та же… все так же искренне и беззаветно вас обожаю, все так же готова всем пожертвовать для вас! И доказываю это на каждом шагу. Со всеми близкими я разошлась из-за вашего высочества…
— Все это я знаю и ценю…
— Известно ли вашему высочеству, что вот уже месяц, как отец не хочет видеть меня? Про сестру я уже не говорю: вам известно, какие между нами отношения с тех пор, как она позволила себе сойтись с нашими врагами… Но даже и братьев против меня восстановляет: сейчас я получила от Александра письмо из чужих краев, он обвиняет меня чуть не в измене против императрицы!.. Кроме мужа, преданного вашему высочеству и телом, и душой, да детей, которые слишком еще малы, чтобы разделять мои печали, у меня никого нет на свете!..
— А я? — ласково проговорила цесаревна, обнимая ее и усаживая рядом с собою на диван.
— Я уж теперь у вас не одна, — прерывающимся от волнения голосом возразила княгиня.
Цесаревна взглянула на часы, стоявшие на камине, и с досадой сдвинула брови: чувствительная сцена грозила затянуться, а время ей было так дорого! Но тем не менее, поборов усилием воли минутное малодушие, она с напускным участием пожала руку своей подруги и тоном старшей сестры, полушутя, полусерьезно, посоветовала ей успокоиться и не мучить себя воображаемыми печалями.
— Будьте же хоть немножко справедливы к себе и к другим, милая моя Дашкова! Разве вы сами не хлопотали о том, чтобы у меня было больше друзей? Разве мое одиночество не приводило вас в отчаяние? И вот, благодаря, может быть, вам же, меня наконец лучше узнали и полюбили, а вы недовольны! На вас не угодишь. И чего же вы собственно хотели бы? Скажите мне, я, может быть, найду возможность удовлетворить ваше желание.
Княгиня пристально взглянула на свою собеседницу и после маленького колебания, уязвленная, может быть, усмешкой, таившейся в глубине красивых, выразительных глаз цесаревны, с неприятною резкостью проговорила:
— Я желала бы, чтобы вы оставили мне в вашем сердце то место, которое я раньше занимала в нем и которое вы теперь отдаете разным Барским, Пассекам, Орловым…
— Вы забываетесь, княгиня, — произнесла цесаревна, поднимаясь с места и с достоинством выпрямляясь.
Она была очень хороша в эту минуту: большие и выразительные глаза сверкали, как звезды, а щеки вспыхнули от ощущений волновавших ее молодую, здоровую кровь и сильную, страстную душу. Все движения Екатерины были свободны и полны безыскусственной грации. Под широким белым одеянием из мягкой, прозрачной ткани чувствовалось стройное тело с сильными мускулами, маленькая и замечательно красивая рука, поддерживая складки пеньюара, судорожно сжималась на высоко поднимавшейся от учащенного дыхания груди, и вся ее фигура представляла такой контраст женщине расфранченной, стоявшей перед нею, что становилось понятно, почему из всех женщин в Петербурге ни к одной не льнули так страстно все сердца, как к великой княгине Екатерине Алексеевне. Как она была права, отказываясь от претивших ее природному вкусу к изящному модных притираний, мушек, пудры, румян, которыми одаривала ее императрица, в то время, когда отношения между ними еще не определились, и добрая, чувствительная и слабохарактерная Елизавета Петровна льстила себя надеждой найти покорную и любящую племянницу в супруге наследника престола! Это было всего лишь несколько лет тому назад, но всем это казалось так давно, что одна только императрица иногда вспоминала про это. И всегда с тоскливым недоумением перед странным существом, остававшимся для нее, не взирая на близость, неразгаданной загадкой, как и для всех впрочем…
Вежливое, сдержанное замечание великой княгини привело княгиню Дашкову в неописуемое смятение. Мигом поняла она, что зашла слишком далеко и углубила пропасть, с каждым днем расширявшуюся между нею и той, которая до сих пор была ее идеалом.
— Умоляю ваше высочество извинить, — проговорила она дрогнувшим голосом, тоже поднимаясь с дивана и готовясь опуститься на колена.
Но до этого цесаревна не допустила ее.
— Я не сержусь на вас, княгиня, — мягко произнесла она. — Вытрите свои прекрасные глазки, успокойтесь и скажите мне вашу новость. Я уверена, что она у вас есть в запасе. Я ведь отгадала, не правда ли? Вы начали с самого неинтересного, чтобы заинтриговать меня? — продолжала она с улыбкой, которая, не взирая на желание казаться добродушной, выходила насмешливой.
— У императрицы новая фаворитка.
— Вот как! Кто же такая?
— Племянница Чарушиной.
— Фаина? — с живостью спросила цесаревна.
— Да разве вы знаете ее? — не менее порывисто осведомилась княгиня.
Цесаревна закусила себе с досадой губы.
— Да, я слышала про нее, умная и образованная особа, говорят.
— Многие такого мнения, что старая ведьма уже давно готовит ее себе в помощницы.
— Вы это Чарушину старой ведьмой честите? — спросила цесаревна таким тоном, что трудно было догадаться, сочувствует она этой кличке, или нет.
— Она сделает из племянницы такую же интриганку, как сама.
— Да не нахожу, чтобы Чарушина была интриганка, — немного помолчав, заметила цесаревна все с тем же выражением серьезной задумчивости, которая у нее была признаком нерешительности когда она не знала, как ей действовать.
Но посвящать кого бы то ни было в свои душевные тайны было не в ее правилах, и Дашкова так хорошо знала это, что терпеливо ждала, чтобы недоумение цесаревны, так или иначе разрешилось и чтобы она сама возобновила прерванную беседу.
С цесаревной нелегко было говорить по душе! Никогда нельзя было заранее знать, как отнесется она к чужому мнению когда это мнение шло в разрез с тем, на котором она сама остановилась в данную минуту, никакими убеждениями невозможно было заставить ее изменить его.
Давно прошло то время, когда честолюбивая дочь Романа Воронцова надеялась овладеть волей Екатерины Алексеевны и заставить ее думать и действовать по-своему! Теперь она знала, что никому этого не удастся, и, если это убеждение и служило ей до известной степени утешением, ей тем не менее трудно было примириться с ролью немой наперсницы, на которую ее обрекали, и она по временам спрашивала себя: ‘Не ошиблась ли она, избрав тот путь, по которому идет?’ Но она уже слишком далеко зашла, чтобы возвращаться, оставалось только затягивать узы благодарности, привязывавшие к ней цесаревну, и ни перед чем не останавливаться, чтобы сделать их неразрывными.
— Вы не находите, чтобы Чарушину можно было назвать интриганкой, и вас удивляет моя ненависть к ней? — с горькой усмешкой спросила Дашкова, озадаченная больше, чем она это показывала, заступничеством цесаревны за ту, которую, по ее мнению, следовало считать опаснейшим и злейшим врагом. — Вы, значит, забыли, какую она играла роль в перевороте? Без нее, может быть, ничего не устроилось бы!
— И до сих пор царствовала бы Анна Леопольдовна, — заметила со смехом великая княгиня. — Неужели, по-вашему, лучше этого России нечего было бы и желать?
— Вашему высочеству угодно искажать смысл моих слов: я только сказала, что Чарушина хочет сделать себе из племянницы помощницу и преемницу.
— Тем лучше для императрицы: вместо одной преданной слуги у нее их будет две, — возразила великая княгиня.
Затем, поднявшись с места, она подошла к письменному столу и, сев на стул, стоявший перед ним, опять взглянула на часы. В глазах ее выразилось нетерпение — княгиня и не думала уходить, а ей так надо было остаться одной! Вдруг ей послышалось, что у маленькой двери, скрытой в обоях, осторожно царапались, и она села к письменному столу, чтобы быть ближе к этой двери, за которой, может быть, уже ждал ее тот, которому она назначила свидание именно в этот час, когда во дворце, кроме нее да преданной ей камеристки, никого не осталось. Весь день ждала она с лихорадочным нетерпением этой минуты! Надо же было этой смутьянке явиться именно теперь!..
А та, присутствие которой было так неприятно цесаревне, продолжала между тем начатый разговор, ни о чем не догадываясь и не трогаясь с места:
— К сожалению я не могу разделять ваше равнодушие к этой женщине, не могу относиться дружественно к людям ненавидящим цесаревну и желающим ее гибели.
— Чарушина мне зла не желает, — возразила великая княгиня, чтобы скрыть волнение, пригибаясь к ящику и вынимая из него лист золотообрезной почтовой бумаги. — И она много раз мне это доказывала.
Дашкова язвительно усмехнулась.
— Благодарность — почтенное чувство, но мне хотелось бы знать, чем именно эта личность заслужила его от вас?
В дверь несомненно царапались, и на этот раз так близко от стола, у которого сидела цесаревна, что она не могла это не услышать.
— Что именно? — спросила она отрывисто, обмакивая перо в чернильницу.
— Когда именно Чарушина доказала вам свою преданность и любовь?
— Я про преданность и любовь не говорила, я сказала, что она мне не желает зла, и это — большая разница, — ответила великая княгиня, сдерживая раздражение под напускным спокойствием, сохранять которое ей стоило больших усилий. — Позвольте мне напомнить вам, что, если бы не Чарушина, я в настоящее время не имела бы удовольствия беседовать с вами в России и вы состояли бы статс-дамой при другой принцессе, которая, может быть, была бы во всех отношениях достойнее меня, но вряд ли ценила бы и любила бы вас столько, сколько я, — продолжала она, повертываясь с очаровательной улыбкой к своей собеседнице. — А теперь, — прибавила она, заметив движение Дашковой и спеша предупредить сцену чувствительных излияний так же ловко, как она прекратила вспышку ревности свой властолюбивой приятельницы, — я попрошу вас, любезная княгиня, позволить мне кончить начатое письмо. Сегодня ночью едет за границу курьер, мне очень хочется отправить с ним письмо, которое я прервала, чтобы прочесть несколько страниц из Корнеля, и за которое я снова хотела приняться, когда вы постучали ко мне. Да и вам пора, — продолжала она с живостью, опережая возражение, готовое сорваться с губ ее собеседницы, — судя по вашему наряду, вас без сомнения ждут на парадный ужин или вечер.
— Я получила приглашение на спектакль, который дается по желанию императрицы, но с большим удовольствием откажусь от него, если вы позволите мне провести вечер с вами.
— Вы приведете меня этим в отчаяние, моя дорогая! — воскликнула цесаревна. — Если меня что-нибудь может утешить в моем одиночестве, так только мысль, что друзья мои счастливее меня и наслаждаются музыкой в присутствии императрицы. Вы мне скажете, как нашли ее, и правда ли, что у нее болезненный вид. Я так давно не имела счастья видеть ее! — прибавила она со вздохом. — И кто знает, может быть, ваше присутствие заставит ее вспомнить и про меня, и она, может быть, пожелает передать мне что-нибудь через вас. О, поезжайте на этот спектакль, непременно поезжайте! Я же, как видите, даже не в силах одеться. Насилу дождалась конца обеда, чтобы прибежать к себе, раздеться и распустить волосы, — так у меня разболелась голова от неприятностей, которыми меня осыпают со всех сторон. О, если бы императрица знала, как я несчастна, она была бы ко мне милостивее! Но — увы! — ей некому передать это! Поезжайте скорее, вы, может быть, найдете случай быть полезной мне, я уверена, что вы не упустите его, — прибавила она, протягивая руку, которую княгиня почтительно поцеловала, мысленно спрашивая себя:
‘Для чего меня так усердно выпроваживают?’
Давно уже не верила она в нежные к ней чувства своей бывшей приятельницы.
Цесаревна проводила ее до двери, заперла последнюю за нею, а затем поспешно обернулась к потайной двери у письменного стола и увидела ее уже растворенной. На пороге стоял князь Барский, а через его плечо выглядывал другой красавец в блестящем мундире, с черными страстными глазами и белыми зубами, сверкавшими промеж алых, как кровь, губ.
— И заставили же вы нас продежурить, ваше высочество, — раскланиваясь по всем правилам этикета, сказал Барский, развязно входя в комнату, в то время как его спутник, не трогаясь с места, как очарованный, следил восхищенным взглядом за каждым движением великой княгини.
— Княгиня Дашкова была у меня, — ответила цесаревна, невольно улыбаясь немому восторгу своего обожателя.
— Мы догадались, что это она заставляет нас задыхаться в темном и тесном проходе, — видели ее карету перед решеткой, сказал Барский, указывая на молодого офицера, на которого великая княгиня не могла без улыбки смотреть, — так он казался ей забавен и вместе с тем трогателен в любовном экстазе.
— Войдите, Григорий Григорьевич, — ласково проговорила она, протягивая руку.
Офицер приложился к ней с благоговением, как к святыне.
— Вы уж извините, ваше высочество, что я привел его. Оно сегодня не совсем кстати — нам о важных делах надо переговорить с вашим высочеством, но он так пристал, что я не мог отказать ему, — сказал Барский все с той же добродушной усмешкой.
— Ничего, князь, он будет скромен и мешать нам не станет. Садитесь там, — обратилась Екатерина к офицеру, указывая на диван в углублении комнаты, к которому он немедленно и покорно направился. Затем, обращаясь к Барскому, она спросила: — Что имеете вы сообщить мне?
— Интересные известия для вашего высочества из Парижа. В вопросе о России граф де Бодуар одержал верх над Шуазелем: в своем ответном письме на конфиденции императрицы король выразил желание поддержать ваше высочество.
— А удалось вам узнать, в чем состоят конфиденции государыни? — с живостью осведомилась цесаревна.
Она вся преобразилась, сделалась серьезна, в глазах выразилось напряженное внимание, и между тонкими бровями засела складочка.
Как в зеркале, отражались ее душевные движения на красивом и мужественном лице молчаливого свидетеля этой сцены, в противоположном конце комнаты. Со сверкающим взглядом и стиснутыми от подавленного волнения губами прислушивался он к разговору, который Барский продолжал по-прежнему весело и беззаботно:
— Удалось отчасти, но не без хлопот и труда. На наше счастье у короля есть дама сердца, от которой он ничего не скрывает. А дама эта в свою очередь удостаивает своим доверием кое кого из своих друзей, и, опять же на наше счастье, не все ее друзья скромны…
— Нельзя ли без прибауток, князь! — прервала его цесаревна.
— Да и в самом деле, чего ты тянешь, великую княгиню мучишь? — воскликнул офицер.
— А кто обещал сидеть мирно и в разговор не вмешиваться? Я только с этим уговором и взял тебя с собой, — заметил ему Барский.
Но цесаревна видимо не расположена была к шуткам.
— Что удалось узнать из конфиденций императрицы? — повторила она свой вопрос, не повышая голоса, но с такою твердостью, что князь понял неуместность шуток.
Он поспешил ответить, что из слов короля можно заключить, что государыня жаловалась ему на избранного ею наследника престола, которому предстояло управлять таким великим государством, как Россия.
— Значит, Михаил Ларионович правду сказал Ивану Ивановичу Бецкому, что этот вопрос тревожит государыню, — заметила великая княгиня.
— Это не один Иван Иванович, а и в доме Алексея Кирилловича, а также у шталмейстера и у гофмейстера говорили. Знает про то и канцлер. А этот к тому же уверяет, что государыня без совета короля ни на что не решится. Хорошо, что наши друзья в Париже не зевают и что граф де Бодуар не обманул моих ожиданий, оказался таким верным другом, каким я его считал! Вот человек, который понравился бы вашему высочеству! — продолжал Барский с увлечением. — Настоящий гран сеньор! А какой красавец! Недаром говорят, что все фаворитки короля влюбляются в него, и что если бы он только захотел, то не Людовик Возлюбленный, а граф Генрих де Бодуар управлял бы королевством.
— Через фавориток короля! — с презрительной гримасой заметила великая княгиня. — Если бы вы не воспитывались в Париже, князь, подобные гнусные предположения не пришли бы вам в голову.
— Мне многое бы тогда не пришло в голову, ваше высочество.
— Что же вам оттуда еще сообщают? — поспешила та вернуться к прерванному разговору, притворяясь, что не замечает вызывающего тона своего собеседника, и успокаивая улыбкой Орлова, который при последних словах князя, как верный пес, насторожился и поднялся с места.
— Спрашивают, с кем нам доставить условия займа и можно ли положиться на Углова, — ответил Барский.
От него ничего не ускользнуло — ни сдержанный гнев цесаревны, ни вспышка Орлова, но все это по-видимому только забавляло его, и прежняя вызывающая и дерзкая усмешка не сходила с его губ, отражаясь лукавым блеском в красивых прищуренных глазах.
— И что же вы ответили?
— Ничего не мог я ответить, не узнав желания вашего высочества. Осведомляются про Углова, про твоего приятеля, Гриша! — прибавил он, обращаясь к Орлову.
— Углов — честная и прямая душа, — с жаром заявил последний.
— Никто с тобой и не спорит, — со смехом возразил Барский. — Прикажите ему, ваше высочество, не мешать нам о деле разговаривать.
— Не мешайте нам, Григорий Григорьевич, мы делом заняты, — с улыбкой заметила цесаревна Орлову. — Вы говорили, князь, что там сомневаются насчет Углова? — обратилась она к Барскому. — Разве он не произвел хорошего впечатления?
— Напротив, ваше высочество, он продолжает себя держать как нельзя лучше: очень скромен, не болтлив, до сих пор инкогнито своего не нарушил, все принимают его за купца Вальдемара, и всем он нравится.
— Ах, не догадались бы! — воскликнула великая княгиня. — В Париже полиция крайне искусна.
— Не беспокойтесь. Когда Даниэль возьмется за дело, то всегда так ловко обставит его, что все остаются в дураках. Полиция может искать корнета Углова по всему городу по приметам, данным Борисовским, и отсюда высланным, и все-таки в купеческом сыне Вальдемаре не узнает его. Разве что он сам себя выдаст. А здесь розыски по его делу продолжаются, и оказывается, что действительно его отец от живой жены женился на его матери, так что нашему милейшему Владимиру Борисовичу грозит лишение не только состояния, но и имени…
Тут Орлов сорвался с места.
— Никогда этому не бывать! Чтобы ни в чем неповинного человека, русского дворянина и офицера, лишить чести и в разор разорить из-за какой-то интриганки-чужеземки? Да слыханное ли это дело? Скажите ему, ваше высочество, чтобы он не смел так говорить! — умоляюще протянул он руки к цесаревне.
— Успокойся, Григорий Григорьевич, я и сама так думаю, что этому делу не дадут хода.
— А я заверяю честью, что если бы так случилось, что его лишили бы имущества, — все, что мое, принадлежит ему! — воскликнул Орлов. — Уж мы это с братьями решили. И наш старик согласен, — прибавил он, опомнившись, понижая голос и робко взглядывая на великую княгиню.
— Поблагодарите за меня ваших братьев, Григорий Григорьевич, — с трудом сдерживая волнение, сказала цесаревна. — Это с их стороны тем более великодушно, что я им взамен их преданности ничего даже и обещать не могу. Немилость моя у императрицы продолжается, и она не пропускает случая доказать мне это. Сегодня назначен спектакль, разослано множество приглашений, между прочим и Дашковой, приказано привезти в ложу государыни моего сына, а про меня забыли, — прибавила она с горькой усмешкой. — Княгине угодно называть это ‘демонстрацией’, но мне кажется, что следовало бы считать демонстрацией более милостивое отношение ко мне государыни: к немилости же ее ко мне все так привыкли, что это уже давно никого не удивляет… Куда вы, Григорий Григорьевич? — прервала она свою речь, чтобы обратиться к Орлову, который поднялся с места и отыскивал свою шляпу.
— В театр, мой эскадрон дежурным… надо быть с людьми на всякий случай, да и в театре интересно послушать, что будут говорить в антрактах. Про ваше высочество всегда вспоминают при виде маленького великого князя, ну, значит, чем больше при этом будет наших, тем лучше, — проговорил он прерывающимся голосом.
Лицо цесаревны с каждым его словом прояснялось все больше и больше, глаза опять загорелись веселой решимостью, и на губах появилась улыбка.
