Разлом, Олигер Николай Фридрихович, Год: 1908

Время на прочтение: 20 минут(ы)

Николай Олигер

Разлом

Вечерами, когда солнце садилось, в городе темнело не сразу. Верхний, красновато-желтый край солнца прятался за синей горой, а небо оставалось совсем светлым, и долго еще бросало вниз всей шириной этот свой безразличный, рассеянный свет с вялыми, мутноватыми тенями, без резких бликов, без игры красок. Напоминали эти сумерки далекий север, хотя город стоял на берегу теплого моря и в его окрестностях выделывали хорошее вино, вкусное и пахучее, а в оградах садов росли стройные и мертвые кипарисы.
Еще долго после того, как солнце скрывалось, нельзя было зажигать огня, потому что он не мог бороться с сумерками, а только вносил в них что-то свое, желтое и, как будто, нездоровое.
На лестнице, по которой Иван Ильич поднимался каждый вечер, как раз в час сумерек, — пожилой и жирный швейцар протирал стекло у лампы и стучал спичечной коробкой. А когда Иван Ильич доходил до площадки, перед ним, на стене, вдруг обрисовывалась его собственная тень, прыгающая и кривая, стена желтела, а снизу доносилось звяканье стекла, надетого на горелку. До площадки было четырнадцать ступенек, а от площадки до двери — восемь. У двери Иван Ильич останавливался, нажимая кнопку и расстегивал у пальто верхнюю пуговицу. Звук у звонка был странный, очень низкий, и, прислушиваясь к нему, — а он висел в прихожей, сейчас же над дверью, — Иван Ильич почему-то слегка улыбался и отстегивал вторую пуговицу.
Дверь открывала горничная, а у входа в гостиную стояла Софья Борисовна, держала сложенные руки да уровне талии и щурилась, чтобы всмотреться, хотя хорошо знала, кто это пришел.
Иван Ильич передавал горничной пальто, протирал стекла очков, громко и внимательно сморкался, а потом протягивал Софье Борисовне руку и говорил:
— Ну, вот и я… Здравствуйте.
Большой рыжий кот, Тоська, спрыгивал с дивана, поднимал хвост трубой и терся об ноги Ивана Ильича.
— Здравствуйте, дорогой! — ласковым грудным голосом отвечала Софья Борисовна и отступала шага на два назад, чтобы дать дорогу Ивану Ильичу, а затем прибавляла: — Отстань, Тоська… Прогоните его. Он вам брюки испачкает своей шерстью.
На душе у Ивана Ильича было спокойно, так как по голосу Софьи Борисовны он чувствовал, что с прошлого вечера здесь не случилось ничего неприятного и выдающегося. Он нагибался, гладил Тоську по пушистой спине и, с еще бьющимися от прилива крови висками, садился в кресло с обдавленным ямочкой сиденьем.
— Пустяки. Это легко очищается. Только взять щетку, раз, два — и готово… От Пети имеете что-нибудь?
Софья Борисовна садилась на диван, клала под локоть сафьяновую кавказскую подушку, расшитую цветами, похожими на стручковый перец.
— От Пети? Нет еще. Ведь он на этой неделе писал уже… Ничего там, все по-прежнему… Да я, кажется, уже рассказывала?
Иван Ильич кашлял и крепко тер рукой об руку, так что чисто вымытая кожа на ладонях скрипела.
— Холодно… Должно быть, будет шторм на море… Знаете там, в гнилом углу, тучи собираются.
Не спеша, задумчиво, говорили о погоде, пока длинные сумерки не кончались и не темнело совсем. Тогда на диване белели только волосы Софьи Борисовны, — густые и волнистые, с сильной голубоватой сединой, да кружевная вставка на ее платье. Тоська лежал на коленях у гостя и громко, всхрипывая от удовольствия, мурлыкал. Иван Ильич гладил его длинными, ровными движениями от ушей по круглой шее до конца спины, и казалось, что именно от прикосновения к мягкой теплой шерсти было так спокойно, легко и приятно сидеть в этой комнате.
Софья Борисовна звонила.
— Наташа, лампу!
С огнем комната делалась другая, но тоже приятная и спокойная. И было в ней как-то немножко грустно, — должно, быть, потому, что вся мебель была в ней одинаковая, очень чистая, и давно уже стояла на своих местах, так что успела соскучиться.
Когда зажигали лампу, Иван Ильич осматривался кругом, медленно скользил взглядом по всем стенам, начиная от колонки с фарфоровой вазой, и опять возвращаясь к этой колонке, — и вспоминал свою собственную квартиру, из которой только что вышел.
Она была велика, — слишком велика для одного. Там были слишком широкие двери и слишком высокие окна с толстыми, как в магазинах, стеклами. По вечерам в кабинет из пустых комнат доносились смутные, неприятные шорохи, и резко и больно чувствовалось одиночество.
Это одиночество овладело Иваном Ильичом даже не в тот день, когда от него уехала жена, а гораздо раньше. И большая квартира так срослась с одиночеством, что Иван Ильич чувствовал его даже по утрам, в рабочие часы, когда в приемной сидели, переговариваясь вполголоса короткими фразами, клиенты.
И, вглядываясь при свете лампы в лицо гостя, Софья Борисовна поправляла у себя на груди кружевную вставку и говорила:
— А у вас, дорогой, опять глаза провалились. Вы хандрили?
У Ивана Ильича не было секретов от Софьи Борисовны, но почему-то он, все-таки, опускал глаза книзу и отвечал неуверенно, даже не пытаясь выдать свою ложь за правду:
— Нет, это опять почки. Вы знаете…
— Да, да…
Замолкали, — и было очень хорошо, что не надо искать темы для разговора и развлекать друг друга, насилуя мысль.
Сидели долго молча и думали, а потом кто-нибудь из двоих случайно произносил вслух последний обрывок мысли.
— …Или не вызывать его домой, а поехать к нему, за границу… Как вы думаете?
Иван Ильич знал, о ком идет разговор, но не опешил ответить. Спускал кота с колен, дул на обшлага, к которым прилипли желтые шерстинки.
— Да, конечно. Поживете с ним вместе в курорте. Отдохнете. И ему не будет так скучно, как у вас в имении, в Чумаеве.
— Там и дом, кажется, совсем развалился. А ремонтировать не стоит.
— Пожалуй… Будет дуть от окон, в полах — щели. Я не люблю старых домов.
Иван Ильич откидывался на спинку кресла, так что из-под коротко остриженной бородки выставлялся худощавый кадык. Что-то начинало щекотать его по темени, но он звал, что это не муха, а острый лист пальмы, — цикаса, — которая стоит за креслом. Слегка морщился и поднимал одну бровь выше другой.
— А помните, как тогда, в июле… Все было, совсем, как новое, и пахло краской…
Софья Борисовна смотрела, на него добрыми глазами и улыбалась.
— Тогда только что кончился ремонт… Я помню. А дальше мне не хочется вспоминать. Правда?
— Да… А тогда было хорошо. И волосы у вас были не седые, а совсем черные, черные… Мальчика вы взяли на руки и убежали с ним вместе в сад, к пруду.
— Как давно… Теперь уже он студент. Может быть, он сам… Вы не чувствуете, как это давно?
— Не всегда.
Софья Борисовна переставала улыбаться и лицо у нее принимало деловое выражение.
— Вот мы кстати, дорогой, заговорили об имении… Управляющий прислал мне письмо и отчет. Ну, и мне кажется, что там есть какое-то плутовство. Посмотрите, пожалуйста… Я сейчас принесу вам.
Уходила к себе в спальную, где хранила бумаги, а в комнате оставалось после нее что-то такое невидимое, но почти осязаемое. Комната не казалась пустой. И легкий запах дорогих, но старомодных духов оставался висеть в воздухе — прозрачный остаток, признак прежнего кокетства.
Иван Ильич закрывал глаза и видел заросший акацией угол помещичьего дома, потом нервный смех, запах тех же духов и — поцелуй, внезапный, к которому не готовились и который, поэтому, обжег пламенем.
Да, это давно. Может быть, столько дней назад, сколько седых нитей… седых серебряных нитей в черных когда-то волосах.
— Видите: это — письмо, а это — отчет.
Раскладывала, возвратившись из спальной, бумаги перед Иваном Ильичом и нагибалась к нему так близко, что задевала его щеку своим платьем. И по этому прикосновению, и по тому спокойствию, с каким он сам начинал рассматривать бумаги, Иван Ильич чувствовал, что то, действительно, было очень давно и что в старом помещичьем доме теперь должны быть большие, гнилые щели в полах и окнах. И сквозь щели дует холодом.
— Здесь у него написано: от продажи леса выручено восемьсот сорок два рубля семнадцать копеек, а в другом месте он говорит…
Разбирались, считали, немного спорили. Затем Иван Ильич аккуратно складывал бумаги и прятал их в боковой карман сюртука.
— Я посмотрю дома… Он развел у вас такую сложную бухгалтерию, что сразу не разберешься.
Софья Борисовна опять садилась на диван, подкладывала под локоть подушку, вышитую стручками красного перца. Лампа на столе горела светло и ровно, и тень от обшитого кружевами абажура делила комнату на две равные части: верхнюю — розоватую, и нижнюю — светлую, белую. На стене висел большой старый портрет Софьи Борисовны и то, что голова его оказывалась в темноватой розовой половине, очень шло к нему.
— А как вы сами думаете насчет лета? — спрашивала Софья Борисовна, кладя руку, — длинную и бледную, без колец, но с массивным золотым браслетом, — на сонетку.
— Конечно, я хотел бы, как всегда, поехать с вами вместе… Но все зависит от того, как пойдет дальше процесс Тер-Матусова. Возможно, что мне нельзя будет…
— Наташа, готовьте чай!
— …нельзя будет отлучиться. Тогда я запоздаю.
— Нужно захватить хотя осенний сезон… А еще лучше — вместе…
— Да, я не могу представить себе, как буду без вас переезжать границу. Мне кажется, что я растеряюсь, смалодушничаю и вернусь обратно.
Горничная в соседней комнате звенела чашками. Иван Ильич знал, что сейчас будет чай и к нему печенье, такое, какое он любит — бисквиты, песочники с миндалем и маленькие сладкие крендельки, густо обсыпанные кристалликами сахара. А у самовара немножко продавлен один бок, и его давно уже хотят отдать в починку, потому что это некрасиво, но никак не соберутся.
— Вы у кого берете теперь чай? Мне утром подают такую гадость, что нельзя пить. Пахнет березовым веником.
— Это потому, что перестаивается. Нужно только залить кипятком, а не кипятить. Я даже на самовар не ставлю. Получается не так густо, но аромат лучше.
— Да, у вас очень вкусный чай. Доктор говорил, что нельзя пить крепкий, и мне ужасно досадно.
Переходили в столовую, а в гостиной убавляли огонь у лампы, чтобы не начала коптить. За чаем опять говорили об имении, о загранице, о сыне Софьи Борисовны, которому еще три года учиться до инженера. Часто повторяли то же самое, что говорили еще до чая, в гостиной, но это было нисколько не досадно, а приятно.
Белые, аккуратные кусочки сахара таяли и рассыпались, как весенний лед, в прозрачных стаканах. Вкусно пахло печеньем и не так хотелось пить и есть, как сидеть за скатертью с выпуклыми, хорошо заглаженными складочками, мешать сахар горячей серебряной ложечкой и думать, что взять к тому стакану, — кренделек или песочник.
Иногда, невзначай, сквозь незначительные, таявшие так же легко, как сахар, фразы, прорывалось вдруг что-то шероховатое, с острыми гранями, больно и жутко тревожившее мысль.
Имя женщины, которая когда-то уехала от Ивана Ильича, или того больного, желчного мужчины, который был мужем Софьи Борисовны, ревновал ее к Ивану Ильичу, нехорошо ругался и иногда даже бил. И эти имена вдруг разворачивали многое, что так хорошо было прикрыто белой скатертью с заглаженными складочками.
Иван Ильич морщился, поднимал одну бровь выше другой и говорил:
— Не надо… Ах, не надо… Ну, зачем теперь это все?
И Софья Борисовна отодвигалась так, что ее лица не было видно из-за самовара с помятым боком, и, звеня ложечкой, отвечала такими мягкими, бархатистыми словами, от которых все тревожное бледнело и пряталось:
— Я нечаянно, дорогой… И, ведь, в сущности говоря, это принесло нам не одно только горе. Теперь мы постарели, успокоились и… и нам уже не так худо, правда?
— Конечно, не худо. Мы успокоились. Ведь со старостью часто приходит спокойствие. Но поэтому не нужно вспоминать.
— Забудьте, дорогой… Хотите еще стакан? И вы, кажется, не брали варенья. Слива с миндалем — это очень вкусно.
В столовой, против буфета, висели длинные часы в потемневшем дубовом футляре. Вокруг циферблата, среди затейливых завитушек, было вырезано прямыми и мертвыми латинскими буквами: ‘Amicitia vincit horas’. Сквозь прорез футляра сверкало медное, серьезное лицо маятника. Он деловито стучал, отрубая секунды, и при каждом размахе внутри старого, сантиментального футляра что-то вздрагивало и жалобно всхлипывало.
За пять минут до одиннадцати дубовый футляр издавал еще какой-то особенный звук, более громкий и более жалобный, чем другие.
Иван Ильич допивал стакан и подымался, стряхивая с усов крошки сахарных крендельков.
— Пора…
Софья Борисовна не удерживала.
— Идите себе, дорогой… И сейчас же ложитесь спать, а не работайте. Вам вреднее всего — засиживаться по ночам.
Гость брал ее руку, — бледную и продолговатую, — прикладывал к губам. И всегда в усах у него оставалась крошка, которая колола кожу.
— Отчет я вам завтра занесу, если успею просмотреть… Не забудьте поклон от меня, если будете писать заграницу.
В прихожей, пока горничная в крошечном белом чепчике на самой макушке головы снимала с вешалки пальто, вспоминалось еще что-нибудь нужное, — и, пока кончали разговор, старые часы в столовой начинали бить. Между ударами прокашливались сухим и тягучим стариковским кашлем:
— Кхе… кхе… бум!.. кхе… бум!..
Иван Ильич надевал шапку, надвигая ее низко, так что уши пригибались и начинали торчать.
— Дорогой, а вы не забыли кашне? Конечно, забыл… Ах, какой! Дайте, я сама повяжу вам шею. У человека катар горла, а он не бережется. Теперь такая сырость…
Когда Иван Ильич выходил на улицу, ему казалось что там очень темно и холодно. На бульварах деревья без листьев были голы и узловаты, как пальцы скелета, а кипарисы поднимались кое-где некрасиво и неуместно, более черные, чем темнота ночи и похожие на унылые, неподвижные призраки.
Иван Ильич делал большие шаги, торопился. Идти было недалеко: миновать коротенький бульвар, пересечь площадь и за площадью обогнуть еще один квартал. По дороге всегда попадался сонный извозчик и предлагал подвезти, но Иван Ильич молча поднимал плечи и доходил пешком.
Дома сейчас же раздевался и перед тем, как лечь в постель, принимал каких-то темных, вонючих капель от бессонницы. Но капли уже плохо помогали, потому что Иван Ильич принимал их несколько лет подряд.
Лежал, насильно закрывая глаза, так что векам становилось больно и щекотно, а в большой квартире было неуютно, как на улице, и неприятные шорохи доносились из соседних нежилых комнат.
Утром, изломанный и усталый, принимал клиентов, затем ездил в суд с толстым портфелем под мышкой, часто говорил там скучные речи о деньгах, банкротствах и неисполненных подрядах. А к вечеру усталость проходила и, когда опускались белые сумерки он шел опять по знакомым улицам к Софье Борисовне спокойный и почти здоровый.
Седели волосы, а ленивые кипарисы на бульваре успели заметно вырасти, но ничто не изменялось в содержании жизни и было оно всегда одинаковое, как нестаревшееся, молодое и красивое лицо на большом портрете Софьи Борисовны.
Однажды на белом столе, рядом с вазочкой для варенья и корзиночкой с крендельками, появился продолговатый кусок печатной бумаги, — некрасивый, грязноватый и пахнущий краской. Это была вечерняя телеграмма о войне. В грязных строках торопливые люди оттиснули неряшливо и спешно вести о том, сколько людей успело уже перебить и ранить друг друга где-то там, далеко на краю света. Кусочек бумаги показался Ивану Ильичу тревожным и угрожающим. Он был как пятно на чистоте и внес что-то новое, о чем не вспоминалось в прошлом. И Софья Борисовна тоже была нервнее обыкновенного и чаще бросала ненужные слова, от которых Иван Ильич сжался и с жалобой в голосе говорил:
— Не надо… Зачем?
После этого каждый вечер появлялись все такие же продолговатые листки, и сначала это было очень жутко я больно, а сердце пронизывала острая, болезненная жалость к тем незнакомым, но живым людям, которые гибла за живое дело. Не было видно этих смертей, крови и ужаса, но они чувствовались глубоко и живо, просвечивали сквозь грязноватые строки, открывали какую-то глубокую, жадную бездну, в которую падало все живое, сильное и стремящееся жить.
Оставались нетронутыми сахарные крендельки в хорошенькой корзиночке, и сытый швейцар позже обыкновенного распахивал дверь на улицу. А кровавое зло висело кошмаром, от которого нельзя было укрыться, и направляло слова и мысли все по одному и тому же руслу… И живо и больно чувствовалось, что старая, бедная, измученная земля трепещет от новых неслыханных страданий, и нельзя больше жить так спокойно, как прежде, в спокойных и бледных сумерках.
…Шли дни, недели, месяцы.
…Росло число убитых и искалеченных, ширилось зло, углублялось страдание, но ужас и негодование вдруг как-то остановились и не шли дальше. И когда раньше говорили: убито трое, ранено четырнадцать, — это было страшно, и когда кто-нибудь из сидевших за чайным столом закрывал глаза, он ясно видел перед собою три растерзанных трупа с выкатившимися глазами, с разорванными кровавыми животами, из которых вываливались красные тряпки внутренностей. Но когда Иван Ильич читал уже, что убиты многие тысячи, что все огромное поле сражения сплошь завалено людьми, которые вчера были еще живы, а сегодня гнили и заражали воздух своим тлением, — его голос не вздрагивал от внутренней боли. Он не мог этого себе представить и оставался почти холоден.
— Знаете дорогой, — говорила Софья Борисовна, — кажется, ко всему можно привыкнуть. Даже и к этому каждодневному гнусному преступлению, к этому народному позору…
Иван Ильич принимал из ел рук свежий стакан чая, выбирал пирожное. Говорил спокойно, роняя крошки на измятый бюллетень.
— Это вполне объяснимо с точки зрения психологии! Повторные психические ощущения притупляют определенные нервные центры… Удары попадают все в одно и то же место… Чувствительность ослабевает… И, знаете ли, это обстоятельство имеет свои выгоды. Мы имеем теперь возможность более объективно рассматривать существующий факт, благодаря чему в круг изучения попадают очень существенные детали, которые ранее ускользали от нашего внимания…
И пока он говорил это, он походил на самого себя в тот момент, когда стоял в суде, за адвокатским пюпитром.
Софья Борисовна внимательно слушала и в такт его словам кивала своей красивой головой, убранной густыми, голубоватыми сединами. Она соглашалась. И хотя в светлой столовой, за белой, хорошо заглаженной скатертью, теперь каждый день слышались слова негодования и бичующего обличения, — в ней было по-прежнему светло, уютно и спокойно.
А когда старые часы кашляли и били одиннадцать, Софья Борисовна в прихожей повязывала своему гостю кашне, и толстый швейцар, внизу лестницы, почтительно кланяясь, распахивал дверь с толстыми шлифованными стеклами.
На улице опять было темно и слишком просторно. Иван Ильич шел по тротуарам, отбивая подошвами кожаных калош дробные шаги, и казался совсем маленьким, и слегка горбился, как будто просил у кого-то извинения за то, что он, такой маленький и слабый, живет в этом большом и темном мире.
К концу войны Софья Борисовна сказала гостю:
— Дорогой мой, это странно, но мне кажется, что вы сегодня лучше выглядите. Вы помолодели.
Иван Ильич схватил ее последнее слово. Улыбнулся, и казалось, что ему теперь не только спокойно, но даже радостно.
— Я помолодел. Вы правы. Когда на старости лет вдруг увидишь, что воскресает то чистое и светлое, чему поклонялся и служил в молодости, — то это так хорошо. И тогда молодеешь.
Достал из кармана смятую, тонкую бумажку, похожую на те, на которых печатались однообразно-кровавые и однообразно-безумные известия с войны. Прочел ее с начала до конца, от заголовка до подписи, каким-то особенным, немножко приподнятым тоном и, когда кончил, серьезно и многозначительно посмотрел на Софью Борисовну.
— Вы понимаете, как далеко уже зашло все это? Движение охватывает все более и более широкие слои. Это — начало конца, я уверен…
С этого времени меньше и меньше говорили о войне, хотя редко молчали, а бой старых часов то и дело заставал Ивана Ильича еще в столовой.
За гранью существующего, сквозь пестроту и нервность сегодняшнего дня поднимались, как в прежние дни покоя, образы прошлого, — но это были уже другие образы, хорошо забытые, изгладившиеся и только теперь воскресшие с непонятой резкостью.
Они родились еще до встречи в дворянской усадьбе, до фруктового парка, до того поцелуя, который положил начало новым мукам.
Вечеринки, выработка миросозерцания, дорогие, недосказанные мысли и ширина, бесконечная ширина жизни. Весь мир в одной тесной студенческой комнате. А потом — звяканье тяжелых, злобно-неуклюжих ключей на поясе чужого и грубого человека, и клочок неба, бледный и пустой, разрезанный на правильные, скучные квадраты прутьями железной решетки.
Рассказывая об этом, Иван Ильич чувствовал, как в его сознании шевелится что-то похожее на маленькую, стыдливую гордость, и не жаль было теперь тех самых юных, кипучих месяцев, которые погасли, как в смрадном подвале, за холодной стеной тюрьмы. Они оставили после себя чистую и прозрачную, кристальную память.
Софья Борисовна слушала и смотрела на своего друга большими, вдумчивыми глазами — почти влюбленными.
В это лето не поехали заграницу. Так хотел Иван Ильич, и Софья Борисовна уступила.
Летом Иван Ильич застал ее за недоконченным письмом, и она вышла в гостиную, стирая с пальца чернильное пятнышко.
— Я пишу ему, чтобы он не приезжал. Пусть останется там, за границей. Мне будет скучно, но так, все-таки, лучше.
Иван Ильич не понял.
— Разве вы думаете, что его здоровье так плохо?.. Мы давно уже его не видели. Он вырос, изменился. Как реагирует он на все, что происходит теперь? Ми не знаем.
Она старалась не смотреть прямо в глаза и нагнулась, как будто ее очень интересовали вышитые на подушке красные разводы. И выговорила скользко, между прочим:
— Я хочу его сохранить. Он слишком молод, он увлекается… А здесь?
В этот вечер Ивану Ильичу не было светло и уютно. Он все ежился, и поднимал одну бровь выше другой, а потом пролил чай из стакана и желтоватая, липкая жидкость смочила и испачкала белую скатерть.
Из-за синей горы день за днем сползали длинные, белые сумерки. Тянулись долго, и их свет без теней был нем и загадочен. Прямыми, холодными полосами он падал в высокие, пыльные по углам, окна большой квартиры, в которой жил Иван Ильич, сеял тоску и тревогу.
Иван Ильич надевал шляпу, старательно застегивал пальто, — по вечерам бывает сыро и можно схватить лихорадку, — и выходил на улицу.
Однажды он поймал себя на мысли, что ему не хочется идти туда, куда ведет его, по знакомым тротуарам, старая привычка. Это было ново. Он сел на бульварную скамейку и постарался вспомнить.
Нет, вчера они не ссорились. Все было, как всегда. Только что-то почти неуловимое, немое и загадочное, как эти сумерки, вставало временами в длинных, ленивых паузах между словами, таяло и назревало вновь. И не было так просто, спокойно и ясно, как прежде, когда беззвучно и однообразно шла вся жизнь.
— Может быть, не пойти? — спросил Иван Ильич кого-то другого, которого он не видел, но чувствовал. Другой не ответил, а только напомнил о том, что через полчаса ровно и ясно загорится лампа в уютной гостиной, а хозяйка с серебряными волосами будет сидеть в уголке дивана. И все будет по-прежнему, и он тоже должен быть там.
Иван Ильич пошел. А затем уже перестал прислушиваться к внутреннему грубому голосу и старался воспринимать только то, что совсем походило на прежнее.
Поднимался по лестнице, а швейцар зажигал огонь, и знакомая тень на стене прыгала, ломалась и кланялась. Но тягостное назревало.
Погода менялась, и у Ивана Ильича от летучего ревматизма ныло колено. Он старался устроить ногу поудобнее, то подгибал ее, то вытягивал и, придвинув стул, клал, как бревно. Ломота не проходила, и раздражала, как зубная боль, тем сильнее, чем больше хотелось забыть о ней.
Софья Борисовна теребила концами пальцев толстый шнурок, которым была обшита подушка, и говорила.
— Ничего нельзя достичь сразу, насилием, кровью. Я сочувствую движению от всей души, я понимаю, что необходимость назрела. Но я никогда не соглашусь, что можно создать все одним разрушением, без строительства. А строительства я не вижу. Где оно? Помиритесь на том, что дают вам теперь, держитесь за это крепко. Стройте на нем, как на фундаменте.
У Ивана Ильича сделалось странное лицо, — может быть, рассеянное. Он, морщась, переменил позу и заглянул в окно, хотя ничего не было видно сквозь освещенную тюлевую занавеску.
— Как незаметно подошла нынче осень… Вы не заметили? Уже желтые листья падают, а все лотки завалены виноградом. Очень скоро кончилось лето.
— Да, каждый день приносит многое, но вся жизнь мчится быстро! — согласилась Софья Борисовна. Ее гостю показалось, что он уже много раз слышал где-то эти слова, и ему было досадно, что она не придумала ничего более умного. А Софья Борисовна опять заговорила о том, чего он не хотел слышать. — Согласитесь, что у нас до сих пор слишком большую роль играют юноши, почти дети. Для создания нового строя мало одной только отваги и добрых стремлений. Нужны глубокие знания, опыт, наконец — сдержанность.
Он мог бы возразить, разбить сетью доводов каждое ее слово, но ему захотелось уколоть ее больнее. По-прежнему глядя в окно, он напомнил:
— Я читал вчера, что аграрные беспорядки придвинулись совсем близко к вашему имению. Каких-нибудь верст восемьдесят или сто… Вы не боитесь?
Она отвечала, что не боится, но в ее побледневшем лице и в маленьких, веером расположенных морщинках близ углов глаз, он прочел плохо прикрытый, малодушный страх за свое собственное существование. Тогда он встал, сказал ей, что у него слишком разгулялся ревматизм, и ушел домой, — до чая.
На следующий вечер Иван Ильич лежал в постели у себя дома, закутанный толстым одеялом. Суставы болели сильнее, и он был почти доволен, что благодаря этой болезни, может не вставать и никуда не идти. Сумерки пришли и погасли, и поздно вечером горничная в чепчике на макушке головы принесла записку. Софья Борисовна тревожилась о его здоровье, умоляла ответить, — и беречь себя, как можно лучше.
И вечер — тот одинокий вечер — был бесстыдно длинен, и казалось, что все происходящее в мире так далеко и чуждо, и что так хорошо было бы теперь умереть, а не привычно цепляться за старую, седую жизнь.
Два дня лежал, а на третий сидел у Софьи Борисовны и медленно отхлебывал из стакана горячий чай с тонким, чуть заметным запахом жасмина. Но в плетеной корзиночке, вместо сахарного печенья, как-то грубо и неуклюже лежала неровные ломтики простого, серого и не совсем свежего хлеба. Была забастовка.
Софья Борисовна волновалась. Ей казалось, что сверху нависло что-то огромное, неимоверно тяжелое, и каждое мгновение оно может рухнуть и раздавить все существующее. Движения ее были быстры и не размерены, а ложечки лихорадочно позвякивали в стаканах.
Я жду ужасов… Я не знаю, что будет дальше, но, во всяком случае, все прежние волнения — только детские забавы, смешные и невинные пародии в сравнении с тем, что еще случится… Народ так долго жил в рабстве. Если он вырвется на свободу сразу, одним ударом — он обезумеет, как сломавший клетку зверь.
Иван Ильич ел черствый хлеб, вынимая из корзинки кусок за другим, хотя совсем не был голоден, и это было весело. Он никогда не ел такого вкусного хлеба, — и нарочно не мазал его маслом, что бы не испортить вкуса.
— Оставьте вы ваши тревоги… Все идет прекрасно. Да, зверь скоро сломает клетку, голубушка, но не беспокойтесь, он не взбесится. Он не прольет ни одной капли крови больше той, которая нужна для дела свободы. Это — хороший, благородный зверь. Может быть, он будет даже слишком благороден и простит тех, кого не следовало бы прощать. Зачем ему месть, злоба, ненависть, когда он сделается свободным, трижды свободным? Ведь в его руках будет лучшее торжество, — торжество правды?.. Почему вы не едите? Это так вкусно.
Но она не могла есть, и руки у ней дрожали. Иван Ильич был слишком рассеян. Он не замечал, что ее гнетет еще что-то, более личное, чем грозное величие забастовки, пока она сама не сказала ему.
— Сегодня утром я получила письмо… Может быть, последнее, потому что почта, ведь, тоже собирается бастовать… Он пишет, что не хочет больше оставаться зрителем. И в этом письме есть слова… ужасно похожие на ваши… Но он, я знаю, не будет только говорить.
— Да, он не будет только говорить! — Иван Ильич ударил ладонью по скатерти. — Он не старый, потертый инвалид. Он молод и силен, — и он им покажет… Дорогая, я не могу больше… Я напишу ему.
Она поднялась со своего стула, — бледная и высокая, — и у нее было такое лицо, какого ни разу не видел еще ее гость.
— Вы не сделаете этого. — Она подошла к нему вплотную. Слова у нее шипели и падали, раскаленные и тяжелые, каждое отдельно. — Вы не сделаете этого. Я мать и я вам запрещаю. Слышите вы это? Я берегу его, я не отдам его на растерзание вашей кровожадной злой революции. Он — мой и моим останется. Я не отдам его. Теперь я знаю уже, какую пользу принесли ему ваши прежние письма. И, слушайте, я прямо скажу вам: вы поступали нечестно, да, нечестно. Вы втихомолку развращали его, вы прививали ему ваши крайние, красные идеи, а теперь хотите бросить его в самое жерло борьбы, на муки, на смерть… Но я не хочу этого. И вы не напишите ему… ни строчки, ни слова…
Она задыхалась от волнения, и в глазах у нее жили гнев и презрение к своему старому, седому другу, к тому человеку, с которым она столько лет делила вечера своей жизни.
Иван Ильич инстинктивно поднял руку в уровень с глазами. Перестал видеть уютную комнату, белую скатерть и складочки на ней, заглаженные аккуратно, хотя и была забастовка.
— Софья Борисовна, но вы понимаете ли… Вы понимаете ли, что после… только что сказанного, я не могу больше оставаться с вами и что, следовательно… пришел конец?
И белая скатерть уходила все дальше, а Софья Борисовна не отвечала. Она вдруг тяжело упала на стул, спрятала лицо в ладонях и зарыдала громко, с судорожными всхлипываниям.
— Я не могу… Я так измучилась…
Иван Ильич поднялся и тихо на носках, вышел из комнаты, как будто старался, чтобы она не заметила его ухода. Сам, без помощи горничной, оделся и пошел домой по совсем темным, без фонарей, улицам. Хорошая, молодая радость, которая только что окрыляла его, испуганно исчезла, и остались одни разрозненные, бессвязные и жуткие обрывки мыслей, как рассыпанные кости истлевшего трупа.
В темноте и одиночестве шли долгие, долгие недели, и вот, занялся день — новый. Он пришел, как все другие, с тихой зарей, с утренним прохладным дыханием. Ничем не отличился от других. Серая, каменистая земля и круглое, глубокое, небо, и упавшее на гору мягкое облако — все было старое. Но еще не начало спускаться сократившее свой путь солнце, когда все узнали, что день этот — действительно новый и дает старой земле новую жизнь. Это был день победы.
И радость воскресла, и все увидели, что жизнь имеет теперь другой, хороший и большой смысл, — и все казались один другому лучше, красивее и выше.
Иван Ильич пришел к Софье Борисовне днем, с манифестом о свободах в руках. Может быть только потому, что он давно уже не видал гостиной при свете солнца, но эта комната показалась ему сегодня совсем не такой, как по вечерам. Были в ней только двое — он и хозяйка, а комната шумела и все блестело в ней ярко, как новое.
Софья Борисовна не удивилась его приходу и не вспоминала о ссоре. Только темные пятна под глазами были у нее очень велики и черны, а кончик носа припух от слез. Должно быть, она часто плакала.
Ее гость хотел ей что-то объяснить, торопился и путался.
Недавно они поссорились, разорвали все старые, тесные узы, но сегодня начинается новая жизнь, и о прежнем нужно забыть. Да, так забыть, как будто его совсем не было.
Софья Борисовна остановила его.
— Дорогой мой, я понимаю… Не вспоминайте же и вы. Разве я сегодня не счастлива?
И крепко поцеловала его в лоб, как целуют тех, с которыми расставались надолго, и неожиданно встретились.
— А не чувствуете вы, что мы выросли? Даже мы, старики? — спрашивал Иван Ильич и на щеке у него блестела круглая, прозрачная слезинка. Поблестела, скатилась и спряталась в бороде.
Опять приходили вечера, и два старых человека сидели в чистой, уютной комнате, и жили вместе. Чувствовали себя опять хорошо и спокойно, хотя говорили о том огромном, что вышло из недр народного движения. Не спорили.
Хорошо было жить. А в бессонные ночи не приходила зловещая мысль о ненужности жизни и о том, как хорошо было бы умереть, быстро и без боли. Бодрость времени заражала своим веянием.
Но дни уходили и снова, нежданный, но знакомый, повис кошмарный ужас. Пришел кто-то, жадный, и сказал:
— Крови!
Софья Борисовна плакала.
— Я ждала, я ждала… Недаром у меня так болело сердце…
Общий ужас, общее страдание не разъединили их. Было так, как в первые дни войны, пока никто не привык еще к зловонию преступления.
Только жизнь сжалась еще сильнее, — стала опять тесная и гнусная, и хотелось опять закрыть глаза, чтобы не видеть зла, потому что не было сил бороться с ним.
А дни проходили, бороздили душу, тяжелые и острые — и что-то опять назревало уже здесь, в маленьком уголке за чайным столом.
В голосе Софьи Борисовны прорывались злые, резкие ноты. Она чувствовала, как ее спокойствие, завоеванное долгой и серой жизнью, все быстрее уносится куда-то далеко в бурном потоке, — и она обвиняла.
Хотели достичь невозможного, безумно обманывали себя в своих силах и теперь снова порабощены, раздавлены. Если бы они терпели…
Иван Ильич морщился, ронял ложечку.
— Конечно, рано было еще торжествовать. Победа не дается так легко. Но обвинять в этих ужасах именно того, кто прилагал все силы, чтобы отвратить их навсегда — это стыдно.
И губы у него дрожали, а одна бровь поднималась выше другой.
Пришел зимний вечер. С моря дул холодный, ледяной шторм. Деревья без листьев размахивали, как розгами, голыми ветвями и жаловались.
Когда Иван Ильич подходил к подъезду, его обогнал почтальон с тяжелой сумкой через плечо, громко стуча каблуками, поднялся по лестнице и позвонил.
Иван Ильич, по привычке, потянул руку из-за его спины к тому же звонку, но остановился и начал ждать. От почтальона пахло плохим, горьким табаком и отсыревшей суконной одеждой.
Хотелось спросить, откуда пришло это письмо, но у почтальона было усталое, злое лицо, и ему, должно быть, совсем не хотелось разговаривать с каждым встречным. Когда дверь открылась, он сунул горничной простой, квадратный пакет из синеватой бумага и сейчас же сбежал вниз, придерживая левой рукой тяжелую сумку.
Иван Ильич снимал в прихожей шубу, откашливался, а Софья Борисовна стояла на пороге, вертела в руках конверт и не решалась распечатать.
— Из-за границы? — спросил Иван Ильич и поздоровался.
Она рассеянно пожала ему руку и пошла к дивану, осторожно и, как будто, брезгливо, надрывая край конверта.
— Нет, я не знаю, откуда… Штемпель почтового вагона — и больше ничего… А почерк… чей это почерк?
Когда письмо, наконец, выпало из конверта, который был слишком мал для большого, плотного листа, Софья Борисовна вздрогнула и густо покраснела, а потом сейчас же краска сбежала с лица и осталась только на скулах, неровными пятнами, непохожими на румянец.
Большие, темные глаза быстро-быстро бегали по строчкам, Иван Ильич следил за их движением и чувствовал, что они видят неожиданное и роковое, — и что сейчас совершится то, что он ждал уже в длинной тоске бессонных ночей.
Софья Борисовна опустила на колени руки с письмом.
— Он в России. Пишет, что не мог больше выдержать. И теперь едет… на работу… то есть, значит, в тюрьму… на смерть…
Совсем не ее голос, — чужой. И глаза тоже смотрели, как чужие, на бледного и взволнованного человека, который стоял перед нею и не находил слова, чтобы ответить.
А она встала с дивана и твердой, деревянной поступью уходя в другую комнату, бросила ему по дороге:
— Спасибо.
Иван Ильич ушел домой рано, и сумерки еще не погасли. Забыл застегнуть пальто, и ледяной ветер пронизывал насквозь, до старых, ноющих костей.
Завтра, может быть, будет совсем другой день, теплый и ясный. Но те, прежние дни не вернутся — и солнце будет светить где-то далеко и чуждо.
Прошел мимо, стремясь вперед, кто-то могучий, и по пути, не замечая, растоптал двух людей, маленьких слабых. И кроме самих раздавленных, никто больше не ощущал их тоски и боли, и легло на них страдание непосильной, огромной тяжестью, — потому что были они совсем слабы и совсем одиноки.
А могучий шел дальше. Он смотрел только вперед…

—————————————————-

Впервые: ‘Современный мир’ No 1, 1908 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека