Роман имени нэпмана, Василевский Илья Маркович, Год: 1922

Время на прочтение: 9 минут(ы)

Роман имени нэпмана
(Н. Н. Брешко-Брешковский. ‘Царские бриллианты’)

Брешко-Брешковский Н. Н. Сочинения: Когда рушатся троны…
Серия ‘Литература русской эмиграции’.
М.: НПК ‘Интелвак’, 2000.

1

‘Графиня мечтательно лежала на козетке’.
Вы думаете — она ушла, исчезла из жизни, эта знаменитая ‘графиня с точеным профилем’ из великосветских романов? Она жива, она здравствует и благоденствует, эта изумительная героиня.
Ни мировая война, ни революция ничего не изменили ни в ее ‘нежном, породистом лице, опушенном пепельными волосами’, ни в ее ‘сказочной, мечтательной и знойной, как бы отсутствующей полуулыбке’.
Ах, она по-прежнему очаровательна и обаятельна, по-прежнему грациозна и обворожительна и даже больше прежнего умна, находчива и глубокомысленна в наши дни.
— Здравствуйте, ваше сиятельстве! Как изволили перенести дни мобилизации, эвакуации и эмиграции? Все ли в добром здоровье и хорошем настроении пребываете? Привел-таки Бог снова свидеться!
Вся Европа — увы! — далека от успокоения. Еще бурлит подземное пламя, еще сгущаются грозовые тучи. Кто знает, какие новые испытания, новые войны и новые революции предстоит еще перенести нашему удачливому поколению, кто знает, какие потрясения вынесет еще земной шар? Но очаровательная ‘графиня с точеным профилем’, я не сомневаюсь, уцелеет и даже как будто не заметит происходящего, и мы будем по-прежнему читать все новые и новые ослепительные романы того же тона и калибра, той же манеры и тембра:
‘Графиня мечтательно полулежала на козетке. Потянувшись всем своим роскошным телом, она нервно прижалась горячим лбом к холодному стеклу стильного будуара’.
Это неизменно. Это навсегда. Могут исчезнуть все устои, могут погибнуть целые страны и народы, но ‘графиня’ останется и по-прежнему будет ‘полулежать на козетке’.
Ибо, по слову поэта:
Гром побед отзвучит, красота отцветет,
Но Дурак — никогда и нигде не умрет,
Но бессмертна — лишь глупость людская.

2

За что я люблю маститого Н. Н. Брешко-Брешковского — это за его чуткость, за его отзывчивость на все веяния эпохи.
Он и сам-то по себе целая эпоха. Это эпоха ‘Петербургской газеты’ с ее отделом ‘В городе и свете’, где так поэтично описывались балы и вечера, эпоха вечерней ‘Биржевки’, где так красочно живописалась борьба ‘серебристого мальчика’ Луриха с ‘пружинным и тонким, как леопард’, А.Ш., неведомой ‘Черной маской’.
По молодости лет державы Российской эти отделы, великосветский и спортивный, отражающие душу и эпоху Н. Н. Брешко-Брешковского, были не всегда на полной высоте и весьма часто отставали от образцов ‘Matin’ или ‘Petit Parisien’.
В отделе ‘В городе и свете’ в ‘Петербургской газете’ были, правда, всзгда подробно и с полным знанием дела перечислены туалеты. ‘Среди присутствующих мы заметили au hasard {Случайно (фр.).}, — так и шел длинный список, — m-me Хохрякова в белом палантине, роскошный вечерний туалет цвета gris-perle {Жемчужно-серый (фр.).} с кружевами и высокая шляпа, фасона Courtoisie… {Галантность, куртуазность (фр.).}’ Но здесь же, рядом с оценкой знатока, можно было все же прочесть, что ‘залы были освещены la fourchette’ {В духе фуршета (фр.). }, а ‘завтрак был сервирован giorno’ {Ярко (фр.).}, тогда как эти самые эпитеты было бы правильнее расставить в ином порядке.
Такие же несовершенства (и на солнце есть пятна) наблюдались иной раз и в том отделе, какой был посвящен борьбе и скромно назывался ‘Среди гладиаторов’.
Стиль был и здесь очарователен: ‘Мощным броском леопарда серебристый мальчик Лурих, как хищный барс, кинулся на своего спружинившегося противника и, с легкостью лебедя, охватив его стальным краваттом, изящно перевел путем двойного моста в партер’. Но иногда все же эти отчеты о борьбе не вполне соответствовали тому расписанию, какое заранее заготовлялось заинтересованными лицами на предмет распределения призов. И было уж совсем неудобно, когда в печати появлялся подробный отчет о таком сеансе борьбы, который, как это вскоре выяснялась, ‘по случаю ненастной погоды’ не состоялся и был своевременно отменен.
Не все эти маленькие недостатки механизма, казались преходящими. Недаром же мы моложе Европы. Я лично верил в Н. Н. Брешко-Брешковского: ‘Он подрастет, на то испанец он’. И, любуясь красотами его стиля, всматриваясь в то, как он на все лады воспевал ‘графиню, полулежавшую на козетке’, я не мог не восхищаться его чуткостью и отзывчивостью на все требования эпохи.
Пришла война, и нужны оказались германские зверства. Пожалуйста! И чего-чего только нет в новом, горячем еще, только что со сковородки, Брешкином романе! И подлые шпионы, и героические сестры милосердия, и орлы чудо-богатыри русские, и кровожадные вампиры немцы.
Пришла февральская революция, и нужны, оказывается, иные мотивы. Пожалуйста! И новый роман, свежий, круто заправленный, горячо поданный, ‘с луком-перцем, с собачьим сердцем’, — рьяно рассказывает о Гришке Распутине, о развратной Алисе, о восставшем народе. Она чуткая, она отзывчивая, эта ‘графиня’, которая ‘полулежит на козетке’.
Стиль у Брешки самый аристократический: мебель с инкрустацией, и ковры с инкрустацией, и герои с инкрустацией.
И как характерно, что именно тоске о городовом, лирическим мечтаниям об околоточном, горькой скорби об обожаемом монархе и пылким надеждам на предстоящий и близкий приход ‘нового императора’, Михаила Александровича, на белой лошади, — посвящен оказался в наши дни последний, самоновейший, сенсационный роман маститого Брешки.

3

Как жаль, что и теперь, во дни зарубежных скитаний, маститый Брешко-Брешковский пишет все же по-русски. С каким упоением читали бы французские консьержки или германские извозчики в цилиндрах его удивительный политический роман из русской жизни ‘Царские бриллианты’.
Это ничего, что Н. Брешко всегда равен сам себе, и дальше графини, ‘полулежащей на козетке’, его художественные достижения не идут:
‘Ах, Альфонс!’ — она покраснела, как девушка, и в сладостной истоме потянулась к нему всем своим знойным, влюбленным и прекрасным телом’.
Это ничего. Консьержки и кучера простят это убожество стиля, когда убедятся, что перед ними роман — политический, с пламенными идеями и самыми настоящими идеалами.
Н. Брешко не стесняется. Ему для романа недостаточно выдуманных героев и героинь. Он не желает довольствоваться ‘графиней на козетке’. Для крепости, для густоты он щедро подбавляет живых людей. В его последнем романе фигурируют и Франше Д’Эспере, и Энвер-Паша, и Петерс, и Троцкий, и, конечно же, уцелевший и чудом спасшийся ‘Его Императорское Высочество Михаил Александрович’, и пытки, производимые в Кремле, и т.п., и т.п.
С каким наслаждением читали бы французские консьержки такую, например, сцену в Кремле, когда специально приехавший для этого из Екатеринбурга товарищ Юровский хвастливо показывает товарищу Троцкому привезенные им отрубленные головы Николая II и Александры Феодоровны:
‘Юровский быстро повернулся, и в его руках было по мертвой голове, мужской и женской. Он держал за волосы эти страшные, почерневшие, с холодной зеленоватой бледностью головы. Тусклые, застеклившиеся глаза, полуоткрытые, запекшиеся почерневшие губы…’
Зачем, собственно, понадобилось привозить из Екатеринбурга эти отрубленные головы б. царя и б. царицы? Неужели только для эффекта, ‘чтоб было смешнее’, чтобы дать возможность лихому беллетристу использовать лишний ударный момент?
Оказывается, это нужно ‘для доказательства’ того, что Николай и Александра действительно мертвы. Без этого — какая же радость от Михаила Александровича, на котором романист строит всю свою идеологию, а кстати уж и все будущее России:
‘Каких доказательств можно еще требовать? Каких? Вот Ее Императорское Величество, вот Его Императорское Величество! И они склоняются к ногам товарищей Троцкого и Свердлова’, — и Юровский опустил мертвые головы до земли’.
Но, конечно же, именно на иностранных языках должен был появиться этот сенсационный политический роман! Русский читатель в наши дни, боюсь, не оценит всей глубины проникновения, всей высоты полета, какие дал миру автор.
‘Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть — обязан’. Н. Н. Брешко-Брешковский — я верю — искренно желает послужить Белому Движению и во что бы то ни стало свергнуть большевиков. Но какие странные краски оказываются на палитре этого идеолога Белого дела. Большевики — это, оказывается, не что иное, как клопы, которых приятно и весело давить. И как же сочно и смачно расписывает этот спорт веселый беллетрист:
‘Красивыми белыми руками он резал холодный ростбиф, обильно смазывая его жирным желтоватым провансалем. Княжна не спускала глаз с этих плавно мелькающих рук и отказывапась верить, что они, эти самые руки, всего назад тому час какой-нибудь, задушили советского комиссара’.
Так художественно изображать борьбу с большевизмом ни И. В. Гессен, ни Ив. Бунин, ни сама Зин. Гиппиус не умеют. Дело ведь не только в том, чтобы ‘задавить большевика’ — это просто, это всякий сумеет! — дело в том, чтобы со вкусом, по-гурмански, с полным знанием дела прочувствовать все удовольствие этого спорта.
Герои романа, со вкусом разрезывая холодный ростбиф и ‘обильно смазывая его провансалем’, с небывалой красочностью описывают те чувства и ощущения, какие дает занятие спортом уничтожения большевиков:
— Адольф Альфонсович, какое у Вас ощущение?
— Как видите, превосходное. Чувство полного удовлетворения.
— И Вам не жалко?
— Разве Вам жаль клопа, которого Вы раздавили? Большевик тот же клоп, только более опасный и вредный. А коньяк действительно превосходный. Налейте, голубчик, еще.
И коньяк — превосходный, и самочувствие — превосходное, и большевиков давить — превосходно. Воистину — превосходный роман подарил миру маститый беллетрист!

4

На какого читателя рассчитывает автор этого высокополитического романа?
Он издан на русском языке, и потому — увы! — ни французской консьержке, ни германскому извозчику так и не доведется насладиться этими сценами. Ставка на то, что пошлость интернациональна, не использована.
Что же остается — Россия? Но в Советской России таких романов пока что не читают. Перед нами товар, рассчитанный, очевидно, на русского беженца, на эмигранта всероссийского. Но нам, эмигрантам, тоскующим по России, как может, как смеет автор навязывать эту удивительную пошлость?
Теперь, в эти грустные дни изгнания, — у нас нет, у нас не может быть снисходительной улыбки. Если бы у меня был Петербург, я, конечно, легко простил бы Брешко-Брешковскому его специфический, для ‘Петербургской газеты’ по особому заказу написанный, роман. Но Петербурга у меня пока нет. Есть только ‘Петербургская газета’, и это злит, болезненно раздражает, и каким-то сознательным кощунством кажется эта лихая пляска веселого романиста у свежих могил России.
Попытаемся оставить в стороне героев романа, от Троцкого с Юровским до ‘Его Императорского Высочества Михаила Александровича’ с Адольфом Альфонсовичем, умеющим так ‘плавно’ душить ‘красивыми белыми руками’ советских комиссаров.
Попытаемся отдохнуть душой на Брешкиных героинях.
Здесь он признанный специалист!
Не просто героини, а ‘вампиры с изумрудными глазами’ оказываются перед нами на страницах романа:
‘Какой ты великолепный мужчина! Ах! какой ты великолепный мужчина!’ — повторяет героиня, у которой ‘грудь с холодным, синеватым, как у русалок, отливом’.
Моя личная жизнь сложилась неудачно, я никогда не видал, какая именно грудь и с каким отливом бывает у русалок, и поэтому мне несколько трудно судить об этой героине. И как же мне не жалеть, что г. Брешко, вместо того, чтобы облегчить мне задачу, как будто назло, только и делает, что путает меня.
Героини его перерождаются на глазах читателя с быстротой воистину феерической. Только-только успеешь привыкнуть к тому, что героиня Дора обаятельна, как ‘русалка, сплетенная с вампиром’, — как вот героиня уже переродилась. Многогранные бриллианты представляют собою образы этого художника!
Вчитываюсь, вдумываюсь в загадочный образ Доры:
‘Манящий призыв этих знойных губ вампира и этих зеленых русалочих глаз, и белой шеи чем-то сладостно-жутким сковал его обыкновенно железную, никаких препятствий не знающую волю.
— Змея! — сдавленно вырвалось из пересохших губ.
— Женщина, только женщина, — в истоме отозвалась она, в истоме откидываясь на спинку дивана, вместе (?) с полуобнаженными руками, как бы зовущими в свои (?) объятия’.
Это, конечно, очень хорошо, что даже в истоме Дора откидывается на спинку дивана не иначе, как вместе с полуобнаженными руками. Это очень приятно, что зовет она героя именно в свои объятия. Пользоваться в таких случаях чужими здесь было бы уже нечто от социализма.
Но почему все же героиня так странно перерождается? Не успели мы до конца вдуматься в ‘манящий призыв знойных губ’ этой ‘женщины, только женщины’, как вот она уже переродилась:
‘Дураков нет, — заявляет героиня возлюбленному. — Не я у Вас в руках, а Вы у меня. Шантаж? Пусть шантаж. Нет дураков!’
А через короткое время поэтичная героиня идет еще дальше и ‘выражается’ во время любовной сцены еще гуще:
‘Прежде чем открыть рот и отдаться совсем поцелуям, она прошептала: ‘Ибеско, паскудник, ах, какой ты паскудник, Ибеско!’
Нет, это роман не для рядовых эмигрантов, не для французской консьержки. Это для нэпмана, для Его Величества Нэпмана создан, его вкусами порожден, его интересы обслуживает вернопреданный Брешко-Брешковский.
До чего грустно! Так хотелось думать, что в лице нэпмана идет какая-то новая, здоровая, созидательная сила. Мы-то все оказались банкротами в дни суровых испытаний нашей эпохи. Не оказалось на поверку ни мало-мальски крепкой, действенной буржуазии, ни сильной и достойной демократии. Совершенно неумелыми практически оказались и мягкотелые интеллигенты, и твердокаменные коммунисты.
Кто же он, этот представитель третьей России, все определеннее проявляющий себя нэпман? Неужели вправду, это его вкусы, его умственный и моральный уровень отразил в последнем своем романе гениальный Брешко?