— Ступайте, ступайте, Григорий Григорьевич, и скажите нашим друзьям, что я нисколько не падаю духом и счастлива их преданностью: прошу только всех, и вас в том числе… вас особенно… быть осторожнее и беречь себя для меня…
Барский отошел к окну, чтобы не мешать разговору цесаревны с его приятелем, и так далеко высунулся из него, чтобы любоваться воробьями, чирикавшими на дорожке, что не мог видеть, как прижался его приятель к рукам, которые ему протянула великая княгиня. Когда он обернулся, цесаревна была уже одна и с улыбкой спрашивала его:
— А ведь не правда ли, наш Гриша бывает иногда очень находчив и догадлив? С такими друзьями, как он и вы, мне бояться нечего и на многое можно решиться! — прибавила она с чувством.
— Очень счастлив видеть ваше высочество в таком хорошем душевном настроении и спешу последовать примеру моего приятеля…
— Тоже едете в театр?
— Нет, оказия отправить ответ де Бодуару представляется завтра вечером, и надо приготовить его.
— Значит, время терять нельзя, — сказала Екатерина, подходя к письменному столу и протягивая руку к звонку.
— Я займусь этим сейчас, — заявил Барский.
— Нет, вы отправляйтесь в театр: наших птенцов нельзя оставлять одних — от великого усердия они могут наделать всяких неосторожностей.
— А как же письмо к графу Бодуару?
— Я сама напишу его. Зажги свечи, — приказала она появившейся на звонок камер-фрау, — и, если великий князь вздумает спросить про меня, скажите ему, что мне нездоровится, что я к ужину не выйду и прошу меня не беспокоить.
— Слушаю, ваше высочество, — ответила камер-фрау и, взяв со стола свечи, вышла с ними из комнаты.
Тем временем Барский вынул из бокового кармана лист бумаги, исписанный карандашом, и подал его великой княгине.
— Вот брульон {Черновик}, который я составил себе на память, чтобы не забыть ответить на все вопросы графа, — сказал он. — Но я набрасывал эти заметки для себя, и вряд ли ваше высочество что-нибудь поймет в них.
— Дайте! — Цесаревна взяла листок и подошла с ним к окну, чтобы просмотреть его при замирающем свете угасавшего дня, а затем произнесла: — Все разберу, но боюсь, что не буду согласна со многим, что тут написано. Впрочем, чтобы решить это, надо ознакомиться с письмом графа. Оно с вами?
Князь подал ей письмо, и она положила его на стол.
— Когда прикажете явиться за ответом? — спросил он.— Завтра?
— Зачем завтра? Я передам вам свой ответ сегодня ночью. Мне кажется, что нам нет никаких причин лишать себя обычной прогулки верхом?
— И я так думаю, — с улыбкой заметил Барский.
— И другие будут того же мнения, надо надеяться. Прошу вас быть с лошадью и с Григорием Григорьевичем на месте нашего обычного рандеву, в третьем часу пополуния, вам без сомнения недолго придется ждать меня: после ужина здесь все будут спать, и никто не помешает мне выйти в парк…
Цесаревна хотела еще что-то прибавить к этому, но вошла камер-фрау с зажженными свечами, и фраза осталась недосказанной.
— Ваше высочество, — сказала камер-фрау, в нерешительности остановившись у двери, к которой она направилась, поставив свечи на письменный стол. — Осмелюсь доложить вашему высочеству…
— Что такое, Анна Акимовна? Говорите при князе, он нам друг, — милостиво вымолвила цесаревна, заметив взгляд брошенный камеристкой на Барского. — Вы верно узнали что-нибудь интересное из дворца?
— Точно так, ваше высочество. Эту новую фрейлину… или как там ее назвать… в фрейлины ее, говорят, не проведут, — государыне угодно оставить при себе без всякой определенной должности…
Великая княгиня переглянулась с Барским.
— Ну, и что же эта особа, которую государыня приблизила к себе? Племянница госпожи Чарушиной, кажется? дочь сенатора Чарушина?
— Точно так, ваше высочество. Зовут ее Фаиной Васильевной Чарушиной.
— Все это нам известно, что же еще? — спросил Барский.
— Государыня изволили взять сегодня эту особу с собой в театр, и одну только ее. Все фрейлины в обиде. Марфа Андреевна очень расстроена этим и три раза ходила просить императрицу, чтобы она такого отличия ее племяннице не делала, но императрица не послушала ее, и даже, когда она в третий раз пришла, ее не велели пускать.
Великая княгиня опять переглянулась с Барским.
— Ну, что же, должно быть, эта девица чем-нибудь заслужила оказываемое ей внимание, — назидательно произнесла она. — Не надо болтать про это, Анна Акимовна: там могут подумать, что мы завидуем счастью девицы Чарушиной, не надо, чтобы это думали, Анна Акимовна. Мы никому не завидуем и вполне довольны нашей судьбой, понимаете? Нам хотелось бы, чтобы все были убеждены в этом, — прибавила она с ударением.
— Слушаюсь-с, ваше высочество.
— Ну, князь, что вы скажете на это? — спросила великая княгиня, когда камер-фрау вышла и она осталась с князем вдвоем.
— Скажу, что надо как можно скорее привлечь эту Фаину на нашу сторону и что я с сегодняшнего же вечера примусь за это. До свидания, ваше высочество! ровно в четыре часа мы с Гришей будем ждать вас у вторых ворот парка, — поспешно проговорил Барский, целуя протянутую ему руку.
Через несколько мгновений и он скрылся в маленькую дверь, в которую выбежал несколько минут перед тем его товарищ, и цесаревна осталась одна.
Заперев все двери, она принялась читать оставленное ей письмо графа де Бодуара. Все оно дышало высокомерием и сознанием превосходства представителя цивилизованной страны пред государством, пытавшимся выйти из варварства.
И обидно было цесаревне за Барского, обидно за Россию. Она досадовала на близорукость императрицы, вымолившей, как милость, союз с Францией.
О, не так поступила бы она на месте государыни! Она заставила бы уважать Россию! Она ни в чем не отступила бы от указаний и примера великого Петра!
Эта задача, обаятельная, как мечта, казалась Екатерине Алексеевне такой прекрасной и соблазнительной, что она не в силах была вырвать ее из своего сердца. Она жила этой мечтой, любовалась и наслаждалась ею наедине с собой, ревниво оберегая ее от всех, как заветную тайну, как сокровище, выше которого для нее ничего не было на земле. С той минуты как эта мечта замелькала в первый раз в ее уме, точно светоч какой-то загорелся в ее сердце, и его уже ничем нельзя было затушить — ни рассуждениями разума, ни страхом перед опасностями, грозным призраком поднимавшимися перед нею. Ничего не находила цесаревна на земле такого, что хотя бы на минуту затмило в ее душе эту далекую, высокую, недосягаемую цель. Всем, жизнью готова она была поплатиться за попытку достичь этой цели! Может ли быть страшна смерть при уверенности в бессмертие? Там, где слава, там смерти нет. Разве царь Петр Первый умер? И разве он умрет когда-нибудь?
Еще раз внимательно перечитала она письмо, оставленное ей Барским, и, с презрительной усмешкой отложив в сторону памятную записку, принялась за ответ.
Часы бежали. Наступила ночь. Дворец начал оживляться. Поднялись шум, беготня и говор прислуги. В канделябрах и люстрах зажигали свечи, стол убирали цветами и фруктами, которые садовники приносили из оранжерей, теплиц и грунтовых сараев, в корзинах, перебегали через двор из кухонь, погребов и кладовых официанты с холодными кушаньями, сластями, винами, гремела золотая и серебряная утварь, звенели хрусталь богемский и фарфор севрский и саксонский. Осветился фонарями двор, и лакеи в придворных ливреях сбегали по мраморным ступеням навстречу съезжавшимся гостям.
Карета за каретой останавливалась у парадного подъезда и по ярко освещенным залам уже расхаживала блестящая публика, когда приехал и великий князь со своим обществом.
Он был в прекрасном расположении духа, и первым его вопросом, когда он еще вылезал из коляски было:
— Распорядились ли, чтобы во время ужина играла музыка?
Стремглав побежали во флигель будить музыкантов, и они, застегивая на ходу пуговицы парадных кафтанов и поправляя наскоро надетые парики, вскарабкались на хоры большой парадной столовой и стали настраивать инструменты. При появлении великого князя грянул любимый его немецкий марш.
Пред тем как сесть за стол, кто-то спросил про великую княгиню, осторожно понижая голос, тем не менее этот вопрос долетел до ушей хозяина, и он, скорчив недовольную мину, отрывисто объявил, что великую княгиню ждать нечего.
— Спит, голова болит, как всегда, когда нам охота повеселиться.
Затем, нагнувшись к своей даме, он прошептал ей на ухо, должно быть, нечто очень забавное, потому что она громко расхохоталась.
Начался ужин. Гости больше пили, чем ели, а так как и во время катания было немало опорожнено бутылок, у многих вскоре закружилась голова, и безобразный шум, поднятый заплетавшимися языками, грозил ежеминутно перейти границы приличия.
По временам шум покрывали звуки оркестра. Не дождавшись десерта, великий князь велел подать трубки, и вскоре обширный покой, с высоким потолком, разрисованным итальянским художником, наполнился таким густым дымом, что в нем тонул запах цветов и меркнул блеск свечей. Сидевшие за столом с трудом различали друг друга, и, должно быть, это придало им смелости, потому что в различных концах стола начали раздаваться песни. Напевал что-то тонким фальцетом и хозяин, нагибаясь все ближе и ближе к своей соседке, а между теми немногими, что оставались трезвыми среди всеобщего веселья, завязывались вполголоса разговоры, не имевшие ничего общего с настроением большинства.
С тревожным выражением на умном лице передавал пожилой вельможа своему соседу, такому же старику, как и он, про нерасположение к наследнику престола в войске и про меры, которые надлежало бы принять против неблагонамеренных сорванцов, разжигавших это нерасположение. А молодой офицер шепотом рассказывал своему товарищу о том, что произошло в Петербурге часа два тому назад, в то время, когда они беззаботно пировали с великим князем и его свитой в загородном домике.
— Орловым и ребятам их это на руку.
— Все они от радости с ума сошли. Завтра непременно Алешу проведаю.
— А я так сегодня к нему заеду. Поди, чай, не спят.
— Где спать!
— А здесь никто еще про это не знает? — спросил первый офицер, с любопытством оглядываясь по сторонам.
— Никто. Им было бы не до безобразий, если бы они знали. И она не знает…
— Ну, завтра и до нее дойдет…
И, как в сдержанной беседе стариков, так и в оживленном шепоте молодых офицеров все чаще и чаще повторялось слово ‘она’, под которым подразумевалась всем им знакомая и всех так или иначе интересовавшая личность. И все с большим и большим отвращением взирали трезвые на распущенных пьяных.
Голоса возвышались, позы становились бесстыднее, дамы позволяли себя обнимать и с посоловевшими глазами и бессмысленными улыбками слушали безобразные пошлости, расточаемые им кавалерами. Наконец великий князь заговорил о прусском короле.
— Я горжусь дружбой Фридриха больше, чем званием наследника русского престола. И напишу ему это, чтобы он знал, что может на меня рассчитывать.
Один из старых вельмож шумно поднялся с места и вышел из комнаты. Его примеру последовали другие. Стол опустел. Гости, один за другим, покидали его, и на подъезде все чаще и чаще стали раздаваться голоса лакеев, выкрикивавших кареты своих господ.
Выехала наконец со двора и последняя карета. Ворота заперли. Великий князь, опираясь на свою подругу, прошел, пошатываясь в свою опочивальню, со стола все убрали, свечи погасили, измученная прислуга разошлась, и дворец погрузился в покой и тишину, в то время, когда утренняя заря уже начинала разливаться по небу, и на востоке заалела розоватая полоса, предвестница солнечного восхода.
Из маленькой двери, скрытой в кустах, вышел юноша, закутанный в темный длинный плащ и в шляпе, надвинутой на лоб, и торопливо прошел через палисадник в густую липовую аллею, примыкавшую к парку. Тут он распахнул плащ, откинул шляпу на затылок и, полною грудью вдыхая в себя свежий, ароматный воздух, зашагал дальше твердой, уверенной походкой и не озираясь по сторонам. Здоровый румянец играл на его щеках, глаза весело сверкали, на губах блуждала жизнерадостная улыбка.
Не доходя шагов пятидесяти до калитки, юноша стал прислушиваться и, услышав топот коней, отчетливо раздавшихся среди царившей кругом тишины, быстрее прежнего направился туда, откуда доносился этот топот. Вскоре до его ушей стали долетать голоса.
— Ну, теперь скоро и выйдет, — произнес знакомый голос.
— Дай-то Бог! Никогда не ждал я ее с таким нетерпением, как сегодня! — воскликнул другой.
— Для чего ждете вы меня с таким нетерпением, Григорий Григорьевич? — с веселой усмешкой спросил молодой человек, выступая из-за деревьев перед двумя всадниками, поспешившими соскочить с коней при его появлении.
— О, ваше высочество! У нас такие интересные новости! — воскликнул Орлов.
— Какая была манифестация! Вы представить себе не можете! — подхватил с не меньшим оживлением его товарищ.
— Значит, княгиня Екатерина Романовна была права? — меняясь в лице, спросила цесаревна.
— О! Она вовсе не того ожидала! Такого счастья никто, никто не ожидал!..
— Хорошо, хорошо. Вы мне все это расскажете, дорогой. Где моя лошадь? — слегка дрогнувшим голосом спросила цесаревна.
Вслед за тем она, сбросив плащ, ловко прыгнула в седло и крупною рысью выехала в поле. Барский с Орловым последовали за нею.
С полчаса скакали всадники молча, и только у реки цесаревна остановила свою лошадь.
— Какая же была манифестация в театре? — спросила она с улыбкой.
— Самая для нас выгодная, — начал было Орлов, но Барский не дал ему договорить.
— Государыня представила маленького великого князя войску, и оно с неописуемым восторгом приветствовало его! — начал он объяснять прерывающимся от восторга голосом. — Императрица остановилась перед взводом, держа великого князя Павла Петровича за руку. Тут она толкнула его вперед и с восхищением смотрела, как старые воины, помогавшие ей вступить на родительский престол, старые усачи, поседевшие в боях за нее и за родину, кинулись целовать великого князя, брали его на руки, передавали друг другу и кричали ему ‘ура’, как своему природному наследнику! Тут наших было много, и тоже подняли крик… Да, это была манифестация! Все это поняли! Все поняли, что государыня передает ему престол и просит своих верных слуг служить ему так, как они служили ей! У всех были на глазах слезы. А сама она навзрыд плакала… от умиления и восторга… Давно не была она так популярна, как в эту минуту! Она исполнила волю своего народа, слилась с ним душой!
— Ура! — крикнул вне себя от восхищения Орлов.
Цесаревна побледнела. Ее волнение было так сильно, что она не в силах была произнести ни слова. Но как выразителен был взгляд, который она останавливала то на одном, то на другом из вестовщиков!
— Повторите мне еще раз то, что вы сейчас сказали, князь: я не могу себе еще вполне объяснить… не могу понять. Повторите мне это еще раз! — проговорила она дрогнувшим голосом.
Барский поспешил исполнить ее желание. А она слушала его, пытаясь, может быть, вызвать в воображении сцену, которую ей описывали и которая должна была иметь огромное влияние на дальнейшую ее судьбу.
— И вы думаете, что это впечатление не забудется? — спросила она после небольшого молчания, овладев собою, одни только глаза ее продолжали выдавать радость, наполнявшую ее душу.
— О, ваше высочество! Вы бы этого, не спрашивали, если бы как мы, присутствовали при этой сцене! — воскликнул Барский. — Вы ни минуты не сомневались бы, что все, как один человек, поняли желание… что я говорю!.. приказ императрицы, и в сердце своем поклялись его исполнить! Восторг был всеобщий.
— Ура! — снова закричал Орлов. — Вот увидите, что скоро во всей гвардии не останется ни одного человека, который не был бы с нами!
Чтобы скрыть волнение, опять начинавшее овладевать ею, цесаревна подняла хлыст, и ее лошадь помчалась галопом. Только движением да свежим воздухом, который она прорезывала стрелою, могла Екатерина успокоить нервы. Когда, проскакав не останавливаясь верст шесть по дороге, залитой восходящим солнцем, она начала сдерживать коня и обернула свое раскрасневшееся лицо к спутникам, в ее глазах, кроме удовольствия дышать свежим воздухом среди душистых лугов и весело пробуждавшейся природы, ничего нельзя уже было прочесть. Это выражение было знакомо им: они видели эту жизнерадостную улыбку и раньше, во время ее любимых прогулок верхом в мужском седле и в мужском платье, вдали от стеснений придворного этикета, в обществе избранных друзей. Надо было обладать проницательностью князя Барского, чтобы подметить новое выражение в ее глазах и улыбке.
— Отдохнем тут немного и поедем назад, — сказала цесаревна, опуская поводья и принимая на седле непринужденную позу. — Солнце уже высоко, дай Бог вернуться без неприятных встреч! Да и вам пора домой, князь. Вот вам письмо к графу де Бодуару, — продолжала она, расстегивая несколько пуговиц камзола, вынимая спрятанный на груди конверт и подавая его Барскому.
Последний не мог удержаться от недоумевающего взгляда — конверт был запечатан. Это случилось в первый раз, с тех пор, как великая княгиня посылала письма за границу через него.
— Ваше высочество, найдет, может быть, нелишним что-нибудь прибавить к этому письму после того, что произошло, — спросил он.
— Уж вы от себя прибавите, князь. Я свидетельницей происшествия не была: вы лучше меня сумеете описать все это. Спрячьте это письмо и поезжайте себе с Богом, меня проводит Григорий Григорьевич. Что же касается до послания графа, то я прошу у вас позволения оставить его у себя. Оно очень интересно… это послание, — продолжала цесаревна с усмешкой. — Граф позволяет себе ставить нам условия, он по-видимому опасается, что услуга, которую мы у него просим, не будет нами впоследствии достаточно оценена? Но пусть он успокоится: мы в свое время сумеем вознаградить всех наших друзей по-царски. Что же касается до его намеков относительно наших счетов с Польшей, то не мешало бы ему напомнить слова императрицы Елизаветы Петровны, когда она была еще цесаревной и когда за содейство вступлению ее на родительский престол Франция истребовала от нее уступок для Швеции. Вы помните эти слова, князь?..
И, не дожидаясь ответа, она произнесла, торжественно возвышая голос: ‘Лучше отказаться от престола, чем поступиться плодами победы моего незабвенного отца под Полтавой’. Она на мгновение смолкла, а затем, встретив испуганный взгляд Барского, прибавила с усмешкой, кивая на письмо, которое князь в недоумении держал в руке: — К сожалению я не могу выражать такие мысли представителю иностранной державы, мне предлагают только денег взаймы, а не корону.

XIII

Никогда еще Клотильда не посещала так часто своих родственников в Париже, как в это лето. Недели не проходило, чтобы Углов не проводил с нею нескольких часов. Но в первое время эти свидания происходили всегда при свидетелях, и он не мог предложить ей вопрос, не перестававший вертеться у него на уме с той минуты, как он увидел ее в Версале. Этот вопрос так мучил его, что ему казалось, что он успокоится тогда только, когда узнает, как попала Клотильда в маленький садик среди дворцовых строений? Он до сих пор никому не говорил об этой встрече, ему казалось, что это будет предательством пред Клотильдой, надо, чтобы она сама ему доверила тайну, которую ему нечаянно удалось отчасти раскрыть. А между тем время шло, и он все еще ничего не знал. Клотильда приезжала иногда на несколько дней, они виделись за столом, в присутствии супругов Потанто, а также в саду при доме, но ни тут, ни там нельзя было заводить речь о том, что мучило Владимира Борисовича: каждую минуту могли помешать.
Наконец ожидаемый с таким нетерпением случай представился: Углова попросили проводить Клотильду в монастырь, в котором она воспитывалась.
Они долго шли молча, Углов не знал, как приступить к мучившему его вопросу, а она, тоже чем-то озабоченная, шла, не поднимая на него взора. Наконец, когда они вошли в узкий и темный переулок, Владимир Борисович набрался смелости и со смущенной улыбкой сказал Клотильде, что видел ее три недели тому назад в Версале.
— Где? — сорвалось у нее с языка, и, не дожидаясь ответа, она продолжала, — как вы туда попали? Я была уверена, что вы никогда не были в Версале. Дядя, не дальше как вчера, жалел, что до сих пор ему не удалось показать вам фонтаны…
— Я ездил в Версаль по личному своему делу и попрошу вас сохранить это в тайне, — с усиливающимся смущением объяснил Углов.
Девушка сделалась серьезна.
— Раз вы имеете основание желать, чтобы этого не знали, мне нет надобности говорить про это, — промолвила она.
— Я видел вас из окна: вы держали в руках, книгу и цветок, на вас было белое платье… вы долго смотрели на него, а я — на вас…
— Я вероятно думала об уроке, который не успела приготовить и за который мне на другой день досталось от дяди, — заметила она с улыбкой.
— Кто этот дядя, которого вы так боитесь? — продолжал спрашивать Углов.
— Дядя, у которого я живу, брат моей матери, аббат Паулуччи…
— Секретарь графа де Бодуара?
— Да. А вы разве его знаете?
— То есть я про него слышал, — поспешил Углов поправиться и неловко прибавил: — А вы все еще учитесь?
— О, да!
Они дошли молча до конца переулка.
— Как я была здесь счастлива! — заметила Клотильда, указывая на дубовую, обитую железом дверь, черневшую в углублении между потемневшими от времени мраморными колоннами, которые украшали фасад старинного дома, пожертвованного церкви еще в царствование Генриха IV.
Клотильда позвонила, раздались поспешные шаги привратницы, тяжелая дверь, беззвучно растворившись, чтобы ее пропустить, тотчас же снова затворилась, и Углов остался один на улице.
На обратном пути прерванный разговор не возобновлялся. Клотильда казалась такой озабоченной, что он не смел заговаривать с нею.
С каждым днем эта девушка интересовала его все больше и больше. Ни на одну из женщин, которых он знал, она не была похожа. Сдержанная и серьезная не по летам, она была чиста и наивна во многом, как ребенок, а вместе с тем, после каждого разговора с нею, ему приходилось дивиться ее познаниям. Никогда не испытывал он охоты учиться и не понимал, какое удовольствие находит Клотильда в изучении истории, геральдики, дипломатических отношений Франции с другими державами.
— И чему вы учитесь? Вы ведь уже все знаете? — со смехом спрашивал он у нее, встречая ее в саду всегда с книгой в руках.
— Вы шутите: разве можно все знать? — возражала она с живостью и с одушевлением принималась объяснять ему, как ей еще много надо прочитать, чтобы быть в состоянии судить о том, что происходит на свете.
— Но для чего вам это знать? — удивлялся Углов. — У нас все женщины, да и большая часть мужчин живут, ничего такого не зная, и, право же, несчастными их нельзя назвать.
— И у нас также, — сознавалась Клотильда, — но я должна знать больше других…
Она умолкла, а Владимир Борисович не смел настаивать. Чем ближе сходился он с нею, чем больше узнавал ее, тем сильнее боялся возбудить ее недоверие, показаться ей нескромным.
Новых знакомств ему не представлялось случая заводить. Супруги Потанто вели замкнутую жизнь. С тех пор как Углов поселился у них, всего только два раза были посетители. И какие странные! В первый раз, в конце июня, постучал в дверь какой-то должно быть, иностранец, судя по костюму и по выговору. Он спросил, дома ли Шарль Потанто, и, когда ему ответили, что хозяин в своей лавке и придет к обеду, попросил передать ему, что он зайдет еще раз поздно вечером. И действительно часу в одиннадцатом, когда уже все огни на улице были погашены, он явился и с час беседовал с хозяином дома, в кабинете. Служанке приказано было в обычное время лечь спать, и госпожа Потанто сама подавала гостю холодный ужин, заранее приготовленный.
На другой день, за завтраком, Потанто заявил, что получил хорошие вести о брате.
— Он здоров и отправился в Россию. Проведет там месяца два и приедет к нам, — весело продолжал он и, обратясь к Углову, прибавил: — Мишель просит вас потерпеть до его приезда: он про вас не забудет.
Затем, не стесняясь присутствием жильца, Потанто стал распространяться о том, что происходит в России, о возрастающем нерасположении к наследнику престола, об усиливающейся с каждым днем партии цесаревны. При этом то муж, то жена исподтишка поглядывали на Углова, как бы для того, чтобы судить о впечатлении, которое их слова производят на него.
Владимир Борисович очень скоро понял, к какому разряду общественных деятелей принадлежат ему новые друзья. Все они служили тайными политическими агентами, а так как и сам он случайно попал на эту службу, то понятно, что другое общество он не мог и иметь. И мало-помалу, по мере того как он знакомился с этими людьми, их жизнь и деятельность стали интересовать его. Чего только не знали эти люди, чего не должны были помнить и предвидеть! Недаром таких агентов, как например Мишель, ценили и берегли.
Потанто с гордостью рассказывал, что много раз сам король удостаивал Мишеля конфиденциальной аудиенции, что при воцарении императрицы Елизаветы без Мишеля маркизу де Ла Шетарди ничего бы не сделать: он был слишком влюблен в цесаревну, чтобы сохранять необходимое присутствие духа в минуты опасности. Он терялся, когда видел ее на краю бездны, где ждала ее смерть или вечное заточение в монастыре, и ни на что не был способен, кроме как умереть за нее…
— Умереть, эка штука! Да это всякий сумеет. И кому была бы от этого польза? Его врагам, никому больше! — восклицал в азарте книгопродавец. — Нет, надо так действовать, как Мишель: чтобы и отечеству была польза, и чтобы честные люди не были в проигрыше. А умереть всегда человек успеет. Настоящий политический агент о смерти никогда не думает, и смерть его боится, — прибавлял он с усмешкой. — Для этого надо иметь особенное призвание, как к отшельнической жизни, и существовать только для намеченной цели. Не раз нашему Мишелю случалось, покинув родину на полгода, возвращаться назад через несколько лет и тотчас по приезде снова отправляться в путь. Раз случилось так, что, приехав в Париж на неделю, он все время прожил в Версале и уехал обратно в Россию, не повидавшись с нами! Он был уже далеко, когда мы получили подарки, которые он привез для нас из Петербурга. Нарочно не доставил нам их раньше, чтобы мы не стали добиваться свиданья с ним. Даже Клотильды он в тот раз не видел, а он ведь любит ее, как родную дочь.
— И она платит ему тем же, — заметила госпожа Потанто. — Один только Мишель и имеет на нее влияние.
— Да, да. Не дальше, как на прошлой неделе, я говорил аббату: ‘Подождите приезда Мишеля, он уговорит ее’.
На этом обыкновенно обрывался разговор, но Углов уже давно понял, что из Клотильды хотят сделать тайного агента, и эта мысль приводила его в отчаяние. Как он сочувствовал ей в ее нежелании вступать на такое опасное и мудреное поприще!
Как-то раз Клотильда с Угловым провели несколько часов в саду, и она созналась ему, что между прочим учится русскому языку.
— До сих пор мне казалось, что ничего труднее этого нет на свете, но, с тех пор как вы здесь, мне гораздо легче запоминать русские слова. Я говорю себе: ведь выучились же вы по-французски…
— Вы учитесь по-русски? — воскликнул Углов. — О, позвольте проэкзаменовать вас! Услышать родную речь из ваших уст, да это — такое счастье, о котором я и мечтать не смел!
— У нас в семье не я одна занимаюсь русским языком. Дядя Мишель объясняется на нем очень изрядно… Мать моя тоже говорила по-русски, — печально прибавила она, и, как всегда при воспоминании о матери, ее лицо омрачилось.
Углов поспешил переменить разговор. Он попросил девушку произносить русские слова, которые она знала, или, лучше сказать, воображала, что знала: выговаривала она их так неправильно, что ничего нельзя было понять. Он со смехом заметил ей это.
— Так учите же меня! — сказала она. — Мне теперь опять хочется ехать в Россию. Если все русские похожи на вас, то мне там, я думаю, будет хорошо и я принесу пользу.
Углов ухватился за сделанное ему предложение. Лучший предлог оставаться с Клотильдой наедине, слушать ее, любоваться ею нельзя было и придумать. Но его в еще больший восторг приводило то, что он не мог не видеть, что ему платят взаимностью. Со сверкающими от радости глазами заявила Клотильда, вернувшись из Версаля, что дядя-аббат очень был доволен, когда она ему сказала, что мосье Вальдемар занимается с нею по-русски.
— Он каждый раз спрашивает про вас и несколько раз говорил мне, что вы — очень хороший молодой человек и что к вам можно питать полнейшее доверие.
Углов ответил, что он очень рад этому. И он сказал правду: про аббата Паулуччи он боялся вспоминать, чтобы не нарушить настроения, в котором находился, в особенности с тех пор как к его личным счетам с этим человеком примешалось опасение, что тот воспользуется своею властью над племянницей, чтобы навсегда разлучить его с нею. Ему стоит только этого пожелать, и Клотильда перестанет приезжать в Париж, пока он здесь. Да и Потанто не посмеет ослушаться могущественного аббата и беспрекословно откажет ему, Углову, от дома по первому требованию брата своей жены. Ему нельзя было не видеть, каким авторитетом пользуется секретарь графа де Бодуара в семье своей сестры.
Владимир Борисович так боялся встречи с этим человеком, что, когда аббат прислал сказать ему через Клотильду, чтобы он зашел к нему за запиской для получения назначенного ему жалованья, он поспешил ответить, что деньги ему не нужны и что он просит продержать их в конторе графа, пока они ему не понадобятся. И аббат не настаивал.
От Годино тоже вестей не было, в секретных сношениях с Россией застой продолжался все лето. Ничего больше не слышно было и о Мишеле.
В конце июля супругов Потанто опять посетила таинственная личность. Углов тотчас же, к величайшему своему изумлению, признал в ней то самое загадочное существо, которое видел у пастора Даниэля, сначала в одеянии женщины, а час спустя — в виде мужчины. На этот раз личность явилась нарядной дамой, в карете, с ливрейным лакеем, и не успели лошади остановиться у входной двери, как она растворила изнутри дверцу и выскочила из экипажа, не дожидаясь, чтобы откинули подножку.
Углов смотрел на эту сцену из окна, и посетительница так заинтересовала его, что он перешел к другому окну, чтобы видеть, как она, подняв юбки одной рукой, другой стала высокой тростью стучать в дверь, в то время как лакей, прыгнув на запятки, приказывал карете отъехать.
Не успел Владимир Борисович хорошенько разглядеть сильно раскрашенное худощавое и продолговатое лицо посетительницы, с длинным носом и большими черными, блестящими глазами, под модной шляпой, утопавшей в перьях, как ей отворили. Она порывистым и громким голосом спросила: ‘Дома Потанто?’ — и стремительно ринулась в сени.
А затем ее повелительный голос раздался в доме:
— Сейчас же послать за ним!.. Пусть все бросит и бежит ко мне… не могу долго ждать!
Прибежала хозяйка и стала что-то объяснять, но слова ее нельзя было разобрать.
— Я заехала в Париж, чтобы видеть его… остановилась у приятельницы… через час уезжаю на почтовых до границы, а там…
Что было сказано дальше, Углов расслышать не мог, так как хозяйка увела свою гостью в гостиную и затворила дверь.
Владимир Борисович снова подошел к окну и увидел со всех ног бегущего из лавки Потанто без шляпы. Он придерживал обеими руками парик, чтобы дорогой не потерять его. Но, прежде чем войти в дом, он завернул на двор и, крикнув что-то следовавшей за ним прислуге, юркнул в подвал, где у него хранилось вино. Несколько минут спустя, торопливые шаги книгопродавца раздались по дому, и он вошел в гостиную, из которой немедленно вышла его жена, чтобы побежать в столовую, откуда стали доноситься звон посуды и беготня прислуги в кухню и обратно. Затем хозяйка прошла мимо полурастворенной двери, из которой выглядывал Углов, и, гремя ключами, вошла в кладовую, но через минуту вышла оттуда с банками в руках. Готовилось угощение на славу. Прислуги в гостиную не впустили, госпожа Потанто сама понесла туда тяжелый поднос, уставленный закусками, сластями и винами.
Дверь за нею затворилась, и Углов начал с нетерпением ждать выхода посетительницы, чтобы поближе рассмотреть ее. Любопытство его было так возбуждено, что он для этого решился пройти в столовую, которую она не могла миновать, возвращаясь в прихожую.
Добрый час пришлось Владимиру Борисовичу ждать тут. Наконец плотно притворенная дверь, за которой незнакомка совещалась с хозяевами, растворилась, и на ее пороге показалась странная гостья в сопровождении книгопродавца и его жены. Тут она остановилась и громким, неприятным голосом повторила, чтобы Клотильду непременно прислали к ней, как только она приедет в Париж.
— Мне непременно надо видеть ее сегодня же.
— Она должна была приехать к обеду, не понимаю, что могло задержать ее, — сказал Потанто.
— Ночует она у вас?
— Разумеется. Где же ей ночевать, если не у нас?
На тонких, подкрашенных губах гостьи зазмеилась ехидная улыбка.
— Девка на возрасте, за нею вам уж теперь не уследить.
— Напрасно вы так думаете о нашей племяннице, кавалер, — вступился за Клотильду обиженным тоном дядя.
— Ну, она столько же теперь ваша, сколько первого красивого молодца, который приглянется ей. Но не в этом дело, скажите ей чтобы она непременно сегодня же явилась ко мне, — прибавила гостья, входя в комнату.
Тут ее взгляд упал на Углова, и она, как вкопанная остановилась.
С минуту времени смотрела она на него, не отвечая на его поклон, но с наглою пытливостью разглядывая его с ног до головы, как редкого зверя, а затем обернулась к сопровождавшим ее хозяевам и, указывая на него пальцем, спросила:
— Это — тот самый?
— Тот самый, — ответил Потанто.
— Гм! — буркнула гостья и, не давая никому опомниться, поспешно зашагала решительной походкой, неловко волоча юбки к выходу.
Потанто проводил ее до кареты, а Углов ушел в свою комнату, откладывая до другого раза расспросы о загадочной личности, при втором свидании поразившей его своими странностями еще больше, чем при первом.
Что ей нужно от Клотильды? И какое право она имеет так повелительно обращаться здесь со всеми? И почему не показала она вида, что узнала в нем своего соседа за ужином у пастора? У нее несомненно есть важные причины скрывать, что она этой весной была в Блуменесте?
Потанто ушел в лавку, его жена заперлась в своей комнате, а Углов подошел к выходившему на улицу окну, чтобы раньше всех увидеть Клотильду. Прошло с час в напрасном ожидании, наконец, сегодня был положительно день сюрпризов, к подъезду подкатила карета, и из нее выпрыгнула возлюбленная Владимира Борисовича, в таком нарядном костюме, что он в первую минуту ее не узнал. Все кинулись к ней навстречу и закидали ее вопросами: откуда она? в чьем экипаже и почему приехала так поздно?
— Мы ждали тебя к обеду, — заметил Потанто, с любопытством оглядывая ее с ног до головы.
— Прошу извинить меня, но перед самым выездом из Версаля за мною приехала карета от Бланш: пришлось переодеться и ехать к ним на обед.
Клотильда была чем-то взволнована и радостно возбуждена. Из полурастворенной двери, из которой Углов смотрел на нее, он видел, что она беспрестанно озирается на эту дверь — ожидая его появления, может быть? Никогда еще не казалась она ему такой прелестной и никогда еще не хотелось ему так страстно сказать ей это.
— Ты обедала у Бланш? — спросила госпожа Потанто.
— Да. Сегодня ее день рождения. Мы этот день всегда проводим вместе. Мосье Вальдемар дома?
— Дома. А у нас новости…
— Какие? — воскликнула девушка с испугом, снова взглядывая на дверь.
Владимир Борисович понял, что она подумала про него, и его сердце забилось еще большею нежностью к ней.
— Приезжал кавалер д’Эон…
Девушка побледнела, глаза ее расширились, и она отступила назад.
— Он был здесь? Зачем? Что ему надо? — с усилием проговорила она.
— Он желает переговорить с тобою сегодня вечером и убедительно просит приехать к нему. У него до тебя очень важное дело, — начал было объяснять Потанто, но ему не дали договорить.
— Зачем вы не сказали ему, что я у него не буду? — запальчиво крикнула Клотильда. — Вы ведь знаете, какое отвращение внушает мне это чудовище!
— Мы не могли сказать ему это, вспомни, в каких он отношениях с Мишелем.
— Все равно! меня и дядя Мишель не заставит знаться с ним, когда я этого не хочу, — все так же твердо объявила девушка.
— Так ты, значит, не поедешь к нему?
— Ни за что не поеду!
— В таком случае я сам поеду к нему с извинениями. Скажу, что ты нездорова или не приехала в Париж, — нерешительно проговорил Потанто, посматривая то на жену, то на племянницу.
— Скажите ему все, что угодно: мне все равно, лишь бы он знал, что я не хочу его видеть! — и, обернувшись к тетке, девушка опять спросила про Углова: — где же мосье Вальдемар? Уж не бежал ли он из дома от этого чудовища? На его месте я непременно убежала бы…
— Он сейчас был тут…
— Он, значит, видел его! Мосье Вальдемар, вы наше чудище видели? — с живостью обратилась Клотильда к Углову, который не выдержав вошел к комнату. — Мужчиной он был сегодня или женщиной? — спросила она у тетки, ответив с улыбкой на поклон Углова.
— Женщиной…
— Ну, значит, еще противнее! Хотя он и мужчиной ужасен! Не правда ли, мосье Вальдемар?
— Вполне согласен с вами. Но кто эта личность?
— Это — известнейший авантюрист нашего времени, кавалер д’Эон. Да неужто-ж вы никогда не слыхали о нем? Вся Европа знает его!
— Он долго жил у вас в Петербурге, — вставил Потанто. — Правда, это было давно, когда вас еще на свете не было. Но то, что там теперь происходит, так похоже на то, что делалось тогда, что я постоянно впадаю в заблуждение, и мне кажется, что мы живем не в тысяча семьсот шестьдесят втором, а в сороковом году.
— Ну, тебе только стоит подойти к зеркалу, чтобы убедиться, что ты — не тот, каким был тогда, — со смехом заметила ему жена. — Но быть не может, чтобы вам никогда не приходилось слышать про кавалера д’Эона, — обратилась она к Углову.
— Я слышал это имя. Но и вы, и мадемуазель Клотильда говорите про эту личность, как про мужчину, тогда как я сейчас видел ее в женском платье, которое он, правда, носить не умеет, — сказал Углов, с улыбкой припоминая угловатые ухватки посетительницы и ее развязные движения.
— Не правда ли? Не правда ли? — воскликнула Клотильда. — Она просто ужасна, и я боюсь ее! Ни одно существо в мире не возбуждало во мне такого отвращения! — прибавила он с гадливостью. — У меня дыхание спирает в груди в ее присутствии, когда же она дотрагивается до меня, то я ощущаю такое чувство, точно змея по мне ползет. Это и дядя Мишель знает, — прибавила она, — и он ни за что не заставил бы меня ехать к ней, да еще ночью!
— Делать нечего, надо отправиться к ней с извинениями, — сказал Потанто со вздохом. — И в такую темень! Все из-за тебя, упрямица!
— Поручите мне это, — предложил Углов. — Темноты я не боюсь, — прибавил он, с улыбкой поглядывая на Клотильду.
— Ступайте! Ступайте! Когда вы вернетесь, я сообщу вам интересную новость, — заявила она. — Дядя, скажите ему скорее, где найти старую ведьму или старого лешего, а поблагодарить вы после успеете…
— Благодарить меня не за что — мне ровно ничего не стоит прогуляться, хотя бы на край города, — ответил Углов. — Но прежде мне хотелось бы знать, что она именно такое — мужчина или женщина? Неловко как-то говорить с человеком, не зная этого.
— Да говорят же вам, что это — ведьма, вампир, леший, черт, все что хотите, только не человек!
— Полно дурачиться, Клотильда, да только сбиваешь мосье Вальдемара, — остановил племянницу Потанто и обратился к Владимиру Борисовичу: — вы видели ее у нас в женском платье, значит, должны говорить с нею, как с женщиной, и, чем вежливее, тем будет лучше.
— А, чем меньше, тем еще будет лучше, — прибавила госпожа Потанто. — Передайте ей, что Клотильда прислала нам сказать, что раньше, как в конце будущей недели, в Париже не будет…
— Она не поверит вам, но это все равно, — подхватила Клотильда. — Главное, не засиживайтесь у нее.
Углов тотчас же вышел в прихожую и стал надевать шляпу и плащ. Тогда Клотильда, пригибаясь к нему так близко, что он почувствовал ее дыхание на своей щеке, промолвила:
— Возвращайтесь скорее, мне так хочется скорее сказать вам, что я узнала про вас!
Владимир Борисович так опешил от этих слов, что, если бы девушка не вытолкнула его из прихожей и не затворила за ним двери, он не в силах был бы сам уйти. В своем волнении он забыл напомнить, что ему не сказали, где найти загадочную личность, к которой он вызвался пойти, но на подъезде его догнал Потанто, чтобы сообщить, что кавалер д’Эон остановился у своей приятельницы графини де Бомон, в ее доме неподалеку от Сэн-Жерменского предместья. Еще раз поблагодарив за услугу, он посоветовал молодому человеку быть осторожным с людьми, которых он увидит у этой загадочной личности.
— Таких страшных интриганов, как кавалер и его друзья, на всем земном шаре не найти. Я знаю, что осторожности и сдержанности вас учить нечего, но кавалер д’Эон так ловок и хитер, что немого может заставить заговорить, если ему это покажется нужным, — прибавил он.
Минут через сорок Углов подходил к указанному дому маркизы де Бомон и позвонил у подъезда. Ему отворили не скоро, и он имел время прислушаться к странному шуму, лаю и визгу, раздававшимся, за дверью.
Наконец вышел слуга в потертом синем с золотом кафтане и в грязном жабо и спросил весьма неприветливо, что ему надо.
— Госпожа д’Эон здесь остановилась, мне надо видеть ее. Скажите, что я пришел от господина Потанто, книгопродавца, — ответил Углов.
— Сейчас, войдите.
Разогнав собак, выбежавших вместе с ним на подъезд, слуга ввел посетителя в обширную прихожую с изваяниями в нишах, с мраморным полом и двумя глубокими окнами, выходившими на обширный, запущенный двор. Тут, оставив его с челядью и собаками, он отправился докладывать о нем и так долго не возвращался, что Углов имел достаточно времени подробно осмотреть окружавшую его обстановку, равно как и людей, которые, не обращая на него ни малейшего внимания, продолжали коротать время: кто за картами, кто подремывая на скамейках, обитых вылезшим бархатом, некогда пунцового цвета.
У одного из окон сидел человек средних лет с длинными прямыми волосами, в темной одежде без украшений и с огромными очками на ястребином носу, он так внимательно читал книгу в кожаном переплете, что не поднял головы при появлении Углова. День клонился к вечеру, и сквозь запыленные стекла высокого окна с трудом пробивались лучи заходящего солнца. В растворенную настежь широкую дверь виднелась анфилада высоких зал, некогда, должно быть, великолепных, если судить по живописи потолков и стен да по остаткам позолоты и шелковой обивки на мебели. Теперь все это имело плачевный вид, а закутанные в грязные чехлы люстры, спускавшиеся с потолка, и высокие зеркала, отражавшие всю эту пыль и ветошь, усиливали неприятное впечатление. Собаки тут всюду бегали с громким лаем, на всех кидались, и Углову пришлось бы от них плохо, если бы на помощь к нему не пришла прислуга, специально для животных приставленная и состоявшая из мальчишек в особенной ливрее. Несмотря на обширность и высоту покоев, тут было душно и воняло до нестерпимости. К лаю собак примешивались пронзительный крик попугаев и визг обезьян, бегавших на свободе и беспрестанно вступавших в драку с собаками, несмотря на усилия мальчишек в синих с золотом отрепьях, кидавшихся разнимать их, когда той или другой стороне грозила опасность быть в кровь искусанными и исцарапанными. Кругом стояли такой гам, визг и крик, что ни шагов, ни голосов человеческих не было слышно, и Углов узнал о возвращении лакея, ходившего докладывать о нем, тогда только, когда тот очутился возле него и, возвышая голос, чтобы перекричать какаду, оравшего в клетке в соседнем зале, заявил ему, что кавалер приказал ввести его на свою половину.
Проговорив это довольно нахально и надменно смерив посетителя с ног до головы, слуга повернулся к нему спиной и, растворив маленькую дверь в коридор, пошел, не останавливаясь и не оглядываясь на следовавшего за ним посетителя до тех пор, пока они не дошли до полуотворенной двери, из которой пробивался тусклый свет. Тут он остановился и, указывая на дверь, угрюмо проговорил:
— Войдите, вас там проводят к кавалеру.
Углов переступил порог низкой комнаты, загроможденной самыми разнообразными предметами: нераспакованными тюками всевозможных форм и величин, сплошь покрывавшими пол и мебель, так что негде было ни стать, ни сесть, и стал ждать, чтобы к нему вышли. Но никто не шел, и Владимир Борисович начинал уже терять терпение и подумывать о том: как бы ему отсюда выбраться…
Вдруг из соседней комнаты донесся повелительный и визгливый голос, в котором он тотчас же узнал голос загадочного существа, известного под именем кавалера д’Эона:
— Войдите сюда, в дверь, что напротив второго окна… она не заперта, толкните ее посильнее…
Углов так и сделал и вошел в горницу больше первой. Она тоже была заставлена мебелью и сундуками, но тут было просторнее, стояло большое бюро, заваленное бумагами, а в глубине, за ширмой, виднелась кровать, на которой кто-то копошился.
— Почему девочка не пришла, как я приказала? — продолжал тот же голос, теперь уже из-за ширмы.
— Потанто поручил мне передать вам, сударыня, что его племянница не приехала из Версаля и раньше будущей недели в Париже не будет, — ответил Углов, не без труда преодолевая отвращение, которое внушало ему существо, лежавшее за ширмой, и стараясь говорить как можно вежливее.
Раздался неприятный, пронзительный смех:
— Ха-ха-ха-ха-ха-ха! Вот враки-то! Я сейчас только от них, часа не прошло. Мне только кровь бросили, и я едва успела лечь в постель. Часа не прошло, а от Потанто уже гонец с враками! Что же он сам не явился, старая обезьяна? Боялся видно, чтобы я не уличила его, старого полишинеля! Ха-ха-ха-ха-ха! Подите сюда! Что вы там стоите болваном? Мне надо поговорить с вами! — повелительно вскрикнула она, внезапно прекращая свой неестественный смех.
Углов повиновался и сделал несколько шагов к ширме.
— Ближе, ближе! Мне надо вас видеть! Я встать не могу, мне надо вылежаться, чтобы быть в состоянии завтра, чуть свет, выехать, — продолжала она, в то время как Углов прошел за ширму и остановился у подножия кровати, на которой волновалось тщедушное существо в пестрой, обшитой мехом, женской кофте и в мужском ночном колпаке.
Даже не заговори она с ним первая и будь в комнате еще темнее, Владимир Борисович узнал бы ее по пронзительному, пытливому взгляду, который она устремила на него и от которого ему сделалось жутко.
— Мамзель отказалась придти ко мне? — спросила она, не спуская с него взора.
— Я имел честь доложить вам, по какой причине она не может исполнить ваше желание, — ответил Углов.
— Ну, пусть будет так. Вас послали, вы должны говорить так, как вам приказали. Но я требую, чтобы вы и мое поручение исполнили в точности, слышите? — строго прибавила она. — Слушайте же, господин вестовщик. Вы скажете от моего имени Потанто, что он сам — дурак и что жена его — идиотка. Я это всегда подозревала, но сегодня окончательно убедилась в этом. Да. Я желала их племяннице счастья. Слушайте дальше, — отрывисто отчеканивая слова, повелительно продолжало странное существо. — Мне в настоящее время нужна именно такая девчонка, как она, смазливая, неглупая, которая знала бы английский язык, как свой собственный. Из нее под моим руководством вышел бы человек, настоящий, такой, как я. Но все эти Паулуччи — болваны, все без исключения! Не противоречьте мне, вы ничего не знаете и должны учиться у старших, если хотите быть на что-нибудь годны! — выкрикнула она визгливо, хотя Углов и в мыслях не имел спорить с нею, и думал только о том, чтобы скорее от нее уйти.— Все! Все! А секретарь де Бодуара глупее их всех, вместе взятых. Про Потанто я не говорю. Он звезд с неба не хватает, но он — брат Мишеля, а уж одно это много значит. Но эти Паулуччи! Черт бы их совсем забрал! Все кретины до единого! Про их пресловутую Леонору не слышали? Ну, так я скажу вам: в самый разгар нашей деятельности, когда при неудаче нам всем грозила смерть: маркизу, Дугласу, Караваку, Мишелю и первым делом, конечно мне… она вздумала влюбиться в безмозглого дурака, в любимца Бирона! Чуть-чуть не погубила она нас всех, эта дура Леонора! И дочь ее — в нее же… Из нее хотят дипломатического агента сделать… Да моя старая туфля больше способна на это, чем она… Зачем вы живете у Потанто? Неужели эти буржуа еще не надоели молодому человеку, у которого еще вся жизнь впереди? Надо пользоваться молодостью, чтобы приготовить себе положение под старость, пристало вам водиться с людьми низкого звания? Лицо у вас красивое, манеры у вас порядочные, вы кажетесь не глупы… вид у вас такой благородный, что вас легко принять за дворянина… Вы скромны, умеете молчать, и до сих пор не знаете, с какими именно поручениями прислали вас сюда. Все это очень хорошо, — продолжала ‘она’, с ног до головы разглядывая посетителя с пытливым любопытством и не обращая при этом ни какого внимания на смущение несчастного юноши, который готов был провалиться сквозь землю, если бы был уверен, что черти у себя, в преисподней, не похожи на загадочное существо, визжавшее пред ним. ‘А и впрямь чудище’ — подумал он.
— Мне нужен секретарь, — сказало ‘чудище’. — За той девчонкой гоняться больше не стоит. Чем больше смотрю на вас, тем больше убеждаюсь, что вас можно выдрессировать. Без покровителя вам не выплыть, это ясно, как день, значит, вы должны принять мое предложение. Барский вас покинул…
— Вы ошибаетесь, сударыня, князь меня не покинул, — с усилием вымолвил Углов.
— Я никогда не ошибаюсь, молодой человек. К тому же, я богаче Барского и влиятельнее его. Ступайте в министерство иностранных дел, спросите про милорда д’Эона, все меня там знают. И во дворце тоже. Фаворитка, король, королева, принцы — все меня знают и ценят: всем я оказала услуги. Ну, согласны, ли ехать со мной в интересную страну? Я доставлю вам там блестящие знакомства. Вы можете жениться на дочери лорда. Я представлю вас, как русского дворянина. Ничто не помешает вам выдавать себя за князя, если вам это приятно… вы будете приняты при дворе! Неужели вас не соблазняет мыль быть представленным ко двору, играть завидную роль? О, если бы я обладала вашею молодостью!.. Чего только не наделала бы я! Вы храбры? — спросила ‘она’ отрывисто и, по-прежнему не дожидаясь ответа, продолжала: — Разумеется, вы храбры: все русские дворяне храбры, в решительности и отваге им невозможно отказать!
— Сударыня, — решился наконец Углов прервать ‘ее’, — позвольте мне удалиться. Потанто просил меня поскорее уведомить его об исполнении его поручения.
— Скажите ему, что он — дурак! — А вы, молодой человек, будете раскаиваться, что так глупо отнеслись к моему предложению! — повторила она, грозя костлявым пальцем.
Между тем Углов низко раскланивался, пятясь все дальше и дальше к двери, затем, не ожидая позволения, растворил дверь и со всех ног бросился бежать…
Семью Потанто он застал за ужином и рассказал ей все, что произошло.
Его слова никого не удивили. Даже когда он дошел до странного предложения, сделанного ему этой загадочной личностью, Потанто только с улыбкой переглянулся с женой, а Клотильда воскликнула:
— Вы конечно отказались?
— Я даже не дал ей договорить, а заявил, что мне пора домой, раскланялся и ушел.
— Можно себе представить, в какое она пришла бешенство! — заметил Потанто.
— Поделом старой интриганке! — подхватила Клотильда.
Никогда еще не видел ее Углов в таком возбуждении, как в этот день. Волнение девушки было так велико, что она не в силах была скрыть его, и, слушая ее, следя за ее движениями, встречаясь с пытливым и вместе с тем нежным взглядом, который она все чаще и чаще останавливала на нем, Углов с недоумением спрашивал себя:
‘Что приводит ее в такое возбужденное состояние? Во всяком случае не одно только посещение кавалера д’Эона’.
Он заметил волнение Клотильды уже раньше, когда она сообщила ему, что узнала что-то новое про него. Что бы это могло быть? Как он досадовал на супругов Потанто за то, что они так засиживаются сегодня за ужином! Обыкновенно они уходили рано, оставляя молодых людей на несколько минут одних, и они пользовались этим, чтобы посидеть в саду, где дивно пахло осенними цветами и начинавшими поспевать плодами!
Вдруг Клотильда обратилась к дяде с вопросом, заставившим Углова насторожиться:
— Чудовище сегодня так расстроило вас, дядя, что вы даже не спросите у меня до сих пор, почему я приехала к вам не прямо из Версаля?
— Ты была у мадемуазель Бланш де Клавьер.
— Да. Но я еще не сказала вам, что узнала от нее, — ответила девушка, с улыбкой обернувшись к Углову, который при имени, произнесенном ею, чуть не вскрикнул от изумления. — Мне ведь весной не удалось повидаться с нею, — продолжала она, — Бланш провела с братом всего лишь несколько дней в Париже по возвращении из замка Ледигер…
— Да, мы слышали это от монахинь твоего монастыря, — сказала госпожа Потанто. — Они поехали к себе в имение потому, что доктора предписали де Клавьеру покой и чистый воздух.
— А чем он был болен, вы знаете? — с живостью прервала тетку Клотильда. — Нет! Вам это монахини не могли сказать, потому что никто не знает о приключении, которое случилось с Клавьерами на пути из замка Ледигер в Париж. На них напали разбойники, и, если бы один из спутников в дилижансе не убил злодея, они погибли бы…
— Вот как! Кто же был этот герой, которому они обязаны жизнью? — спросил довольно равнодушно Потанто, в то время как его жена поднялась из-за стола, чтобы велеть прислуге убрать посуду, а Углов, краснея до ушей, не знал куда деваться от смущения.
По лукавым взглядам, которые не переставала кидать на него Клотильда, он не мог не догадаться, что ей известно кто тот незнакомец… И, наконец, она не выдержала:
— Неужели, дядя, вы не догадываетесь, кто тот великодушный незнакомец? — сказала она, указывая на молодого человека. — Бланш с таким волнением говорит про вас, сударь, что мне большого труда стоило скрыть от нее, что я вас знаю, что вы живете у моих родных и что я имею честь и удовольствие видеть вас каждый раз, когда бываю в Париже, — прибавила она, обращаясь к Углову и в своем волнении не замечая тревожного выражения лица, с которым ее тетка, прислушивалась к разговору, в то время как ее муж, Потанто, улыбался Углову.
— Ты хорошо сделала, дочь моя, что не выдала тайны нашего молодого друга, — сказал он. — У него наверняка есть причины избегать новых знакомств в Париже…
— Тем более, что в моем поступке нет ничего особенного, — поспешил сказать и Углов, — и мадемуазель сильно преувеличивает услугу, которую я имел счастье ей оказать. Ничего особенного я не совершил.
— Ну, сами Клавьеры другого мнения, и если бы вы знали, как они относятся к вам!.. Я была очень счастлива слышать, что они говорили про вас! — восторженно прибавила Клотильда.
— А я иного от нашего друга и не ждал, — с чувством объявил Потанто.
Он хотел еще что-то прибавить, но жена его заметила, что поздно и пора спать.
— Правда, правда, уже скоро полночь. Давно мы так поздно не ложились. И денек же сегодня выдался! — сказал Потанто, поднимаясь с места.
— Чудный день! — воскликнула Клотильда. — Я навсегда избавилась от домогательств чудовища и узнала много интересного…
С этими словами она улыбаясь сделала глубокий реверанс и выбежала из комнаты, прежде чем Углов успел опомниться.
В эту ночь в доме Потанто мало спали. Клотильда до рассвета просидела у раскрытого окна, поверяя звездам и ночному ветерку тайну своего сердца. Она им рассказывала, как она счастлива, что тот, которого она полюбила, достоин ее любви, как она всем для него пожертвует, ни перед чем не остановится, чтобы принадлежать ему, хотя бы для этого надо было покинуть родину и ехать в страшную Россию, где ее мать нашла гибель…
Углов также предавался сладостным мечтаниям, одно безумнее другого. То ему казалось, что ему ничего больше не остается, как похитить Клотильду и бежать с нею на край света, то он останавливался на решении сознаться в своей любви Потанто. Но тут являлось непреодолимое препятствие в лице Паулуччи, такое непреодолимое, что оставалось только убить его. Когда аббата не будет на свете, все пойдет хорошо, можно будет увезти Клотильду в Россию, к себе в деревню, далеко от Петербурга, и они там будут блаженствовать до конца жизни…
А в спальне супругов Потанто тем временем жена сидела на широкой кровати и плакала, муж же в ночном колпаке и в одном белье прохаживался по комнате, ероша остатки своих седых волос, и тяжело вздыхал.
— Так что же нам теперь делать, по-твоему? — спросил он в десятый раз, останавливаясь перед кроватью, на которой не переставала плакать его старая подруга.
— Не знаю, Шарль, не знаю. Надо обсудить. Ты знаешь, как настойчива и решительна Клотильда. Мы все радовались этому, воображали, что с такой сильной волей она всего достигнет, что если ее мать погибла, то потому только, что у нее были чересчур нежное сердце и неспособная на борьбу душа, а вышло то же… Давно уж заметила я, что он нравится ей, этот проклятый русский, но никогда не думала, что дело дойдет до этого…
— Не проклинай его, дорогая! Чем он виноват? И разве он менее несчастен, чем она? Разве он приехал сюда, чтобы потерять свое сердце?
— Что мне за дело, для чего он сюда приехал! — запальчиво воскликнула госпожа Потанто. — Он украл у нас наше единственное сокровище, наше дитя, нашу радость, наше все! И для чего только отстаивали мы ее, когда, три года тому назад, Мишель хотел увезти ее с собой в Россию, чтобы определить в штат великой княгини, как, двадцать лет тому назад, ее бедную мать определили к цесаревне Елизавете? Для чего берегли мы ее? Для чего радовались, что она непохожа на мать, что ее не тянет к авантюрам? Нам казалось, что мы отвоевали ее у судьбы! В последнее время она проявляла все больше отвращения к жизни авантюристки, на которую ее обрекали те, которые погубили ее мать, и вот что вышло! Влюбилась в авантюриста — и на все пойдет, чтобы не расставаться с ним! О, я ее знаю! она не задумываясь всюду последует за ним!
— Но для этого надо, чтобы она сделалась фрейлиной, — заметил Потанто, — а до этого еще далеко. Надо прежде узнать, кто он такой. Вот скоро приедет Мишель и разъяснит нам все это.
— И ты убежден, что она будет ждать до тех пор? О, как ты мало знаешь ее!
— Сказать разве аббату…
Жена не дала ему договорить.
— Боже тебя сохрани! Это значит совсем отказаться от счастья видеть Клотильду! Разве он отпускал бы ее к нам, если бы подозревал, что здесь происходит? Да он с нами навсегда рассорится, если узнает об этом! Никогда, никогда не простит он нам этого!
— Но как же быть?
— Прежде всего нам надо как можно скорее избавиться от присутствия этого Вальдемара. Необходимо дать ему понять что он нас стесняет…
— Милая! Да ты вспомни, кто к нам его прислал!
— Твой брат не мог предвидеть, что из этого произойдет.
— Во всяком случае надо подождать приезда Мишеля.
— Так, значит, по-твоему, надо молчать и делать вид, что ничего не замечаешь, до приезда Мишеля? Но это очень тяжело! Я не в силах буду относиться к Вальдемару, как прежде, боюсь, чтобы он не догадался, как мне страстно хочется, чтобы он скорее был за тридевять земель от нас!
— Надо сдерживаться, милая, надо проникнуться мыслью, что он ничем не виноват. А на его благородство и на то, что он никогда не забудется и не злоупотребит чувством, которое он внушил нашей бедняжке, можно вполне рассчитывать.
— О, в этом и я не сомневаюсь! — согласилась госпожа Потанто.

XIV

Но напрасно госпожа Потанто опасалась, что не будет в силах скрыть свою ненависть к Углову: он не давал ей ни малейшего повода проявлять эту ненависть, — так скромно и осторожно он себя держал. Напрасно также старалась она неусыпно следить за влюбленными и мешать им оставаться вдвоем, — они этого не добивались. Они по-видимому довольствовались тем, что могли смотреть друг на друга при всех и разговаривать о посторонних предметах, сознавая в душе, что они принадлежат друг другу навеки.
Жизнь шла по-прежнему. Клотильда проводила все время за книгами, точно у нее и теперь не было другой цели, кроме изучения дипломатических сношений философов и историков да заучивания мудреных русских слов. В определенное время она выходила по-прежнему в сад и прогуливалась с книгой в руках по липовой аллее против окон Углова, которому теперь листья не мешали, как прежде, любоваться ею, листья начинали уже желтеть и падать, и по шуршанью их под ногами девушки он мог знать, что она вышла в сад.
О, у них много было радостей! Клотильда по временам отрывала глаза от книги, чтобы взглянуть на окно, у которого стоял ее возлюбленный, и это значило, что никто не подсматривает, что он может поздороваться с нею и сказать ей взглядом, что сегодня любит ее больше, чем вчера. Она ему улыбалась, и он понимал, что она счастлива. Потом были встречи за завтраком, за обедом и за ужином, за круглым столом, рядом, в общий разговор о посторонних предметах они ухитрялись вставлять целые фразы, смысл которых был понятен им одним. Все это немножко утешало их от постоянных неприятностей, которым подвергали их непреклонные аргусы, следившие за каждым их движением.
Когда Клотильда объявила однажды за завтраком, что ей хочется сходить вечером в монастырь навестить подруг, которых она давно не видела, дядя стремительно предложил проводить ее туда и обратно. Углов так рассчитывал на эту прогулку в сумерках вдвоем с возлюбленной, по узкому и темному переулку, в котором они провели столько блаженных минут и где он впервые сознал, что любит ее и любим ею! На этот раз он только мысленно мог проводить ее до двери монастыря. Впрочем она оставалась там недолго и вернулась с сияющим лицом, а за ужином он только и делал, что тщетно ломал себе голову над вопросом: ‘Чему она радуется?’ И вдруг, мельком взглянув на него и вспыхнув от смущения, она уронила салфетку. С бьющимся от волнения сердцем нагнулся Углов, чтобы поднять ее, и дрожащими пальцами ощупал записочку: ему удалось незаметно сунуть ее в боковой карман.
Можно себе представить, с каким нетерпением ждал он минуты, когда ему можно будет ее прочесть. Но — увы! — в ней было всего три слова: ‘Послала письмо Бланш’.
Всю ночь и все следующее утро Владимир Борисович провел в тщетных усилиях разгадать предложенную ему загадку и, чтобы успокоить расходившиеся нервы, вышел прогуляться.
Потанто был в лавке, Клотильда заперлась в своей комнате, а тетка ее отправилась к кухню. С наступлением осени начались обычные хлопоты с маринадами и консервами, бедная женщина приходила в отчаяние от невозможности согласовать свои хозяйственные занятия с надзором за возлюбленными, и, надо ей отдать справедливость, убедившись, что без жертв нельзя обойтись, великодушно решила сократить наполовину против прежнего запасы засахаренных фруктов. Но в тот день, когда она увидела, что Углов собирается уходить, ее сердце радостно забилось при мысли о том, что она может быть, успеет приготовить сироп со специями для чудесных желтых слив, принесенных прислугой с рынка.
Прошлявшись без цели часа три, Углов вернулся домой, когда уже садились за стол, и Потанто повторил для него рассказ о посещении аббата Паулуччи, который зашел к нему в лавку, чтобы узнать, нет ли известий о Мишеле, сообщил ему важные новости. Приехал курьер из России с собственноручным письмом великой княгини к графу Бодуару.
— Вашу партию можно поздравить с блестящим успехом, — мосье Вальдемар. Царица решилась наконец сделать манифестацию в пользу маленького великого князя, и есть много оснований надеяться, что другу прусского короля не царствовать после смерти императрицы Елизаветы, — начал Потанто обращаясь к Углову.
Тот вздрогнул, услышав свое имя. Он был так поглощен вопросом: почему Клотильда беспрестанно посматривает на дверь в прихожую, что не слыхал обращенной к нему речи.
— Да, — продолжал между тем старик, — обстоятельства складываются так, что наследником престола будет, без сомнения, назначен сын великой княгини, а она будет регентшей. Эге! Князь Барский — не такой вертопрах, каким его многие считают, и хорошо предвидел события, когда стал во главе партии, ратующей за эту принцессу против ее супруга! Вам это должно быть приятно, мосье Вальдемар: вас скоро вспомнят, и вы не сегодня-завтра получите приказание вернуться на родину…
Углов не слушал его и продолжал взглядывать на Клотильду, которая не спускала взора с двери. Вдруг она насторожилась.
— Чего ты, милая? — спросила ее тетка, которая тоже давно заметила ее озабоченность и тоже спрашивала себя:
‘Чего она ждет?’
На ее вопрос ответил Углов, кинувшийся к окну при стуке колес по мостовой.
— Карета остановилась у подъезда. Прекрасная упряжь… гербы… С запяток соскочил лакей, бежит сюда, — продолжал он сообщать вслух свои наблюдения.
Вбежала прислуга с докладом:
— За мадемуазель Клотильдой… карета от де Клавьер!
В прихожей уже раздавались шаги лакея, и Потанто с женой вышли к нему, чтобы узнать, не случилось ли какого несчастья с его господами, что они так неожиданно прислали за их племянницей.
Клотильда тоже встала и направилась к двери, но Углов не дал ей переступить порог. Он подбежал к ней и, схватив ее за руку, взволнованным шепотом спросил:
— Оъясните, ради Бога! Из вашей вчерашней записки я ничего не понял!
— Вы не поняли, что я не могу дольше так жить, что если меня лишают счастья говорить с вами, то я хочу по крайней мере слышать о вас, что я написала Бланш, чтобы она за мною прислала? — ответила она, отвертывая от него свое смущенное лицо, но не отнимая у него руки, к которой он страстно прижался губами.
— Клотильда!..
Но раздались шаги, и молодая девушка убежала, не дав Углову досказать начатое признание. А вскоре за тем она пробежала мимо него в шляпе, на ходу натягивая длинные перчатки, и не успел он опомниться, как в его ушах раздался шум отъезжавшего экипажа.
Прошло несколько часов томительного ожидания, которые Углов провел в своей комнате, как пойманный в западню зверь, кидаясь из угла в угол и ни на секунду не находя покоя. Какие-то вести она привезет? И как сделать, чтобы узнать скорее? Ему не верилось, чтобы Клотильда поехала туда для того только, чтобы вторично выслушать рассказ о происшествии с разбойником. Она, без сомнения, так же, как и он, придумывает, как бы хотя на один час избавиться от их мучителей! О, как им необходимо побыть вдвоем! как им необходимо сговориться, узнать все друг про друга, обсудить сообща, как завоевать счастье! Никогда еще не ощущал он такой страстной, непреодолимой потребности раскрыть Клотильде без утайки всю свою жизнь, всю свою душу, сказать ей все-все! Она ведь будет его женой, он ведь и теперь не в силах жить без нее. Какие же тайны могут быть у него от нее? Никаких! Она должна все знать — все, все!..
Наконец молодая девушка вернулась и с первого взгляда Владимир Борисович понял, что случилось нечто важное. Она была так озабочена и серьезна, что даже дядя с теткой не решались спрашивать у нее причину ее задумчивости и, удовлетворившись ее отрывистыми ответами насчет мадемуазель де Клавьер и ее брата, оставили ее в покое.
Потанто возобновил разговор о новостях, сообщенных ему аббатом Паулуччи, напирая в особенности на то, что по его мнению, должно быть особенно интересовать Углова, так как дело шло о его родине…
Родина! Если бы бедный старик мог представить себе, как редко вспоминает Углов про свою родину, с тех пор, как Клотильда овладела его душой! Как он твердо уверен, что всюду будет счастлив с нею и несчастлив без нее! Если он иногда и думал о возвращении в Россию, то только как о способе вернее укрыть свою возлюбленную от тех, кто здесь препятствует им быть вместе. О состоянии, славе, почестях он мечтал только для нее, самому ему ничего не было нужно, но ей, может быть, было бы приятно владеть имениями, старым дедовским домом, в котором он родился и провел раннее детство, гулять с ним по лесам и полям, по которым он гулял ребенком, или блистать в свете, при дворе. Если ей это нужно, то он доставит ей это: ничего не видит он невозможного, лишь бы она была его, лишь бы захотела быть его! Это — самое главное и единственное, что ему надо. Без нее солнце перестанет для него светить и весь мир превратится в могилу, мрачную, темную, без надежды на избавление…
Потанто мог говорить до следующего утра, сообщать самые важные, самые изумительные известия, — разве старик скажет то, что ему надо знать, а именно: как сделать, чтобы скорее объясниться с Клотильдой, услышать из ее уст, что она любит его столько же, сколько он ее, и всюду готова следовать за ним? Не стоит, значит, его и слушать…
Но вот она заговорила, и Владимир Борисович весь превратился в слух.
— Бланш слышала еще, что кавалер д’Эон отложил свою поездку в Англию. Клавьер встретил его на днях в Версале, и д’Эон сам сказал ему, что просил аудиенцию у короля. Хотя бы ему скорее дали ее, чтобы он мог уехать из Парижа, — прибавила она со вздохом.
— Не все ли тебе это равно? Ты ведь решила не ехать с ним, — сказала госпожа Потанто.
— О, да! Я твердо решила! — с возбуждением подхватила девушка: — Но все-таки будет легче дышать, когда будет это чудовище далеко!
— Не плюй в колодец, не пришлось бы из него когда-нибудь водицы испить, — сказал со смехом Потанте, не подозревая, какое действие произведут его слова.
— О, дядя! Зачем вы так говорите! — воскликнула молодая девушка, бледнея и со слезами в голосе.
— Перестань так глупо шутить, Шарль! Разве ты не видишь, что девочке сегодня не по себе? — вступилась тетка и, притянув к себе Клотильду, продолжала, нежно лаская ее: — Не думай про чудовище, милочка! никто не будет принуждать тебя встречаться с ним, забудь про него.
Муж ее не без смущения заметил, что самое лучшее средство для успокоения расстроенных нервов — это лечь в постель и заснуть.
С этими словами он поднялся из-за стола, и все последовали его примеру. Жена увела племянницу в ее комнату, а Углов ушел к себе.
Неужели и эта ночь пройдет, как и предыдущие, без возможности видеть Клотильду наедине и сказать ей то, что ей надо было знать? Что делать? Как увидеть ее? Неужели она не желает того же, чего и он желает? И так же страстно, так же болезненно-страстно? Он пробовал размышлять, уверял себя, что не случилось ничего такого, что сделало бы это свидание необходимее прежнего. Из рассказов Потанто видно, что в России произошли какие-то непредвиденные события, вследствие которых его, Углова, может быть пошлют с секретными депешами в Петербург. Но Потанто ведь ничего неизвестно о личных его делах, о счетах, которые ему надо свести с аббатом Паулуччи… о том, что он дезертиром перебежал границу и что на родине его ждут суд и, может быть, казнь. Ничего этого здесь не знают. Да и сам он стал особенно часто вспоминать про это только с тех пор, как решил открыть свою тайну Клотильде… Пока он предавался счастью любви бессознательно, он жил, точно забыв прошлое, не заглядывая в будущее, одним только настоящим. Грозовая туча начала сгущаться над их головами только с той минуты, как они поняли, почему им так хорошо вместе и что разлука для них равносильна смерти.
На ближайшей колокольне пробило одиннадцать, потом двенадцать. По улице, прошел последний патруль ночной стражи, и мерный стук шагов по мостовой постепенно смолк, удаляясь в темноте. Прошли после этого еще часа два, но Владимир Борисович и не думал ложиться спать, а все чего-то ждал, сидя в открытом окне и всматриваясь в ночные тени, наполнявшие сад. Ночь была темная, сквозь черные тучи, сплошь заволакивавшие небо, не просвечивало ни единой звездочки. Где-то слышались глухие раскаты грозы, уходившей все дальше и дальше, и в посвежевшем воздухе дышалось бы легко, если бы смертельная тоска неизвестности и ожидания не сжимала Углову до боли в груди.
‘О чем она думает? Что чувствует? Догадывается ли она о моих муках?’ — мелькало у него в голове и, точно для того, чтобы найти ответ на эти вопросы, он все усиленнее и усиленнее вглядывался в темноту.
А небо мало-помалу прояснялось, то тут, то там проглядывали, между плывущих и таявших облаков, звезды. На колокольне мерно ударило три часа. Скоро рассветет, и еще одна ночь канет в вечность, ничего ему не давши. Неужели еще ждать двадцать часов?
От нетерпения и досады Углова бросало то в жар, то в холод, и, не отдавая себе отчета в том, что он делает, точно повинуясь таинственной воле, которой противиться было невозможно и которая влекла его из комнаты, где он так долго и жестоко мучился в беспомощной тоске, он выскочил из окна и побежал к тому месту против клумб с цветами, на которое выходили окна ее комнаты.
Для этого надо было обогнуть дом и пройти мимо окон спальни супругов Потанто. Владимир Борисович невольно замедлил шаги и стал пробираться ближе к стене, чтобы не быть замеченным. Всем существом своим чувствовал он, что идет на что-то важное и бесповоротное. Это убеждение было в нем так сильно, что заглушало в душе все прочие чувства. Даже жгучей страсти к Клотильде, терзавшей его за несколько минут перед тем, он уже не ощущал, ему только хотелось что-то знать, а что именно — он не знал. Ему надо было все знать, и он сейчас все узнает, надо только увидеть ее. А он ее увидит. Эта уверенность с каждой секундой все крепче и крепче укоренялась в его сердце, так что он нимало не удивлялся, когда услышал, что она зовет его… шепотом, так тихо, что ее голос сливался с шелестом листьев и точно несся издалека.
Как добежал он до Клотильды, как упал к ее ногам и как зарыдал от счастья, обнимая ее колена и прижимаясь к ним — это он не мог бы объяснить. И она, Клотильда, тоже искала случая сказать ему, что решила непременно сегодня ночью видеть его, чтобы высказать все, что у нее на душе. Надо, чтобы он знал, дольше ждать она не в силах. Никогда не могла она себе представить, чтобы можно было любить так, как она любит его! Все считают ее холодной и неспособной увлекаться, и сама она была до сих пор такого мнения о себе. Разве за нею не увивались блестящие кавалеры, разве не говорили ей всего того, что говорится в подобных случаях девушке, сердце которой хотят тронуть? Но она оставалась холодна, и, кроме удовлетворенного самолюбия, эти признания ничего не возбуждали в ней. Видно, давно уже предчувствовала она встречу с ним и берегла себя для него. Никогда ни один мужчина не прикасался губами к ее руке, а его она готова всю жизнь целовать, прижимать к сердцу, она готова умереть в его объятьях. О, как она любит его! Только с того мгновения и поняла она жизнь, как увидела его! Все в нем мило — и лицо его, непохожее на те лица, которые окружают ее, и походка, и взгляд, и голос, и смех, и все, по чему можно в нем сейчас узнать иностранца — все это ей нравится! Ни за что не хотела бы она, чтобы он был иным, ни за что! Она всю свою жизнь ждала его. Он ей являлся во сне. Когда она в первый раз увидела его, ей казалось, что она давным-давно его знает. Он ей ближе всех остальных людей на свете. Она отдалась ему раньше, чем он заметил ее.
— Да, да, да, — страстно повторяла молодая девушка, зажимая Углову поцелуями рот. — Ты обо мне еще не думал, когда я уже любила тебя! Помнишь садик в Версале, Где ты видел меня с книгой в руке, ушедшую в думы? Я тогда про тебя думала, про то, что скоро увижу тебя… Я представляла себе не только тебя, но и твоих, твою мать, отца… Я тогда еще не знала, что их нет на свете, но, с тех пор как ты сказал мне это, они уже не покидают меня: я с ними постоянно, чаще, чем с тобою. Я иногда отрываюсь от тебя, чтобы быть с ними. Ведь это — хороший знак, не правда ли, когда родители того, кого любишь, не покидают тебя ни днем, ни ночью, когда постоянно чувствуешь присутствие их возле себя? Скажи, ты не испытал того же? Ты не призывал моей матери, чтобы она благословила наш союз, нашу любовь? Слушай, я должна сказать тебе то, что ты про меня еще знаешь, ты должен про меня все знать, все! Слушай…
Владимир Борисович был, как в чаду, от счастья и об одном только молил Бога, чтобы блаженные минуты, которые он переживал, длились дольше. Если это — греза, дай Бог никогда от нее не проснуться! Но последние слова Клотильды отрезвили его: он вдруг понял, что все это происходит не во сне, а наяву, и его сердце сжалось непонятной, безотчетной тоской.
Неужели он даст ей говорить дальше, узнает ее тайну, не открыв ей своей? Так низко злоупотребить доверием той, которая ему дороже жизни? Она ведь отдается ему, совершенно не зная его, не подозревая, в каких запутанных и опасных сетях он бьется.
Он поднялся с колен и заявил что, прежде чем выслушать ее тайну, он должен открыть ей свою. Клотильда смолкла, устремив на него полный ужаса и мольбы взгляд. Неужели он скажет ей, что она ошиблась в нем, что он не любит ее? О, это было бы слишком ужасно!
Углов понял ее опасения и стал ее успокаивать. Любит он ее так, как она того достойна, и все, что она говорила ему, есть не что иное, как отголосок его собственных чувств к ней. Он тоже никогда не любил так, как теперь, ему тоже жизнь невозможна без нее, и он тоже на все готов, чтобы не разлучаться с нею…
— Так что же? Так что же? — пролепетала Клотильда чуть слышно и дрожащим голосом.
— Я так же, как и ты, не жил, а томился все эти дни, я так же всю эту ночь терзался желанием остаться с тобою наедине, чтобы открыть тебе… не сердце мое, которое тебе уже давно открыто, а все, чего ты про меня не знаешь и в чем я невиноват…
— Как и я невиновата в несчастье своей матери, — вымолвила она, не спуская с Углова пристального взгляда и тревожно спрашивая себя:
‘Почему он так бледен и почему его взгляд, полный такого счастья несколько мгновений перед тем, теперь так печален? Что хочет он сказать мне? И зачем? Мне так жутко! Лучше бы он молчал!’ — мысленно повторяла она.
Но Владимир Борисович уже приступил к своей исповеди, рассказал ей про свое детство и беспечную юность. В своем увлечении все открыть ей, все разъяснить, чтобы ничего непонятного между ними не оставалось, он даже коснулся мимоходом и своего невинного романа с Фаиной, Воспоминания пережитого воскресали одно за другим в памяти Углова, и он их все, без утайки, излагал пред Клотильдой, ни перед чем не останавливаясь, даже перед опасением огорчить и испугать ее. Она должна была все узнать про него, все понять и простить, потому что она любит его. Он рассказал ей про челобитную, поданную на него неизвестным врагом, про то, как незаслуженная напасть отразилась на отношениях к нему прежних друзей и знакомых, про свидание с цесаревной и про чувства, волновавшие его в то время, когда ему приходилось охранять доверенное ему письмо.
Когда он дошел до эпизода на границе и до своего бегства в Германию, рука Клотильды, которую он продолжал держать в своей, похолодела от волнения. Все, все переживала она с ним! Ее лицо становилось все бледнее и бледнее, взгляд пристальнее, словно она усиливалась проникнуть дальше его слов, чтобы понять их тайный смысл.
И Владимиру Борисовичу жутко становилось от предчувствия чего-то страшного и неизбежного, начинавшего закрадываться ему в сердце. Слова все медленнее и бессвязнее срывались с его губ, он сознавал, что говорить не стоит, что любимая им девушка и без слов все знает, до всего сама додумалась. Она уже давно не слушает его. И душа его постепенно наполнялась глубокой, безграничной печалью, а сердце, как птица, пойманная в западню, трепетало под надвигающимся ударом, который должен был разрушить навсегда все его надежды, все мечты. Он не искал утешения и поддержки в ее глазах, в них тоже, кроме смертельной тоски и отчаяния, ничего не было. Да Клотильда и не услышала бы его призыва: борьба с призраками, возникавшими один за другим пред ее духовными очами, поглощала все ее силы и способности. Под мучительным усилием все понять и сообразить брови ее сдвигались, а губы судорожно сжимались.
И вдруг, обратив к нему искаженное ужасом лицо, она с усилием вымолвила:
— Того человека, который служит причиной вашего несчастья, зовут Паулуччи? Да?
Углов не в силах был отвечать. Страшное и неизбежное, висевшее над ним, опустилось на его голову еще ниже, последняя искра сомнения и надежды погасла, и он понял что все свершилось. Еще мгновение, и она потеряна для него навеки. С жадностью пользовался он этими мгновениями, умоляя небо взять его жизнь взамен еще нескольких секунд сомнения, но Клотильда уже не сомневалась: она поняла, что злая судьба столкнула ее с родным братом, и, закрыв лицо руками, с глухим воплем бросилась бежать от него.

XV

Утро только что начиналось, но секретарь графа Бодуара уже давно напился шоколада и работал за большим столом хитрой итальянской работы, занимавшим почти треть комнаты, когда ему доложили о приезде Клотильды.
— Хорошо, пусть подождет.
Батист отошел от двери, чтобы передать ответ Клотильде, а аббат продолжал писать. Но работа уже не клеилась.
С некоторых пор племянница точно задалась целью выводить его из терпения. Что ей нужно в такой ранний час? Она ведь знает, что он занят особенно важными делами. Ее легкомыслие положительно растет не по дням, а по часам. Ребячится с утра до вечера, ни о чем серьезном с нею невозможно говорить, скучает без общества, рвется в Париж и не хочет понимать, что в ее положении помышлять о светских развлечениях и знакомствах более чем глупо, опасно и бестактно. Совсем забыла, что у нее нет другого способа спастись от заключения в монастырь, кроме вступления на то поприще, к которому ее готовили с детства и от которого она теперь так упорно уклоняется. А прежде она это понимала. Давно ли скептически относилась она к попыткам вернуть ей имя и состояние, на которые она имеет право? А теперь совершенно не то: какой-то бес пустоты и светскости начал смущать ее. Увлекается нарядами, возобновила сношения с монастырскими подругами, недостает только, чтобы она задумала замуж выйти за какого-нибудь проходимца, который, в надежде на богатое приданое, удостоит облагодетельствовать племянницу аббата Паулуччи своим плебейским именем! А тут, как на зло, ее дело в России тормозится, из последнего письма де Бретейля видно, что ему не удалось поколебать решение царицы не давать хода челобитной на корнета Углова. Какая-то там, говорят, влюбленная в этого корнета девчонка возбудила участие монархини.
Работа не клеилась. Аббат отложил в сторону перо, откинулся на спинку кресла и, возвысив голос, приказал сказать Клотильде, что он ждет ее.
Почти тотчас же дверь растворилась, и она вошла.
— Ну, что скажешь? Мы тебя ждали не раньше воскресенья, — начал аббат, не оборачиваясь к двери и отрывисто, недовольным тоном произнося слова. — Я не дальше, как вчера, заезжал к Потанто: он сказал мне, что ты занимаешься с этим русским, который живет у них. Хотя я, по правде сказать, не понимаю, для чего тебе русский язык, когда ты решилась у нас не служить, — ворчал он, продолжая отвертываться от племянницы, так как знал по опыту, что может сердиться на нее только до тех пор, пока не видит ее лица и что ей стоит только заговорить, чтобы смягчить его гнев. Но Клотильда молчала, и аббат воспользовался этим, чтобы излить всю желчь, накопившуюся у него против нее. — Да, ошиблись мы в тебе! Напрасно только тратили деньги и время. В эти три года мы подготовили бы себе другого деятеля, более способного, чем ты. Да что про это толковать! — прибавил он, безнадежно махнув рукой. — Будем довольствоваться хоть малым, и если ты приехала, то изволь сделать мне поскорее копии с этих трех черновиков.
С этими словами он вынул из бюро несколько бумаг и стал просматривать их.
А Клотильда все молчала и не трогалась с места. Только шелест ее платья да порывистое дыхание выдавали ее присутствие в комнате. Это продолжалось с минуту. Наконец, сделав над собою усилие, она заговорила глухим, изменившимся голосом:
— Не беспокойтесь разбирать эти письма, дядя, я их переписывать не буду.
Аббат с изумлением обернулся к ней. Никогда не позволяла она себе так говорить. С ума, что ли, сошла она? Но едва только успел он взглянуть на племянницу, как гнев его сменился испугом.
— Что с тобой? Ты больна? Что случилось? — спросил он.
— Ничего особенного со мной не случилось, — ответила она, сдержанно и холодно отстраняя руку, которую он протягивал к ней. — Я приехала сказать, что решила исполнить ваше желание. Если кавалер д’Эон едет в Лондон, то вы можете сказать ему, что я согласна сопровождать его, — прибавила она неестественно твердым голосом.
Невольно отшатнулся аббат от нее, чтобы пристально всмотреться в ее бледное, осунувшееся лицо с сверкающими лихорадочным блеском глазами, а затем заявил, что желает знать причину такого внезапного решения.
Молодая девушка с досадой пожала плечами и отрывисто возразила.
— Зачем вам знать это? Обещаю вам исполнять в точности все ваши приказания, отказаться от собственной воли, сделаться в руках ваших живым трупом.
— У тебя большое горе, — мягко заметил он.
— Всю эту ночь я продумала: поступить ли в монастырь или посвятить жизнь служению вам, и решила, что являться перед вечным Судией, не уплативши своего долга перед вами, было бы нечестно, — сказала Клотильда, оставляя вопрос дяди без ответа.
Он подошел к двери, запер ее, затем сел в кресло у камина с догорающими угольями и, указав ей на другое кресло против себя, сказал:
— Ты судишь правильно. Садись и потолкуем. О, не бойся, тайн твоих я не коснусь и требовать твоего доверия не стану! Если ты не чувствуешь потребности открыть мне свою душу, это — твое дело, я должен только знать: можешь ли ты быть нам полезна при том нравственном состоянии, в котором ты теперь находишься?
— Я совершенно здорова, мои силы и способности все те же.
— Хорошо. Ты меня никогда не обманывала, и я не могу не верить тебе. Перейдем к делу. Почему ты непременно хочешь служить с кавалером д’Эоном?
— Потому что он отправляется в Англию.
— В Россию ты, значит, ехать не желаешь? — спросил аббат, не спуская с племянницы пристального и пытливого взгляда.
Она вздрогнула, и по ее лицу пробежала судорога, точно от прикосновения горячего железа, но, тотчас же овладев собой, она решительно вымолвила:
— Не желаю.
— Жаль. Там у нас теперь завязываются интересные интриги. Царица Елизавета сделала манифестацию в пользу малолетнего сына великой княгини. Есть полное основание надеяться, что он будет объявлен наследником престола вместо отца, а его мать — регентшей. Нам нужна там особа, которая служила бы нам, как Каравакша в былое время, понимаешь?
Клотильда молча кивнула.
Тогда аббат продолжал:
— Мне нечего говорить тебе, что обстоятельства, равно как и лица теперь уже не те, что двадцать лет тому назад, и что такая личность, как Каравакша, при такой умной и просвещенной принцессе, как великая княгиня, большой пользы нам теперь не принесла бы. Тут нужна такая девушка, как ты, которая подружилась бы с великой княгиней и, в качестве лектрисы или учительницы языков, вошла бы с нею в самую тесную духовную связь. Неужели тебя такая роль не соблазняет? Поразмысли о моем предложении, прежде чем отказаться от него, не пришлось бы каяться.
— Я своего решения не изменю, дядя, никогда.
— О, не произноси этого рокового слова, дитя мое! Не зарекайся ни в чем! Как жизнь наша, так и воля наша в руках Господа Бога! — воскликнул аббат.
— Я пришла сказать вам, дядя, что готова ехать с кавалером д’Эоном хоть сейчас, и даже, чем скорее, тем лучше, но лишь в том случае, если вы исполните мою просьбу.
— Какая просьба? Ты знаешь, что я ни в чем не могу отказать тебе.
— Даю вам клятвенное обещание, — начала девушка, поднимаясь с места и торжественно возвышая голос, — что я исполню в точности все ваши приказания и буду служить вам и кому вы велите без рассуждений, без ропота и устали, как Христу, Спасителю моему. Обещаю вам беречь свое здоровье, чтобы оно в нужную минуту не изменило мне. Обещаю не поддаваться никаким искушениям, ни ласкам, ни страху, ни угрозам, ни любви, обещаю вам оставаться глухой к чужим мольбам и советам, слепой до всякой прелести. День и ночь буду я молить Бога, чтобы каждый мой вздох, каждая слеза, каждое слово и помышление принесли те плоды, которые нужны вашей цели. Но вы должны сейчас, не медля ни минуты, написать барону де Бретейлю в Петербург, что отказываетесь от вашей претензии на сына моего отца, корнета Владимира Углова, и почтительнейше просите царицу забыть про вашу челобитную. К этому вы прибавите, — продолжала она, не обращая внимания на изумление и негодование дяди, — что вследствие новых обстоятельств вы пришли к убеждению, что ваша просьба не имеет тех оснований, которые вы ей ошибочно приписывали.
— Это уже слишком! Ты хочешь заставить меня лгать? — запальчиво воскликнул аббат.
— Это будет не ложь, а чистая правда, и я вам сейчас докажу это, — спокойно возразила Клотильда. — Вы ведь хлопотали обо мне, чтобы вернуть мне состояние и имя, на которые я имела, по вашему мнению, право…
— По закону! По закону!
— Пусть будет по закону. Но какой закон может заставить меня принять это имя и состояние, когда я от того и другого отказываюсь? Я была до сих пор Клотильда Паулуччи и до последнего издыхания останусь ею. Клянусь памятью своей матери, что, если вы не согласитесь исполнить мое желание, мы никогда больше не увидимся. Я поступлю в монастырь без взноса, на самую низкую должность и никогда во всю свою жизнь не приму от вас никакой помощи… О, дядя! — воскликнула она вдруг, падая пред ним на колена и умоляюще протягивая к нему руки. — Неужели вы не видите, как я несчастна? Сердце мое разбито… личной жизни у меня больше нет и никогда не будет: на что же мне имя и состояние? Зачем делать человека несчастным из-за меня? Но я молода, красива, умна, талантлива, я выросла возле вас, училась в вашей школе, прониклась всеми вашими взглядами, могу быть полезна вам, а через вас и Франции. Я могу сделаться для вас тем, чем сделалась бы моя мать, если бы несчастье поразило ее не после, а перед вступлением ее на поприще, к которому готовил ее отец, точно так же, как вы готовили меня к нему. Дядя! Дядя! — продолжала она, с тоской схватывая руку, которую аббат протянул, чтобы поднять ее, и прижимаясь к ней губами. — Вы заменили мне и мать и отца, вы клялись моей матери, напутствуя ее на смерть, что никогда не покинете меня! Не покидайте же меня в самую тяжелую минуту жизни! Я знаю, что вам тяжело, что сердце ваше обливается кровью при мысли отказаться от мщения, от счастья смыть пятно с памяти вашей покойной сестры и дать мне имя, я знаю, что в эту минуту вы испытываете то, что испытали, когда к вам привезли ее, опозоренную и обезумевшую от отчаяния. Я все это знаю и все-таки умоляю вас дать мне минуту… не счастья, нет, — счастья для меня не существует на земле, — а хоть минуту душевного спокойствия после испытанных мною нравственных пыток! Откажитесь от преследования невиновного человека, и я буду благословлять вас до последнего вздоха, чему бы вы меня не подвергли за жертву, которой я требую от вас, что бы вы меня ни заставили делать, с кем бы ни заставили жить.
Аббат не прерывал племянницы. Его душа была полна такого смятения от воспоминаний, которые она каждым своим словом будила в нем, что он не в силах был произнести ни слова. Да и что сказал бы он ей? Она была права. Он был слишком проницателен и слишком хорошо знал человеческое сердце, чтобы не понять, что она права и в том, что теперь, с разбитым сердцем, без личной жизни, с одним только стремлением забыться и уйти от самой себя, она им будет вдвое полезнее, чем тогда, когда она жила собственной жизнью, с жаждой наслаждений…
И поседевший в политических боях дипломат знал по житейскому опыту, что всегда счастье одних строится на слезах и отчаянии других и что удачам победителей всегда служат пьедесталом разбитые сердца и загубленные жизни.
‘Таков закон природы, значит, так надо, значит, того хочет Бог’, — повторял он себе, чтобы заглушить боль сердца. А оно продолжало нестерпимо ныть и, чтобы скрыть страдание, отражавшееся на его лице, он отвернулся от Клотильды, продолжавшей смотреть на него умоляющим взглядом, подошел к столу и стал что-то писать дрожащей рукой.
Минут через десять аббат поднялся с места и, указывая на написанный нервным почерком листок, приказал племяннице переписать его набело.
— Что пропущено, дополни… ты мой слог знаешь. Надо торопиться. Кавалер наверно уже нашел себе спутника. Но ты не беспокойся: без нашего согласия он никого не может взять, — проговорил он отрывисто, продолжая избегать встречаться с Клотильдой взглядом.
Не дожидаясь, чтобы она села к столу, он вышел из комнаты и прошел на половину графа де Бодуара.
Тот сидел за ранним завтраком в столовой.
— Ваше сиятельство, надо скорее готовить секретные депеши в Лондон: спутник кавалеру д’Эону нашелся, — заявил Паулуччи голосом, звучавшим глухо от усилия казаться спокойным.
— Отлично! Но присядьте же. Не хотите ли позавтракать со мною? Прибор аббату! — обратился граф к одному из лакеев, стоявших за его стулом.
Но аббат отказался от завтрака и только присел в кресло, которое лакей поспешил пододвинуть ему к столу.
— Кого нашли вы в секретари к кавалеру? — спросил граф.
— Моя племянница соглашается сопровождать его, — сдержанно произнес аббат.
— Клотильда? — с изумлением воскликнул граф де Бодуар. — Да ведь она наотрез отказалась.
— А теперь согласна. Капризна, как все женщины, — заметил, пожимая плечами, аббат. — Во всяком случае нам на нее положиться можно.
— Еще бы! Да лучше этого ничего не придумать! Но послушайте, если уж она в таком для нас благоприятном настроении, то не воспользоваться ли этим, чтобы отправить ее в Россию? Там нам теперь нужнее иметь преданного человека, чем в Англии. Как вы думаете?
— Нет, ваше сиятельство, ей надо сначала поработать с таким опытным человеком, как кавалер д’Эон. Одно дело — изучить предмет в теории и другое — применять познания на практике. Пусть поработает прежде с кавалером д’Эоном.
— Пожалуй вы и правы, но кого же мы пошлем в Петербург?
— Туда надо только отвезти депеши и ответ на письма великой княгини и Барского. Это можно поручить тому молодому человеку, который ждет здесь у моря погоды.
— Про него, кажется, ничего, кроме хорошего, не слышно. Он ведь все еще живет у ваших? Вы о нем справлялись?
— Справлялся и нахожу, что довериться ему можно, — с усилием произнес аббат.
Граф пристально посмотрел на него.
— Вам как будто нездоровится сегодня, Паулуччи? — спросил он с участием. — Вы очень бледны, и вид у вас утомленный. Всю ночь верно провели за работой?
— Да, я мало спал эту ночь. Но не в том дело, здоровье у меня железное, вынесу и это, — отрывисто возразил аббат и тотчас же, не давая своему слушателю продолжать допрос, прибавил, что должен доложить его сиятельству еще об одном деле, лично касающемся его.
— Что такое?
— Я отказываюсь от иска, начатого против того русского офицера…
— Почему? — с живостью прервал его граф. — Теперь самое время заняться им, и я собирался напомнить о нем в своем письме к великой княгине…
— Не трудитесь, ваше сиятельство, мы отказываемся вести дело.
— Но почему же? Ведь это для Клотильды? У нее нет ни имени, ни состояния…
— Состояние у нее будет: она — моя единственная наследница. Что же касается имени, то на том поприще, на которое она вступает, ей оно не нужно. Все равно придется всю жизнь скрываться под чужим именем, — сказал с горькой усмешкой аббат.
— Почем знать! Она молода и так красива…
— Что многих может прельстить? О, в этом я не сомневаюсь. Попытки уже были. Но, как и теперь, так и позже, эти попытки успеха иметь не будут. Что же касается того, чтобы жениться на Клотильде… На авантюристках не женятся, ваше сиятельство, и она не хуже нас с вами понимает это. Она воспиталась в этих понятиях. Готовя свою племянницу к тому поприщу, на которое она теперь вступает, я не скрыл от нее, чему она подвергается и от чего должна навсегда отказаться. Известна ей также история ее матери… О, она хорошо вооружена для борьбы и принесет нам немалую пользу, — в этом сомневаться нельзя! Самое опасное время для нее миновало, ей уже теперь и жалеть нечего: жить, как все, она уже не может…
Аббат смолк на полуслове, испугавшись признания, невольно сорвавшегося с его губ, но граф поднялся из-за стола, не возражая ему и не требуя объяснений.
Он прошел в кабинет и, если бы даже старый его приятель и не проговорился, он догадался бы, что его постигло неожиданное и страшное горе, по одному его голосу, по выражению его искаженного страданием лица, по всей его фигуре, сгорбившейся и осунувшейся за несколько часов, как после продолжительной и мучительной болезни. Ему это показали бы и зеркала, мимо которых они проходили, отражавшие рядом с его блестящей и статной фигурой жалкое и беспомощное существо, изнемогавшее под бременем душевной муки.
— Вас постигло горе, друг мой? Не могу ли я помочь вам? — спросил граф прочувствованным голосом, когда они очутились вдвоем в большой, глубокой комнате с запертыми дверями и с окнами, выходившими в парк. — Вы, я надеюсь, не сомневаетесь в том, что это было бы для меня большим счастьем…
Аббат не дал ему договорить.
— Кроме Бога, никто не может помочь нам, ваше сиятельство, — сказал он, почтительно целуя протянутую ему руку. — Если бы было иначе, то, не дожидаясь вашего милостивого предложения, я обратился бы к вам, как к человеку, ближе и дороже которого у меня нет на свете, — произнес он с достоинством.
Наступило молчание. Граф в раздумье несколько раз прошелся по комнате. Как ни жаль ему было своего верного друга, он понимал, что ничем помочь ему не может. Был уже такой случай, четверть века тому назад, когда оба они были еще молоды, полны сил и надежд. Тогда тоже начинали завязываться узы между Францией и Россией, столько раз завязывавшиеся и потом порывавшиеся. Граф вращался тогда в обществе сановников, поддерживавших этот союз, и король, тогда еще молодой и платонически увлеченный ‘северной девой’, как тогда вошло в моду называть дочь Петра, интриговал против своих старых министров, отвергающих этот союз. Он знал, что царевна к нему неравнодушна, что она отказывает всем претендентам на ее руку потому, что питает к нему романическое чувство, и это не могло не льстить его юному самолюбию. Роман завязывался и развертывался через посредство таких блестящих, отважных и самоотверженных посредников, как Ла Шетарди, Дуглас, Лесток, король уже начинал увлекаться описанием красивой наружности ‘северной девы’, ее длинной черной косы, влажным взглядом ее синих больших глаз, опущенных черными ресницами, величественным ростом и обаятельной улыбкой. Очевидцы распространялись про ее веселость, остроумие, очаровательную любезность, про то, что она говорит по-французски, как парижанка, страстно интересуется Францией и не устает расспрашивать про красавца-короля, с которым мечтал соединить ее покойный отец.
Да, это был настоящий роман, с тайными обменами портретов и писем, со сдержанными, но тем не менее красноречивыми признаниями, роман, длившийся много-много лет, то замирая и переходя в дружбу и даже в охлаждение, то снова вспыхивая и зажигая кровопролитные войны. За ходом этого своеобразного романа с одинаковым вниманием следили как в России, так и во Франции. И тут, и там дипломатические умы трудились над извлечением из него пользы. И тут, и там были жертвы, поплатившиеся годами слез за попытку принять в нем участие, как бедная Леонора Паулуччи например…
Теперь начинается нечто новое. Та же комедия, но с новыми актерами, с новыми декорациями и с новыми дирижерами. Удастся ли теперь достичь того, чего старые не могли достигнуть — союза между двумя народами, так мало схожими друг с другом?
— Но если Клотильда решилась ехать, то надо сказать ей, что медлить нельзя, — заметил граф, останавливаясь перед аббатом.
— Она предупреждена и готова отправиться в путь хоть сейчас. Ей известно, что время терять нельзя, если мы хотим помешать союзу Англии с Россией. Кавалер д’Эон не даром торопится. Он будет очень рад решению Клотильды, так как ему до сих пор не удалось найти секретаря. Но нам можно будет доверить ему теперь то, что раньше было бы опасно доверить: Клотильда будет поддерживать с нами секретную переписку, помимо официальной. Надо только дать ей ключ к шифру и снабдить ее еще кое-какими инструкциями. Я займусь этим сейчас.
— А известно ли ей, что она может быть представлена ко двору в Лондоне?
— Все ей известно, и она на все согласна.
— Прекрасно! Ступайте же к ней и скажите, что я хочу видеть ее перед отъездом. Да, вот что еще, — продолжал граф де Бодуар, возвышая голос, чтобы заставить аббата, дошедшего уже до двери в соседнюю комнату, вернуться, — как же насчет того молодого человека? Можно доверить ему письмо к великой княгине? Сумеет ли он выполнить, как следует, такое важное поручение? Не даст ли он себя арестовать на границе агентам Воронцова? Ведь царица Елизавета еще жива, и агенты ее наследника не дремлют.
— Не беспокойтесь, ваше сиятельство, на него положиться можно. Я доверю ему также письмо к канцлеру по моему делу.
— В таком случае отлично. А не знаете ли вы, кто он именно? При дворе рассказывали историю с разбойниками, в которой, говорят, какой-то молодой русский, в одежде купца, проявил себя настоящим рыцарем, этот незнакомец спас жизнь молодому Клавьеру, который с сестрой — большой любимицей королевы, как вам известно, всюду разыскивает его и даже обращался для этого к начальнику полиции. Я кое что узнал про этого таинственного иностранца: в тайной полиции такого мнения, что этот герой — не кто иной, как молодой русский, который проживает в доме вашей сестры и которого мы знаем под именем Вальдемара.
— Очень может быть, что оно так и есть, — холодно заметил аббат, — и мне кажется, что все это — только лишняя причина спровадить его скорее на родину. Когда настоящее его имя сделается известно в городе, он нам уже тогда никакой пользы принести не может.
— Правда. Дайте же ему знать, чтобы он завтра явился ко мне: мы его в тот же день и отправим.
— Я этим распоряжусь, ваше сиятельство.
Граф сел к своему письменному столу, чтобы приготовить письма, которые должен был послать с Угловым, а аббат вернулся в комнату, где оставил Клотильду за перепиской письма к канцлеру Воронцову, с просьбой прекратить дело, начатое по челобитной, поданной им на поручика гвардии Углова, ровно полгода тому назад.

XVI

Прошло лет десять. В России благополучно царствовала императрица Екатерина Алексеевна.
В тот год она проводила весну в Москве и в начале апреля собиралась вернуться в Петербург. Распоряжения относительно отъезда были уже сделаны, и, узнав про это, камер-фрейлина Фаина Васильевна Чарушина подумала, что теперь самое время навестить тетку Марфу Андреевну в том именьице под Москвой, где она жила безвыездно со дня смерти царицы Елизаветы Петровны.
— А успеешь ли ты вернуться вовремя? — спросила государыня, когда Фаина, войдя рано утром в ее спальню, попросила позволения отлучиться на несколько дней. — Позже будущего вторника мы здесь не останемся.
— Надеюсь успеть, ваше величество. Тетенькино имение всего только в двадцати верстах от Звенигорода, — ответила Фаина.
Она очень изменилась в эти десять лет — постарела и с каждым днем все больше становилась похожа на тетку. Но помнившие Марфу Андреевну в дни ее молодости находили, что она была много красивее, остроумнее и приветливее племянницы.
— Да, ей далеко до тетки, — говорили старики, помнившие блестящее время восшествия на престол покойной императрицы.
Фаины при дворе не любили. Уверяли, что сердце у нее жесткое, что она ни для кого ничего не сделала и пальцем не пошевелит, чтобы помочь ближнему. Она держала себя от всех так далеко, что даже ближайшие родные никогда не обращались к ней с просьбами, и мать ее рассказывала про нее по всему городу, что она холоднее и равнодушнее к родным, чем Марфа Андреевна, забывая при этом, что всем благосостоянием семьи обязана последней.
Своих дочерей Анна Ивановна пристроила прекрасно: старшую, после смерти императрицы Елизаветы, ныне царствующая государыня взяла к себе в ближайшие камер-фрейлины, меньшие хорошо вышли замуж, и, отдавши свой дом в Петербурге одной из них, старики Чарушины поселились в деревне, в тверском воеводстве. Здесь сенатор в отставке пребывал безвыездно, выходя из халата и слезая с теплой лежанки лишь в жаркие летние дни, чтобы покопаться на огороде, побродить вокруг цветочков, насажанных вокруг дома, и посидеть с трубочкой в зубах на крылечке, выходившем в тенистый сад.
Но его жена, к величайшей досаде дочерей и зятьев, то и дело приезжала в столицу с большим штатом прислуги и отравляла существование тем из своих детей, с которыми не порвала еще сношений, как с Фаиной. С нею она окончательно поссорилась, когда Фаина заявила ей, что никогда не будет просить государыню за своих, в какую бы беду они ни попали и как бы ни нуждались в поддержке свыше.
— За Углова небось просила! — злобно прошипела Анна Ивановна в ответ на это заявление.
— И за него никогда не просила, — возразила Фаина, как всегда, меняясь в лице при напоминании о бывшем женихе.
— Кто же устроил, чтобы дело его замяли?
— Не знаю, только не я. И если вы не хотите мне верить, когда я вам перед образом клянусь, что, как в опале его, так и в милости я не при чем, то нам лучше с вами не видеться, — заявила прерывающимся голосом дочь.
— Так вот как! Ты от матери отказываешься, родительским благословением гнушаешься! Да как ты, бесстыдница, Божьего суда не боишься? А что, если мы с отцом на тебя наложим наше родительское проклятие? — крикнула Анна Ивановна с возрастающею яростью.
— Если вы проклянете меня за то, что я ничего не хочу просить для вас у государыни, то Господь мне этого в вину не поставит, — со сдержанным негодованием возразила Фаина. — Довольно вы всем награждены покойной императрицей, а ныне царствующей папенька не служил.
— А кто виноват, что он не служил? Дочка при дворе из самых, что ни на есть, близких к царице и не может выпросить, чтобы отца воеводой куда-нибудь назначили! Посмотри на других…
— Мне до других дела нет: я так поступаю, как мне велит совесть.
— Совесть? А я вот что скажу тебе: не будет тебе счастья на земле за то, что ты непочтительна к родителям, не будет!
Фаина не возражала. Не пугали ее угрозы матери. Давно примирилась она с мыслью, что счастья ей на земле не испытать.
Она поняла это с тех пор, как Углов вернулся и, равнодушно выслушав милостивое желание государыни, чтобы он снова поступил на службу, равно, как и ее заявление, что никто больше ни на имя его, ни на состояние не посягнет, ответил просьбой позволить ему выйти в отставку и навсегда удалиться в деревню, а Фаину наотрез отказался видеть и прислал ей сказать, что весьма тронут ее участием к нему и Христа ради просит простить его за огорчения и хлопоты, которые он ей, помимо воли, причинил. С тех пор Фаина поняла, что ей от жизни ждать больше нечего, и с радостью удалилась бы с теткой в деревню, если бы эта последняя не потребовала, чтобы она послужила государыне Екатерине Алексеевне так же усердно, как сама она служила ее предшественнице.
— Уйти всегда успеешь, а ты прежде послужи, отблагодари за милости, которыми из-за меня весь твой род облагодетельствован. Кто же это сделает, если не ты? Ни от глупого твоего отца, ни от матери-смутьянки, ни от твоих дур-сестер ничего хорошего и справедливого не дождаться. А тебя, может, для того Господь и посетил, чтобы ты без ропота и скуки исполнила свой долг пред государыней.
Фаина осталась во дворце. И служба ее была такого рода, что у нее не только с родными не было досуга видеться, но даже и тетку Марфу Андреевну, которую она любила и уважала несравненно больше матери, ей удалось навестить всего только два раза с тех пор, как похоронили покойную императрицу. В первый раз это случилось, когда государыня ездила в Москву на коронацию, а во второй — когда она приезжала туда благодарить московских угодников за избавление от моровой язвы.
— Так тетушка твоя живет близ Звенигорода? — спросила императрица, поднимаясь с постели.
— В двадцати верстах от монастыря преподобного Саввы, ваше величество.
— Так, так, вспомнила теперь. Она приезжала повидаться с нами, когда мы ездили поклониться мощам святителя. Мне было тогда очень жаль, что я не могла навестить ее. Хорошо у нее, должно быть? Местоположение там чудесное! Никогда не забуду я нашего путешествия туда вскоре после моего приезда в Россию! Покойная императрица часто ездила в этот монастырь и возила меня туда с собою. Не дальше как на днях рассказывала я про свое первое богомолье к мощам преподобного Саввы госпоже Дюванель и так заинтересовала ее, что она решила непременно осмотреть этот монастырь… Знаешь что, — прибавила государыня, — взяла бы ты ее с собой? А я приказала вам дать придворный экипаж и конвой, дорога лесная, не везде надежная.
Первым движением Фаины было заявить, что она готова отказаться от удовольствия навестить тетку, чтобы только избежать неприятности путешествовать с такой несимпатичной особой, как эта чужеземка, но сдержала себя и заявила, что поедет, с кем будет угодно ее величеству.
— Тебе, кажется, не нравится? — спросила с улыбкой государыня.
— Правда, ваше величество, — с обычною резкою откровенностью ответила Фаина.
— Любопытничала верно и расспрашивала о том, что ей не следует знать?
— Со мною она не любопытничает, ваше величество: я умела бы ответить ей.
— Да, но другие не так сдержанны, как ты, и ей без сомнения удалось разузнать то, зачем ее прислали сюда. Ни ловкости, ни ума от нее отнять нельзя, и мы с удовольствием воспользовались бы ее талантами, если бы она захотела служить нам. Но, прежде чем ей делать какие бы то ни было предложения, надо узнать, как она отнесется к ним, — прибавила государыня, как бы про себя.
А камер-фрейлина стояла перед нею, опустив глаза и ничем не проявляя готовности исполнить ее желание.
Царица, помолчав немного, продолжала:
— Я этих авантюристок хорошо знаю и никогда их недолюбливала, но к сожалению в дипломатии без них обойтись невозможно и волей-неволей приходится не только знаться с ними, но и ласкать тех из них, которых только лаской можно расположить к себе. Эта Дюванель из таких. С нею подарками не рассчитаешься. Она очень горда. И к тому же в Париже ей доверяют, — нам это известно из верных источников. Ее нельзя ставить на одну доску с такою личностью, как Каравакша например, которая поступила в младшие горничные во дворец, чтобы выведать государственные тайны. Но тогда и время было другое. Я таких личностей, как Каравакша и даже как кавалер д’Эон, близко к себе не подпускала, а девицу Дюванель, не взирая на ее хорошее воспитание и порядочность, приглашаю во дворец тогда только, когда он полон народа. Она до сих пор приватной аудиенции от меня не могла добиться и не добьется, пока я не узнаю: хочет ли она служить нам, или нет? Вот, что мне хотелось бы, чтобы вы узнали от нее, Чарушина, — прибавила она, устремляя пристальный взгляд на свою слушательницу. — И тебе для этого стоит только преодолеть антипатию к ней и осторожно навести ее на откровенность. Это — не приказание, а просьба, — продолжала она, замечая усиливающуюся угрюмость своей камер-фрейлины.
— Я сделаю все, что в моих силах, чтобы исполнить желание вашего величества, — сдержанно ответила Фаина.
— Я в этом не сомневаюсь. Ты с нею скучать не будешь. Где только она не была и кого из знаменитых людей в Европе не знает! А как она хорошо рассказывает! К довершению всего она правдива. Ее невозможно упрекнуть не только в выдумках, но даже и в преувеличении, и беспристрастию ее в оценке событий и людей надо только дивиться. Признаюсь, все это очень трудно согласовать с ее положением тайного агента, соглядатая или шпиона, тем не менее нельзя не согласиться, что в общем она производит впечатление весьма почтенной личности. А как она любознательна! Я уверена, что она придет в восторг от предложения осмотреть монастырь преподобного Саввы.
Императрица не ошиблась. На другой день загадочная личность, успевшая в самое короткое время расположить к себе весь двор и заслужить внимание государыни, не прибегая для этого ни к лести, ни к подкупу, ни к пронырству, как другие авантюристы, стучалась в дверь комнаты, занимаемой Фаиной во дворце, и, когда ее попросили войти, заявила, что пришла поблагодарить госпожу Чарушину за дозволение сопутствовать ей в монастырь, о котором она слышала так много интересного, что была бы в отчаянии, если бы ей пришлось покинуть Россию, не побывав в нем.
— Я намеревалась съездить туда осенью или даже зимою, если бы это путешествие невозможно было совершить раньше, — прибавила она.
‘Так ты рассчитываешь долго еще оставаться у нас!’ — подумала Фаина.
Это открытие подействовало на нее неприятно. Тем не менее она вежливо ответила, что с удовольствием исполнит желание императрицы и сочтет за честь служить провожатой особе, интересующейся русскими святынями.
На следующий день, чуть свет, Фаина с госпожою Дюванель засветло въехали на двор усадьбы, где среди старого сада стоял дом, в котором любимица покойной императрицы Елизаветы Петровны коротала дни в молитве и хозяйственных хлопотах.
— Это кто же с тобою пожаловал? Что за Дюванельша такая? Про такую не слыхивала! — спросила Марфа Андреевна у племянницы, когда незнакомка ушла в комнату, чтобы отдохнуть и привести себя в порядок перед ужином.
Фаина объяснила кто такая госпожа Дюванель и как случилось, что они приехали вместе.
— Француженка? И авантюрка? От таких особ подальше. Они опасны. Много горя видела от них моя покойная царица… Столько важных тайн они от нее выведали, а потом выдали! Уж на что маркиз {Де Ла Шетарди.} нам был предан, а и тот нас под конец огорчил, так что мы должны были, орденов его лишивши, из России с позором выгнать. Народ ненадежный, всегда у них свои интересы на первом плане, и только до тех пор хороши, пока надеются выгоду для своей нации получить. И эта, должно быть, такая же, как и все. Какая ей надобность по нашим святыням разъезжать, скажи на милость? Все здесь верно высмотреть хочет, чтобы начальству своему донести: такой уж народ, — ворчала Марфа Андреевна, прерывая речь, чтобы выйти то в столовую, то в кладовую и убедиться собственными глазами: готовят ли все к ужину, как она приказала.
Расспросы про то, что ей всего было ближе к сердцу, она отложила до той минуты, когда должна была остаться наедине с племянницей, после ужина. На это времени оказалось много: когда встали из-за стола, госпожа Дюванель попросила позволения удалиться в свою комнату, чтобы приготовиться к предстоящему путешествию на следующее утро. Вопреки ожиданиям, она ни о чем не расспрашивала, была молчалива, задумчива и с видимым усилием поддерживала разговор с хозяйкой дома через посредство Фаины, служившей им переводчицей.
Посидев до поздней ночи с племянницей и узнав от нее все, что ей хотелось знать про дворцовые интриги, порадовавшись ее рассказам о мудрости государыни, о любви ее к России и о том, как она никому не дает себя обвести и до всего сама доходит, Марфа Андреевна благословила Фаину на сон грядущий и, помолившись дольше обыкновенного перед киотом с образами, перед которыми молились и родители ее, и деды, легла спать.
На следующее утро ее гостьи отправились в монастырь.
Отдохнула ли от вчерашней дороги госпожа Дюванель, или по какой либо другой причине, но сегодня она была, как всегда, жива, разговорчива и любезна. За ранним завтраком она так интересно рассказывала о своих дорожных приключениях в Англии и Испании, что Марфа Андреевна смилостивилась к ней и стала расспрашивать ее о своих знакомых французах: не знает ли она мосье Мишеля, долго жившего в Петербурге? Не слыхала ли про его родственницу Леонору, кружившую голову молодежи во времена Лестока, Дугласа и маркиза де Ла Шетарди?
Госпожа Дюванель слышала об этих личностях, но ни одной из них не знавала.
— А спроси-ка у нее про д’Эоншу, неужто и ее тоже не знает? — полюбопытствовала старуха.
— Эту она знает, — передала Фаина по-русски ответ авантюристки.
— Так ты ей скажи, что, когда вы вернетесь из монастыря, я расспрошу ее про этого монстра, который то мужчиной, то женщиной прикидывался, так что всех нас с толка сбил, — объявила Чарушина. — А теперь поезжайте-ка с Богом. Дороги у нас плохие, надо ехать все шагом: дай Господь к вечерне доехать.
Возбуждение француженки не прекращалось. Всю дорогу не переставала она восхищаться прекрасными видами, говорила без умолка, рассказывала про святые места за границей, про монастыри и про эрмитажи в Европе и мало-помалу победила-таки нерасположение своей спутницы. Фаина не могла не находить ее замечательно умной, образованной и интересной. Все чаще и чаще спрашивала она себя: что натолкнуло такую блестящую особу на кочевую и полную опасностей жизнь? Такая красивая, обаятельная, и, по всему видно, богатая, — почему она давно не замужем?
На вид ей можно было дать и тридцать лет, и много больше, смотря по тому, в каком она находилась расположении духа. Когда Фаина встречалась с нею во дворце, она казалась молодой, вчера же, во время пути из Москвы, имела вид старухи, а сегодня она опять помолодела. Все в ней загадочно и таинственно. Она может говорить целыми часами и ни единым словом не проговориться ни о своем происхождении, ни о своем детстве, ни о своих близких. Слушая ее, казалось, что ее жизнь началась лишь с тех пор, как она сделалась авантюристкой, то есть пустилась путешествовать с политическими целями, стараясь всюду проникнуть, все разузнать и высмотреть, чтобы донести тем, кому это было нужно знать.
Но в тот день, когда они ехали вдвоем в монастырь, в придворной карете и в сопровождении конвоя, данного им для охраны, в сердце Фаины преобладала к спутнице жалость. Когда, утомившись восхищаться и рассказывать, она на минуту смолкала, лицо ее принимало такое скорбное выражение, что Фаина невольно спрашивала себя: что за печаль таит эта женщина в глубине души и старается заглушить светской беседой. Углы ее губ опускались, на высоком, красивом лбу резко обозначалась глубокая морщина, а в больших темных глазах, пристально устремленных на поля и холмы, покрытые бархатистою зеленью, выражалась такая тоска, что без сострадания невозможно было смотреть на нее. В такие минуты ее можно было полюбить. Такой Фаина и любила ее. Но Дюванель тотчас же овладевала собою и принималась с искусственною грацию разыгрывать роль, ставшую ее второй натурой.
Наконец они стали подъезжать к цели своего путешествия.
Когда монахи завидели издали придворный экипаж, сопровождаемый охраной верхом, в обители поднялась суматоха. В первую минуту монахи подумали, что это — императрица, и готовились встретить ее с колокольным звоном, но, убедившись, что — только придворные дамы, успокоились. Настоятель приказал в обычный час благовестить к вечерне, а на случай, если бы посетительницам вздумалось осмотреть достопримечательности монастыря, назначил опытного монаха, чтобы все показать им.
Приезжие с удовольствием приняли это предложение и последовали за провожатым, тот показал им царские палаты с портретами царственных особ и с предметами, которыми они пользовались во время своего пребывания здесь, и рассказал, как они здесь просто, незатейливо и благочестиво жили. Из хором посетительницы прошли на кладбище, где, пробродив между могилками, присели отдохнуть на могильную плиту, не переставая слушать рассказы монаха, который перешел от прошлого к настоящему и передал им много занимательного и поучительного про отшельников, живших в монастыре. Были между ними люди, некогда знатные и богатые, променявшие влияние и светские утехи на монашескую рясу и аскетическую жизнь.
— Издалека к нам приходят спасаться, — рассказывал он, обращаясь больше к Фаине, которая одна могла понять его, в то время как ее подруга, по-видимому утомившись продолжительным хождением по незнакомым местам, а также повествованиями о чуждых ей людях и нравах, уже перестала просить, чтобы спутница переводила ей речь их проводника, и, погрузившись в глубокую думу, смотрела вдаль, на могилы под старыми, развесистыми деревьями. Чудо-сила нашего святителя далеко известна… Есть у нас братии из-под Казани, другие пришли сюда из-под Астрахани, и даже такие, которые из Польши, а также из Сибири… Помолятся, покаются, отговеют и назад побредут. Некоторые остаются в монастыре и спасаются молитвами нашего святителя. А есть и такие, которые остаются здесь век доживать, чтобы в неизвестности дни скоротать в молитве у мощей преподобного. Недавно мы одного такого похоронили и до сих пор настоящего имени его не знаем, назвался Трофимом, под этим именем постригся и схиму принял, под ним и скончался. Благочестивый был и, говорят, в свое время был и богат и знатен… Вскоре после того как проявился он у нас, приехал к нам посланец от императрицы Елизаветы Петровны с предписанием разузнать, не приютился ли в нашей обители человек из Сибири с такими-то и такими-то приметами… Из себя благообразный, лет так сорока, волосы черные, кудреватые, глаза тоже черные, большие и пронзительные… Лицо величественная, и по говору сейчас видать, что не из простых. Однако наш настоятель, прежде чем ответить посланцу, велел позвать отца Трофима и спросил у него: желает ли он ему открыться? Побледнел весь Трофим, опечалился, упал настоятелю в ноги и, говорят, такую ему открыл про себя тайну, что настоятель приказал его в подземелье под храмом запереть, а посланцу сказал, чтобы сам обошел весь монастырь и всю братию вызвал напоказ. Ну, понятно, что между ними Трофима не оказалось, когда он в подвале за двумя замками сидел, — прибавил монах с усмешкой. — Так и скончался лет через двадцать после того, никому из братии, окромя настоятеля, не открывшись. И до сих пор никто не знает, чем он был в миру. Да, — прибавил монах со вздохом, — есть такие, которым только и нужна на свете, что тесная келья, где они могли бы скрыть свою печаль неутешную от всех глаз.
— У вас и теперь такие есть? — спросила Фаина довольно рассеянно.
Ее начинало интересовать напряженное внимание, с которым Дюванель всматривалась в старый, наполовину уничтоженный бурей дуб, из расщелин которого множество высоких зеленых побегов склонялось над белой плитой с деревянным крестом.
— Есть трое, которых мирских имен и какого они были раньше звания, мы не знаем, — ответил монах. — Видать, из бояр. Один постригся на Валааме, да почему-то его оттуда к нам перетянуло. Всего только с прошлой осени он у нас и все скучает. Великое горе его, должно быть, к Господу Богу привело! Не старик еще, а уже седой, и все промеж могил бродит, ничем уныние свое превозмочь не может.
‘Как и я!’ — промелькнуло в голове Фаины.
Между тем раздался благовест к вечерне, и проводник ушел в церковь, оставив посетительниц на кладбище одних. И воцарившаяся кругом тишина долго не нарушалась ничем, кроме гула колокола, призывавшего к молитве. Госпожа Дюванель продолжала неподвижно сидеть, устремив пристальный взгляд вдаль и отвернувшись от Фаины, которая не видела ее лица и могла судить о ее удрученном состоянии только по ее позе да по безучастию ко всему, что происходило вокруг них: не шелохнулась она, когда загудел колокол, не обернулась, когда проводник ушел в церковь.
‘На что глядит она так пристально? О чем она думает?’ — спрашивала себя Фаина, начиная беспокоиться странным поведением своей спутницы.
— Какой чудный звон! — вымолвила она, чтобы вывести ее из оцепенения и заставить прислушаться к серебристому, полному таинственной прелести гулу, разливавшемуся по всей окрестности.
Но спутница ее продолжала сидеть неподвижно, и встревоженная Фаина, не будучи больше не в силах сдержать беспокойство, овладевавшее ею с каждой минутой все сильнее, пригнулась к ней, чтобы заглянуть ей в лицо: оно было бледно, с горевшими глазами, и точно застыло в созерцании страшного призрака.
‘Что такое ей привиделось? Кроме них двух, из живых людей на кладбище никого не было, а мертвые из гробов не встают’, — думала Фаина, продолжая смотреть на свою спутницу и невольно заражаясь ее ужасом.
А колокол продолжал гудеть все громче и громче. Ему точно хотелось вступить с ними в беседу и открыть им тайны древнего монастыря, видевшего в своих стенах столько душевных мук, отчаяния и слез.
Фаина поднялась с места и, дотронувшись до руки своей спутницы, напомнила ей, что им пора идти в церковь, если они хотят помолиться у раки святителя и приложиться к его мощам, прежде чем пуститься в обратный путь.
— Солнце близится к закату, пора ехать домой, дороги даже и днем ненадежны, как вы видели…
Госпожа Дюванель вздрогнула и не оборачиваясь глухо прошептала:
— Идите, я за вами сейчас последую. Идите, пожалуйста идите, — повторила она с раздражением, не трогаясь с места и не отрывая взора от могилы, поросшей отпрысками разбитого грозой дуба.
— Но одной вам не найти дороги, — настаивала Фаина, которой почему-то даже на минуту не хотелось оставить ее одну на кладбище.
Госпожа Дюванель стремительно сорвалась с места и, не поднимая на нее взора, стиснув побелевшие от подавленного волнения губы, последовала за нею к выходу. Но, не дойдя шагов двадцать до изгороди, она не выдержала и дрожащим голосом сказала, что хочет остаться здесь до конца вечерни.
По ее взволнованному лицу, по выражению отчаянной решимости, сверкавшей в ее взгляде, Фаина решила, что настаивать не стоит, и прошла одна в церковь, тут ее тотчас же повели прикладываться к мощам, а затем начали службу.
Но она не могла молиться. Предчувствие чего-то страшного, грозившего каждую минуту обрушиться на нее, сжимало ей сердце и заливало его безотчетной тоской. Ей было жутко, мысли, беспорядочным хаосом кружась в отуманенной голове, беспрестанно возвращались к загадочной женщине, которую она оставила на кладбище, и назойливые вопросы: ‘Для чего она осталась там? что ей привиделось среди могил? что она теперь делает? что видит и слышит?’ — ни на мгновение не покидали ее.
По временам эти вопросы так мучили ее, что ей большого труда стоило воздержаться от искушения выбежать из церкви, и она в страхе взывала к святителю, перед нетленными мощами которого стояла на коленах, чтобы он помог ей одолеть вражеское наваждение. Но святой угодник оставался глух к ее мольбам, и душевное смятение Фаины с минуты на минуту усиливалось.
Наконец служба кончилась.
Приложившись к кресту, она поспешно направилась к выходу. Начинало темнеть, у паперти стояла готовая к отъезду карета, в которой они сюда приехали, и провожатые их тоже были уже на конях.
— А госпожа Дюванель? Неужели она все еще на кладбище? Надо найти ее и сказать ей, что пора ехать, — сказала Фаина лакею, стоявшему перед растворенной дверцей со спущенной подножкой.
— Они идут-с, — заявил другой лакей, указывая на ограду кладбища, черневшую в сумраке наступавшей ночи. — Монах тут, должно быть, знакомый отыскался, — прибавил он, в то время как Фаина с любопытством всматривалась в спутника Дюванель.
Но он повернул куда-то в сторону и скрылся у нее из вида раньше, чем она успела разглядеть его фигуру под широкой рясой, а француженка поспешно подошла к карете и молча села в нее. Лакей захлопнул дверцу, и лошади тронули в обратный путь.
У Фаины продолжало замирать сердце, ее бросало то в жар, то в холод, и она не в силах была проговорить ни слова от лихорадочного волнения. Она могла только мельком взглядывать на свою спутницу и с каждой минутой убеждалась все больше и больше, что с тою случилось нечто ужасное. Если бы она возвращалась с кладбища, похоронив страстно любимого человека, у нее не было бы такого мрачного отчаяния в глазах и в судорожно стиснутых губах, как теперь. По временам она точно теряла сознание и сидела, как окаменелая, с опущенными ресницами.
В одну из таких минут Фаина не выдержала и, ласково дотронувшись до ее холодной, как лед, руки, спросила: — Не могу ли я чем-нибудь помочь вам? — и, поощренная легким пожатием, которым отвечала француженка на ее вопрос, прибавила:
— Что с вами случилось?
Дюванель пристально посмотрела на нее, и ее бледные губы зашевелились, но слова не произнесли.
Фаина продолжала с возрастающим волнением:
— С вами был какой-то монах. Здесь живут странные люди, которые удалились от мира потому, что они не в силах были вынести страдания, выпавшие на их долю. Есть между ними такие, которые помешались в уме и пророчествуют, изрекают страшные вещи…
— Он ничего не сказал мне такого, чего бы я сама не знала, — глухо вымолвила ее спутница.
Все медленнее и медленнее подвигалась карета по размытой дороге к густому лесу, под гулом продолжавшегося доноситься до их ушей монастырского колокола. Наконец его не стало слышно и, благодаря увеличивавшейся темноте, Фаина сделалась смелее.
— Где могли вы познакомиться с этим монахом? Когда? — спросила она.
— Я узнала его десять лет тому назад, в Париже, — чуть слышно проговорила француженка.
— Как его зовут? — сорвалось с губ ее собеседницы помимо ее воли.
Француженка молчала.
— А, я догадываюсь, кто это! Здесь никто не знает его имени, — продолжала Фаина. — Он пришел сюда из Валаамского монастыря несколько месяцев тому назад, чтобы найти душевный покой, но он и здесь его не находит, — продолжала Фаина, припоминая рассказ монаха и повинуясь какой-то необъяснимой потребности высказать все, что у нее на душе, — он и здесь смертельно тоскует и в таком унынии, так опустился душой и телом, что даже невозможно определить каких он лет.
Для чего она это говорила? Она сознавала, что каждым своим словом усиливает страдания своей спутницы, и ей было жаль ее, но она не могла молчать.
И по мере того, как слова бессознательно срывались с ее языка, точно завеса разрывалась перед ее духовными очами, заставляя ее прозревать истину. И вдруг она зашептала быстро-быстро, точно торопясь высказать мысли, закружившиеся в ее голове:
— Вы видели его в Париже? Десять лет тому назад? когда он туда ездил с письмом от цесаревны? Да? Вы знали его под именем Валь-демара? Да? О, скажите мне! Ради самого Бога, скажите! — продолжала она, сжимая в своих дрожащих пальцах руку свой спутницы. — Я имею право все знать!.. И вдруг, оттолкнув с ужасом руку, которой у нее не отнимали, она воскликнула: — Нет, нет, не говорите мне ничего! Не надо! Не надо! Я все знаю! Все! Это — он! Я ему всю жизнь отдала…
— И я тоже, — с трудом вымолвила Дюванель.
Но Фаина не слушала ее. Воспоминания прожитой жизни в муках неудовлетворенной любви и в напрасных надеждах, как клещами, сжимали ее сердце, вырываясь наружу в бессвязной и сбивчивой речи.
— Он меня видел и ничего не сказал мне! Не вернул меня, не захотел проститься со мною! Он, может быть, меня и не узнал… он узнал только вас! Про меня он забыл. А я его спасла! Знаете ли вы, что я для него сделала? Я не пожалела своей девичьей чести, самой императрице созналась, что написала ему письмо! Чтобы подумали, что кроме этого письма он ничего не повез за границу, чтобы не считали его предателем! А я знала, все знала! И для него лжесвидетельствовала! Пред образами клялась, что он не видался с цесаревной, что Барский его никуда не возил в ту ужасную ночь. И мне поверили, его не преследовали, ему простили… А когда он вернулся, сама цесаревна сказала ему, что я для него сделала. И к этому она прибавила: ‘Только целой жизнью преданности и любви можете вы заплатить ей за такую верность и привязанность’. Да, сама цесаревна, ныне царствующая императрица, сказала ему это. Вот какие у меня были перед ним ходатаи! Я со всей семьей разошлась из-за него, родную мать возненавидела за то, что она не дала мне с ним проститься. Он не разлюбил бы меня, если бы знал, как я его люблю, а узнать это он мог только из моих уст. О, я сумела бы сказать ему такие слова, которые не забываются! Я его так любила! Он понял бы, что милее его у меня никогда никого не было и не будет на земле, я бы все это объяснила ему, если бы мне дали побыть с ним наедине хоть минуту! Вы только подумайте: ведь он даже не слышал от меня ни раза любовного признания, он мог считать мои чувства только в моем взгляде, мог догадываться о них только по моей радости, когда я видела его. На его признания я замирала от счастья и смущения, но не в силах была произнести ни слова. Мне было стыдно. Нас так воспитывают, мы так застенчивы с чужими мужчинами, что, пока возлюбленный не сделается мужем, он и понятия не имеет о наших чувствах. Вы, может быть, думаете, что я была смелее в письме к нему? О, как вы ошибаетесь! Это было самое обыкновенное дружеское письмо, в котором не найти и намека на любовь, а если бы вы видели, что со мной было, когда я писала его! От страха, стыда и печали у меня перо не держалось в руках, я все холодела, точно перед казнью. А как потом меня мучила совесть! Я считала себя погибшей навеки, и только любовь к нему, мысль о том, что он терпит, желание помочь ему поддерживали меня, давали мне силы жить и действовать. Когда он вернулся и наотрез отказался видеться со мною, всем — даже царице — стало жаль меня, и она приказала моей тетке сказать ему, что счастье всей его жизни обеспечено, если он женится на мне, что сама государыня желает этого. И на все это он отвечал отказом, на все! На все! Могла ли я после этого сомневаться, что он любит другую?
— Я не виновата в этом, — с усилием вымолвила ее спутница. — Если бы вы могли заглянуть в мою душу, то престали бы жаловаться. Я тоже отдала ему всю жизнь и кроме того уступила ему свое имя и ничего взамен не потребовала! Я тоже принесла ему в жертву заветнейшую мечту моего дяди и благодетеля, а что еще ужаснее — честь моей матери! О, если бы я могла, как вы, говорить о своем горе и искать сочувствия, я не смела бы считать себя несчастной! Но я на всю жизнь лишена утешения иметь друзей, потому что никому на свете не могу выдать свою тайну! А он еще несчастнее нас с вами, — продолжала она со вздохом. — У него на душе кроме своей скорби, еще и моя, и ваша. Вы думаете он забыл про вас? А я скажу вам: было бы его спасение, его счастье, если бы он мог забыть прошлое. Но в том-то и его несчастье, что ему некуда уйти от воспоминаний! Не упрекать его и не проклинать, а молиться за него надо, чтобы Господь послал ему скорее избавление от мук! Сам он на эти муки смотрит, как на искупление за родительский грех и о пощаде не молит. О, если бы вы видели его, то простили бы!
— Эта встреча была случайная? Вы можете мне поклясться что вы не знали, что он здесь, что он вас не вызвал? — злобно спросила Фаина.
— Клянусь вам, что мы не виделись и ничего не знали друг про друга с той минуты…
— С какой минуты? Договаривайте! Я все хочу знать, все. Сжальтесь надо мною, скажите! Почему расстались вы с ним? Ведь он вас любил, любит до сих пор! Почему?
— Потому что он мне — брат, — глухо вымолвила Клотильда.
— Брат! — повторила Фаина.
Ни слова больше не было произнесено между ними. Молча доехали они, молча вышли из кареты и вошли в дом.
При первом взгляде на них расспросы замерли на губах хозяйки, и она забыла о беспокойстве, с которым ждала их. Она только спрашивала себя:
‘О чем повздорили они между собою, что обе так бледны и так избегают встречаться друг с другом даже взглядом?’
Француженка, не проронив ни слова и знаком отказавшись от ужина, ушла в свою комнату, а Фаина, оставшись с теткой наедине, бросилась к ней на шею и громко разрыдалась.
В ту же ночь в уютном деревенском доме Марфы Андреевны мало спали. Давно рассветало, когда она с заплаканными глазами вышла из спальни племянницы и не успела помолиться на сон грядущий, как ей пришли доложить, что гостья спрашивает позволения видеть барыню.
— Разве она уже встала? — спросила последняя.
— Да они и не ложились. Постель не смята.
— Ну проси ее сюда. Да пожалуйста, не шумите там, барышне нездоровится, всю ночь я с нею провозилась. Надо дать ей хорошенько выспаться.
Когда Фаина часа через два проснулась, тетка стояла у ее изголовья, поджидая ее пробуждения, и, не давая ей опомниться, заявила, что противная ‘авантюрьерка’ давно уже уехала.
— Значит, ты ее больше уже не увидишь. Сама пришла ко мне с просьбой отпустить ее в Москву, пока ты еще спишь. Чтобы объяснить мне это, и русские слова у нее нашлись, у злодейки! Все они, эти авантюрьерки-притворщицы, ни одной верить невозможно. Вся их жизнь на лжи да на обмане построена! Навидалась я их на своем веку достаточно, ни одна из них меня не проведет! Ты думаешь, я верю, — что она — женщина, эта Дюванельша? Как бы не так! Мы вот так-то целый год и д’Эона проклятого за женщину считали, а он, нашею глупостью пользуясь, так над нами насмеялся, что вспомнить не могу про эту авантюру без стыда.
— О, это — женщина, тетушка! — с горечью воскликнула Фаина.
— А Бог ее знает! Если ты так думаешь, потому что она у тебя возлюбленного перебила, так это ничего не доказывает. Им, оборотням, нечистая сила помогает людей морочить. Такого тумана могут напустить, что человек сам себя не помнить и всю жизнь, как угорелый, ходит. Уж ты мне верь, я все это тебе по опыту говорю.
— Так она уехала? — задумчиво сказала Фаина.
— Уехала. Как начала про экипаж толковать, чтобы его тебе оставить, я и договорить ей не дала. ‘Извольте, — говорю, — мамзель, в той самой царской карете назад отправляться, в которой сюда пожаловали, а мы уж нашу племянницу собственными средствами до места доставим’. Перечить не стала. Она понятливая. Приказала тебе сказать, что ты никогда ее больше не увидишь и что она до последнего издыхания своего будет молиться, чтобы Господь послал тебе покой душевный и утешение. Хорошо говорила: что правда, то правда. Прямо в Петербург уедет, а оттуда к себе, во Францию. И это она хорошо придумала. И нам без нее, да и ей без нас, будет легче. Как ее за ночь-то перевернуло, страсть! Краше в гроб кладут, так изменилась! Глаза ввалились, и нарумяниться забыла — как стена белая, страшно на нее смотреть, ей Богу! Все, значить, поняла — даром, что басурманка… Ты говоришь, она отказалась к нашим иконам прикладываться? Вот оно и видно, что — грех свой почувствовала.
Фаина ничего не возражала.
О чем думала она, в то время, как ее тетка изливала свою горечь и негодование на человека, погубившего ее жизнь? Она, может быть, жалела Клотильду, а может быть, завидовала ей и сознавалась про себя, что и она бы тоже забыла про молебен и про все на свете, если бы живой мертвец, задержавший ее спутницу на кладбище, вздумал явиться также и ей…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека