Рассказы, Осоргин Михаил Андреевич, Год: 1942
Время на прочтение: 115 минут(ы)
Михаил Андреевич Осоргин (Ильин) (1878-1942).
Источник: Михаил Осоргин, ‘Вольный каменщик’, Повесть, рассказы.
Изд-во: ‘Московский рабочий’, 1992.
OCR и вычитка: Александр Белоусенко (belousenko@yahoo.com), 31 июля 2003.
МИХАИЛ ОСОРГИН
РАССКАЗЫ
По поводу белой коробочки (Как бы предисловие)
Слепорождённый
Круги
Люсьен
Роман профессора
Пешка
Сердце человека
Кабинет доктора Щепкина
Судьба
Игра случая
Мечтатель
Юбилей
Убийство из ненависти
Аноним
Видение
Газетчик Франсуа
Пустой, но тяжелый случай
Что такое любовь?
ПО ПОВОДУ БЕЛОЙ КОРОБОЧКИ
(Как бы предисловие)
Одно время меня стала упорно преследовать белая коробочка от какого-то лекарства, коробочка белого некрашеного дерева с отлично пригнанной выдвижной заслонкой. Было достаточно сесть за стол с добрыми намерениями (я пером спасаю человечество), как сейчас же мысль отвлекала коробочка, не нашедшая ни места, ни применения. Выбросить такую коробочку свыше моих сил. Тут и любовь к деревянным предметам, особенно некрашеным, и сознание того, что коробочка есть продукт труда, и вообще жадность человека к вещам, во мне развитая до болезненности, так что я утопаю в бумажках, мундштуках, ножичках, пепельницах, скрепках для бумаги, острых и тупых карандашах, зажигалках, футлярах, гребешках, штемпелях, зубочис-тках, стаканчиках, календарях, одних разрезательных ножей шесть или семь штук, пять резинок, хотя ничего не стираю, губка для марок, всегда сухая, очки для дали, для близи, для чтенья, для разговора, лупа большая и три маленьких, оставшаяся от фонарика лампочка, пипетка для бензи-на, складной метр, белый клей, точилки, ключики, от чего-то отпавшие и еще не приклеенные кусочки, ножницы газетные, да ножницы малые прямые, да кривые для ногтей и на случай заусеницы, да цветной детский кубарик с цифрами, три пинцета, и уж не говорю про чернильни-цы, про коробочки с неизвестными мелочами, про книги, про папки, про газеты — и все это только на столе, а если начать выдвигать ящики стола, и тот, где бумаги, и тот, где курительное, и тот, где столярные инструменты, и где фотографии, и где вообще то, что больше никуда не засунешь, или, если обвести глазами книжные полки и регистраторы, висящие защипочки с приглашениями и воззваниями, да портреты, да кружка пивная немецкая, да кинжал арабский, да тот самый пистолет, из которого Пушкин убил Лермонтова, да деревянная ложка, которою Суворов хлебал солдатские щи, да шахматы, да портфели и портфельчики, если, говорю я, всё это обвести деловым взглядом задавленного и затравленного вещами человека,— то захочется из этой комнаты убежать в другую, где придется делать новую опись, начав с подсвечника в стиле Людовика XXVIII и кончив глиняным этрусским сосудом для испарения воды, который подвешивается к паровому отопителю и покупается в хозяйственных лавках.
Все это утрясается и находит свое место, так что иногда, не видя перед собою испорченного и давно уже, лишь за выслугу лет, сохраняющегося стило, испытываешь беспокойство и, оставив работу, принимаешься за поиски, куда оно к черту затерялось, и тут кстати, на тарелочке с мелочами, находишь бритвенный ножичек, щетины не режущий, но еще способный на много полезных дел, не знаю, каких именно, но чувствую, как это чувствовали изобретатели примене-ния к делу предметов, утративших силу первоначального назначения, но вполне сохранивших первоначальный облик, совершенно так же, как и белая коробочка, грустно и обиженно слоняю-щаяся до столу, запинаясь за уже прижившиеся и уверенно стоящие на своих местах многочис-ленные предметы моего вещевого хозяйства. Найдя наконец стило (уходившее навестить свою тетку, щеточку от пишущей машины), водворяю его на обычное место в высоком ассиро-вавилонской работы металлическом стакане с пометкой ‘1926’ и вижу, с каким презрением смотрит на него стило новое, носящее имя ‘товарищ Ватерман’. И тут же жмется и теснится вместе с другими орудиями писательского производства перо гусиное, серое и потрепанное, оставленное не за красоту, а за то, что гусю, мне его подарившему, было от роду восемьдесят лет, я же раньше и не подозревал, что гуси так долговечны. Иначе говоря, из хвоста того же гуся мог в Париже дергать перья, например, Иван Сергеевич Тургенев, который в ранние годы своего писательского труда писал, несомненно, перьями гусиными, и этот гусь мог знать Ивана Сергее-вича еще не старым человеком, сам будучи уже достаточно взрослым и женатым на стаде жен, даже дедушкой. Попробуйте-ка решиться выбросить такое историческое перо, которым, может быть, написаны на рю де Риволи ‘Записки охотника’!
И вот, поставив перед собою, чтобы записать для потомства эти свои встречи с Тургеневым, машину с русскими буквами, которую я зову ласково Машей, в отличие от Пупси, машинки с латинским шрифтом, ревнивой и замкнутой, живущей у меня на положении терпимой иностран-ки (налоги полностью, права с ущербом),— я замечаю, что забыл слепить с бездушной оболочки чрезвычайно милых заграничных писем почтовые марки с изображением отрезанных королев-ских голов, невинных девушек, львов, рыб, голубя в шестиконечной звезде, скал и готических зданий. Старый законопослушный интеллигент, я считаю собирание марок воздействием наследственной психопатии и счел бы личным оскорблением, если бы меня заподозрили в филателизме, и я охотно опорожниваю коробку с собранными сокровищами в карман первого зашедшего ко мне человека с признаками атавизма и остановившимся взором. Но бросать в корзину конверты вмеcте с головами королей, великих ученых и красноармейцев — мне не по силам. Марка — вещь, и у каждой вещи есть своя душа, не угасимая штемпелем. Возможно также, что мы не миримся с фактом мгновенной утраты некоторыми вещами их ценности без их физического уничтожения, символ не зачеркивается так легко. Если, например, на тысячефран-ковый билет надлежащей властью будет поставлен штемпель ‘Ничтожен’ — вы все-таки его не выбросите, а будете носить в бумажнике, притом так, чтобы был виден кончик, когда в магазине ‘Юни-при’ платите франк за шнурки для башмаков. Никогда у меня не поднималась рука выбросить металлическую коробку от табаку какого-то Скаферлати-Визир (не очень верю в его существование!), коробки накапливаются десятками, сотнями, колоннами, тоннами, загроможда-ют квартиру, пока не находится благодетель, радостно ахающий и уносящий их в три приема, причем я убежден, что и он не знает, что с ними делать. Не любопытно ли, например, что некоторые с удовольствием освобождаются от ненужной им газовой плиты, потому что перешли на электрическую, даже жертвуют в библиотеку прочитанные номера ‘Современных Записок’ вместе с началами, концами и продолжениями начал и окончаний, то есть расстаются с длительными ценностями, но никогда в своей жизни не решились бросить в сорный ящик одно ‘маленькое су’, никчемно валяющееся на столе, на которое уже нельзя купить даже металличес-кого колесика от ножки подержанного депутатского кресла? И я хотел бы видеть человека, носящего на носу семь близоруких диоптрий, который не сохранял бы неизвестно для чего стекла очков своей молодости, хотя сквозь эти стекла он уже не способен прочитать даже заголовок о похищении нового генерала, разве что у него есть дети, подающие надежду на такую же близорукость. И я должен сознаться, что пришел в восхищение, когда один вполне родственный мне по духу человек аккуратненько срезал острым ножиком остатки щетины на истертой зубной щетке, а костяную ее рукоятку спрятал, потому что мало ли на что она может понадобиться, например — размешивать какую-нибудь смесь, или же можно из нее выточить потерянные фигурки карманных шахмат, для чего достаточно приобрести токарный станок и хорошенько подучиться на нем работать. Он же срeзает с изношенных помочей металлические части и накопил бы их очень много, если бы не случайные утраты имущества, связанные с революционными событиями. После этого можно ли удивляться, что мне не дает покоя белая деревянная коробочка от патентованного лекарства, потерянно гуляющая по моему столу: и она найдет свое место! Поставим вопрос шире и научнее. Есть несомненная духовная связь между гоголевским Плюшкиным и Иваном Калитой, как между последним и Владимиром Лениным, изрекшим, что ‘в большом хозяйстве всякая дрянь пригодится’. Это мудрость людей кондовых, людей от земли, понимающих, что такое компостная куча, как она составляется и какие выгоды сулит хозяйственному мужичку. Плюшкин напрасно Гоголем изображен в таком неприглядном виде. Имея достаточно оснований не любить людей (даже родная дочь его обидела), неистрачен-ную любовь он перенес на вещи. В молодые годы он был прекрасным хозяином и семьянином. ‘Слишком сильные чувства не отражались в чертах лица его, но в глазах был виден ум: опытно-стью и познанием света была проникнута речь его, и гостю было приятно его слушать’. Он был по природе скопидомом, и в это слово следует вдуматься: оно по корню своему имеет смысл положительный. И Плюшкин был виноват лишь в том, что пришла старость и пришло одиночес-тво и он перестал отряхивать пыль с накопленных вещей и вещичек и уже не берег вещей, а губил их — заплесневел сухарь, засох лимон, высохли чернила, как в чахотке, пожелтела зубочистка и в рюмку попали три мухи. А пройдись Плюшкин по вещам-пылесосом,— и заблестели бы они спокойной красотой и уютом домовитости. Не ценил Плюшкин только человеческих мертвых душ, почему и продал их Чичикову по столь невероятно низкой цене: по 32 копейки ассигнациями за штуку.
Как плесенью сухарь, покрываются паутиной времени милые вещи, и у каждой из них есть своя биография. Бывают фамильные серебряные ложки, съеденные с левого боку. В скольких ртах они побывали, скольких зубов коснулись, сколько раз наблюдали, как мягкий пух над верхней губой сменялся русым волосом и колючей седой щетиной. Бывают печати и печатки, на своем веку замкнувшие тысячу тайн, слов деловых, любовных, дерзких, презрительных, просительных, холодных, пылких, сдержанных, свидетели житейских трагедий и водевилей. Потемневшим серебром отделана ручка костяного ножа, спутника многих дум и эстетических радостей, участника безмолвных бесед, товарища в мучительной бессоннице. Я знаю медное проволочное колечко с грошовым кораллом, одно из двух купленных на базарном лотке в чужом приморском городе, шумела пестрая толпа, пахло цветами и пригорелым оливковым маслом, шатались люди, ошалелые от жары и праздничного восторга, лошадиные морды были украшены перьями и бумажными цветами, в процессиях колебались раскрашенные мадонны, к приходу сумерек были заготовлены бумажные фонари на протянутых через улицу проволоках,— и два одинаковых кольца были куплены с шутливым смехом и великим смущеньем. Сколько есть на свете превосходных тайн! И вот наконец последний рассказ о карманных часах, дешевых, но очень хороших, подаренных мальчику, который ими гордился, пока, подросши и став студентом, не увидал у богатого товарища золотой хронометр. Тогда он изменил своим детским часам для других, и много раз в течение своей долгой жизни повторял измену. Но с ним, по путям жизни и любви, городам и весям невольных странствий, путешествовали и эти старые часы в обшарпан-ном футляре, забытые среди других вещей и вещиц, которыми обрастает человек. Случайно встречаясь с ними во время редких походов в прошлое, он считал их сломанными, но не решался выбросить, потому что… как же все-таки бросить вещь, связанную с какими-то смутными воспоминаниями? И должен был прийти такой день,— и он пришел,— когда ко внешне ничтожному вернулась внутренняя ценность, понимаете: вместе с листками пожелтевшей от времени бумаги, с выцветшими снимками милых и смешных лиц, ну, там еще с чем-нибудь, что способно вернуть обратно ленту жизни. И тогда, нажав пуговку футляра, он вынул эту уморите-льную и пугливую вещицу, часы состарившегося мальчика, и пальцами большим и указатель-ным попробовал завести пружину, без надежды, но с трогательной осторожностью. И его часы, забыв обиду и зачеркнув протекшее так незаметно для них время, погнали стрелку вперед с того самого места, где ее когда-то остановила раскрутившаяся и уснувшая пружина. Учтите: каких полвека были списаны со счета, каких страшных полвека, как одна незначащая минута, как легонькое забытье, послеобеденный сон, мелькнувший верстовой столб, пролетевшая птица! Он плотно приложил часы к уху, потому что уже плохо слышал, и стекло коснулось седины висков, как раньше касалось волос шелковистых, и когда, довольный, стал переводить стрелку, в круг-лом стекле вынырнуло и забегало отражение верхней лампочки веселым и молодым огоньком. И больше ничего, если не довольно этой сцены, подсмотренной в щелку костлявой и злорадной женщиной, которая хотела удостовериться, дома ли хозяин, к которому она послана сообщить, что его срок истек.
СЛЕПОРОЖДЁННЫЙ
Человек, которому предстояло увидеть свет, чувствовал себя беспомощным. Двое осторожно ввели его в комнату и уложили в постель. Он привык в минуты волнения ходить по комнате из угла в угол ровными считанными шагами, так что след попадал в прежний след, теперь ему этого не позволили.
На его глазах была повязка, в комнате были закрыты ставнями и завешены окна и потушен свет. Но если бы ему позволили ходить, пока не уляжется легкая боль после операции, он мог быстро нащупать стены, кровать, столик, умывальник,— и затем чувствовать себя, как дома. Света и темноты для него не существовало: он был слеп от рождения.
Боли, собственно, даже не было, а было совсем особое ощущение: он был опален, а привычная чистота и четкость его впечатлений спутаны. Он получил извне небывалый удар, заставивший его сильно дернуться и вскрикнуть. Секунду спустя была наложена повязка, но осталось ощущение, как будто он проглотил шар, который теперь перекатывался в теле. Профессор, тоже несколько взволнованный, сказал:
— Ничего, ничего, все хорошо! Вы будете видеть, только потерпите. Будем приучаться понемногу.
В соседней комнате разговаривали вполголоса, но слепой, лежа на спине, слышал все слова с полной отчетливостью, и как профессор сказал: ‘Зрачок реагирует’, и как на слова ‘Это чудо!’ — он ответил: ‘Чудеса могут делать Бог и шарлатаны, а это наука, голубчик мой’. После этого ‘голубчик’ вышел, а профессор топтался у окна и долго вытирал руки полотенцем, палец за пальцем. Слепой слышал малейший шорох и легко определял каждое движение профессора. Вот он сел на стул тут же у окна, вот после долгого вздоха совсем особенным тоном произнес ‘д-да-а’, а вот постучал папиросой о крышку портсигара.
Одновременно слепой прислушивался и к молоточку, стучавшему в груди и отдававшемуся в голове. Шар, проникший в его тело, разбился на малые шарики, затем эти стали дробиться на мельчайшие. Он знал, что это первое действие света, хотя, что такое свет, он не знал. Больше всего его страшило повторение толчка, и он был рад хирургической повязке. Если это и значит ‘видеть’, то видеть мучительно.
Что такое — видеть? Некая чудесная способность угадывать близость предметов, которых нельзя коснуться руками и которые не слышны. Зрячий говорит: ‘Вон там виден большой дом’, или: ‘Вот идет такой-то’. Большой дом — это долгий подъем по ступеням и поворотам, а под рукой убегают и надвигаются перила, чем дольше и утомительнее подъем, тем больше дом. Как можно считать эти ступени издали, не подымаясь по ним и их не ощупывая, даже не входя в дом? Или как можно знать, кто идет, еще не слыша ни шагов, ни голоса? Вот это и есть чудо, гораздо большее, чем телефон. Объясняют: пройдя через хрусталик, свет принимается и отража-ется сетчаткой… и так далее. Кроме того, зрячий может видеть самого себя в зеркале, зеркало — холодная и гладкая поверхность, стекло, быть одновременно вне его и в нем — чудо раздвоения. Прикосновение к стеклу не дает никаких особых ощущений — холодно и твердо. Мир видящих волшебен и неправдоподобен.
Чудо видения толкуется множеством слов, и каждое из них и просто и непонятно, они должны приниматься на веру. И однако зрячий выбегает на улицу без палки и бросается в толпу, не натыкаясь на людей, не окликая, пересекая улицу наперерез автомобилям, зная, где обойти препятствие и что встретиться дальше, хотя он здесь в первый раз. Видеть — изумительное знание неизвестного. Менее удивительна способность читать на газетном листе и в книге буквы, которых почти невозможно прощупать, их щупают издали глазами и буквы неслышно говорят и слагаются в слова.
Эти мысли не были новы для человека, которому предстояло увидеть свет. Но в последнее время, в связи с надеждами профессора, его верой в чудо и удивленными толками родных, он особенно много думал о своем будущем и старался догадаться, как изменится все, когда его глаза прозреют.
Мир никогда не был для него пустым и темным. Он с полной ясностью, но по-своему ‘видел’. Его мир состоял из звуков, запахов и намеков на очертания. С детства он привык к тому, что предметы имели определенный цвет, почти безошибочно он отличал белую материю от черной на ощупь: белая холоднее. Выйдя в сад, он мог знать, что небо сегодня голубое — по особой ласковости и струящейся теплоте воздуха, по более веселому звуку голосов, быстро тающему. Солнце он знал и любил, ловил его лицом, перекатывал по коже. Воздух при солнце настаивался и густел. Зелень травы и для него имела множество оттенков: от мягчайшего до жесткого и колючего. Знал и рост травы, наблюдая его ощупью: сегодня больше, чем вчера, а вот это — увядание. Дерево — твердый и шершавый цилиндр, не кончающийся на высоте поднятой руки. Выше на дереве должны быть расположены ветки, на ветках листья, и листья шумят, когда их колеблет ветром. И листья, и ветер были для него почти одинаково предметны, но ветер, который дотрагивался до тела, сам был неуловим — и в этом было его отличие от других предметов. Что над деревьями? Говорят, воздух, то, что ощущается, если в пустом пространстве проводить рукой, и то, что вдыхается. Все эти особые качества предметов образовывали в его представлении гораздо более сложную цепь понятий, чем у зрячего. Зрячий не видит воздуха, но видит небо, которого нет, слепому это понятно, потому что для него нет вещи, если ее нельзя коснуться, а между тем эта вещь есть или будет.
Он хорошо знал и любил цветы. Розой он называл запах розы, сиренью дух сирени, фиалкой ее аромат. Ощупывание цветка мало прибавляло к такому знанию и ничего по обьясняло. Он оценивал цветы по-своему: гвоздика казалась ему ужасной, потому что одуряла ароматом, ужасна была и лилия, выше всего он ценил за тонкость аромата те цветы, про которые говорили, что они не пахнут. Подойдя к букету, не трогая его руками, он его ‘видел’, потому что отчетли-во знал, из каких цветов он составлен. Но и сидя за обеденным столом, он точно знал, какие перед ним блюда: его обоняние было развито так же исключительно, как и его слух, как и его осязание. Не отвлекаемый тем, что зовется зрением, он был всегда во власти множества тончай-ших ощущений, другим не доступных. Ничтожный и скучный для других хлебный шарик он чувствовал в круглой завершенной черте, в мягкости и способности сплющиться, стать кружком, распасться, или же в его пряности, кислоте, хлебном духе, в малой слышности его падения на пол, в том, что он одновременно был и не был — стоит только отнять или приблизить руку.
Родные удивлялись, как он может сразу определять, что это — его чашка — из целого сервиза. Но на ручке была неприметная зрячим неровность, выдавшаяся крупинка фарфора, а край донышка был шероховат знакомо и по-особому. Впрочем, он отличал ее от других и проще, — слегка ударив пальцем по краю, на что она откликалась своим звучанием. В маленькой библиотеке сестры он знал и мог найти любую книгу, потому что раньше, перебирая их, спрашивал названия, и некоторые книги ему читали вслух. Один только раз ощупав предмет, он после угадывал его простым легким прикосновением, едва проведя пальцем по краю. И самый предмет он сберегал в своем представлении в виде легкого штриха, определяющей черточки, он по ним скользил памятью, как зрячие скользят глазами, — и -этого было достаточно. Черточки, запахи, звуки заполняли его мир и располагались знакомыми картинами на экране памяти: ком-наты, люди, сад, труднее — улица, то есть ряд шумов и препятствий, плоскость, заставленная редкими подъемами по крутящимся ступеням.
Значит, и он видел, но он мог видеть только знакомое и не видел ничего, не оставившего следа в его изумительной памяти, остальное он воображал. Так, уличная толпа представлялась ему последовательной и путаной записью локтей, одежд, неисследованных лиц, дыханий и слов. Все это располагалось рядом, сцепившимися черточками и в плоскости обычного экрана, потому что перспектива была ему недоступна. Он знал, но никогда не мот понять выражения: ‘Человек вдали кажется маленьким’. Стараясь понять, он представлял себе кусок мяса, который он ест: кусок делается все меньше. Так отдаление, то есть отрыв от прямых ощущений, постепенно поглощает и человека. Впрочем, то же бывает со звуком и с запахом, и это понятно, только осязание не имеет степеней приближения: то, чего нельзя еще раз коснуться, уходит из области очертаний в другие области, лишь оставляя след в памяти. Человек, ставший маленьким в отдалении, как бы растягивается и утончается, но все еще прикреплен к глазу зрячего, понять это иначе невозможно.
Основным миром его бытия был мир звуков — самый полный, ясный, прекрасный и мучительный.
Предмет мог ударить, пища обжечь и вызвать отвращение. Звук также мог оскорбить резкостью, но он же давал полноту жизненных впечатлений. Звуками его сутки делились, как у зрячих, на день и ночь. В звуках он воспринимал окружающее, не протягивая к нему руки и оставаясь неподвижным. Звуки отличали добро от зла — и его нравственные представления сливались с музыкальными. И звуки же, их бесконечные по разнообразию сочетания, уравнива-ли его со всеми зрячими, чего не делала даже так называемая полная темнота.
В этой полной темноте на его стороне были все преимущества перед зрячими, ничего не видя, они делались беспомощными и беззащитными, тогда как для него ничто не менялось: он ‘видел’, как видел всегда и везде, его движения были в привычной обстановке уверенны и свободны. Они лишались своего единственного преимущества он сохранял все свои способности человека, необыкновенно изощрившего слух и осязание. Они даже в собственной квартире натыкались на предметы и не могли найти выходной двери, он и в малознакомом доме чувство-вал препятствие по особому упору воздуха при движении, иногда по едва уловимому, но все же отчетливому запаху лакированного дерева, бумаги, пыли. Но едва зажигался свет — роли менялись, и он становился, не всегда справедливо, существом низшим и достойным сожаления.
Иное было в мире звуков — его настоящем царстве. Здесь, равный зрячим, он безмерно возвышался над ними не на минуту и не случайно, а по нраву и почти недосягаемо. Они слушали музыку — он ее не только слышал, но и видел, как они видеть не могли. Ухом тончайшим и развитым он ловил им не слышное и облекал звуки в недосягаемые для них образы В аккорде он видел отдельно каждую ноту, и это не мешало ему также видеть их в гармонии. Каждый звук имел для него свои очертания и здесь он не дробил очертаний на куски, на признаки, на черточ-ки лишь стенографической записи: он брал их в целости и позволял им сплетаться по воле, образуя причудливые рисунки. Один звук рождался круглым, как горошина, и катился по гладкой поверхности, другой имел форму монеты и падал плашмя, звеня и сразу замирая, третий хотел протянуться в бесконечность, но, остановленный пределами экрана, описывал дуги и окружности, пока не таял в самом цейтре, и еще иной выскакивал острой стрелкой и вонзался в мягкое, в нем исчезая. Были звуки, которые вырывались толпой и топтались в уголке экрана, а затем плыли, оставаясь приметными,— и тогда он плыл с ними до самого края, за которым их терял с болью и сожалением. Но ему ничего не стоило спутать их, легонько ударив пальцами по ручке кресла, в котором он сидел: на экране появлялись пятнышки, и вокруг них начинался хоровод испуганных звуков.
Он отлично знал, как звуки родятся в рояле, черточки теплой руки цеплялись за углы холодных пластинок чудодейственного свойства, которые внутри инструмента соединялись с тугими струнами резким ударом молоточка. Всю эту работу он отчетливо слышал и восприни-мал. Особо дрожала каждая струна, особо гудел ящик рояла, от которого расходились волны, щекоча и возбуждая ухо, он слышал также и отражение звуков предметами, находившимися в комнате: жестким мячиком они отскакивали, от стен, раскалывались об угол стола, напрасно проваливались в мягкую обивку дивана. Он очень страдал, когда эти ненужные предметы портили мелодию,— другие ничего не замечали. Экран, на котором звуки отражались, делился на лучшие и худшие участки, как делит поля добрый сельский хозяин. На худших полях прорастал сор недостаточно настроенной струны, нечистого удара по клавишам, равнодушного оттенка или больной ноты, вызванной тем, что под ножку рояля попал конец ковра. Это было мучительно, и он старался не посещать заросших бурьяном музыкальных полей, обходить их стороной, забывать о них.
И было еще одно. В мире других восприятий он не знал ничего, не запечатленного его памятью, раньше не бывшего и незнакомого. Только в области звуков его мир слепорожденного мог наполняться неизвестным и неизведанным, совсем новыми сочетаниями и наполняться до краев, до сладкого и мучительного изобилия, иногда до болезненного чувства пресыщения. Перед ним, никогда не знавшим семи цветов радуги зрячих, вырастала могучая, тысячецветная радуга звуков, каскад неповторимых ощущений,— как неповторимы условия, в которых они сегодня рождались, а завтра в тех же родиться уже не могут.
Слушая музыку, простой напев или сложнейшую симфонию, он иногда, боясь пресыщения, медленно повертывал голову — и тогда вся не объяснимая словами картина так же медленно повертывалась в противоположную сторону: и вот он уже видел движение. Обеими ладонями он прикрывал уши, как это любят делать дети, и по своей воле приближал или отдалял звуки, стараясь понять, что такое перспектива, которой никто не мог ему объяснить. Затем он раздувал ноздри и нюхал, и порой ему казалось, что у каждого звука свой особый запах, тупой, пряный, домашний, летучий, как дым, или неотвязный, или неистребимый. В ином сочетании звуков он улавливал то же ощущение, какое испытывал, выйдя в сад в солнечный день, значит, это и есть ‘голубое небо’, ‘зеленая трава’ или ‘красное знамя’. И еще иногда рождалась высота — то, до чего не дотянешься руками и что видят видящие, он теперь знал, что это — путь от простого осязания в бесконечность, от памяти в неведомое.
Когда музыка прекращалась, часто чьи-нибудь слова низвергали его с этих высот в обычный и внецветный мир силуэтов. Кто-нибудь говорил: ‘Прелестно’, или: ‘Мне это меньше нравит-ся’,— и он холодел при мысли, что можно пытаться выразить словами только что пережитое. Откуда взять слова? Какими их сочетаниями изобразить все, что накатило, пронеслось и отхлы-нуло? Он вставал, бледный, и, забыв дорогу, выставив вперед обе руки, искал выхода. И выйдя, ясно слышал, как там шепотом говорят. ‘Бедный, на него так сильно действует музыка!’ Бед-ный? И это нищие говорят про миллиардера! Уйдя к себе, он рыдал, потрясенный неизмеримым величием и богатствами своих владений.
* * *
Профессор навещал его ежедневно и взял с него слово, что он будет лежать на спине, приподымаясь и вставая как можно реже. И тогда можно будет скоро произвести первый опыт.
Будьте спокойны, повязки не трогайте и не волнуйтe себя ожиданиями.
Он отвечал, что, конечно, не волноваться не может. Ему обещают переход в другой мир, не меньше, это — как бы вторичное рождение. Но ребенок, рождаясь на свет, не имеет за плечами опыта жизни, уже сложившегося мира представлений, а человеку тридцати лет это не так просто. И он прибавил:
— А впрочем, профессор, почем мы знаем, может быть, и у новорожденного был раньше свой особый мир, взрослым непонятный?
— То есть какой же такой мир?
— Ну, мир небытия. Я вот тоже как бы пытаюсь явиться из мира небытия. Для меня-то он дорог и важен, а для вас он просто не существует.
Профессор сказал:
— Э, вы все эти мысли, дорогой мой, оставьте. Мы обо всем этом поговорим этак через годик или раньше. А сейчас ни к чему распускать нервы. Вы — человек интеллигентный, можете себя сдерживать.
Потом прибавил, взяв руку:
— А ну, пощупаем пульс. Пульс хороший. Будьте же молодцом. Мы с вами готовим ученому миру сюрприз. И уж начав доведем до конца.
Слепой ответил, что от души желает профессору успеха.
— Еще бы вы да не желали!
— Да нет, я не уверен, что для меня это будет хорошо.
Профессор рассердился:
— Уши бы мои вас не слушали! Какой вы сейчас человек? А будете человеком.
Перевязки делались в темноте, только за спиной ставилась зависимая свечка. Удара, как при операции, пациент не чувствовал, но одной секунды, пока повязка менялась, было достаточно, чтобы к его сердцу подкатывал опять тот же словно бы шар, который потом дробился на малые и мельчайшие. Его это пугало — профессора радовало.
В один из следующих визитов профессор сказал:
— Вы запомните, по вам зрячий говорит, что в мире много прекрасного, ради чего стоит потерпеть, и что видеть большое счастье. Природа прекрасна, и краски чудесны, и там всякие здания, и особенно люди. Увидите, что такое красивая женщина, вам этого мало?
— Самой красивой женщиной мне кажется моя сестра.
Профессор промычал неопределенно. Сестра слепого была дурна собой,— но не говорить же об этом! Он отшутился:
— Теперь вы и сам будете красавцем. Первое время в очках, а потом их бросите.
Этот разговор вызвал в слепом ряд неотвязных и томительных мыслей. По мычанию профессора он понял, что его сестра не считается красивой. Сестра, которая его воспитала и всю жизнь о нем заботилась с неизменной добротой! Если она не красавица,— что же называется красотой? Сочетание каких-то непонятных красок и линий? Но ведь самое слово ‘сестра’ — красота!
И было еще — уже совсем личное, смешное и стыдное, о чем он долго не решался спросить. Вот теперь у него будут глаза, настоящие, открытые и видящие. У этих глаз будет свой цвет, как у всех человеческих глаз. Какой же цвет?
Он преодолел стыд и спросил профессора, который весело засмеялся:
— Ага! Интересно? У вас глаза, мой дорогой, карие и даже темно-карие. Да неужели же вы этого до сих пор не знали? И это очень, по-моему, красивый цвет, дай Бог каждому. И женщи-нам нравится.
Теперь он лежал и думал о том, что значит — карие глаза? Из многих цветов этот был самым непонятным и неощутимым. Голубое — зеленое — красное соединялось с различными предста-влениями в других областях, ему доступных. Самый звук этих слов о чем-то намекал: голубое любовь, зеленое — звучание крыльев мухи и шуршание травы, красное — кровь, боль, вообще резкое. Карий ничего не значит, хотя часто говорят и о карих глазах. Но до сих пор о цвете его глаз никто никогда ему не говорил,— да и был ли у них цвет?
Когда его навестила сестра, он ее спросил:
— Ты знала, что у меня карие глаза?
Она поспешно ответила:
— Боже мой, это так хорошо!
— Ты этого не знала раньше?
Но она опять сказала:
— Я очень люблю этот цвет.
— А у тебя? Какие у тебя глаза?
— У меня тоже карие, но не темные.
Он обрадовался и после разговора с сестрой чувствовал себя счастливым и спокойным, даже больше — переполненным предстоявшей радостью, которую только теперь стал ощущать ясно. Бодро встретил и профессора:
— Ну, я теперь готов и нисколько не волнуюсь. Я кое-что узнал и понял.
Но что — не сказал. Профессор пообещал завтра снять повязку. Его и это не взволновало: пусть волшебное произойдет! Он уже привыкает к этой мысли. Пусть чудо будет — это весело! Карими глазами, глазами сестры, он увидит все то, что видят другие. То, чего они не видят и что знает он,— останется при нем.
* * *
В последний день он удивил профессора признанием:
— Если что-нибудь я хотел бы видеть, уж не знаю как, то это прежде всего часы. Часы бьют за окном, на башне.
— Все увидите. Почему часы? Вы людей увидите.
— Людей я все-таки знаю, вещи, конечно, интереснее. Но часы — это мне представляется сказкой! Неужели это видно? Скажите, профессор, это высоко, когда их слышно оттуда, на башне?
Профессор и не понял, и не ответил. Взрослый слепой человек может быть наивнее зрячего младенца. И почему именно часы?
В день опыта в отведенной ему комнате был кроме профессора тот, которого он назвал тогда голубчиком, его ассистент. Входила и выходила сиделка, ее шаг был мягче и мельче. Затем позволили войти его сестре, он просил, чтобы она присутствовала при снятии повязки — его новом рождении. Разговаривая с нею, он считал шаги других вошедших: все были мужчины, и их было шестеро. Он знал, что это — врачи и студенты, которым профессор показывает свой опыт: только избранным.
Сестра стояла рядом с ним и держала его руку, когда профессор, вдруг изменив свой обычный шутливый и приветливый тон на строгий лекторский, заговорил:
— Ну-с, мы можем приступить. Занавеси откиньте, а ставень приотворите — вот так, доста-точно. Дневной рассеянный свет хоть и сильнее, но меньше действует, чем выходящий из одной точки, из лампы и свечи.
Потом продолжал, как будто читая:
— Я уже говорил, что ни мы, ни наш пациент не можем ждать… как бы сказать… необыкно-венного происшествия. Когда мы возвращаем зрение утратившему его недавно или хотя бы в раннем детстве, то его глаза легко и довольно свободно возвращают себе уже знакомые впечат-ления, очертания и краски. У слепорожденного этот процесс должен происходить иначе, как он происходит, например, у родившегося ребенка: сетчатка глаза все отметит и отразит, но в сознание это передаться сразу не может, к этому глаза привыкают лишь постепенно. Так что какого-нибудь чуда внезапного открытия нового мира линий и красок мы ожидать, конечно, не можем. Именно поэтому мы должны действовать осторожно и с разумной постепенностью, переходя от темноты к полумраку и затем к свету.
Повернувшись к окну, профессор сказал:
— Пожалуй, еще немного затените, вот так.
И продолжал:
— Так что, господа, чуда в этом во всем нет, но зато есть большее: победа науки, победа нашей общей настойчивости и нашего, я бы сказал, трудолюбия. А теперь…
Профессор на минуту остановился, а его пациент сжал руку сестры. Ее рука дрожала, но он был спокоен и внимательно слушал профессора. От всякого волнения его отвлекла внезапная догадка, что, в сущности, профессору и всем остальным, кроме его сестры, совершенно безраз-лично, какой мир он утратит и какой приобретет, а важно для них только то, как частичка его организма, какая-то сетчатка, воспримет и передаст сознанию внешнее и случайное. Значит,— они его не видят, а он их, видит и понимает: они одинаковы, как чашки сервиза, но его любимой чашки среди них нет. Он еще крепче сжал руку сестры и подумал: ‘Надо бы как-нибудь проще!’
— Теперь,— сказал профессор,— вот теперь мы… вот теперь я снимаю этот бинт, эту повязку… поверните голову слегка так… вот мы наконец можем ее совсем устранить… и вот…
КРУГИ
Молодой человек, здоровый и сильный, в летнем костюме, сидел на берегу реки, у самой воды, и бросал камушки, от которых по воде расходились круги. Половина шестого, а ее нет: что-то ее задержало, но, конечно, придет. Она написала, что должна сказать нечто очень важное. Он волновался, догадываясь об этом важном, он волновался по-хорошему, заранее решив, что он ей скажет. Брошенный камушек или булькал, или чмокал, смотря по тому, как его бросить. Вода была совершенно гладкой, так что каждый кустик того берега в ней отражался. Круги бежали сначала крутыми, потом все более пологими валиками, сначала спешно, потом спокойнее. По ним перекатывался, как лодочка или как ленивая утка, упавший в воду лист. Вот полному кругу уже нет места на узком течении реки, его края уходят в рощицу водорослей, слегка их шевеля, а по обе стороны бегут почти параллельные линии, и в них запуталось отраженное облако. В середине уже гладь, но еще долго качается травинка и топчется на месте поблескивающий зайчик.
Она расскажет, смущенно и боязливо, что произошло непоправимое и что — как же теперь быть? А он ответит, что он случившемуся рад, а как быть — он отлично знает. До сих пор, живя настоящим, они не обмолвились о будущем, просто — не думали о нем. А теперь они поженят-ся, вот и все. Кажущаяся сложность, чуть не катастрофа, превратится в простое и естественней-шее событие, конечно, полная перемена жизни, но иначе и быть не должно. И от сознания того, что сейчас все решится просто и никаких слез не нужно, а, напротив, наступает время новой, большой и серьезной радости, и что в эту радость введет ее он,— от этого сознания он чувство-вал себя важным, спокойным, настоящим мужчиной, даже отцом. Она, конечно, догадывается, что так будет, но нужное слово скажет он, скажет ласково, просто и очень уверенно. И уже много раз он повторил про себя предстоявшую маленькую речь. И потом они будут сидеть рядом, молча, будут смотреть в воду и вместе думать, видеть образ их будущего.
Они сошлись недавно, а знакомы уже года три. Картины первых встреч ясны в памяти. У нее была подруга, их и познакомившая. Трагична судьба этой подруги! Она была веселой, красивой, любимицей родителей. Теперь, после страшного случая, ее родители от горя сломились и состарились. Ей было двадцать лет, в ее жизни не было еще никаких забот, она училась, и все ей давалось легко, и легкой, открытой и привлекательной она была в дружбе, как позже была бы и в любви, когда пришло бы ее время. В своей жизни она испытала,— если поняла,— только один миг ужаса, и он был ее последним мигом жизни, когда удар свалил ее и подмял под колеса грузовой машины. Это нерассказуемо, как все чудовищное и бессмысленное. Весть об этом несчастье мутила сознанье всех, знавших ее и любивших, а не любить ее было нельзя, весть об этом тяжелой гирей рушилась на голову и бревном подкашивала ноги, так что люди вскрики-вали и падали, не мирясь с невозможным, не вмещая в свое сознание происшедшего безумия. Даже те, кто ее совсем не знали и только прочитали в газете о гибели молодой девушки, даже и они пережили минуту боли и жути и подумали о том, что так все-таки нельзя, так слишком несправедливо.
Был взрыв горя и ужаса, как извержение вулкана, как бунт воды, взбудораженной падением камня. Отец и мать, люди бодрые и возраста среднего, от утра до вечера прожили тысячу лет, согнулись в дряхлости, утратили ясность сознания, перешагнули черту обычных человеческих ощущений. Над свежепримятой землей, прикрытой остовами венков, тряслись их головы, и их глазам не хватало утешающих слез. Уже не люди, а лишь оболочки людей, набитые горем, которое пройти никогда не может. Кругом еще много испуганных, подстреленных, задушенных тревогой, потерявших веру в справедливость: ее подруги, ее молодые поклонники, с кем училась, смеялась, бегала взапуски, играла в серьезность, мечтала, готовилась в дальний путь жизни, перекидывалась взглядом и словом. Всё — молодое, внезапно окруженное трауром, разрушенное, разграбленное царство игрушек, лент, книжек, уроков, первого кокетства, конфет, цветов, взрывчатого смеха и забавной серьезности, сломанные ступени лестницы, разорванный план постройки, забрызганная кровью первая глава задуманной и едва начатой повести. Осколки разбитого зеркала, надломленное крыло…
Первые дни были страшны. Плохо спала даже хозяйка мелочной лавочки на углу улицы, где это случилось, она была из первых, увидавших колесо и кровь. Шофера с остановившимся взглядом увели под руда и отпаивали за стойкой кабачка, потом был протокол, и это лучше, чем если бы его растерзала толпа. Рассыльный мальчик, открыв рот, впервые наблюдал смерть. Кудрявая собачка подбежала понюхать, но ее отогнали. Случайные прохожие рассказывали дома, каким довелось увидать страшное происшествие. Из уст в уста круговой волной прокати-лось по этому кварталу и за его пределы, но дальше затухло в движении машин и суматохе озабоченных людей. Новая волна окружила квартиру родителей погибшей девушки — покати-лась по дому, забегая в чужие и чуждые подъезды, где охали и ахали, на минуту забыв о кастрюлях, где немного путали подробности, так что неизвестно, был ли то грузовик или легкая машина, сколько лет жертве и в каком точно подъезде она жила. В гараже, куда отвели грузовик, говорили о случившемся мрачно и неохотно, жалели парня, мыли колеса и выходили покурить на улицу: внутри гаража не разрешалось. В полицейском участке за день это был третий случай, но самый серьезный, о нем записано подробнее, а к вечеру было передано газетам. На столе лежали отобранные у шофера документы. В печальном бюро, на витрине которого красовались в рамках фотографии процессий грех разрядов, уже знали, что семья небогатая и все будет запрос-то, без пышности, приличествующей зажиточным людям. В цветочном магазине некрасивая девица прикалывала и привязывала белые цветы к соломенному кругу, но она знала, для кого готовят венок, потому что лента была заказана особо. Мальчик, относивший венок, получил на чай и возвращался, подпрыгивая и глазея по сторонам. И эта волна, уходя все дальше, затерялась среди каменных кубиков мостовой.
Самые близкие друзья возвращались с кладбища молчаливо, думая о себе. Горе из ужасного становилось красивым, прежним и навсегда оно оставалось только для стариков, которых привели домой, поберегли до вечера и оставили. Некоторые из подруг еще поплакали дома, и до вечера их глаза были красны и напудрены. Двое, ушедшие вместе, как-то особенно сегодня сблизились, вспоминая, что это она их познакомила. Он вел ее под руку — она позволила, и он был очень нежен, почтителен и осторожен, и их мысли были заняты очень важными вопросами — о жизни, ее смысле, ее краткости, хотя они говорили о другом, случайном и пустяковом, только чтобы не молчать. Было необычно, но хорошо. Каждый видел в другом новые, незнако-мые черты, может быть, самые лучшие, самые интимные, составляющие душевное богатство. Мимо них прошли другие, оживленно беседуя и даже смеясь,— это было несколько кощунст-венно, и они посторонились, уступая дорогу и не желая смешаться. Расстались у ее подъезда с необычным, очень скромным и все-таки значительным рукопожатием, и каждый, осторожно и важно донеся свою чашу горечи, после, уже дома, отпил из нее сладкий глоток. Было это очень странным и очень значительным. И все-таки настолько странным, что хотелось надольше продлить красивую грусть, скрывая ее простой улыбкой, но так, чтобы спрашивали: ‘Что с вами?’ — И можно было ответить: ‘Ничего, так как-то… невесело’. И потом можно было рассказать, как ужасно иногда поступает судьба, обрывая теченье молодой жизни в самом начале. И они рассказывали, как и другие тоже рассказывали, о прекрасной девушке, трагически погибшей, которую они только накануне видели веселой, полной жизни и с которой были связаны близкой дружбой. Их слушали с сочувствием, потом переводили разговор на другое. Иногда оказывалось, что и у других были подобные случаи, о которых стоило рассказать. В живом разговоре удавалось рассеяться и дальше смеяться над каким-нибудь вздором, потому что они были молоды. Но не было в этом никакой измены памяти милой подруги.
Потом дважды приходила и уходила весна. Однажды девочка, дочь хозяйки мелочной лавки, выбежала на дорогу, чтобы схватить укатившийся мячик. За это мать надрала ей уши и объясни-ла покупателю, что не зря наказывает дочь, что выбегать на дорогу очень опасно, и даже был на ее глазах однажды случай — и она рассказала про этот случай и, завертывая в обрывок газеты лук и морковь, прибавила: ‘Это было вот тут, против моей двери!’ …В кабачке близ центрально-го рынка сидели шоферы, закусывали, пили вино и говорили о разных неприятностях, связанных с их занятием. Один из них рассказал, как однажды, в дождливый день, он не мог затормозить и наехал на девицу, которая не в указанном месте переходила дорогу, были, по счастью, свидете-ли, и его оправдали, ему было неприятно прибавлять, что девушку он раздавил насмерть, а товарищи об этом не спросили. Другие рассказали про свои случаи, в которых все они не были виноваты, хотя некоторым пришлось поплатиться. Из-под земли на поверхность вышли молодые люди, он и она, и долго прощались, стесняясь поцеловаться при публике и лишь пожимая взаимно руки. На их лицах было смущение, но счастливое, и они уже, неизвестно в который раз, напоминали друг другу, что увидятся опять послезавтра, в то же время. Она просила его не провожать, но он хотел вот хоть до того угла. Отсюда ей было совсем близко, а он решил пройтись пешком и шел бодро, чувствуя себя любимым и мужчиной. Когда он несколько под углом переходил улицу прямо к мелочной лавке, по лицу его на минуту мелькнула тень, но воздух был так хорош и походка его так легка. Из подъезда вышел старик с трясущейся головой, и его поддерживала жена, тоже старая, но гораздо крепче его, им вслед с сожалением и неодоб-рением смотрела консьержка, женщина строгая и благоразумная. Старики обедали неподалеку в дешевом ресторане, после второго блюда она спрашивала: ‘Ну, как, ты сыт ли?’, и он неизмен-но отвечал: ‘Я вполне сыт, было очень вкусно’. И они выпивали еще по чашке кофею, за которым он подремывал. Потом они возвращались тою же дорогой домой, долго подымались по лестнице, входили в квартиру, в которой была комната-столовая, была их спальня, a третья комната, небольшая, была остaвленa в том самом виде, в каком ее в последний раз видела их погибшая дочка. Эта комната каждый день тщательно подметалась и проветривалась, старуха делала это сама, а потом звала мужа посмотреть, они не присаживались, а стоя осматривали кровать, стол и картинки на стенах. Всё было в образцовом порядке.
Когда третья весна незаметно перешла в лето, некоторые семьи, посчастливее, переселились в деревню, лучшие места для отдыха там, где есть река. Бывают в таких местах удачные встречи. Прекрасны прогулки на берегу.
Молодой человек посмотрел на часы, не без тревоги. Но она, конечно, придет, иначе не послала бы ему записки и не упомянула бы о ‘важном’. Он был до удивительности спокоен, хотя сначала волновался. От камушков расходились круги, крутыми, затем отлогими валиками, и рыбы были недовольны, что нарушают их покой. Проплыла ветка, кем-нибудь сорванная и брошенная, обреченная на гибель. В полной неподвижности застыла в воздухе бронзовая стрекоза. Световой зайчик прыгал с валика на валик, суетился и никак не мог убежать. Шевели-лись травинки, потом успокаивались до нового камушка. В каждый момент в природе что-нибудь умирало и что-нибудь рождалось, ряд маленьких трагедий и больших радостей, в строгом учете чета и нечета, в гармоничном спокойствии, в необходимом равновесии смерти и жизни. Там, где расширившийся круг наплывал на преграду берега или речной травы, происхо-дил как бы прибой волны, заметный и ощутимый для песчинок и для легких стеблей. Где этим волнам было просторно, там в неизвестной точке они сводились на нет.
Потом, вероятно, приблизились к берегу легкие шаги.
ЛЮСЬЕН
Все это, конечно, так, можно человека жалеть, можно дать ему два франка, когда он позво-нит у двери, можно просто выразить ему сочувствие,— но понять, до конца понять нищего, опустившегося на дно человека может только тот, кто сам на этом дне побывал, все равно выплыл ли или так там и остался. Речь идет в данном случае об уличном певце, должно быть, французе, который раньше постоянно певал у наших окон, а теперь куда-то исчез, возможно, что и туда, потому что был стар и вряд ли здоров. Его звали Люсьен, и я знаю его биографию — ничего интересного. Был маленьким неизвестным оперным певцом на вторые и третьи роли, тянул эту канитель до седых волос, неумеренно пил, пропил голос и оказался на улице. Таких десятки и сотни. Ничего выдающегося, ничего романтического из такой жизни не вытянешь, уж очень все обыкновенно и последовательно. Но сверх этой законченной биографии мне рассказа-ли один курьез из его уже нищей жизни, тоже не очень замечательный,— но вот пойми челове-ка! Ерундит человек, или у него какая-нибудь особенная поэтическая натура? Или же так, зря, с пьяных глаз и от нечего делать? Сам не разобрав, лучше просто расскажу, то есть передам подробности чужого рассказа. Все-таки довольно любопытно.
Люсьен приходил под наши окна петь больше по утрам, настолько рано, что еще не все хозяйки возвращались с рынка, а я, например, еще и не вставал (очень хотелось бы прибавить: ‘Так как я по ночам работаю, пишу’,— но это неправда, просто по лени и по скверной привычке). Дребезжащий голос Люсьена меня будил, и я думал о том, какие французы вообще немузыкальные, нет у них мелодии, а хором петь и совсем не умеют — тянут в унисон. Может быть, я не прав, и все это просто от ‘карт д’идантитэ’* и от других неприятностей: ко мне несправедливы, и я тем же отвечаю. Все-таки, не говоря уже о Дебюсси, который был лицом похож на Белинского, был у них еще Жорж Бизе, про которого говорится в словарях, что он ‘писал оперы очень тщательно, заботился о живописности и о правильной драматической экспрессии’, Бизе носил курточку, застегнутую доверху, и умер молодым, успев написать ‘Кармен’. Арии из этой оперы певал у нас под окном Люсьен, который на сцене, вероятно, никогда не певал партии Тореадора, зато на улице вознаградил себя за все года.
* …от ‘карт д-идантитэ’ (фр. carte d’identite) — от удостоверения личности.
Ну, вы можете себе представить, что у него получалось. От баритона у него осталась разбитая посудина да воспоминания о молодом жаре. Старался дополнять голос жестами, особенно на верхних нотах, куда без лесенки забраться не мог. Лежа в постеле и корчась от его ужасной фальши, я никак не мог понять, почему Люсьен у нас на дворе пользуется успехом, об его успехах можно было судить по внезапным паузам: это он подбирал деньги в бумажках, брошенные из окон, подберет — и продолжает с ноты, на которой оборвал пение. Но когда я сам его увидел — понял, чем он нравился. Именно той самой ‘драматической экспрессией’, которая отличала Бизе, в пении она не слышалась, но на лице выражалась. Лицо у него было бабье, белесоватое, конечно, бритое, и он был похож не на певца, а на певицу, до невозможности жеманную. Он прикладывал обе руки к сердцу, приподымался на носках, закатывал глаза и даже делал балетные движения, особенно при чувствительных романсах. Тяжелая, обрюзглая корпуленция в длинном трепаном сюртуке — вдруг улыбочки, ужимочки, воздушные поцелуи, не ладонью, а двумя пальчиками, точно вытягивает изо рта длинный волос, на женщин это всегда действует. Я сначала искренне смеялся, а потом, присмотревшись, почувствовал к нему большую жалость: за два су человек так должен ломаться! Конечно, профессия, как всякая другая, но уж очень человеческое в человеке угнетено, сведено на нет, остался несчастный паяц. Мы, пишущие не всегда ‘для души’, кое-что в этом понимаем, тоже ведь… но об этом лучше помолчу.
Говорили, что Люсьен зарабатывает пением много, да оно и понятно. Возьмите какую-нибудь прислугу, фам-де-менаж, получает за час франка три — три с полтиной, работает в трех домах,— и все-таки, при жизни экономной, если и муж подрабатывает, рано или поздно земельку себе купит и домик выстроит. У меня служила такая и не хотела верить, что у меня нет текущего счета в банке, у нее был, разумеется,— француженка. А Люсьен в хороший день, когда дождя нет, на одном нашем дворе зарабатывал за четверть часа от пяти до десяти франков — при ста и больше квартирах. Впрочем, после я узнал довольно точно, сколько он зарабатывал: в хорошие месяцы до полутора тысяч франков, из которых пятьсот проживал, пятьсот пропивал, а куда уходило остальное — о том и идет дальше рассказ. Ну, не всегда так, зимой он, бывало, сильно бедствовал и даже голодал по-настоящему, все-таки нужно учитывать и старость, и болезни, особенно при такой-то работе, все время горлом.
Одним словом, как многие французские нищие, Люсьен умел подкапливать,— но не на черный день и не на покупку лавочки в провинции. Совершенно точно установлено, куда он тратил деньги. Его отлично знали в модном и дорогом цветочном магазине, что на Монпарнасе. В первый раз его туда не хотели пустить, думали — попрошайка, но он с достоинством заявил, что пришел купить букет. Он выбрал самые красивые и дорогие цветы, тепличные, для сезона удивительные, и заплатил сумму, не доступную и для среднего буржуа. На него смотрели с удивлением и не могли понять, кто он такой: богатый ли оригинал, прикидывающийся оборван-цем, или чей-нибудь посыльный. Но так как он стал приходить за такими покупками часто, раза два в месяц, то привыкли к нему и относились почтительно. Он покупал зимой сирень, поздней осенью — весенние цветы. Особенное внимание оказывал орхидеям, даже выказал себя знатоком. Забирал букет или корзину и исчезал.
То ли его заподозрили, то ли нашелся любопытствующий человек, но только его проследи-ли: зачем такому человеку цветы? Не пользуясь ни трамваями, ни метро, ни автомобилем, он пешком нес эти цветы на кладбище Иври, старое и почтенное. На этом кладбище была могила с каменной обомшалой плитой, окруженная изгородью, а внутри лавочка. Надпись было трудно разобрать целиком, но имя было женское, а год смерти был помечен 1863. Кладбищенские сторожа рассказывали, что раньше этот странный посетитель приносил цветы на другую могилу, новую и богатую, но потом переменил ее на эту, и вот уже лет пять бывает здесь постоянно и сидит часами на лавочке, иногда молча, а то что-нибудь напевая или сам с собой разговаривая. Цветы он клал на плиту, а то подсаживал кустики, но всегда неудачно — они погибали, или он не умел этого делать, или покупал без корней. Один раз зашел в контору кладбища и просил дать ему справку, кто похоронен в таком-то месте, под таким-то номером. Молча выслушал, но сведения были те же самые, что значились на плите, так что ничего особенного узнать не мог, поблагодарил и ушел. Его считали родственником умершей, и сторожа удивлялись, что нашелся такой человек, который помнит и украшает столь старую могилу. И сам, очевидно, бедный, а приносит дорогие цветы. Но мало ли что бывает на кладбищах.
И вот однажды случилась странная вещь. Приехал на кладбище господин, вероятно, из про-винции, и спросил в конторе об этой самой могиле, которой сам отыскать не мог. Дал сторожу на чай, и тот его проводил. Когда подошли, господин очень удивился, увидав на каменной плите целую груду прекрасных увядавших цветов. Сторож объяснил, что тут постоянно бывает какой-то человек, грязно и бедно одетый, а кто такой — неизвестно. Вероятно, и еще придет, но никаких определенных дней нет. Посетитель очень заинтересовался, потому что это была могила его бабушки, и ни о каких родственниках в Париже он не слыхал. Как бы так узнать? Сторож сказал, что тут одно средство: приходить сюда каждый день от часу до трех, в это время и тот обычно приходит, а больше ничего не придумаешь. Так посетитель и сделал, хотя был приезжим и говорил, что долго задерживаться в Париже ему трудно. Но, очевидно, ему очень захотелось узнать, кто с такой любовью постоянно украшает могилу его бабушки. С неделю или больше приходил напрасно. И сторожей разбирало любопытство — встретятся ли эти два человека? И вот наконец встреча произошла. Когда посетитель пришел, тот странный человек уже был на могиле, сидел на лавочке и вел сам с собой разговор. Внук покойницы подошел, приподнял котелок и осведомился, с кем он имеет честь встретиться на могиле близкого человека. Люсьен оглядел его с ног до головы и гордо ответил, что не хотел бы, чтобы мешали его раздумьям, и что здесь похоронена женщина, которую он любил. Родственник опешил, но постарался разъяснить оборванцу, что, вероятно, тут ошибка, так как его бабушка умерла семьдесят лет тому назад, когда обоих их еще не было на свете, так что о любимой женщине говорить не следовало, да как-то и неприлично. Люсьен молчал, но видно было, что он очень смущен и страдает. Могильная плита была покрыта розами, а дело было в середине ноября. Возможно ли прогнать человека, который принес прекрасные цветы на могилу? С другой стороны, француз был как бы собственником могилы своей бабушки: как он может терпеть постороннего человека, да еще говорящего такие вещи про его бабушку? Может быть, просто сумасшедший? Сторож стоял в сторонке и присматривался — вот так история! Наконец опять заговорили:
— Вы, вероятно, ошиблись могилой? Это ничего, только я вам должен разъяснить, что вы напрасно расходуетесь на цветы. А я — внук.
Люсьен вышел из-за решетки, надел свою шляпчонку и сказал:
— Очень может быть. Но ведь вы-то никогда не приходите, и никто не приходит. А я тут постоянно, это моя могила. Зачем она вам?
— Странное дело — зачем? Говорю вам — это моя бабушка!
Люсьен сказал:
— Не знаю. Ничего не знаю. Одно знаю: это нехорошо! Я стар и беден, меня всякий может обидеть. Это нехорошо, это нехорошо!
Повернулся и пошел не оглядываясь.
Родственник еще повертелся, поговорил со сторожем, что вот, как все это странно, очевидно, ненормальный субъект, а сторож заметил:
— Такой букет денег стоит. По сезону — тут цветов на все сто франков, никак не меньше! И откуда он деньги берет? Розы-то оставите здесь или как?
Родственник подумал, потом сказал:
— Как-то неудобно от стороннего человека, пожалуй, я лучше возьму их, что ж им пропадать.
Больше Люсьен на это кладбище не приходил. Сторожа между собой говорили:
— Чего он его прогнал? Ходил старик, никому не мешал, цветы носил. Может быть, у него свои соображения. Бывают всякие люди, а иному и помянуть некого. Нехорошо с ним поступили.
Когда мне рассказали эту маленькую сентиментальную историю про нашего певца Люсьена, я не мог понять, в чем тут разгадка. Артистическая натура, что ли? Но Люсьен был бездарней-шим актером, в этом было легко убедиться по его нелепым ужимкам, смешным до последней степени. Если он так вел себя на настоящей сцене, то вряд ли публика ему аплодировала. Из жалости ему бросали деньги, несчастному безголосому паяцу. Может быть, он нарочно ломался, на этy жалость и рассчитывая. А зачем он тратил деньги на дорогие цветы и таскал их на неиз-вестную могилу, это просто непонятно и похоже на выдумку. Или какая-нибудь болезненная чувствительность, оригинальное помешательство, тем более что человек-то был пьяница. Объяснять не пытаюсь.
РОМАН ПРОФЕССОРА
Профессор философии был представителем старого режима, то есть отличался от нынешних бородой, близорукостью, научным бескорыстием и настоящими знаниями. Совершенно неинте-ресно, была ли у него семья, и вообще может ли быть профессор философии женатым и есть борщ и битки в собственной столовой. Его политические взгляды образовались на последнем курсе университета, отдавали Аристотелем и Платоном и в личной его жизни не могли иметь никакого приложения. Были смутны его представления о том, каков его профессорский оклад и в чем заключается так называемая ученая карьера. Не будучи кантианцем, он в личном поведе-нии руководился несокрушимыми категорическими императивами, с которыми родился и жил без малейшего со своей стороны усилия. Кафедру получил поздно, так как, погруженный в научную работу, не проявлял и не мог проявлять никакой поспешности и не учитывал неумоли-мости времени. В остальном смотрел сквозь жизнь и был убежден, что никогда никакой перевод не может заменить подлинника, в особенности если дело идет о Платоновой ‘Республике’. По непрактичности он не имел друзей и не считал врагами тех, кто не разделяет его философских построений. Огромное большинство житейских слов, как ‘правда’, ‘любовь’, ‘долг’, ‘мысль’, даже, как ‘качество’ и ‘положение’, были для него совершенно отвлеченными понятиями, многообразно определяемыми различными философскими школами, но окончательного смысла не имеющими и в практической, сегодняшней жизни не применимыми, то есть в той жизни, где употребляются слова ‘калоши’, ‘дача’, ‘баранки’, ‘жалованье’, ‘ректор’, ‘присяжный поверенный’, ‘крахмальный воротничок’.
Это не значит, что профессор философии был лишен человеческих страстей и не способен к волнениям или был ‘не от мира сего’, просто жизнь делилась для него на части неравные и несоизмеримые: на науку и еще что-то такое совсем ненаучное, хотя иногда могущее служить научным материалом. Он, например, любил и ценил музыку, литературу и театр и мог бы даже увлекаться искусством, если бы ему не препятствовал привычный аналитический метод воспри-ятий. Именно поэтому он никогда не ощущал скуки и был совершенно лишен чувства юмора, как человек, который даже к анекдоту относится, как к проблеме и предмету суждения.
Свой курс греческой философии профессор читал в университете студентам и студенткам. Не был блестящим оратором, но так глубоко и исчерпывающе знал свой предмет, что не приходилось искать слов, которые сами становились в очередь, ждали и выступали вовремя и в наилучшем порядке, каждое в том смысле, который в данное время и в данном вопросе ему приличествовал, в следующий раз их прямое значение менялось, приобретало иной оттенок, но всегда сообразно той философской теории, о которой шла речь. Как всякий знающий и убежден-ный человек, профессор не представлял себе, чтобы кто-нибудь из его слушателей не улавливал оттенка его мыслей или, попросту говоря, его не понимал, аудитория рисовалась ему столь же высококачественной, какою была его мысль. Читая свою лекцию, он не блуждал глазами по лицам студентов, а выбирал одно лицо в центре, чем-нибудь привлекшее его внимание, и одно-два вспомогательных лица по краям, к которым он обращался только в редких случаях подчер-киванья особенно важной, по его мнению, мысли или особо оригинального построения. Это были, впрочем, не люди, а воспринимающие органы, что не уменьшало полного к ним уважения профессора.
Чаще всего он обращал свою речь к студентке во втором ряду прямо против кафедры. Он, конечно, совершенно не знал, была ли она блондинкой или брюнеткой, носила ли короткие или длинные волосы, была ли красавицей или уродом. Помимо него, эcтeгическое чувство, весьма в нем развитое, усыновило очень правильный выбор, так как сидевшая против него девушка заслуживала своей внешностью и всякого иного внимания — греческой правильностью черт, строением и чистотой лба, несомненностью физического здоровья и необыкновенной ясностью глаз, которых она никогда не отводила. Ее можно было назвать образцом внимательности, видимо, ни одно слово профессора не проходило мимо ее ушей, ни один оттенок его мысли не оставался чуждым ее ответному пониманию. Самому профессору казалось, что его речь целиком поглощается бездонной ясностью этих глаз, всегда на него устремленных, бездонной и ненасы-тимой, потому что не видно в них ни малейшего утомления, даже ни малейшего следа тяжелой мыслительной работы: все, что он говорит, воспринимается этими глазами с легкостью и естественностью, свидетельствующими об установлении крепкой и прочной связи между говорящим и слушающим, дающим и воспринимающим. Такое внимание, такое сотрудничество — не есть ли лучшая утеха и лучшее поощрение учителя?
С первых же лекций в лице этой студентки воплотилась для профессора вся его аудитория, как бы вся молодежь, которой он с чистым сердцем отдавал и посвящал свои знания и свой талант. Один раз случилось, что, не увидав ее в аудитории, он смутился и временно пришел в замешательство, как будто нить, соединявшая его со слушателями, запуталась в узел или порва-лась, пришлось употребить усилие, чтобы вернуть себе обычную ясность мысли и способность ее изложения. До конца лекции профессор чувствовал себя не на высоте, а на следующий раз, увидав свою слушательницу на обычном месте, испытал неподдельную радость и почувствовал, как речь его стала исключительно свободной, даже блестящей, хотя сегодняшняя тема его ученой беседы была не из его любимых. И опять ясные и бездонные глаза, эти глаза аудитории, глаза как бы всей молодежи, впивали свет положительных знаний, который источало его красноречие.
Случалось, что после лекции к профессору подходили студенты, задавали вопросы, справ-ляясь о руководствах, выказывали именно тот интерес, который он и старался в них пробудить. Та девушка никогда не подходила, да это и не было важным, ее роль была только в том, чтобы внимать и, пожалуй, вдохновлять, быть олицетворением живой связи. На вопросы профессор отвечал обстоятельно, был рад помочь, объяснить, посоветовать.
Нередко бывало, что, готовясь к лекциям, он мысленно представлял себе не университетс-кую аудиторию, не всех вместе слушателей, а только ту, которая олицетворяла для него их общее внимание. Он говорил ей и следил за отражением в ее глазах его мысли, странно: глаза смотрели и живо, и в то же время неподвижно, только спрашивая, но ничего не отвечая. А между тем ведь важно научить не слушать только, не только принимать на веру, а и рассуждать самостоятельно, пусть даже не соглашаться и спорить. И вот он невольно стал заострять свою мысль, иногда,— правда, с осторожностью ученого,— доводя ее почти до парадокса. Он пускал этот пробный шар — и иногда слышал в рядах шепот студентов, может быть пораженных, вероятно не согласных, но глаза ‘той’ смотрели с прежней прямотой и ясностью, не выражая никакого волнения, и профессор не знал, быть ли ему довольным или вернуться к философскому спокойствию. Он волновался, но это волнение было приятно и плодотворно, его лекции прио-бретали новый блеск, какого им недоставало раньше, и сам он чувствовал, как растет в нем и мыслитель, и учитель. Это было правдой, и это замечали все. Его аудитория была переполнена, раскупались его книги, с особым вниманием и почтением относились к нему товарищи по профессуре, вероятно, у него завелись и враги. Последнего он не замечал, но свой рост чувство-вал, как чувствует человек прилив здоровья, чувствует, радуется и хочет им пользоваться.
Теперь перед ним была задача: заставить эти спокойные и всеприемлющие глаза загореться либо восторгом, либо резким несогласием, выйти из равновесия, потому что без страстного восприятия или отвержения идеи не может быть творчества, а он хочет заставить молодежь творить, как творил, а не только познавал и выкладывал на счетах разума Платон. Он думал про самого себя: ‘Кажется, я сильно изменился,— что значит соприкосновение с молодежью!’ Целый ряд слов, бывших для него лишь отвлеченными философскими понятиями, облекся в плоть и, снизившись, приобрел все же приятный жизненный оттенок. Конечно, он не опустился до утверждения: ‘Сначала жить, потом философствовать’, но сама философия стала румяниться жизненными соками, и это, по-видимому, особенно захватывало его аудиторию… но не ту, глаза которой оставались по-прежнему спокойными и только внимательными. Не будь он философом, было бы впору стать безумцем. Это уже не пропасть! Любую бездонную пропасть он мог бы заполнить брошенным богатством своей эрудиции и пламенем речи. Что же это такое? Бесконе-чное пространство миров или глухая стена? Может быть,— сама познавшая себя истина? И почему эта истина предстала перед ним в образе женщины? В последнее время он начал понимать, что его неизменная слушательница красива.
Их первая и последняя встреча произошла нечаянно, во всяком случае, он личной встречи не искал, мысль об этом никогда не приходила ему в голову. Они встретились в доме его универси-тетского товарища, в большом обществе, и сначала он ее не узнал,— настолько в такой обстано-вке ее лицо было ему непривычным. Затем, вглядевшись, и обрадовался, и несколько смутился. Теперь он мог окончательно убедиться, что его невольной вдохновительницей, олицетворявшей для него всю современную молодежь, была действительно очень красивая девушка и что здесь, в ином окружении, она остается совершенно тою же, с ясными, спрашивающими, но ничего не отвечающими глазами. Ему было приятно, когда она сама подошла к нему и сказала, что она — его слушательница. Ну как же, разумеется, он ее узнал! Чай он предпочитает с лимоном, но зачем она беспокоится, лучше поговорить так. Разумеется, он заговорил с ней о предмете, так тесно их соединившем,— о философии Платона. Она слушала его, как слушала всегда,— не отводя глаз и с едва заметной, очень приятной улыбкой. Но важно было не говорить ей, а расспросить ее. Она пробовала отделаться словами ‘да’ и ‘нет’, но профессор не мог не быть настойчивым. Ей пришлось отвечать, но она не поняла вопроса и переспросила так, что теперь не понял он. Сначала в его голове мелькнула мысль, что эта девушка хочет поймать его на каком-то противоречии, что у нее особая, во всяком случае, крайне оригинальная форма мышления. Минутой позже он убедился, что она действительно не понимает, о чем он ее спрашивает. Это смутило его гораздо больше, чем была смущена его собеседница. Упрямый и неуклонно последовательный на всех путях исследования, он сделал еще несколько попыток завязать с ней ученый разговор и вдруг с совершенной ясностью, как неизменно ясны были ее прекрасные глаза, открыл, что перед ним очень красивая, но и очень, до крайности, до непозво-лительности, глупая девушка, не только не увлеченная его проповедями, но и вообще не интересующаяся философией и не способная задуматься над самым элементарным вопросом. Она очень бы обрадовалась, если бы он просто сказал ей, любит ли он чай с лимоном или с вареньем и бывает ли он в кинематографе. Или если бы он увел ее в соседнюю комнату и поцеловал, при этом совершенно не изменилось бы выражение ее глаз, этих синих дыр в пространство, очень умело пробуравленных природой пониже чистого и отлично построенного лба, внутри которого такая же ясная пустота. Он почувствовал, как в душе его в первый раз в жизни вспыхнула самая настоящая злоба и как легко мог бы он сейчас постучать чайной ложкой по ее лбу и громко сказать: ‘Боже мой, какая дура!’ Но он, конечно, не сказал. Он ушел из этого дома с поспешностью, наскоро простившись с хозяевами и пробормотав о срочной работе.
Его следующая очередная лекция поразила студентов необычайной, необъяснимой грубос-тью, напрасными полемическими выпадами неизвестно против кого. Он говорил не как свобод-ный мыслитель, а как узкий догматик, не допускающий никаких сомнений в истинности своих положений. Он позволил себе даже утверждение, что на путях познания тысяча противоречивых мнений и ложных выводов меньше тормозит постижение истины, чем один-единственный деревянный лоб профана, замешавшегося в среду просвещенных искателей. Это так не соответствовало обычной широте и стройности его философских построений, что вызвало в аудитории и холодок, и пока еще робкий протест. После лекции несколько студентов направи-лись к нему, чтобы поговорить, но он, даже не извинившись, буркнул под нос, что сегодня не располагает временем для болтовни. И вообще он сделал все, чтобы восстановить против себя студентов, внимание и любовь которых он так долго, неукоснительно и методично завоевывал.
Он был, конечно, не прав. Но только тот мог его судить, кто не видал направленных на него во все время этой несчастной лекции ясных, красивых и совершенно ничего не выражавших глаз, за которыми теперь чувствовалась пропасть, уже ничем не заполнимая.
ПЕШКА
Гражданина Убывалова выслушали, выстукали, просветили два врача и один профессор. Снимка ему не показали, на снимке среди бурелома туманных ребер врачам и профессору подмигнула темная клякса. Увидев ее, оба врача боязливо подняли брови, а профессор удовлет-воренно кивнул головой, хотя ранее того именно он и сомневался. Было сполна уплачено за картину и консилиум. Врач, постоянно лечивший Убывалова, его старый приятель, плел от смущения и большого огорчения такую милую и трогательную ахинею и так напирал на счастливые случаи, которых не бывает, что обоим стало неловко. После этого они мужественно играли в шахматы, врач проиграл и очень обрадовался: выиграть партию у человека обреченного было бы и неприлично и неприятно. Выйдя из дому, врач до поворота в другую улицу ежился и повторял про себя: ‘Боже мой, Боже мой, вот бедняга!’ — а на повороте вынул платок и вытер искреннюю дружескую слезу. Из платка выпала костяшка и отчетливо звякнула об асфальт, но он не заметил.
Гражданин Убывалов остался дома вдвоем: он и его близкая смерть. Некоторое время мысль о ней путалась в его представлении с гамбитом Муцио: жертва коня за сильную атаку, они играли по старинке, комбинационно, как играли смелые и непрактичные мастера. С момента, когда черная пешка взяла белого коня, и до самого конца партии Убывалов отодвинул мысль о смерти, слишком огромную и не вмещавшуюся в знакомую шахматную комбинацию. Но мысль эта вернулась при очень крепком рукопожатии в передней, когда старый друг, прощаясь, сказал: ‘Ну, я буду забегать, а ты будь молодцом!’ Уложив шахматы в большую коробку, выложенную внутри зеленым бархатом (шахматы были превосходные, очень дорогие, фигурные, слоновой кости), Убывалов хотел включить верхний свет, оставив только лампу на столе,— и внезапно испугался полумрака, который может заселиться тенями. На минуту он замер, потом к груди подкатилась волна небывалого по странности ощущения: стены стали приближаться и отсту-пать, приближаться и отступать, а он попробовал по возможности добродушно улыбнуться и мудро сказать себе: ‘Ну! Вот и все!’,— ноги его ослабели и пол зашевелился А между тем до сих пор он держался так мужественно и разумно, что его приятель, врач, мог уйти в уверенно-сти, что он не понял.
Сев в кресло у стола и пошатываясь,— а может быть, продолжала шататься комната,— он смотрел на книги и портреты, а книги и портреты смотрели на него с тревожным любопытством, не понимая, как же теперь человек соберет свои мысли и что он будет делать в остающееся до близкой смерти время. Было бы много проще, если бы он испытывал очень сильные боли и думал только о них, о том, как и чем их ослабить, но вот сейчас как раз болей не было, только обычное и уже привычное ощущение желудочного недомогания. Перед снимком его заставили съесть манной каши с какой-то дрянью, и приятель настойчиво называл кашу кашкой, как будто от этого все делалось шуточкой и пустячком: ‘Ты кашки покушаешь, а мы посмотрим, что у тебя там такое приключилось’. И он тоже ел кашу с шутливым выражением,— так уж было нужно. Теперь, когда все известно, постепенно начнутся боли, и затем он умрет. Но представить себе все это невозможно, и лучше бы (то есть гораздо проще), чтобы все это оказалось ошибкой.
Одну минуту — только одну минуту — Убывалов думал о том, что, в сущности говоря, так случается рано или поздно с каждым человеком: в какой-то час он оказывается обреченным и понимает это. Особенно, когда ему уже много лет. Ну, прожил бы еще пять, десять, ну — двенадцать лет, а там все равно… Конечно, проще, когда уже не сознаешь ничего от старости или слабости. Но комната опять зашаталась, и портреты уплыли в тумане. Не может быть, чтобы люди перед смертью не сходили с ума. Но раз неминуемо, то как же не думать об этом решите-льно всегда, во всякую минуту, все равно в старости или в молодые годы. Мы просто только обманываем себя и отмахиваемся от ужасных мыслей. Таким образом, можно считать, что ничего не случилось.
Книги и портреты приняли спокойное положение, Убывалов встал, прошелся по комнате, остановился против зеркала, в котором очень почтенный и очень знакомый человек улыбнулся и произнес губами: ‘Эх, господа, господа, все это неважно!’ Его окружили участливые лица знакомых и друзей, все явно смущенные, и, как это ни страшно, ему же приходилось успокаи-вать их своей выдержкой. Отходя, он ласково пожимал им руки, как бы говоря глазами: ‘Ну-ну, знаю, спасибо вам!’ — и они смотрели ему вслед с почтительном удивлением. Он вынул было из кармана газету и хотел углубиться в чтение, но это было бы рисовкой. Лучше так, просто, не говоря о себе, расспрашивать, как у них идут дела, как ребятишки, правда ли, что Павел Игнатьич остается в Америке и выписывает туда жену. И он то отходил от зеркала к книжным полкам, то опять возвращался с приветливой улыбкой, радуясь, что стало так хорошо и спокой-но. Но верхнего света все-таки не гасил, чтобы не нарушить светлого стиля своего душевного состояния. Мягкий ковер заглушал шаги. Так ходить, бросая беглый взгляд в зеркало, потом на книги, можно было долго, почти вечность, только бы не сделать резкого движения, которое изменит ровный строй мыслей. Он ходил, пока не ощутил слабости в ногах и легкого головокру-жения, в последние дни довольно обычного. Тогда он стал приучать себя к мысли, что вот сейчас остановится и сядет в кресло, но сделает это плавным движением, как бы выполняя намеченный план. Так он и сделал, медленно опустившись в кресло и сейчас же протянув руку к шахматам. Слоны были с хоботом, подвернутым под передние ноги, ладьи несколько похожи на гондолы, бородатый король обеими руками опирался на меч. Вынимая фигуры одну за другой, он любовался ими, как всегда, в такие шахматы было приятно играть. Если с полной вниматель-ностью и без всякого пристрастия играть за себя и за воображаемого партнера, то игра должна, по-видимому, окончиться вничью? Перед ним сидел доктор. ‘Ну, сыграем, сыграем’,— сказал он вслух и подумал: ‘Если первыми уставятся белые…’ Не глядя вынимал из коробки и ставил на поля широкой доски. Белые опережали, потом их стали догонять черные, все фигуры стояли на местах, дело шло только о пешках: с каждой стороны недоставало по три, потом по две. И опять он подумал: ‘Если первыми уставятся белые…’ Он вынул пешку белую, потом черную и, когда вынимал решающую, почувствовал в душе холодок. Вышла черная пешка, и черный ряд заполнился. Он опустил в ящик руку за последней пешкой, но ее не оказалось, посмотрел — ящик был пуст. Мелькнула мысль, что, значит, все гаданье неправильно, и мысль, пожалуй, приятная, но нужно было не думать, а начать игру, вообще что-нибудь делать, иначе придет беспокойство. На столе пешки также не было и не было на ковре около стола. Наклоняясь, он почувствовал боль. Все-таки нужно найти пешку. Он встал с неохотой, отодвинул кресло, внимательно осмотрел все кругом, еще раз проверил пешки на доске…
Как-то совсем нелепо пропала белая костяшка, в основании налитая свинцом и подклеенная суконным кружочком. Да и как она могла пропасть, когда только что они играли на этом самом месте в эти самые шахматы? У каждого человека есть любимые вещи, всегда ему приятные, которыми он особенно дорожит. Всякий раз, как он нагибался, боль давала себя чувствовать, хотя сейчас он менее всего думал о ней. Белая отполированная пешка никуда не могла скрыться, на темном ковре сразу бросилась бы в глаза. Он догадался поискать в сиденье кресла, мелкая вещица может забиться в щель. Искать было неприятно, там были какие-то крошки и пыль, а пешки не было.
Он выдвинул и осмотрел ящик стола, обшарил свои карманы,— хотя с какой же стати… Можно было бы временно заменить недостающую пешку чем угодно — монетой, пуговицей, кусочком бумаги. Но мысль его была теперь занята нелепой пропажей и более всего боялась отклониться на другой предмет. Другой предмет был темным, огромным и непреодолимым, к счастью, он отошел далеко, но каждую минуту мог снова выплыть и заглянуть в глаза, под самую черепную коробку, и тогда мужеству конец. Ему очень хотелось пить: эта обычная сухость во pтy и дурной вкус, самое утомительное в его болезни, потому что самое постоянное. Мог по рассеянности взять с собой костяшку, когда провожал своего друга, и оставить ее в передней. Не торопясь, боясь быстрых движений, он вышел, убедился, что там нет, и скорее вернулся в ярко освещенную комнату. Он еще никогда не испытывал такой острой к себе жалости и такой обиды: пропала очень ценная вещь, и сама по себе ценная (без пешки шахматы никуда не годятся), и особенно ценная в данный момент, когда он один в своей квартире и приближается ночь. По ночам всякая боль становится острой и гонит сон. Почему именно с ним случилась такая нелепость? Он еще раз обыскал карманы, бормоча: ‘Не верю я в чудеса и никаких чудес не хочу!’ Если бы пальцы его наткнулись на полированную костяшку, он был бы, пожалуй, счастлив, со стороны судьбы это было бы маленьким одолжением, которое он, именно он и именно сегодня во всяком случае, заслуживает. Руки его опустились, и отчаянье, молчаливо поджидавшее в затененном уголке комнаты, начало подползать на вкрадчивых лапках. Нужды нет, что все происходит из-за такого, в сущности говоря, пустяка. Будет забегать доктор, будут забегать немногие друзья, будут смущенно топтаться и искать предлог поскорее уйти. В том магазине, где шахматы куплены, найдутся, может быть, запасные пешки, хотя это — художест-венная работа, а не какая-нибудь шаблонщина, какую везде найдешь. Мучительнее всего, что заказать нельзя, стыдно и смешно, скажут: ‘Будет готово через месяц’. Спросить завтра доктора: ‘Стоит заказывать, если через месяц?’ Он заморгает, станет неудачно шутить: ‘Возьми у меня вперед пешку, вот тебе и все!’ Как это получается глупо… Останутся книги, останутся портреты, никому решительно не нужные, останутся письма, если их не сжечь.
Гражданин Убывалов поморщился от боли. Обычно в это время он принимал капли и ложился спать. Доктор не сказал, принимать ли капли и дальше или это безразлично. Завтра скажу ему: ‘Слушай, я ведь отлично понимаю…’ Потом сядем играть, нужно будет начать какой-нибудь нескончаемый матч, партий в сто, если успеется. Разыграем гамбит Эванса, всегда получается интересно. Убывалов протянул руку, чтобы сделать ход, и увидал, что нет белой пешки.
Но ведь куда-нибудь… где-нибудь она должна быть! В спальню я не заходил. Или заходил? Он отчетливо помнил, что выходил только в переднюю. Пешка могла упасть и закатиться под диван, и это вернее всего, как было не догадаться сразу! Он встал со внезапно нахлынувшей надеждой и радостью. Если найдется, то все сразу станет чудесно! Диван тяжелый, и сдвинуть его трудно, особенно при этой боли. Но и так, может быть, найдется, если пошарить под диваном чем-нибудь длинным, линейкой, палкой.
Линейка стукнула и покатила легкий предмет. Была только одна секунда, и эта секунда была, во всяком случае, самой счастливой за все его существование, начиная с того времени, как два врача и профессор рассматривали туманную картину и кончая последними, полусознательными, минутами, когда мученья тела убивались морфием. Но линейка извлекла только упавший за диван прокуренный мундштук приятеля-доктора. В неудобном наклонном положении, стоя на коленях и заглядывая под диван, Убывалов довольно остро чувствовал боль, но не хотел отказаться от мысли найти пропавшую костяшку. От ковра пахло пылью. Больше ничего под диваном не было. Тогда он, не разгибаясь, прополз от дивана к книжному шкапу, хотя знал, что под ним нет щели и закатиться ничто не могло. Откуда-то попал на ковер гвоздик, о который больно накололась коленка. Убывалов поморщился, потер коленку и увидал над собой все те же портреты и книги, на темных корешках книг были вытиснены надписи, и все это давно потеряло смысл и прежнее значение. Отчаяние, так долго сторожившее в затемненном углу, решило наконец окончательно выползти на свет и напасть на человека, находившегося в такой смешной и неудобной для защиты позе. Из мягких ласковых лапок оно выпустило когти, впилось челове-ку в грудь и начало потихоньку ее раздирать. Это не сопровождалось никакой особенной болью, кроме обычной, но мысль человека резко оторвалась от белой костяшки и стала тупо ударяться в стены, в ковер, в потолок и в пустой череп. Шахматы спутались, стало невозможным следить за игрой, проигранной при всех условиях, в любой комбинации. И хотя человек, привыкший владеть собой, мог бы еще подняться, подойти к зеркалу и шутливо и печально поговорить со знакомыми, но это было ни к чему, и он, оставшись сидеть на ковре посреди комнаты, наклонил голову скрещенными пальцами и стал, покачиваясь, вглядываться в семью бронзовых зайчиков, прыгавших под его опущенными веками.
СЕРДЦЕ ЧЕЛОВЕКА
Посреди большого двора стоял человек, одетый достаточно прилично, чтобы его не приняли за нищего: панталоны были слишком коротки, пиджачок блестел на локтях и у средней пугови-цы, но на голове человека был котелок умеренно рыжего цвета. А главное — человек был гладко выбрит, даже поранен бритвой на подбородке и над верхней губой. Сновали молодые люди с книжками и без шляп, пахло наукой и карболкой, у дверей, размеченных римскими цифрами, висели в рамках печатные расписания. Наметив худого юношу, шедшего к центральной двери, человек приподнял котелок:
— Скажите, пожалуйста, где здесь театр?
Юноша ответил несколько оскорбленно:
— Здесь не театр, а медицинский факультет.
— Я это знаю, но я разумею театр анатомический, где режут трупы.
Прежде чем войти, человек оправил сюртучок, указательным пальцем оттянул с кадыка слишком узкий сероватый крахмальный воротник и потрогал порез на подбородке. Дверь оказалась тяжелой, тугой и подтолкнула вошедшего в спину. Так как в вестибюле никого не было, то человек не без робости приотворил следующую дверь, оказался в коридоре, прошел его на цыпочках и постучал косточкой пальца в стекло, за которым была видна большая комната, уставленная пустыми столами. Из кучки людей в белых халатах отделился один и, выйдя, спросил, что угодно пришедшему.
— Простите за беспокойство,— сказал человек,— но я не знаю, к кому я должен обратиться по личному делу.
— А что именно?
— Я имею один труп, то есть он еще не готов, но я предполагал бы его предложить.
— Предложить труп? А вы что же, вы из морга?
— Нет, я живу на частной квартире, так сказать, в окрестностях ботанического сада. Но я слыхал, что вы покупаете трупы для личных надобностей, а так как я несколько стеснен в обстоятельствах…
Человек в белом халате недоуменно оглядел собеседника:
— Я не понимаю вас… Мы трупы не покупаем, нам доставляют из больниц и из морга. Но откуда же у вас труп?
— Он, так сказать, со мной, но, как я уже сказал вам, не совсем готов. Это, собственно, я сам и есть. Мне пятьдесят четыре года, особенной болезненности нет, однако немало интересного. Скажу откровенно, настоящих цен я не знаю, но рассчитываю, что такое учреждение не захочет обидеть человека. Сам без особого образования, однако науку я высоко уважаю. Вы будете господин профессор?
— Нет, я не профессор, но это все равно, вы уж простите, тут явное недоразумение. Здесь клиника и анатомический театр. Вам, вероятно, нужно психиатрическое отделение? Это в другом здании.
И пришедший, и человек в халате неловко помолчали. Наконец странный господин сказал:
— Уж не знаю, как и быть. А не могу ли я поговорить лично с господином профессором? Его нет? А нельзя ли передать ему мой адрес, или же я зашел бы в другой раз.
— Думаю, что бесполезно. Я же говорю вам, мы трупов не покупаем, у нас их достаточно. Пожалуйста, простите, мы очень заняты. Уж если непременно хотите, пройдите в канцелярию, а здесь работают студенты.
— Я в канцелярии был, там не понимают. Разрешите мне все же… обидно, что я не захватил визитной карточки… но вот я тут написал на бумажке свой адрес. Дело в том, что, кроме всего прочего, ну, там — пищеварение и умственные склонности, у меня сердце с правой стороны, может быть, это заинтересует господина профессора. Обычно же, если не ошибаюсь, бывает с левой стороны.
— То есть как с правой?
— С правой руки, которой крестятся и делают все прочее. Личная моя особенность Но я удовлетворился бы приличной единовременной суммой или, если можно, месячной платой на дожитие. Случай, извините, редкий. Мне говорили, что в Лондоне, например, дали бы постоян-ную пенсию за право располагать трупом, но нет средств на поездку и, сверх того, незнание языка.
— Но, послушайте, а вы уверены?
— Относительно стороны? Помилуйте, я честный человек! А впрочем, достаточно…
И человек, надев котелок, снятый из уважения к белому халату, приложил обе руки к правой стороне груди, закрыл глаза, как бы слушая далекую музыку, и, в такт ударам, легонько закивал головой.
Через два дня он получил приглашение явиться на частную квартиру профессора анатомии.
* * *
Вот когда наконец была куплена мягкая серая шляпа, какую обычно носят люди известные и свободных профессий. Вот когда наконец костюмчик недорогой, но лучшего конфекционного вкуса, нырнул под серую шляпу и твердо укрепился на новых желтых туфлях.
По улице идет человек и с ласковой, хотя и несколько насмешливой улыбкой смотрит прямо в глаза встречным, не знающим, с кем они встретились. Их, этих встречных, тысячи и, может быть, миллионы, в то время как он — единственный в своем роде. Так мимо нас проходят великие писатели и полководцы, и мы, не зная об этом и толкая их иногда локтем, оказываемся в смешном положении. Переходя же через дорогу, господин в серой шляпе (бывший рыжий котелок) поднимает руку над головой и этим жестом останавливает движение неосторожных автомобилей: задави его ненароком — и науке крышка!
Кроме довольно-таки солидной для него одновременной суммы, он получает помесячно, что, при полной скромности его жизни, удовлетворяет все насущные потребности. Воздержание от простуды, горячайших напитков и волнения: может отозваться на сердце, которое, как вы знаете, имеет необычное местопребывание и принадлежит науке и человечеству. Раз в месяц — обязате-льное посещение профессора, который жмет руку и спрашивает: ‘Ну, как мы себя чувствуем?’ Мы себя чувствуем преотлично, и профессор, потирая руки и предвкушая будущее, лицемерно говорит: ‘Вот и прекрасно!’ — а самому хочется вот тут же, сейчас, чиркнуть скальпелем под шестым ребрышком и посмотреть, что у человека перемещено, а что остается на месте. От про-фессора человек в серой шляпе выходит кандибобером и с хитрой усмешечкой: ‘Подождешь, а мне не к спеху!’ Профессору шестьдесят пять лет, и, конечно, он боится не успеть, но свои опасения скрывает под ласковым вниманием: ‘Вы не простудитесь в таком легком пальто?’ — ‘Помилуйте, я уж так берегусь, чтобы чего-нибудь вам не напортить’.— ‘Да нет, я не о том’, — и сердце с правой стороны радостно екает: подождешь.
На неделе раза два вызывают письмом явиться то в аудиторию, то на ученый доклад, ибо это предусмотрено договором. Надевается чистая рубашка. Студенты слушают через трубочку и смотрят с почтением. ‘Обычно в таких случаях правое и левое легкое как бы меняются места-ми’,— говорит профессор. И экспонат с правым сердцем обиженно думает про себя, но вслух не говорит: ‘Ах, обычно? Может быть, поищете кого другого?’ И запахивает рубашку, ссылаясь на то, что в аудитории холодно, а ему менее всего хотелось бы простудиться, к тому же он щекот-лив, а студенты так неосторожно тыкают пальцами. Вообще он держит себя важно, потому что в жертву науке он принес свой будущий труп, а отнюдь не живую личность. А слава — что слава для мудреца? Ничтожная игрушка!
* * *
Мысль жениться пришла ему на его пятьдесят седьмой весне. Вообще — прекрасная мысль, но в данном случае оказавшаяся губительной. Весной человека пригревает солнце, и тут еще чирикают разные птички, женщины в новых шляпках, кошки и собаки проявляют несдержан-ность чувств. Его выбор пал сначала на очень молодую девушку, маникюршу в парикмахерской, где он брился перед лекциями и заседаниями ученых обществ. В его жизни это был первый и последний маникюр, в общем неудачный. Когда он уже отшлифованным пальцем провел по щечке девицы, она едва не плеснула ему в лицо тазик мыльной воды. Он объяснил ей, что его намерения совершенно серьезны и что он не обычный человек, а немалая известность в ученом мире как имеющий сердце с правой стороны. Она закончила ему ногти, но ответила отказом в неоскорбительной форме. Вот тогда-то он и перенес внимание на роковую женщину с приятной аномалией: полоской черных усиков над модной окровавленностью губ. Ей было только тридцать три года и лишь впоследствии, в день заключения брака, оказалось сорок, и то лишь на бумаге. Она была вдовой второго мужа, шила шляпки и согласилась жить в двух комнатах с кухней. Он, конечно, сам виноват, что выдал себя за скромного рантье, намекнув и на доходы с ученых докладов, которые он делает. Вообще все это произошло быстро, чему способствовала весна, серая шляпа и ее усики. Из осторожности он побывал у профессора и справился, нет ли каких препятствий его женитьбе. Не только не было препятствий, но профессор горячо его поздравил, профессор был очень, очень рад, хотя и удивлен. Профессор сказал:
— Единственное, что я обязан оговорить, это — чтобы ваша женитьба не вызвала впоследст-вии… вы меня простите, но вы понимаете… каких-нибудь осложнений по части нашего соглаше-ния. Вы, конечно, предупредили вашу невесту?
Осложнений? Но разве его сердце принадлежит не ему? Лишь символически он передает его черным усикам! И он ответил:
— Господин профессор, я честный человек. То, что я имею, чем я, так сказать, могу гордиться, принадлежит нам, и я отдаю его жене лишь во временное пользование.
Когда она его била, руками, тарелкой, щеткой, другими предметами, он как честный человек старался повертываться к ней левой стороной, как не имевшей большого значения для науки. Но падали волосы, и жизнь человека сокращалась к невыгоде их обоих: любовь и коварство жгли с обоих концов эту свечу, предназначенную осветить темные страницы анатомии и физиологии. Он жестоко ошибался: теперь ему не принадлежал не только труп, но и живое тело. Описывать его жизнь подробно не стоит: она стала жизнью обыкновенного человека.
Однажды профессор сказал ему:
— Что это вы так похудели? Питаетесь недостаточно? А ну-те, дайте-ка я вас выслушаю.
Он привычно снял уже потрепавшийся и блеснувший локтями пиджачок (и серая шляпа давно потеряла прежний вид!), расстегнул рубашку, и, едва приложив к его правой груди стетоскоп, профессор, не в силах скрыть радости, воскликнул:
— Пе-ре-бо-и!
Но это было хуже, чем простые перебои.
* * *
Не стесняясь соседей, она кричала:
— Ступай к своим дуракам и скажи им, что я не согласна.