5

В письмах Александра Блока, опубликованных недавно М.А. Бекетовой, читаем:
‘Я способен читать с увлечением пошлейшие романы Брешко-Брешковского, который ближе к Данту, чем Валерий Брюсов’.
Откуда эта странная, такая невероятная в устах Ал. Блока, фраза? До чего же далек от Данте книжный, рассудочный, холодный Валерий Брюсов, если даже Н. Н. Брешко, по мнению Ал. Блока, ближе!
По письмам Блока можно думать, что это его примирительное отношение к ‘пошлейшим романам’ Брешки происходит от мучительного желания примириться с жизнью, ‘бабищей румяной и дебелой’.
Трудно, очень трудно жить на свете, не найдя оправдания живой жизни.
‘Более чем когда-либо я вижу, что ничего из жизни современной я до смерти не приму и ничему не покорюсь. Ее позорный строй внушает мне только отвращение’, — пишет Ал. Блок матери из Милана, переделать уже ничего нельзя, не переделает никакая революция.
Но наряду с этим, в его письмах бьет и брызжет желание жить, сила жизни, сила себя утверждающая, инстинктивная.
‘Я определенно хочу жить и вижу впереди много хороших и увлекательных возможностей…’ ‘Мама, живи, живи растительной жизнью, насколько только можешь, изо всех сил, утром ведь утро, а вечером — вечер’.
Но одного желания жизни мало. Нужно еще какое-то умение, которого у Ал. Блока и у всего его поколения трагически не было.
Фигура Христа впереди ‘двенадцати’ красноармейцев — породила целую литературу. Этот образ трактуется как приятие революций, приятие жизни и России. Но в личных письмах Блока характерны иные ноты: ‘Завтра, слава Тебе, Господи, покину заплеванные углы моей пакостной, грязной, тупой и кровавой родины’, — пишет, например, своей матери Ал. Блок перед отъездом за границу.
Пошлейшие романы Брешко-Брешковского — это не случайность. Это симптом.
Пусть героиня романа меняет ‘манящий призыв своих знойных губ’ на типичнейший шантаж и поэтически заявляет: ‘Дураков нет’. Все равно, героиня — большевичка, и значит, ее не жалко. ‘Разве Вам жалко клопа, которого Вы раздавили?’
Но Н. Брешко — не забудем! — не ограничивается описанием всяческих любовных приключений. Рядом со знойными порывами страсти в романе появляется ‘Его Высочество Михаил Александрович’, и пылко звучат глубокомысленные рассуждения и предсказания:
‘Неожиданно явится Монарх, милостивый, сказочно-прекрасный, и объединит вокруг себя все и вся!’
И от этого заготовленная для нэпмана острая смесь плохого будуара и плохой политики — уже не смешит, а заставляет о многом задуматься.
Пусть бы занимался г. Н. Брешко своим прямым делом:
‘Властным движением он привлек Дору к себе и впился поцелуем в ее сухие, горячие губы, и в сжигающих объятиях они провели, запершись, и весь день, и весь вечер’.
Но зачем, зачем только рядом с этой специальностью так настойчиво проявляют себя мечты о необходимом, будто бы, обязательном и неизбежном овладении Константинополем?
‘И подумать, что если бы не эта проклятая революция, Босфор и Дарданеллы, все это было бы наше, и славянство диктовало бы свою волю всему свету! А все-таки я верю, что он будет нашим, русским, Константинополь. Должен быть!’
Долгие годы мировой войны, мучительные годы большевизма, тревожные годы ожидания всеевропейского мирового крушения. А милая обаятельная ‘графиня’ все по-прежнему ‘полулежит, развалившись, на козетке’, и по-прежнему так трагически звучат мучительные слова Ал. Блока о ‘заплеванных углах моей пакостной, грязной, тупой и кровавой родины’.

И. Василевский (Не-Буква)

(‘Накануне’, Берлин, 1922, лит. приложение, No 17, 10 сентября)

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека