Рассказы, Осоргин Михаил Андреевич, Год: 1942

Время на прочтение: 115 минут(ы)
Михаил Андреевич Осоргин (Ильин) (1878-1942).
Источник: Михаил Осоргин, ‘Вольный каменщик’, Повесть, рассказы.
Изд-во: ‘Московский рабочий’, 1992.
OCR и вычитка: Александр Белоусенко (belousenko@yahoo.com), 31 июля 2003.
МИХАИЛ ОСОРГИН
РАССКАЗЫ
По поводу белой коробочки (Как бы предисловие)
Слепорождённый
Круги
Люсьен
Роман профессора
Пешка
Сердце человека
Кабинет доктора Щепкина
Судьба
Игра случая
Мечтатель
Юбилей
Убийство из ненависти
Аноним
Видение
Газетчик Франсуа
Пустой, но тяжелый случай
Что такое любовь?
ПО ПОВОДУ БЕЛОЙ КОРОБОЧКИ
(Как бы предисловие)
Одно время меня стала упорно преследовать белая коробочка от какого-то лекарства, коробочка белого некрашеного дерева с отлично пригнанной выдвижной заслонкой. Было достаточно сесть за стол с добрыми намерениями (я пером спасаю человечество), как сейчас же мысль отвлекала коробочка, не нашедшая ни места, ни применения. Выбросить такую коробочку свыше моих сил. Тут и любовь к деревянным предметам, особенно некрашеным, и сознание того, что коробочка есть продукт труда, и вообще жадность человека к вещам, во мне развитая до болезненности, так что я утопаю в бумажках, мундштуках, ножичках, пепельницах, скрепках для бумаги, острых и тупых карандашах, зажигалках, футлярах, гребешках, штемпелях, зубочис-тках, стаканчиках, календарях, одних разрезательных ножей шесть или семь штук, пять резинок, хотя ничего не стираю, губка для марок, всегда сухая, очки для дали, для близи, для чтенья, для разговора, лупа большая и три маленьких, оставшаяся от фонарика лампочка, пипетка для бензи-на, складной метр, белый клей, точилки, ключики, от чего-то отпавшие и еще не приклеенные кусочки, ножницы газетные, да ножницы малые прямые, да кривые для ногтей и на случай заусеницы, да цветной детский кубарик с цифрами, три пинцета, и уж не говорю про чернильни-цы, про коробочки с неизвестными мелочами, про книги, про папки, про газеты — и все это только на столе, а если начать выдвигать ящики стола, и тот, где бумаги, и тот, где курительное, и тот, где столярные инструменты, и где фотографии, и где вообще то, что больше никуда не засунешь, или, если обвести глазами книжные полки и регистраторы, висящие защипочки с приглашениями и воззваниями, да портреты, да кружка пивная немецкая, да кинжал арабский, да тот самый пистолет, из которого Пушкин убил Лермонтова, да деревянная ложка, которою Суворов хлебал солдатские щи, да шахматы, да портфели и портфельчики, если, говорю я, всё это обвести деловым взглядом задавленного и затравленного вещами человека,— то захочется из этой комнаты убежать в другую, где придется делать новую опись, начав с подсвечника в стиле Людовика XXVIII и кончив глиняным этрусским сосудом для испарения воды, который подвешивается к паровому отопителю и покупается в хозяйственных лавках.
Все это утрясается и находит свое место, так что иногда, не видя перед собою испорченного и давно уже, лишь за выслугу лет, сохраняющегося стило, испытываешь беспокойство и, оставив работу, принимаешься за поиски, куда оно к черту затерялось, и тут кстати, на тарелочке с мелочами, находишь бритвенный ножичек, щетины не режущий, но еще способный на много полезных дел, не знаю, каких именно, но чувствую, как это чувствовали изобретатели примене-ния к делу предметов, утративших силу первоначального назначения, но вполне сохранивших первоначальный облик, совершенно так же, как и белая коробочка, грустно и обиженно слоняю-щаяся до столу, запинаясь за уже прижившиеся и уверенно стоящие на своих местах многочис-ленные предметы моего вещевого хозяйства. Найдя наконец стило (уходившее навестить свою тетку, щеточку от пишущей машины), водворяю его на обычное место в высоком ассиро-вавилонской работы металлическом стакане с пометкой ‘1926’ и вижу, с каким презрением смотрит на него стило новое, носящее имя ‘товарищ Ватерман’. И тут же жмется и теснится вместе с другими орудиями писательского производства перо гусиное, серое и потрепанное, оставленное не за красоту, а за то, что гусю, мне его подарившему, было от роду восемьдесят лет, я же раньше и не подозревал, что гуси так долговечны. Иначе говоря, из хвоста того же гуся мог в Париже дергать перья, например, Иван Сергеевич Тургенев, который в ранние годы своего писательского труда писал, несомненно, перьями гусиными, и этот гусь мог знать Ивана Сергее-вича еще не старым человеком, сам будучи уже достаточно взрослым и женатым на стаде жен, даже дедушкой. Попробуйте-ка решиться выбросить такое историческое перо, которым, может быть, написаны на рю де Риволи ‘Записки охотника’!
И вот, поставив перед собою, чтобы записать для потомства эти свои встречи с Тургеневым, машину с русскими буквами, которую я зову ласково Машей, в отличие от Пупси, машинки с латинским шрифтом, ревнивой и замкнутой, живущей у меня на положении терпимой иностран-ки (налоги полностью, права с ущербом),— я замечаю, что забыл слепить с бездушной оболочки чрезвычайно милых заграничных писем почтовые марки с изображением отрезанных королев-ских голов, невинных девушек, львов, рыб, голубя в шестиконечной звезде, скал и готических зданий. Старый законопослушный интеллигент, я считаю собирание марок воздействием наследственной психопатии и счел бы личным оскорблением, если бы меня заподозрили в филателизме, и я охотно опорожниваю коробку с собранными сокровищами в карман первого зашедшего ко мне человека с признаками атавизма и остановившимся взором. Но бросать в корзину конверты вмеcте с головами королей, великих ученых и красноармейцев — мне не по силам. Марка — вещь, и у каждой вещи есть своя душа, не угасимая штемпелем. Возможно также, что мы не миримся с фактом мгновенной утраты некоторыми вещами их ценности без их физического уничтожения, символ не зачеркивается так легко. Если, например, на тысячефран-ковый билет надлежащей властью будет поставлен штемпель ‘Ничтожен’ — вы все-таки его не выбросите, а будете носить в бумажнике, притом так, чтобы был виден кончик, когда в магазине ‘Юни-при’ платите франк за шнурки для башмаков. Никогда у меня не поднималась рука выбросить металлическую коробку от табаку какого-то Скаферлати-Визир (не очень верю в его существование!), коробки накапливаются десятками, сотнями, колоннами, тоннами, загроможда-ют квартиру, пока не находится благодетель, радостно ахающий и уносящий их в три приема, причем я убежден, что и он не знает, что с ними делать. Не любопытно ли, например, что некоторые с удовольствием освобождаются от ненужной им газовой плиты, потому что перешли на электрическую, даже жертвуют в библиотеку прочитанные номера ‘Современных Записок’ вместе с началами, концами и продолжениями начал и окончаний, то есть расстаются с длительными ценностями, но никогда в своей жизни не решились бросить в сорный ящик одно ‘маленькое су’, никчемно валяющееся на столе, на которое уже нельзя купить даже металличес-кого колесика от ножки подержанного депутатского кресла? И я хотел бы видеть человека, носящего на носу семь близоруких диоптрий, который не сохранял бы неизвестно для чего стекла очков своей молодости, хотя сквозь эти стекла он уже не способен прочитать даже заголовок о похищении нового генерала, разве что у него есть дети, подающие надежду на такую же близорукость. И я должен сознаться, что пришел в восхищение, когда один вполне родственный мне по духу человек аккуратненько срезал острым ножиком остатки щетины на истертой зубной щетке, а костяную ее рукоятку спрятал, потому что мало ли на что она может понадобиться, например — размешивать какую-нибудь смесь, или же можно из нее выточить потерянные фигурки карманных шахмат, для чего достаточно приобрести токарный станок и хорошенько подучиться на нем работать. Он же срeзает с изношенных помочей металлические части и накопил бы их очень много, если бы не случайные утраты имущества, связанные с революционными событиями. После этого можно ли удивляться, что мне не дает покоя белая деревянная коробочка от патентованного лекарства, потерянно гуляющая по моему столу: и она найдет свое место! Поставим вопрос шире и научнее. Есть несомненная духовная связь между гоголевским Плюшкиным и Иваном Калитой, как между последним и Владимиром Лениным, изрекшим, что ‘в большом хозяйстве всякая дрянь пригодится’. Это мудрость людей кондовых, людей от земли, понимающих, что такое компостная куча, как она составляется и какие выгоды сулит хозяйственному мужичку. Плюшкин напрасно Гоголем изображен в таком неприглядном виде. Имея достаточно оснований не любить людей (даже родная дочь его обидела), неистрачен-ную любовь он перенес на вещи. В молодые годы он был прекрасным хозяином и семьянином. ‘Слишком сильные чувства не отражались в чертах лица его, но в глазах был виден ум: опытно-стью и познанием света была проникнута речь его, и гостю было приятно его слушать’. Он был по природе скопидомом, и в это слово следует вдуматься: оно по корню своему имеет смысл положительный. И Плюшкин был виноват лишь в том, что пришла старость и пришло одиночес-тво и он перестал отряхивать пыль с накопленных вещей и вещичек и уже не берег вещей, а губил их — заплесневел сухарь, засох лимон, высохли чернила, как в чахотке, пожелтела зубочистка и в рюмку попали три мухи. А пройдись Плюшкин по вещам-пылесосом,— и заблестели бы они спокойной красотой и уютом домовитости. Не ценил Плюшкин только человеческих мертвых душ, почему и продал их Чичикову по столь невероятно низкой цене: по 32 копейки ассигнациями за штуку.
Как плесенью сухарь, покрываются паутиной времени милые вещи, и у каждой из них есть своя биография. Бывают фамильные серебряные ложки, съеденные с левого боку. В скольких ртах они побывали, скольких зубов коснулись, сколько раз наблюдали, как мягкий пух над верхней губой сменялся русым волосом и колючей седой щетиной. Бывают печати и печатки, на своем веку замкнувшие тысячу тайн, слов деловых, любовных, дерзких, презрительных, просительных, холодных, пылких, сдержанных, свидетели житейских трагедий и водевилей. Потемневшим серебром отделана ручка костяного ножа, спутника многих дум и эстетических радостей, участника безмолвных бесед, товарища в мучительной бессоннице. Я знаю медное проволочное колечко с грошовым кораллом, одно из двух купленных на базарном лотке в чужом приморском городе, шумела пестрая толпа, пахло цветами и пригорелым оливковым маслом, шатались люди, ошалелые от жары и праздничного восторга, лошадиные морды были украшены перьями и бумажными цветами, в процессиях колебались раскрашенные мадонны, к приходу сумерек были заготовлены бумажные фонари на протянутых через улицу проволоках,— и два одинаковых кольца были куплены с шутливым смехом и великим смущеньем. Сколько есть на свете превосходных тайн! И вот наконец последний рассказ о карманных часах, дешевых, но очень хороших, подаренных мальчику, который ими гордился, пока, подросши и став студентом, не увидал у богатого товарища золотой хронометр. Тогда он изменил своим детским часам для других, и много раз в течение своей долгой жизни повторял измену. Но с ним, по путям жизни и любви, городам и весям невольных странствий, путешествовали и эти старые часы в обшарпан-ном футляре, забытые среди других вещей и вещиц, которыми обрастает человек. Случайно встречаясь с ними во время редких походов в прошлое, он считал их сломанными, но не решался выбросить, потому что… как же все-таки бросить вещь, связанную с какими-то смутными воспоминаниями? И должен был прийти такой день,— и он пришел,— когда ко внешне ничтожному вернулась внутренняя ценность, понимаете: вместе с листками пожелтевшей от времени бумаги, с выцветшими снимками милых и смешных лиц, ну, там еще с чем-нибудь, что способно вернуть обратно ленту жизни. И тогда, нажав пуговку футляра, он вынул эту уморите-льную и пугливую вещицу, часы состарившегося мальчика, и пальцами большим и указатель-ным попробовал завести пружину, без надежды, но с трогательной осторожностью. И его часы, забыв обиду и зачеркнув протекшее так незаметно для них время, погнали стрелку вперед с того самого места, где ее когда-то остановила раскрутившаяся и уснувшая пружина. Учтите: каких полвека были списаны со счета, каких страшных полвека, как одна незначащая минута, как легонькое забытье, послеобеденный сон, мелькнувший верстовой столб, пролетевшая птица! Он плотно приложил часы к уху, потому что уже плохо слышал, и стекло коснулось седины висков, как раньше касалось волос шелковистых, и когда, довольный, стал переводить стрелку, в круг-лом стекле вынырнуло и забегало отражение верхней лампочки веселым и молодым огоньком. И больше ничего, если не довольно этой сцены, подсмотренной в щелку костлявой и злорадной женщиной, которая хотела удостовериться, дома ли хозяин, к которому она послана сообщить, что его срок истек.
СЛЕПОРОЖДЁННЫЙ
Человек, которому предстояло увидеть свет, чувствовал себя беспомощным. Двое осторожно ввели его в комнату и уложили в постель. Он привык в минуты волнения ходить по комнате из угла в угол ровными считанными шагами, так что след попадал в прежний след, теперь ему этого не позволили.
На его глазах была повязка, в комнате были закрыты ставнями и завешены окна и потушен свет. Но если бы ему позволили ходить, пока не уляжется легкая боль после операции, он мог быстро нащупать стены, кровать, столик, умывальник,— и затем чувствовать себя, как дома. Света и темноты для него не существовало: он был слеп от рождения.
Боли, собственно, даже не было, а было совсем особое ощущение: он был опален, а привычная чистота и четкость его впечатлений спутаны. Он получил извне небывалый удар, заставивший его сильно дернуться и вскрикнуть. Секунду спустя была наложена повязка, но осталось ощущение, как будто он проглотил шар, который теперь перекатывался в теле. Профессор, тоже несколько взволнованный, сказал:
— Ничего, ничего, все хорошо! Вы будете видеть, только потерпите. Будем приучаться понемногу.
В соседней комнате разговаривали вполголоса, но слепой, лежа на спине, слышал все слова с полной отчетливостью, и как профессор сказал: ‘Зрачок реагирует’, и как на слова ‘Это чудо!’ — он ответил: ‘Чудеса могут делать Бог и шарлатаны, а это наука, голубчик мой’. После этого ‘голубчик’ вышел, а профессор топтался у окна и долго вытирал руки полотенцем, палец за пальцем. Слепой слышал малейший шорох и легко определял каждое движение профессора. Вот он сел на стул тут же у окна, вот после долгого вздоха совсем особенным тоном произнес ‘д-да-а’, а вот постучал папиросой о крышку портсигара.
Одновременно слепой прислушивался и к молоточку, стучавшему в груди и отдававшемуся в голове. Шар, проникший в его тело, разбился на малые шарики, затем эти стали дробиться на мельчайшие. Он знал, что это первое действие света, хотя, что такое свет, он не знал. Больше всего его страшило повторение толчка, и он был рад хирургической повязке. Если это и значит ‘видеть’, то видеть мучительно.
Что такое — видеть? Некая чудесная способность угадывать близость предметов, которых нельзя коснуться руками и которые не слышны. Зрячий говорит: ‘Вон там виден большой дом’, или: ‘Вот идет такой-то’. Большой дом — это долгий подъем по ступеням и поворотам, а под рукой убегают и надвигаются перила, чем дольше и утомительнее подъем, тем больше дом. Как можно считать эти ступени издали, не подымаясь по ним и их не ощупывая, даже не входя в дом? Или как можно знать, кто идет, еще не слыша ни шагов, ни голоса? Вот это и есть чудо, гораздо большее, чем телефон. Объясняют: пройдя через хрусталик, свет принимается и отража-ется сетчаткой… и так далее. Кроме того, зрячий может видеть самого себя в зеркале, зеркало — холодная и гладкая поверхность, стекло, быть одновременно вне его и в нем — чудо раздвоения. Прикосновение к стеклу не дает никаких особых ощущений — холодно и твердо. Мир видящих волшебен и неправдоподобен.
Чудо видения толкуется множеством слов, и каждое из них и просто и непонятно, они должны приниматься на веру. И однако зрячий выбегает на улицу без палки и бросается в толпу, не натыкаясь на людей, не окликая, пересекая улицу наперерез автомобилям, зная, где обойти препятствие и что встретиться дальше, хотя он здесь в первый раз. Видеть — изумительное знание неизвестного. Менее удивительна способность читать на газетном листе и в книге буквы, которых почти невозможно прощупать, их щупают издали глазами и буквы неслышно говорят и слагаются в слова.
Эти мысли не были новы для человека, которому предстояло увидеть свет. Но в последнее время, в связи с надеждами профессора, его верой в чудо и удивленными толками родных, он особенно много думал о своем будущем и старался догадаться, как изменится все, когда его глаза прозреют.
Мир никогда не был для него пустым и темным. Он с полной ясностью, но по-своему ‘видел’. Его мир состоял из звуков, запахов и намеков на очертания. С детства он привык к тому, что предметы имели определенный цвет, почти безошибочно он отличал белую материю от черной на ощупь: белая холоднее. Выйдя в сад, он мог знать, что небо сегодня голубое — по особой ласковости и струящейся теплоте воздуха, по более веселому звуку голосов, быстро тающему. Солнце он знал и любил, ловил его лицом, перекатывал по коже. Воздух при солнце настаивался и густел. Зелень травы и для него имела множество оттенков: от мягчайшего до жесткого и колючего. Знал и рост травы, наблюдая его ощупью: сегодня больше, чем вчера, а вот это — увядание. Дерево — твердый и шершавый цилиндр, не кончающийся на высоте поднятой руки. Выше на дереве должны быть расположены ветки, на ветках листья, и листья шумят, когда их колеблет ветром. И листья, и ветер были для него почти одинаково предметны, но ветер, который дотрагивался до тела, сам был неуловим — и в этом было его отличие от других предметов. Что над деревьями? Говорят, воздух, то, что ощущается, если в пустом пространстве проводить рукой, и то, что вдыхается. Все эти особые качества предметов образовывали в его представлении гораздо более сложную цепь понятий, чем у зрячего. Зрячий не видит воздуха, но видит небо, которого нет, слепому это понятно, потому что для него нет вещи, если ее нельзя коснуться, а между тем эта вещь есть или будет.
Он хорошо знал и любил цветы. Розой он называл запах розы, сиренью дух сирени, фиалкой ее аромат. Ощупывание цветка мало прибавляло к такому знанию и ничего по обьясняло. Он оценивал цветы по-своему: гвоздика казалась ему ужасной, потому что одуряла ароматом, ужасна была и лилия, выше всего он ценил за тонкость аромата те цветы, про которые говорили, что они не пахнут. Подойдя к букету, не трогая его руками, он его ‘видел’, потому что отчетли-во знал, из каких цветов он составлен. Но и сидя за обеденным столом, он точно знал, какие перед ним блюда: его обоняние было развито так же исключительно, как и его слух, как и его осязание. Не отвлекаемый тем, что зовется зрением, он был всегда во власти множества тончай-ших ощущений, другим не доступных. Ничтожный и скучный для других хлебный шарик он чувствовал в круглой завершенной черте, в мягкости и способности сплющиться, стать кружком, распасться, или же в его пряности, кислоте, хлебном духе, в малой слышности его падения на пол, в том, что он одновременно был и не был — стоит только отнять или приблизить руку.
Родные удивлялись, как он может сразу определять, что это — его чашка — из целого сервиза. Но на ручке была неприметная зрячим неровность, выдавшаяся крупинка фарфора, а край донышка был шероховат знакомо и по-особому. Впрочем, он отличал ее от других и проще, — слегка ударив пальцем по краю, на что она откликалась своим звучанием. В маленькой библиотеке сестры он знал и мог найти любую книгу, потому что раньше, перебирая их, спрашивал названия, и некоторые книги ему читали вслух. Один только раз ощупав предмет, он после угадывал его простым легким прикосновением, едва проведя пальцем по краю. И самый предмет он сберегал в своем представлении в виде легкого штриха, определяющей черточки, он по ним скользил памятью, как зрячие скользят глазами, — и -этого было достаточно. Черточки, запахи, звуки заполняли его мир и располагались знакомыми картинами на экране памяти: ком-наты, люди, сад, труднее — улица, то есть ряд шумов и препятствий, плоскость, заставленная редкими подъемами по крутящимся ступеням.
Значит, и он видел, но он мог видеть только знакомое и не видел ничего, не оставившего следа в его изумительной памяти, остальное он воображал. Так, уличная толпа представлялась ему последовательной и путаной записью локтей, одежд, неисследованных лиц, дыханий и слов. Все это располагалось рядом, сцепившимися черточками и в плоскости обычного экрана, потому что перспектива была ему недоступна. Он знал, но никогда не мот понять выражения: ‘Человек вдали кажется маленьким’. Стараясь понять, он представлял себе кусок мяса, который он ест: кусок делается все меньше. Так отдаление, то есть отрыв от прямых ощущений, постепенно поглощает и человека. Впрочем, то же бывает со звуком и с запахом, и это понятно, только осязание не имеет степеней приближения: то, чего нельзя еще раз коснуться, уходит из области очертаний в другие области, лишь оставляя след в памяти. Человек, ставший маленьким в отдалении, как бы растягивается и утончается, но все еще прикреплен к глазу зрячего, понять это иначе невозможно.
Основным миром его бытия был мир звуков — самый полный, ясный, прекрасный и мучительный.
Предмет мог ударить, пища обжечь и вызвать отвращение. Звук также мог оскорбить резкостью, но он же давал полноту жизненных впечатлений. Звуками его сутки делились, как у зрячих, на день и ночь. В звуках он воспринимал окружающее, не протягивая к нему руки и оставаясь неподвижным. Звуки отличали добро от зла — и его нравственные представления сливались с музыкальными. И звуки же, их бесконечные по разнообразию сочетания, уравнива-ли его со всеми зрячими, чего не делала даже так называемая полная темнота.
В этой полной темноте на его стороне были все преимущества перед зрячими, ничего не видя, они делались беспомощными и беззащитными, тогда как для него ничто не менялось: он ‘видел’, как видел всегда и везде, его движения были в привычной обстановке уверенны и свободны. Они лишались своего единственного преимущества он сохранял все свои способности человека, необыкновенно изощрившего слух и осязание. Они даже в собственной квартире натыкались на предметы и не могли найти выходной двери, он и в малознакомом доме чувство-вал препятствие по особому упору воздуха при движении, иногда по едва уловимому, но все же отчетливому запаху лакированного дерева, бумаги, пыли. Но едва зажигался свет — роли менялись, и он становился, не всегда справедливо, существом низшим и достойным сожаления.
Иное было в мире звуков — его настоящем царстве. Здесь, равный зрячим, он безмерно возвышался над ними не на минуту и не случайно, а по нраву и почти недосягаемо. Они слушали музыку — он ее не только слышал, но и видел, как они видеть не могли. Ухом тончайшим и развитым он ловил им не слышное и облекал звуки в недосягаемые для них образы В аккорде он видел отдельно каждую ноту, и это не мешало ему также видеть их в гармонии. Каждый звук имел для него свои очертания и здесь он не дробил очертаний на куски, на признаки, на черточ-ки лишь стенографической записи: он брал их в целости и позволял им сплетаться по воле, образуя причудливые рисунки. Один звук рождался круглым, как горошина, и катился по гладкой поверхности, другой имел форму монеты и падал плашмя, звеня и сразу замирая, третий хотел протянуться в бесконечность, но, остановленный пределами экрана, описывал дуги и окружности, пока не таял в самом цейтре, и еще иной выскакивал острой стрелкой и вонзался в мягкое, в нем исчезая. Были звуки, которые вырывались толпой и топтались в уголке экрана, а затем плыли, оставаясь приметными,— и тогда он плыл с ними до самого края, за которым их терял с болью и сожалением. Но ему ничего не стоило спутать их, легонько ударив пальцами по ручке кресла, в котором он сидел: на экране появлялись пятнышки, и вокруг них начинался хоровод испуганных звуков.
Он отлично знал, как звуки родятся в рояле, черточки теплой руки цеплялись за углы холодных пластинок чудодейственного свойства, которые внутри инструмента соединялись с тугими струнами резким ударом молоточка. Всю эту работу он отчетливо слышал и восприни-мал. Особо дрожала каждая струна, особо гудел ящик рояла, от которого расходились волны, щекоча и возбуждая ухо, он слышал также и отражение звуков предметами, находившимися в комнате: жестким мячиком они отскакивали, от стен, раскалывались об угол стола, напрасно проваливались в мягкую обивку дивана. Он очень страдал, когда эти ненужные предметы портили мелодию,— другие ничего не замечали. Экран, на котором звуки отражались, делился на лучшие и худшие участки, как делит поля добрый сельский хозяин. На худших полях прорастал сор недостаточно настроенной струны, нечистого удара по клавишам, равнодушного оттенка или больной ноты, вызванной тем, что под ножку рояля попал конец ковра. Это было мучительно, и он старался не посещать заросших бурьяном музыкальных полей, обходить их стороной, забывать о них.
И было еще одно. В мире других восприятий он не знал ничего, не запечатленного его памятью, раньше не бывшего и незнакомого. Только в области звуков его мир слепорожденного мог наполняться неизвестным и неизведанным, совсем новыми сочетаниями и наполняться до краев, до сладкого и мучительного изобилия, иногда до болезненного чувства пресыщения. Перед ним, никогда не знавшим семи цветов радуги зрячих, вырастала могучая, тысячецветная радуга звуков, каскад неповторимых ощущений,— как неповторимы условия, в которых они сегодня рождались, а завтра в тех же родиться уже не могут.
Слушая музыку, простой напев или сложнейшую симфонию, он иногда, боясь пресыщения, медленно повертывал голову — и тогда вся не объяснимая словами картина так же медленно повертывалась в противоположную сторону: и вот он уже видел движение. Обеими ладонями он прикрывал уши, как это любят делать дети, и по своей воле приближал или отдалял звуки, стараясь понять, что такое перспектива, которой никто не мог ему объяснить. Затем он раздувал ноздри и нюхал, и порой ему казалось, что у каждого звука свой особый запах, тупой, пряный, домашний, летучий, как дым, или неотвязный, или неистребимый. В ином сочетании звуков он улавливал то же ощущение, какое испытывал, выйдя в сад в солнечный день, значит, это и есть ‘голубое небо’, ‘зеленая трава’ или ‘красное знамя’. И еще иногда рождалась высота — то, до чего не дотянешься руками и что видят видящие, он теперь знал, что это — путь от простого осязания в бесконечность, от памяти в неведомое.
Когда музыка прекращалась, часто чьи-нибудь слова низвергали его с этих высот в обычный и внецветный мир силуэтов. Кто-нибудь говорил: ‘Прелестно’, или: ‘Мне это меньше нравит-ся’,— и он холодел при мысли, что можно пытаться выразить словами только что пережитое. Откуда взять слова? Какими их сочетаниями изобразить все, что накатило, пронеслось и отхлы-нуло? Он вставал, бледный, и, забыв дорогу, выставив вперед обе руки, искал выхода. И выйдя, ясно слышал, как там шепотом говорят. ‘Бедный, на него так сильно действует музыка!’ Бед-ный? И это нищие говорят про миллиардера! Уйдя к себе, он рыдал, потрясенный неизмеримым величием и богатствами своих владений.
* * *
Профессор навещал его ежедневно и взял с него слово, что он будет лежать на спине, приподымаясь и вставая как можно реже. И тогда можно будет скоро произвести первый опыт.
Будьте спокойны, повязки не трогайте и не волнуйтe себя ожиданиями.
Он отвечал, что, конечно, не волноваться не может. Ему обещают переход в другой мир, не меньше, это — как бы вторичное рождение. Но ребенок, рождаясь на свет, не имеет за плечами опыта жизни, уже сложившегося мира представлений, а человеку тридцати лет это не так просто. И он прибавил:
— А впрочем, профессор, почем мы знаем, может быть, и у новорожденного был раньше свой особый мир, взрослым непонятный?
— То есть какой же такой мир?
— Ну, мир небытия. Я вот тоже как бы пытаюсь явиться из мира небытия. Для меня-то он дорог и важен, а для вас он просто не существует.
Профессор сказал:
— Э, вы все эти мысли, дорогой мой, оставьте. Мы обо всем этом поговорим этак через годик или раньше. А сейчас ни к чему распускать нервы. Вы — человек интеллигентный, можете себя сдерживать.
Потом прибавил, взяв руку:
— А ну, пощупаем пульс. Пульс хороший. Будьте же молодцом. Мы с вами готовим ученому миру сюрприз. И уж начав доведем до конца.
Слепой ответил, что от души желает профессору успеха.
— Еще бы вы да не желали!
— Да нет, я не уверен, что для меня это будет хорошо.
Профессор рассердился:
— Уши бы мои вас не слушали! Какой вы сейчас человек? А будете человеком.
Перевязки делались в темноте, только за спиной ставилась зависимая свечка. Удара, как при операции, пациент не чувствовал, но одной секунды, пока повязка менялась, было достаточно, чтобы к его сердцу подкатывал опять тот же словно бы шар, который потом дробился на малые и мельчайшие. Его это пугало — профессора радовало.
В один из следующих визитов профессор сказал:
— Вы запомните, по вам зрячий говорит, что в мире много прекрасного, ради чего стоит потерпеть, и что видеть большое счастье. Природа прекрасна, и краски чудесны, и там всякие здания, и особенно люди. Увидите, что такое красивая женщина, вам этого мало?
— Самой красивой женщиной мне кажется моя сестра.
Профессор промычал неопределенно. Сестра слепого была дурна собой,— но не говорить же об этом! Он отшутился:
— Теперь вы и сам будете красавцем. Первое время в очках, а потом их бросите.
Этот разговор вызвал в слепом ряд неотвязных и томительных мыслей. По мычанию профессора он понял, что его сестра не считается красивой. Сестра, которая его воспитала и всю жизнь о нем заботилась с неизменной добротой! Если она не красавица,— что же называется красотой? Сочетание каких-то непонятных красок и линий? Но ведь самое слово ‘сестра’ — красота!
И было еще — уже совсем личное, смешное и стыдное, о чем он долго не решался спросить. Вот теперь у него будут глаза, настоящие, открытые и видящие. У этих глаз будет свой цвет, как у всех человеческих глаз. Какой же цвет?
Он преодолел стыд и спросил профессора, который весело засмеялся:
— Ага! Интересно? У вас глаза, мой дорогой, карие и даже темно-карие. Да неужели же вы этого до сих пор не знали? И это очень, по-моему, красивый цвет, дай Бог каждому. И женщи-нам нравится.
Теперь он лежал и думал о том, что значит — карие глаза? Из многих цветов этот был самым непонятным и неощутимым. Голубое — зеленое — красное соединялось с различными предста-влениями в других областях, ему доступных. Самый звук этих слов о чем-то намекал: голубое любовь, зеленое — звучание крыльев мухи и шуршание травы, красное — кровь, боль, вообще резкое. Карий ничего не значит, хотя часто говорят и о карих глазах. Но до сих пор о цвете его глаз никто никогда ему не говорил,— да и был ли у них цвет?
Когда его навестила сестра, он ее спросил:
— Ты знала, что у меня карие глаза?
Она поспешно ответила:
— Боже мой, это так хорошо!
— Ты этого не знала раньше?
Но она опять сказала:
— Я очень люблю этот цвет.
— А у тебя? Какие у тебя глаза?
— У меня тоже карие, но не темные.
Он обрадовался и после разговора с сестрой чувствовал себя счастливым и спокойным, даже больше — переполненным предстоявшей радостью, которую только теперь стал ощущать ясно. Бодро встретил и профессора:
— Ну, я теперь готов и нисколько не волнуюсь. Я кое-что узнал и понял.
Но что — не сказал. Профессор пообещал завтра снять повязку. Его и это не взволновало: пусть волшебное произойдет! Он уже привыкает к этой мысли. Пусть чудо будет — это весело! Карими глазами, глазами сестры, он увидит все то, что видят другие. То, чего они не видят и что знает он,— останется при нем.
* * *
В последний день он удивил профессора признанием:
— Если что-нибудь я хотел бы видеть, уж не знаю как, то это прежде всего часы. Часы бьют за окном, на башне.
— Все увидите. Почему часы? Вы людей увидите.
— Людей я все-таки знаю, вещи, конечно, интереснее. Но часы — это мне представляется сказкой! Неужели это видно? Скажите, профессор, это высоко, когда их слышно оттуда, на башне?
Профессор и не понял, и не ответил. Взрослый слепой человек может быть наивнее зрячего младенца. И почему именно часы?
В день опыта в отведенной ему комнате был кроме профессора тот, которого он назвал тогда голубчиком, его ассистент. Входила и выходила сиделка, ее шаг был мягче и мельче. Затем позволили войти его сестре, он просил, чтобы она присутствовала при снятии повязки — его новом рождении. Разговаривая с нею, он считал шаги других вошедших: все были мужчины, и их было шестеро. Он знал, что это — врачи и студенты, которым профессор показывает свой опыт: только избранным.
Сестра стояла рядом с ним и держала его руку, когда профессор, вдруг изменив свой обычный шутливый и приветливый тон на строгий лекторский, заговорил:
— Ну-с, мы можем приступить. Занавеси откиньте, а ставень приотворите — вот так, доста-точно. Дневной рассеянный свет хоть и сильнее, но меньше действует, чем выходящий из одной точки, из лампы и свечи.
Потом продолжал, как будто читая:
— Я уже говорил, что ни мы, ни наш пациент не можем ждать… как бы сказать… необыкно-венного происшествия. Когда мы возвращаем зрение утратившему его недавно или хотя бы в раннем детстве, то его глаза легко и довольно свободно возвращают себе уже знакомые впечат-ления, очертания и краски. У слепорожденного этот процесс должен происходить иначе, как он происходит, например, у родившегося ребенка: сетчатка глаза все отметит и отразит, но в сознание это передаться сразу не может, к этому глаза привыкают лишь постепенно. Так что какого-нибудь чуда внезапного открытия нового мира линий и красок мы ожидать, конечно, не можем. Именно поэтому мы должны действовать осторожно и с разумной постепенностью, переходя от темноты к полумраку и затем к свету.
Повернувшись к окну, профессор сказал:
— Пожалуй, еще немного затените, вот так.
И продолжал:
— Так что, господа, чуда в этом во всем нет, но зато есть большее: победа науки, победа нашей общей настойчивости и нашего, я бы сказал, трудолюбия. А теперь…
Профессор на минуту остановился, а его пациент сжал руку сестры. Ее рука дрожала, но он был спокоен и внимательно слушал профессора. От всякого волнения его отвлекла внезапная догадка, что, в сущности, профессору и всем остальным, кроме его сестры, совершенно безраз-лично, какой мир он утратит и какой приобретет, а важно для них только то, как частичка его организма, какая-то сетчатка, воспримет и передаст сознанию внешнее и случайное. Значит,— они его не видят, а он их, видит и понимает: они одинаковы, как чашки сервиза, но его любимой чашки среди них нет. Он еще крепче сжал руку сестры и подумал: ‘Надо бы как-нибудь проще!’
— Теперь,— сказал профессор,— вот теперь мы… вот теперь я снимаю этот бинт, эту повязку… поверните голову слегка так… вот мы наконец можем ее совсем устранить… и вот…
КРУГИ
Молодой человек, здоровый и сильный, в летнем костюме, сидел на берегу реки, у самой воды, и бросал камушки, от которых по воде расходились круги. Половина шестого, а ее нет: что-то ее задержало, но, конечно, придет. Она написала, что должна сказать нечто очень важное. Он волновался, догадываясь об этом важном, он волновался по-хорошему, заранее решив, что он ей скажет. Брошенный камушек или булькал, или чмокал, смотря по тому, как его бросить. Вода была совершенно гладкой, так что каждый кустик того берега в ней отражался. Круги бежали сначала крутыми, потом все более пологими валиками, сначала спешно, потом спокойнее. По ним перекатывался, как лодочка или как ленивая утка, упавший в воду лист. Вот полному кругу уже нет места на узком течении реки, его края уходят в рощицу водорослей, слегка их шевеля, а по обе стороны бегут почти параллельные линии, и в них запуталось отраженное облако. В середине уже гладь, но еще долго качается травинка и топчется на месте поблескивающий зайчик.
Она расскажет, смущенно и боязливо, что произошло непоправимое и что — как же теперь быть? А он ответит, что он случившемуся рад, а как быть — он отлично знает. До сих пор, живя настоящим, они не обмолвились о будущем, просто — не думали о нем. А теперь они поженят-ся, вот и все. Кажущаяся сложность, чуть не катастрофа, превратится в простое и естественней-шее событие, конечно, полная перемена жизни, но иначе и быть не должно. И от сознания того, что сейчас все решится просто и никаких слез не нужно, а, напротив, наступает время новой, большой и серьезной радости, и что в эту радость введет ее он,— от этого сознания он чувство-вал себя важным, спокойным, настоящим мужчиной, даже отцом. Она, конечно, догадывается, что так будет, но нужное слово скажет он, скажет ласково, просто и очень уверенно. И уже много раз он повторил про себя предстоявшую маленькую речь. И потом они будут сидеть рядом, молча, будут смотреть в воду и вместе думать, видеть образ их будущего.
Они сошлись недавно, а знакомы уже года три. Картины первых встреч ясны в памяти. У нее была подруга, их и познакомившая. Трагична судьба этой подруги! Она была веселой, красивой, любимицей родителей. Теперь, после страшного случая, ее родители от горя сломились и состарились. Ей было двадцать лет, в ее жизни не было еще никаких забот, она училась, и все ей давалось легко, и легкой, открытой и привлекательной она была в дружбе, как позже была бы и в любви, когда пришло бы ее время. В своей жизни она испытала,— если поняла,— только один миг ужаса, и он был ее последним мигом жизни, когда удар свалил ее и подмял под колеса грузовой машины. Это нерассказуемо, как все чудовищное и бессмысленное. Весть об этом несчастье мутила сознанье всех, знавших ее и любивших, а не любить ее было нельзя, весть об этом тяжелой гирей рушилась на голову и бревном подкашивала ноги, так что люди вскрики-вали и падали, не мирясь с невозможным, не вмещая в свое сознание происшедшего безумия. Даже те, кто ее совсем не знали и только прочитали в газете о гибели молодой девушки, даже и они пережили минуту боли и жути и подумали о том, что так все-таки нельзя, так слишком несправедливо.
Был взрыв горя и ужаса, как извержение вулкана, как бунт воды, взбудораженной падением камня. Отец и мать, люди бодрые и возраста среднего, от утра до вечера прожили тысячу лет, согнулись в дряхлости, утратили ясность сознания, перешагнули черту обычных человеческих ощущений. Над свежепримятой землей, прикрытой остовами венков, тряслись их головы, и их глазам не хватало утешающих слез. Уже не люди, а лишь оболочки людей, набитые горем, которое пройти никогда не может. Кругом еще много испуганных, подстреленных, задушенных тревогой, потерявших веру в справедливость: ее подруги, ее молодые поклонники, с кем училась, смеялась, бегала взапуски, играла в серьезность, мечтала, готовилась в дальний путь жизни, перекидывалась взглядом и словом. Всё — молодое, внезапно окруженное трауром, разрушенное, разграбленное царство игрушек, лент, книжек, уроков, первого кокетства, конфет, цветов, взрывчатого смеха и забавной серьезности, сломанные ступени лестницы, разорванный план постройки, забрызганная кровью первая глава задуманной и едва начатой повести. Осколки разбитого зеркала, надломленное крыло…
Первые дни были страшны. Плохо спала даже хозяйка мелочной лавочки на углу улицы, где это случилось, она была из первых, увидавших колесо и кровь. Шофера с остановившимся взглядом увели под руда и отпаивали за стойкой кабачка, потом был протокол, и это лучше, чем если бы его растерзала толпа. Рассыльный мальчик, открыв рот, впервые наблюдал смерть. Кудрявая собачка подбежала понюхать, но ее отогнали. Случайные прохожие рассказывали дома, каким довелось увидать страшное происшествие. Из уст в уста круговой волной прокати-лось по этому кварталу и за его пределы, но дальше затухло в движении машин и суматохе озабоченных людей. Новая волна окружила квартиру родителей погибшей девушки — покати-лась по дому, забегая в чужие и чуждые подъезды, где охали и ахали, на минуту забыв о кастрюлях, где немного путали подробности, так что неизвестно, был ли то грузовик или легкая машина, сколько лет жертве и в каком точно подъезде она жила. В гараже, куда отвели грузовик, говорили о случившемся мрачно и неохотно, жалели парня, мыли колеса и выходили покурить на улицу: внутри гаража не разрешалось. В полицейском участке за день это был третий случай, но самый серьезный, о нем записано подробнее, а к вечеру было передано газетам. На столе лежали отобранные у шофера документы. В печальном бюро, на витрине которого красовались в рамках фотографии процессий грех разрядов, уже знали, что семья небогатая и все будет запрос-то, без пышности, приличествующей зажиточным людям. В цветочном магазине некрасивая девица прикалывала и привязывала белые цветы к соломенному кругу, но она знала, для кого готовят венок, потому что лента была заказана особо. Мальчик, относивший венок, получил на чай и возвращался, подпрыгивая и глазея по сторонам. И эта волна, уходя все дальше, затерялась среди каменных кубиков мостовой.
Самые близкие друзья возвращались с кладбища молчаливо, думая о себе. Горе из ужасного становилось красивым, прежним и навсегда оно оставалось только для стариков, которых привели домой, поберегли до вечера и оставили. Некоторые из подруг еще поплакали дома, и до вечера их глаза были красны и напудрены. Двое, ушедшие вместе, как-то особенно сегодня сблизились, вспоминая, что это она их познакомила. Он вел ее под руку — она позволила, и он был очень нежен, почтителен и осторожен, и их мысли были заняты очень важными вопросами — о жизни, ее смысле, ее краткости, хотя они говорили о другом, случайном и пустяковом, только чтобы не молчать. Было необычно, но хорошо. Каждый видел в другом новые, незнако-мые черты, может быть, самые лучшие, самые интимные, составляющие душевное богатство. Мимо них прошли другие, оживленно беседуя и даже смеясь,— это было несколько кощунст-венно, и они посторонились, уступая дорогу и не желая смешаться. Расстались у ее подъезда с необычным, очень скромным и все-таки значительным рукопожатием, и каждый, осторожно и важно донеся свою чашу горечи, после, уже дома, отпил из нее сладкий глоток. Было это очень странным и очень значительным. И все-таки настолько странным, что хотелось надольше продлить красивую грусть, скрывая ее простой улыбкой, но так, чтобы спрашивали: ‘Что с вами?’ — И можно было ответить: ‘Ничего, так как-то… невесело’. И потом можно было рассказать, как ужасно иногда поступает судьба, обрывая теченье молодой жизни в самом начале. И они рассказывали, как и другие тоже рассказывали, о прекрасной девушке, трагически погибшей, которую они только накануне видели веселой, полной жизни и с которой были связаны близкой дружбой. Их слушали с сочувствием, потом переводили разговор на другое. Иногда оказывалось, что и у других были подобные случаи, о которых стоило рассказать. В живом разговоре удавалось рассеяться и дальше смеяться над каким-нибудь вздором, потому что они были молоды. Но не было в этом никакой измены памяти милой подруги.
Потом дважды приходила и уходила весна. Однажды девочка, дочь хозяйки мелочной лавки, выбежала на дорогу, чтобы схватить укатившийся мячик. За это мать надрала ей уши и объясни-ла покупателю, что не зря наказывает дочь, что выбегать на дорогу очень опасно, и даже был на ее глазах однажды случай — и она рассказала про этот случай и, завертывая в обрывок газеты лук и морковь, прибавила: ‘Это было вот тут, против моей двери!’ …В кабачке близ центрально-го рынка сидели шоферы, закусывали, пили вино и говорили о разных неприятностях, связанных с их занятием. Один из них рассказал, как однажды, в дождливый день, он не мог затормозить и наехал на девицу, которая не в указанном месте переходила дорогу, были, по счастью, свидете-ли, и его оправдали, ему было неприятно прибавлять, что девушку он раздавил насмерть, а товарищи об этом не спросили. Другие рассказали про свои случаи, в которых все они не были виноваты, хотя некоторым пришлось поплатиться. Из-под земли на поверхность вышли молодые люди, он и она, и долго прощались, стесняясь поцеловаться при публике и лишь пожимая взаимно руки. На их лицах было смущение, но счастливое, и они уже, неизвестно в который раз, напоминали друг другу, что увидятся опять послезавтра, в то же время. Она просила его не провожать, но он хотел вот хоть до того угла. Отсюда ей было совсем близко, а он решил пройтись пешком и шел бодро, чувствуя себя любимым и мужчиной. Когда он несколько под углом переходил улицу прямо к мелочной лавке, по лицу его на минуту мелькнула тень, но воздух был так хорош и походка его так легка. Из подъезда вышел старик с трясущейся головой, и его поддерживала жена, тоже старая, но гораздо крепче его, им вслед с сожалением и неодоб-рением смотрела консьержка, женщина строгая и благоразумная. Старики обедали неподалеку в дешевом ресторане, после второго блюда она спрашивала: ‘Ну, как, ты сыт ли?’, и он неизмен-но отвечал: ‘Я вполне сыт, было очень вкусно’. И они выпивали еще по чашке кофею, за которым он подремывал. Потом они возвращались тою же дорогой домой, долго подымались по лестнице, входили в квартиру, в которой была комната-столовая, была их спальня, a третья комната, небольшая, была остaвленa в том самом виде, в каком ее в последний раз видела их погибшая дочка. Эта комната каждый день тщательно подметалась и проветривалась, старуха делала это сама, а потом звала мужа посмотреть, они не присаживались, а стоя осматривали кровать, стол и картинки на стенах. Всё было в образцовом порядке.
Когда третья весна незаметно перешла в лето, некоторые семьи, посчастливее, переселились в деревню, лучшие места для отдыха там, где есть река. Бывают в таких местах удачные встречи. Прекрасны прогулки на берегу.
Молодой человек посмотрел на часы, не без тревоги. Но она, конечно, придет, иначе не послала бы ему записки и не упомянула бы о ‘важном’. Он был до удивительности спокоен, хотя сначала волновался. От камушков расходились круги, крутыми, затем отлогими валиками, и рыбы были недовольны, что нарушают их покой. Проплыла ветка, кем-нибудь сорванная и брошенная, обреченная на гибель. В полной неподвижности застыла в воздухе бронзовая стрекоза. Световой зайчик прыгал с валика на валик, суетился и никак не мог убежать. Шевели-лись травинки, потом успокаивались до нового камушка. В каждый момент в природе что-нибудь умирало и что-нибудь рождалось, ряд маленьких трагедий и больших радостей, в строгом учете чета и нечета, в гармоничном спокойствии, в необходимом равновесии смерти и жизни. Там, где расширившийся круг наплывал на преграду берега или речной травы, происхо-дил как бы прибой волны, заметный и ощутимый для песчинок и для легких стеблей. Где этим волнам было просторно, там в неизвестной точке они сводились на нет.
Потом, вероятно, приблизились к берегу легкие шаги.
ЛЮСЬЕН
Все это, конечно, так, можно человека жалеть, можно дать ему два франка, когда он позво-нит у двери, можно просто выразить ему сочувствие,— но понять, до конца понять нищего, опустившегося на дно человека может только тот, кто сам на этом дне побывал, все равно выплыл ли или так там и остался. Речь идет в данном случае об уличном певце, должно быть, французе, который раньше постоянно певал у наших окон, а теперь куда-то исчез, возможно, что и туда, потому что был стар и вряд ли здоров. Его звали Люсьен, и я знаю его биографию — ничего интересного. Был маленьким неизвестным оперным певцом на вторые и третьи роли, тянул эту канитель до седых волос, неумеренно пил, пропил голос и оказался на улице. Таких десятки и сотни. Ничего выдающегося, ничего романтического из такой жизни не вытянешь, уж очень все обыкновенно и последовательно. Но сверх этой законченной биографии мне рассказа-ли один курьез из его уже нищей жизни, тоже не очень замечательный,— но вот пойми челове-ка! Ерундит человек, или у него какая-нибудь особенная поэтическая натура? Или же так, зря, с пьяных глаз и от нечего делать? Сам не разобрав, лучше просто расскажу, то есть передам подробности чужого рассказа. Все-таки довольно любопытно.
Люсьен приходил под наши окна петь больше по утрам, настолько рано, что еще не все хозяйки возвращались с рынка, а я, например, еще и не вставал (очень хотелось бы прибавить: ‘Так как я по ночам работаю, пишу’,— но это неправда, просто по лени и по скверной привычке). Дребезжащий голос Люсьена меня будил, и я думал о том, какие французы вообще немузыкальные, нет у них мелодии, а хором петь и совсем не умеют — тянут в унисон. Может быть, я не прав, и все это просто от ‘карт д’идантитэ’* и от других неприятностей: ко мне несправедливы, и я тем же отвечаю. Все-таки, не говоря уже о Дебюсси, который был лицом похож на Белинского, был у них еще Жорж Бизе, про которого говорится в словарях, что он ‘писал оперы очень тщательно, заботился о живописности и о правильной драматической экспрессии’, Бизе носил курточку, застегнутую доверху, и умер молодым, успев написать ‘Кармен’. Арии из этой оперы певал у нас под окном Люсьен, который на сцене, вероятно, никогда не певал партии Тореадора, зато на улице вознаградил себя за все года.
* …от ‘карт д-идантитэ’ (фр. carte d’identite) — от удостоверения личности.
Ну, вы можете себе представить, что у него получалось. От баритона у него осталась разбитая посудина да воспоминания о молодом жаре. Старался дополнять голос жестами, особенно на верхних нотах, куда без лесенки забраться не мог. Лежа в постеле и корчась от его ужасной фальши, я никак не мог понять, почему Люсьен у нас на дворе пользуется успехом, об его успехах можно было судить по внезапным паузам: это он подбирал деньги в бумажках, брошенные из окон, подберет — и продолжает с ноты, на которой оборвал пение. Но когда я сам его увидел — понял, чем он нравился. Именно той самой ‘драматической экспрессией’, которая отличала Бизе, в пении она не слышалась, но на лице выражалась. Лицо у него было бабье, белесоватое, конечно, бритое, и он был похож не на певца, а на певицу, до невозможности жеманную. Он прикладывал обе руки к сердцу, приподымался на носках, закатывал глаза и даже делал балетные движения, особенно при чувствительных романсах. Тяжелая, обрюзглая корпуленция в длинном трепаном сюртуке — вдруг улыбочки, ужимочки, воздушные поцелуи, не ладонью, а двумя пальчиками, точно вытягивает изо рта длинный волос, на женщин это всегда действует. Я сначала искренне смеялся, а потом, присмотревшись, почувствовал к нему большую жалость: за два су человек так должен ломаться! Конечно, профессия, как всякая другая, но уж очень человеческое в человеке угнетено, сведено на нет, остался несчастный паяц. Мы, пишущие не всегда ‘для души’, кое-что в этом понимаем, тоже ведь… но об этом лучше помолчу.
Говорили, что Люсьен зарабатывает пением много, да оно и понятно. Возьмите какую-нибудь прислугу, фам-де-менаж, получает за час франка три — три с полтиной, работает в трех домах,— и все-таки, при жизни экономной, если и муж подрабатывает, рано или поздно земельку себе купит и домик выстроит. У меня служила такая и не хотела верить, что у меня нет текущего счета в банке, у нее был, разумеется,— француженка. А Люсьен в хороший день, когда дождя нет, на одном нашем дворе зарабатывал за четверть часа от пяти до десяти франков — при ста и больше квартирах. Впрочем, после я узнал довольно точно, сколько он зарабатывал: в хорошие месяцы до полутора тысяч франков, из которых пятьсот проживал, пятьсот пропивал, а куда уходило остальное — о том и идет дальше рассказ. Ну, не всегда так, зимой он, бывало, сильно бедствовал и даже голодал по-настоящему, все-таки нужно учитывать и старость, и болезни, особенно при такой-то работе, все время горлом.
Одним словом, как многие французские нищие, Люсьен умел подкапливать,— но не на черный день и не на покупку лавочки в провинции. Совершенно точно установлено, куда он тратил деньги. Его отлично знали в модном и дорогом цветочном магазине, что на Монпарнасе. В первый раз его туда не хотели пустить, думали — попрошайка, но он с достоинством заявил, что пришел купить букет. Он выбрал самые красивые и дорогие цветы, тепличные, для сезона удивительные, и заплатил сумму, не доступную и для среднего буржуа. На него смотрели с удивлением и не могли понять, кто он такой: богатый ли оригинал, прикидывающийся оборван-цем, или чей-нибудь посыльный. Но так как он стал приходить за такими покупками часто, раза два в месяц, то привыкли к нему и относились почтительно. Он покупал зимой сирень, поздней осенью — весенние цветы. Особенное внимание оказывал орхидеям, даже выказал себя знатоком. Забирал букет или корзину и исчезал.
То ли его заподозрили, то ли нашелся любопытствующий человек, но только его проследи-ли: зачем такому человеку цветы? Не пользуясь ни трамваями, ни метро, ни автомобилем, он пешком нес эти цветы на кладбище Иври, старое и почтенное. На этом кладбище была могила с каменной обомшалой плитой, окруженная изгородью, а внутри лавочка. Надпись было трудно разобрать целиком, но имя было женское, а год смерти был помечен 1863. Кладбищенские сторожа рассказывали, что раньше этот странный посетитель приносил цветы на другую могилу, новую и богатую, но потом переменил ее на эту, и вот уже лет пять бывает здесь постоянно и сидит часами на лавочке, иногда молча, а то что-нибудь напевая или сам с собой разговаривая. Цветы он клал на плиту, а то подсаживал кустики, но всегда неудачно — они погибали, или он не умел этого делать, или покупал без корней. Один раз зашел в контору кладбища и просил дать ему справку, кто похоронен в таком-то месте, под таким-то номером. Молча выслушал, но сведения были те же самые, что значились на плите, так что ничего особенного узнать не мог, поблагодарил и ушел. Его считали родственником умершей, и сторожа удивлялись, что нашелся такой человек, который помнит и украшает столь старую могилу. И сам, очевидно, бедный, а приносит дорогие цветы. Но мало ли что бывает на кладбищах.
И вот однажды случилась странная вещь. Приехал на кладбище господин, вероятно, из про-винции, и спросил в конторе об этой самой могиле, которой сам отыскать не мог. Дал сторожу на чай, и тот его проводил. Когда подошли, господин очень удивился, увидав на каменной плите целую груду прекрасных увядавших цветов. Сторож объяснил, что тут постоянно бывает какой-то человек, грязно и бедно одетый, а кто такой — неизвестно. Вероятно, и еще придет, но никаких определенных дней нет. Посетитель очень заинтересовался, потому что это была могила его бабушки, и ни о каких родственниках в Париже он не слыхал. Как бы так узнать? Сторож сказал, что тут одно средство: приходить сюда каждый день от часу до трех, в это время и тот обычно приходит, а больше ничего не придумаешь. Так посетитель и сделал, хотя был приезжим и говорил, что долго задерживаться в Париже ему трудно. Но, очевидно, ему очень захотелось узнать, кто с такой любовью постоянно украшает могилу его бабушки. С неделю или больше приходил напрасно. И сторожей разбирало любопытство — встретятся ли эти два человека? И вот наконец встреча произошла. Когда посетитель пришел, тот странный человек уже был на могиле, сидел на лавочке и вел сам с собой разговор. Внук покойницы подошел, приподнял котелок и осведомился, с кем он имеет честь встретиться на могиле близкого человека. Люсьен оглядел его с ног до головы и гордо ответил, что не хотел бы, чтобы мешали его раздумьям, и что здесь похоронена женщина, которую он любил. Родственник опешил, но постарался разъяснить оборванцу, что, вероятно, тут ошибка, так как его бабушка умерла семьдесят лет тому назад, когда обоих их еще не было на свете, так что о любимой женщине говорить не следовало, да как-то и неприлично. Люсьен молчал, но видно было, что он очень смущен и страдает. Могильная плита была покрыта розами, а дело было в середине ноября. Возможно ли прогнать человека, который принес прекрасные цветы на могилу? С другой стороны, француз был как бы собственником могилы своей бабушки: как он может терпеть постороннего человека, да еще говорящего такие вещи про его бабушку? Может быть, просто сумасшедший? Сторож стоял в сторонке и присматривался — вот так история! Наконец опять заговорили:
— Вы, вероятно, ошиблись могилой? Это ничего, только я вам должен разъяснить, что вы напрасно расходуетесь на цветы. А я — внук.
Люсьен вышел из-за решетки, надел свою шляпчонку и сказал:
— Очень может быть. Но ведь вы-то никогда не приходите, и никто не приходит. А я тут постоянно, это моя могила. Зачем она вам?
— Странное дело — зачем? Говорю вам — это моя бабушка!
Люсьен сказал:
— Не знаю. Ничего не знаю. Одно знаю: это нехорошо! Я стар и беден, меня всякий может обидеть. Это нехорошо, это нехорошо!
Повернулся и пошел не оглядываясь.
Родственник еще повертелся, поговорил со сторожем, что вот, как все это странно, очевидно, ненормальный субъект, а сторож заметил:
— Такой букет денег стоит. По сезону — тут цветов на все сто франков, никак не меньше! И откуда он деньги берет? Розы-то оставите здесь или как?
Родственник подумал, потом сказал:
— Как-то неудобно от стороннего человека, пожалуй, я лучше возьму их, что ж им пропадать.
Больше Люсьен на это кладбище не приходил. Сторожа между собой говорили:
— Чего он его прогнал? Ходил старик, никому не мешал, цветы носил. Может быть, у него свои соображения. Бывают всякие люди, а иному и помянуть некого. Нехорошо с ним поступили.
Когда мне рассказали эту маленькую сентиментальную историю про нашего певца Люсьена, я не мог понять, в чем тут разгадка. Артистическая натура, что ли? Но Люсьен был бездарней-шим актером, в этом было легко убедиться по его нелепым ужимкам, смешным до последней степени. Если он так вел себя на настоящей сцене, то вряд ли публика ему аплодировала. Из жалости ему бросали деньги, несчастному безголосому паяцу. Может быть, он нарочно ломался, на этy жалость и рассчитывая. А зачем он тратил деньги на дорогие цветы и таскал их на неиз-вестную могилу, это просто непонятно и похоже на выдумку. Или какая-нибудь болезненная чувствительность, оригинальное помешательство, тем более что человек-то был пьяница. Объяснять не пытаюсь.
РОМАН ПРОФЕССОРА
Профессор философии был представителем старого режима, то есть отличался от нынешних бородой, близорукостью, научным бескорыстием и настоящими знаниями. Совершенно неинте-ресно, была ли у него семья, и вообще может ли быть профессор философии женатым и есть борщ и битки в собственной столовой. Его политические взгляды образовались на последнем курсе университета, отдавали Аристотелем и Платоном и в личной его жизни не могли иметь никакого приложения. Были смутны его представления о том, каков его профессорский оклад и в чем заключается так называемая ученая карьера. Не будучи кантианцем, он в личном поведе-нии руководился несокрушимыми категорическими императивами, с которыми родился и жил без малейшего со своей стороны усилия. Кафедру получил поздно, так как, погруженный в научную работу, не проявлял и не мог проявлять никакой поспешности и не учитывал неумоли-мости времени. В остальном смотрел сквозь жизнь и был убежден, что никогда никакой перевод не может заменить подлинника, в особенности если дело идет о Платоновой ‘Республике’. По непрактичности он не имел друзей и не считал врагами тех, кто не разделяет его философских построений. Огромное большинство житейских слов, как ‘правда’, ‘любовь’, ‘долг’, ‘мысль’, даже, как ‘качество’ и ‘положение’, были для него совершенно отвлеченными понятиями, многообразно определяемыми различными философскими школами, но окончательного смысла не имеющими и в практической, сегодняшней жизни не применимыми, то есть в той жизни, где употребляются слова ‘калоши’, ‘дача’, ‘баранки’, ‘жалованье’, ‘ректор’, ‘присяжный поверенный’, ‘крахмальный воротничок’.
Это не значит, что профессор философии был лишен человеческих страстей и не способен к волнениям или был ‘не от мира сего’, просто жизнь делилась для него на части неравные и несоизмеримые: на науку и еще что-то такое совсем ненаучное, хотя иногда могущее служить научным материалом. Он, например, любил и ценил музыку, литературу и театр и мог бы даже увлекаться искусством, если бы ему не препятствовал привычный аналитический метод воспри-ятий. Именно поэтому он никогда не ощущал скуки и был совершенно лишен чувства юмора, как человек, который даже к анекдоту относится, как к проблеме и предмету суждения.
Свой курс греческой философии профессор читал в университете студентам и студенткам. Не был блестящим оратором, но так глубоко и исчерпывающе знал свой предмет, что не приходилось искать слов, которые сами становились в очередь, ждали и выступали вовремя и в наилучшем порядке, каждое в том смысле, который в данное время и в данном вопросе ему приличествовал, в следующий раз их прямое значение менялось, приобретало иной оттенок, но всегда сообразно той философской теории, о которой шла речь. Как всякий знающий и убежден-ный человек, профессор не представлял себе, чтобы кто-нибудь из его слушателей не улавливал оттенка его мыслей или, попросту говоря, его не понимал, аудитория рисовалась ему столь же высококачественной, какою была его мысль. Читая свою лекцию, он не блуждал глазами по лицам студентов, а выбирал одно лицо в центре, чем-нибудь привлекшее его внимание, и одно-два вспомогательных лица по краям, к которым он обращался только в редких случаях подчер-киванья особенно важной, по его мнению, мысли или особо оригинального построения. Это были, впрочем, не люди, а воспринимающие органы, что не уменьшало полного к ним уважения профессора.
Чаще всего он обращал свою речь к студентке во втором ряду прямо против кафедры. Он, конечно, совершенно не знал, была ли она блондинкой или брюнеткой, носила ли короткие или длинные волосы, была ли красавицей или уродом. Помимо него, эcтeгическое чувство, весьма в нем развитое, усыновило очень правильный выбор, так как сидевшая против него девушка заслуживала своей внешностью и всякого иного внимания — греческой правильностью черт, строением и чистотой лба, несомненностью физического здоровья и необыкновенной ясностью глаз, которых она никогда не отводила. Ее можно было назвать образцом внимательности, видимо, ни одно слово профессора не проходило мимо ее ушей, ни один оттенок его мысли не оставался чуждым ее ответному пониманию. Самому профессору казалось, что его речь целиком поглощается бездонной ясностью этих глаз, всегда на него устремленных, бездонной и ненасы-тимой, потому что не видно в них ни малейшего утомления, даже ни малейшего следа тяжелой мыслительной работы: все, что он говорит, воспринимается этими глазами с легкостью и естественностью, свидетельствующими об установлении крепкой и прочной связи между говорящим и слушающим, дающим и воспринимающим. Такое внимание, такое сотрудничество — не есть ли лучшая утеха и лучшее поощрение учителя?
С первых же лекций в лице этой студентки воплотилась для профессора вся его аудитория, как бы вся молодежь, которой он с чистым сердцем отдавал и посвящал свои знания и свой талант. Один раз случилось, что, не увидав ее в аудитории, он смутился и временно пришел в замешательство, как будто нить, соединявшая его со слушателями, запуталась в узел или порва-лась, пришлось употребить усилие, чтобы вернуть себе обычную ясность мысли и способность ее изложения. До конца лекции профессор чувствовал себя не на высоте, а на следующий раз, увидав свою слушательницу на обычном месте, испытал неподдельную радость и почувствовал, как речь его стала исключительно свободной, даже блестящей, хотя сегодняшняя тема его ученой беседы была не из его любимых. И опять ясные и бездонные глаза, эти глаза аудитории, глаза как бы всей молодежи, впивали свет положительных знаний, который источало его красноречие.
Случалось, что после лекции к профессору подходили студенты, задавали вопросы, справ-ляясь о руководствах, выказывали именно тот интерес, который он и старался в них пробудить. Та девушка никогда не подходила, да это и не было важным, ее роль была только в том, чтобы внимать и, пожалуй, вдохновлять, быть олицетворением живой связи. На вопросы профессор отвечал обстоятельно, был рад помочь, объяснить, посоветовать.
Нередко бывало, что, готовясь к лекциям, он мысленно представлял себе не университетс-кую аудиторию, не всех вместе слушателей, а только ту, которая олицетворяла для него их общее внимание. Он говорил ей и следил за отражением в ее глазах его мысли, странно: глаза смотрели и живо, и в то же время неподвижно, только спрашивая, но ничего не отвечая. А между тем ведь важно научить не слушать только, не только принимать на веру, а и рассуждать самостоятельно, пусть даже не соглашаться и спорить. И вот он невольно стал заострять свою мысль, иногда,— правда, с осторожностью ученого,— доводя ее почти до парадокса. Он пускал этот пробный шар — и иногда слышал в рядах шепот студентов, может быть пораженных, вероятно не согласных, но глаза ‘той’ смотрели с прежней прямотой и ясностью, не выражая никакого волнения, и профессор не знал, быть ли ему довольным или вернуться к философскому спокойствию. Он волновался, но это волнение было приятно и плодотворно, его лекции прио-бретали новый блеск, какого им недоставало раньше, и сам он чувствовал, как растет в нем и мыслитель, и учитель. Это было правдой, и это замечали все. Его аудитория была переполнена, раскупались его книги, с особым вниманием и почтением относились к нему товарищи по профессуре, вероятно, у него завелись и враги. Последнего он не замечал, но свой рост чувство-вал, как чувствует человек прилив здоровья, чувствует, радуется и хочет им пользоваться.
Теперь перед ним была задача: заставить эти спокойные и всеприемлющие глаза загореться либо восторгом, либо резким несогласием, выйти из равновесия, потому что без страстного восприятия или отвержения идеи не может быть творчества, а он хочет заставить молодежь творить, как творил, а не только познавал и выкладывал на счетах разума Платон. Он думал про самого себя: ‘Кажется, я сильно изменился,— что значит соприкосновение с молодежью!’ Целый ряд слов, бывших для него лишь отвлеченными философскими понятиями, облекся в плоть и, снизившись, приобрел все же приятный жизненный оттенок. Конечно, он не опустился до утверждения: ‘Сначала жить, потом философствовать’, но сама философия стала румяниться жизненными соками, и это, по-видимому, особенно захватывало его аудиторию… но не ту, глаза которой оставались по-прежнему спокойными и только внимательными. Не будь он философом, было бы впору стать безумцем. Это уже не пропасть! Любую бездонную пропасть он мог бы заполнить брошенным богатством своей эрудиции и пламенем речи. Что же это такое? Бесконе-чное пространство миров или глухая стена? Может быть,— сама познавшая себя истина? И почему эта истина предстала перед ним в образе женщины? В последнее время он начал понимать, что его неизменная слушательница красива.
Их первая и последняя встреча произошла нечаянно, во всяком случае, он личной встречи не искал, мысль об этом никогда не приходила ему в голову. Они встретились в доме его универси-тетского товарища, в большом обществе, и сначала он ее не узнал,— настолько в такой обстано-вке ее лицо было ему непривычным. Затем, вглядевшись, и обрадовался, и несколько смутился. Теперь он мог окончательно убедиться, что его невольной вдохновительницей, олицетворявшей для него всю современную молодежь, была действительно очень красивая девушка и что здесь, в ином окружении, она остается совершенно тою же, с ясными, спрашивающими, но ничего не отвечающими глазами. Ему было приятно, когда она сама подошла к нему и сказала, что она — его слушательница. Ну как же, разумеется, он ее узнал! Чай он предпочитает с лимоном, но зачем она беспокоится, лучше поговорить так. Разумеется, он заговорил с ней о предмете, так тесно их соединившем,— о философии Платона. Она слушала его, как слушала всегда,— не отводя глаз и с едва заметной, очень приятной улыбкой. Но важно было не говорить ей, а расспросить ее. Она пробовала отделаться словами ‘да’ и ‘нет’, но профессор не мог не быть настойчивым. Ей пришлось отвечать, но она не поняла вопроса и переспросила так, что теперь не понял он. Сначала в его голове мелькнула мысль, что эта девушка хочет поймать его на каком-то противоречии, что у нее особая, во всяком случае, крайне оригинальная форма мышления. Минутой позже он убедился, что она действительно не понимает, о чем он ее спрашивает. Это смутило его гораздо больше, чем была смущена его собеседница. Упрямый и неуклонно последовательный на всех путях исследования, он сделал еще несколько попыток завязать с ней ученый разговор и вдруг с совершенной ясностью, как неизменно ясны были ее прекрасные глаза, открыл, что перед ним очень красивая, но и очень, до крайности, до непозво-лительности, глупая девушка, не только не увлеченная его проповедями, но и вообще не интересующаяся философией и не способная задуматься над самым элементарным вопросом. Она очень бы обрадовалась, если бы он просто сказал ей, любит ли он чай с лимоном или с вареньем и бывает ли он в кинематографе. Или если бы он увел ее в соседнюю комнату и поцеловал, при этом совершенно не изменилось бы выражение ее глаз, этих синих дыр в пространство, очень умело пробуравленных природой пониже чистого и отлично построенного лба, внутри которого такая же ясная пустота. Он почувствовал, как в душе его в первый раз в жизни вспыхнула самая настоящая злоба и как легко мог бы он сейчас постучать чайной ложкой по ее лбу и громко сказать: ‘Боже мой, какая дура!’ Но он, конечно, не сказал. Он ушел из этого дома с поспешностью, наскоро простившись с хозяевами и пробормотав о срочной работе.
Его следующая очередная лекция поразила студентов необычайной, необъяснимой грубос-тью, напрасными полемическими выпадами неизвестно против кого. Он говорил не как свобод-ный мыслитель, а как узкий догматик, не допускающий никаких сомнений в истинности своих положений. Он позволил себе даже утверждение, что на путях познания тысяча противоречивых мнений и ложных выводов меньше тормозит постижение истины, чем один-единственный деревянный лоб профана, замешавшегося в среду просвещенных искателей. Это так не соответствовало обычной широте и стройности его философских построений, что вызвало в аудитории и холодок, и пока еще робкий протест. После лекции несколько студентов направи-лись к нему, чтобы поговорить, но он, даже не извинившись, буркнул под нос, что сегодня не располагает временем для болтовни. И вообще он сделал все, чтобы восстановить против себя студентов, внимание и любовь которых он так долго, неукоснительно и методично завоевывал.
Он был, конечно, не прав. Но только тот мог его судить, кто не видал направленных на него во все время этой несчастной лекции ясных, красивых и совершенно ничего не выражавших глаз, за которыми теперь чувствовалась пропасть, уже ничем не заполнимая.
ПЕШКА
Гражданина Убывалова выслушали, выстукали, просветили два врача и один профессор. Снимка ему не показали, на снимке среди бурелома туманных ребер врачам и профессору подмигнула темная клякса. Увидев ее, оба врача боязливо подняли брови, а профессор удовлет-воренно кивнул головой, хотя ранее того именно он и сомневался. Было сполна уплачено за картину и консилиум. Врач, постоянно лечивший Убывалова, его старый приятель, плел от смущения и большого огорчения такую милую и трогательную ахинею и так напирал на счастливые случаи, которых не бывает, что обоим стало неловко. После этого они мужественно играли в шахматы, врач проиграл и очень обрадовался: выиграть партию у человека обреченного было бы и неприлично и неприятно. Выйдя из дому, врач до поворота в другую улицу ежился и повторял про себя: ‘Боже мой, Боже мой, вот бедняга!’ — а на повороте вынул платок и вытер искреннюю дружескую слезу. Из платка выпала костяшка и отчетливо звякнула об асфальт, но он не заметил.
Гражданин Убывалов остался дома вдвоем: он и его близкая смерть. Некоторое время мысль о ней путалась в его представлении с гамбитом Муцио: жертва коня за сильную атаку, они играли по старинке, комбинационно, как играли смелые и непрактичные мастера. С момента, когда черная пешка взяла белого коня, и до самого конца партии Убывалов отодвинул мысль о смерти, слишком огромную и не вмещавшуюся в знакомую шахматную комбинацию. Но мысль эта вернулась при очень крепком рукопожатии в передней, когда старый друг, прощаясь, сказал: ‘Ну, я буду забегать, а ты будь молодцом!’ Уложив шахматы в большую коробку, выложенную внутри зеленым бархатом (шахматы были превосходные, очень дорогие, фигурные, слоновой кости), Убывалов хотел включить верхний свет, оставив только лампу на столе,— и внезапно испугался полумрака, который может заселиться тенями. На минуту он замер, потом к груди подкатилась волна небывалого по странности ощущения: стены стали приближаться и отсту-пать, приближаться и отступать, а он попробовал по возможности добродушно улыбнуться и мудро сказать себе: ‘Ну! Вот и все!’,— ноги его ослабели и пол зашевелился А между тем до сих пор он держался так мужественно и разумно, что его приятель, врач, мог уйти в уверенно-сти, что он не понял.
Сев в кресло у стола и пошатываясь,— а может быть, продолжала шататься комната,— он смотрел на книги и портреты, а книги и портреты смотрели на него с тревожным любопытством, не понимая, как же теперь человек соберет свои мысли и что он будет делать в остающееся до близкой смерти время. Было бы много проще, если бы он испытывал очень сильные боли и думал только о них, о том, как и чем их ослабить, но вот сейчас как раз болей не было, только обычное и уже привычное ощущение желудочного недомогания. Перед снимком его заставили съесть манной каши с какой-то дрянью, и приятель настойчиво называл кашу кашкой, как будто от этого все делалось шуточкой и пустячком: ‘Ты кашки покушаешь, а мы посмотрим, что у тебя там такое приключилось’. И он тоже ел кашу с шутливым выражением,— так уж было нужно. Теперь, когда все известно, постепенно начнутся боли, и затем он умрет. Но представить себе все это невозможно, и лучше бы (то есть гораздо проще), чтобы все это оказалось ошибкой.
Одну минуту — только одну минуту — Убывалов думал о том, что, в сущности говоря, так случается рано или поздно с каждым человеком: в какой-то час он оказывается обреченным и понимает это. Особенно, когда ему уже много лет. Ну, прожил бы еще пять, десять, ну — двенадцать лет, а там все равно… Конечно, проще, когда уже не сознаешь ничего от старости или слабости. Но комната опять зашаталась, и портреты уплыли в тумане. Не может быть, чтобы люди перед смертью не сходили с ума. Но раз неминуемо, то как же не думать об этом решите-льно всегда, во всякую минуту, все равно в старости или в молодые годы. Мы просто только обманываем себя и отмахиваемся от ужасных мыслей. Таким образом, можно считать, что ничего не случилось.
Книги и портреты приняли спокойное положение, Убывалов встал, прошелся по комнате, остановился против зеркала, в котором очень почтенный и очень знакомый человек улыбнулся и произнес губами: ‘Эх, господа, господа, все это неважно!’ Его окружили участливые лица знакомых и друзей, все явно смущенные, и, как это ни страшно, ему же приходилось успокаи-вать их своей выдержкой. Отходя, он ласково пожимал им руки, как бы говоря глазами: ‘Ну-ну, знаю, спасибо вам!’ — и они смотрели ему вслед с почтительном удивлением. Он вынул было из кармана газету и хотел углубиться в чтение, но это было бы рисовкой. Лучше так, просто, не говоря о себе, расспрашивать, как у них идут дела, как ребятишки, правда ли, что Павел Игнатьич остается в Америке и выписывает туда жену. И он то отходил от зеркала к книжным полкам, то опять возвращался с приветливой улыбкой, радуясь, что стало так хорошо и спокой-но. Но верхнего света все-таки не гасил, чтобы не нарушить светлого стиля своего душевного состояния. Мягкий ковер заглушал шаги. Так ходить, бросая беглый взгляд в зеркало, потом на книги, можно было долго, почти вечность, только бы не сделать резкого движения, которое изменит ровный строй мыслей. Он ходил, пока не ощутил слабости в ногах и легкого головокру-жения, в последние дни довольно обычного. Тогда он стал приучать себя к мысли, что вот сейчас остановится и сядет в кресло, но сделает это плавным движением, как бы выполняя намеченный план. Так он и сделал, медленно опустившись в кресло и сейчас же протянув руку к шахматам. Слоны были с хоботом, подвернутым под передние ноги, ладьи несколько похожи на гондолы, бородатый король обеими руками опирался на меч. Вынимая фигуры одну за другой, он любовался ими, как всегда, в такие шахматы было приятно играть. Если с полной вниматель-ностью и без всякого пристрастия играть за себя и за воображаемого партнера, то игра должна, по-видимому, окончиться вничью? Перед ним сидел доктор. ‘Ну, сыграем, сыграем’,— сказал он вслух и подумал: ‘Если первыми уставятся белые…’ Не глядя вынимал из коробки и ставил на поля широкой доски. Белые опережали, потом их стали догонять черные, все фигуры стояли на местах, дело шло только о пешках: с каждой стороны недоставало по три, потом по две. И опять он подумал: ‘Если первыми уставятся белые…’ Он вынул пешку белую, потом черную и, когда вынимал решающую, почувствовал в душе холодок. Вышла черная пешка, и черный ряд заполнился. Он опустил в ящик руку за последней пешкой, но ее не оказалось, посмотрел — ящик был пуст. Мелькнула мысль, что, значит, все гаданье неправильно, и мысль, пожалуй, приятная, но нужно было не думать, а начать игру, вообще что-нибудь делать, иначе придет беспокойство. На столе пешки также не было и не было на ковре около стола. Наклоняясь, он почувствовал боль. Все-таки нужно найти пешку. Он встал с неохотой, отодвинул кресло, внимательно осмотрел все кругом, еще раз проверил пешки на доске…
Как-то совсем нелепо пропала белая костяшка, в основании налитая свинцом и подклеенная суконным кружочком. Да и как она могла пропасть, когда только что они играли на этом самом месте в эти самые шахматы? У каждого человека есть любимые вещи, всегда ему приятные, которыми он особенно дорожит. Всякий раз, как он нагибался, боль давала себя чувствовать, хотя сейчас он менее всего думал о ней. Белая отполированная пешка никуда не могла скрыться, на темном ковре сразу бросилась бы в глаза. Он догадался поискать в сиденье кресла, мелкая вещица может забиться в щель. Искать было неприятно, там были какие-то крошки и пыль, а пешки не было.
Он выдвинул и осмотрел ящик стола, обшарил свои карманы,— хотя с какой же стати… Можно было бы временно заменить недостающую пешку чем угодно — монетой, пуговицей, кусочком бумаги. Но мысль его была теперь занята нелепой пропажей и более всего боялась отклониться на другой предмет. Другой предмет был темным, огромным и непреодолимым, к счастью, он отошел далеко, но каждую минуту мог снова выплыть и заглянуть в глаза, под самую черепную коробку, и тогда мужеству конец. Ему очень хотелось пить: эта обычная сухость во pтy и дурной вкус, самое утомительное в его болезни, потому что самое постоянное. Мог по рассеянности взять с собой костяшку, когда провожал своего друга, и оставить ее в передней. Не торопясь, боясь быстрых движений, он вышел, убедился, что там нет, и скорее вернулся в ярко освещенную комнату. Он еще никогда не испытывал такой острой к себе жалости и такой обиды: пропала очень ценная вещь, и сама по себе ценная (без пешки шахматы никуда не годятся), и особенно ценная в данный момент, когда он один в своей квартире и приближается ночь. По ночам всякая боль становится острой и гонит сон. Почему именно с ним случилась такая нелепость? Он еще раз обыскал карманы, бормоча: ‘Не верю я в чудеса и никаких чудес не хочу!’ Если бы пальцы его наткнулись на полированную костяшку, он был бы, пожалуй, счастлив, со стороны судьбы это было бы маленьким одолжением, которое он, именно он и именно сегодня во всяком случае, заслуживает. Руки его опустились, и отчаянье, молчаливо поджидавшее в затененном уголке комнаты, начало подползать на вкрадчивых лапках. Нужды нет, что все происходит из-за такого, в сущности говоря, пустяка. Будет забегать доктор, будут забегать немногие друзья, будут смущенно топтаться и искать предлог поскорее уйти. В том магазине, где шахматы куплены, найдутся, может быть, запасные пешки, хотя это — художест-венная работа, а не какая-нибудь шаблонщина, какую везде найдешь. Мучительнее всего, что заказать нельзя, стыдно и смешно, скажут: ‘Будет готово через месяц’. Спросить завтра доктора: ‘Стоит заказывать, если через месяц?’ Он заморгает, станет неудачно шутить: ‘Возьми у меня вперед пешку, вот тебе и все!’ Как это получается глупо… Останутся книги, останутся портреты, никому решительно не нужные, останутся письма, если их не сжечь.
Гражданин Убывалов поморщился от боли. Обычно в это время он принимал капли и ложился спать. Доктор не сказал, принимать ли капли и дальше или это безразлично. Завтра скажу ему: ‘Слушай, я ведь отлично понимаю…’ Потом сядем играть, нужно будет начать какой-нибудь нескончаемый матч, партий в сто, если успеется. Разыграем гамбит Эванса, всегда получается интересно. Убывалов протянул руку, чтобы сделать ход, и увидал, что нет белой пешки.
Но ведь куда-нибудь… где-нибудь она должна быть! В спальню я не заходил. Или заходил? Он отчетливо помнил, что выходил только в переднюю. Пешка могла упасть и закатиться под диван, и это вернее всего, как было не догадаться сразу! Он встал со внезапно нахлынувшей надеждой и радостью. Если найдется, то все сразу станет чудесно! Диван тяжелый, и сдвинуть его трудно, особенно при этой боли. Но и так, может быть, найдется, если пошарить под диваном чем-нибудь длинным, линейкой, палкой.
Линейка стукнула и покатила легкий предмет. Была только одна секунда, и эта секунда была, во всяком случае, самой счастливой за все его существование, начиная с того времени, как два врача и профессор рассматривали туманную картину и кончая последними, полусознательными, минутами, когда мученья тела убивались морфием. Но линейка извлекла только упавший за диван прокуренный мундштук приятеля-доктора. В неудобном наклонном положении, стоя на коленях и заглядывая под диван, Убывалов довольно остро чувствовал боль, но не хотел отказаться от мысли найти пропавшую костяшку. От ковра пахло пылью. Больше ничего под диваном не было. Тогда он, не разгибаясь, прополз от дивана к книжному шкапу, хотя знал, что под ним нет щели и закатиться ничто не могло. Откуда-то попал на ковер гвоздик, о который больно накололась коленка. Убывалов поморщился, потер коленку и увидал над собой все те же портреты и книги, на темных корешках книг были вытиснены надписи, и все это давно потеряло смысл и прежнее значение. Отчаяние, так долго сторожившее в затемненном углу, решило наконец окончательно выползти на свет и напасть на человека, находившегося в такой смешной и неудобной для защиты позе. Из мягких ласковых лапок оно выпустило когти, впилось челове-ку в грудь и начало потихоньку ее раздирать. Это не сопровождалось никакой особенной болью, кроме обычной, но мысль человека резко оторвалась от белой костяшки и стала тупо ударяться в стены, в ковер, в потолок и в пустой череп. Шахматы спутались, стало невозможным следить за игрой, проигранной при всех условиях, в любой комбинации. И хотя человек, привыкший владеть собой, мог бы еще подняться, подойти к зеркалу и шутливо и печально поговорить со знакомыми, но это было ни к чему, и он, оставшись сидеть на ковре посреди комнаты, наклонил голову скрещенными пальцами и стал, покачиваясь, вглядываться в семью бронзовых зайчиков, прыгавших под его опущенными веками.
СЕРДЦЕ ЧЕЛОВЕКА
Посреди большого двора стоял человек, одетый достаточно прилично, чтобы его не приняли за нищего: панталоны были слишком коротки, пиджачок блестел на локтях и у средней пугови-цы, но на голове человека был котелок умеренно рыжего цвета. А главное — человек был гладко выбрит, даже поранен бритвой на подбородке и над верхней губой. Сновали молодые люди с книжками и без шляп, пахло наукой и карболкой, у дверей, размеченных римскими цифрами, висели в рамках печатные расписания. Наметив худого юношу, шедшего к центральной двери, человек приподнял котелок:
— Скажите, пожалуйста, где здесь театр?
Юноша ответил несколько оскорбленно:
— Здесь не театр, а медицинский факультет.
— Я это знаю, но я разумею театр анатомический, где режут трупы.
Прежде чем войти, человек оправил сюртучок, указательным пальцем оттянул с кадыка слишком узкий сероватый крахмальный воротник и потрогал порез на подбородке. Дверь оказалась тяжелой, тугой и подтолкнула вошедшего в спину. Так как в вестибюле никого не было, то человек не без робости приотворил следующую дверь, оказался в коридоре, прошел его на цыпочках и постучал косточкой пальца в стекло, за которым была видна большая комната, уставленная пустыми столами. Из кучки людей в белых халатах отделился один и, выйдя, спросил, что угодно пришедшему.
— Простите за беспокойство,— сказал человек,— но я не знаю, к кому я должен обратиться по личному делу.
— А что именно?
— Я имею один труп, то есть он еще не готов, но я предполагал бы его предложить.
— Предложить труп? А вы что же, вы из морга?
— Нет, я живу на частной квартире, так сказать, в окрестностях ботанического сада. Но я слыхал, что вы покупаете трупы для личных надобностей, а так как я несколько стеснен в обстоятельствах…
Человек в белом халате недоуменно оглядел собеседника:
— Я не понимаю вас… Мы трупы не покупаем, нам доставляют из больниц и из морга. Но откуда же у вас труп?
— Он, так сказать, со мной, но, как я уже сказал вам, не совсем готов. Это, собственно, я сам и есть. Мне пятьдесят четыре года, особенной болезненности нет, однако немало интересного. Скажу откровенно, настоящих цен я не знаю, но рассчитываю, что такое учреждение не захочет обидеть человека. Сам без особого образования, однако науку я высоко уважаю. Вы будете господин профессор?
— Нет, я не профессор, но это все равно, вы уж простите, тут явное недоразумение. Здесь клиника и анатомический театр. Вам, вероятно, нужно психиатрическое отделение? Это в другом здании.
И пришедший, и человек в халате неловко помолчали. Наконец странный господин сказал:
— Уж не знаю, как и быть. А не могу ли я поговорить лично с господином профессором? Его нет? А нельзя ли передать ему мой адрес, или же я зашел бы в другой раз.
— Думаю, что бесполезно. Я же говорю вам, мы трупов не покупаем, у нас их достаточно. Пожалуйста, простите, мы очень заняты. Уж если непременно хотите, пройдите в канцелярию, а здесь работают студенты.
— Я в канцелярии был, там не понимают. Разрешите мне все же… обидно, что я не захватил визитной карточки… но вот я тут написал на бумажке свой адрес. Дело в том, что, кроме всего прочего, ну, там — пищеварение и умственные склонности, у меня сердце с правой стороны, может быть, это заинтересует господина профессора. Обычно же, если не ошибаюсь, бывает с левой стороны.
— То есть как с правой?
— С правой руки, которой крестятся и делают все прочее. Личная моя особенность Но я удовлетворился бы приличной единовременной суммой или, если можно, месячной платой на дожитие. Случай, извините, редкий. Мне говорили, что в Лондоне, например, дали бы постоян-ную пенсию за право располагать трупом, но нет средств на поездку и, сверх того, незнание языка.
— Но, послушайте, а вы уверены?
— Относительно стороны? Помилуйте, я честный человек! А впрочем, достаточно…
И человек, надев котелок, снятый из уважения к белому халату, приложил обе руки к правой стороне груди, закрыл глаза, как бы слушая далекую музыку, и, в такт ударам, легонько закивал головой.
Через два дня он получил приглашение явиться на частную квартиру профессора анатомии.
* * *
Вот когда наконец была куплена мягкая серая шляпа, какую обычно носят люди известные и свободных профессий. Вот когда наконец костюмчик недорогой, но лучшего конфекционного вкуса, нырнул под серую шляпу и твердо укрепился на новых желтых туфлях.
По улице идет человек и с ласковой, хотя и несколько насмешливой улыбкой смотрит прямо в глаза встречным, не знающим, с кем они встретились. Их, этих встречных, тысячи и, может быть, миллионы, в то время как он — единственный в своем роде. Так мимо нас проходят великие писатели и полководцы, и мы, не зная об этом и толкая их иногда локтем, оказываемся в смешном положении. Переходя же через дорогу, господин в серой шляпе (бывший рыжий котелок) поднимает руку над головой и этим жестом останавливает движение неосторожных автомобилей: задави его ненароком — и науке крышка!
Кроме довольно-таки солидной для него одновременной суммы, он получает помесячно, что, при полной скромности его жизни, удовлетворяет все насущные потребности. Воздержание от простуды, горячайших напитков и волнения: может отозваться на сердце, которое, как вы знаете, имеет необычное местопребывание и принадлежит науке и человечеству. Раз в месяц — обязате-льное посещение профессора, который жмет руку и спрашивает: ‘Ну, как мы себя чувствуем?’ Мы себя чувствуем преотлично, и профессор, потирая руки и предвкушая будущее, лицемерно говорит: ‘Вот и прекрасно!’ — а самому хочется вот тут же, сейчас, чиркнуть скальпелем под шестым ребрышком и посмотреть, что у человека перемещено, а что остается на месте. От про-фессора человек в серой шляпе выходит кандибобером и с хитрой усмешечкой: ‘Подождешь, а мне не к спеху!’ Профессору шестьдесят пять лет, и, конечно, он боится не успеть, но свои опасения скрывает под ласковым вниманием: ‘Вы не простудитесь в таком легком пальто?’ — ‘Помилуйте, я уж так берегусь, чтобы чего-нибудь вам не напортить’.— ‘Да нет, я не о том’, — и сердце с правой стороны радостно екает: подождешь.
На неделе раза два вызывают письмом явиться то в аудиторию, то на ученый доклад, ибо это предусмотрено договором. Надевается чистая рубашка. Студенты слушают через трубочку и смотрят с почтением. ‘Обычно в таких случаях правое и левое легкое как бы меняются места-ми’,— говорит профессор. И экспонат с правым сердцем обиженно думает про себя, но вслух не говорит: ‘Ах, обычно? Может быть, поищете кого другого?’ И запахивает рубашку, ссылаясь на то, что в аудитории холодно, а ему менее всего хотелось бы простудиться, к тому же он щекот-лив, а студенты так неосторожно тыкают пальцами. Вообще он держит себя важно, потому что в жертву науке он принес свой будущий труп, а отнюдь не живую личность. А слава — что слава для мудреца? Ничтожная игрушка!
* * *
Мысль жениться пришла ему на его пятьдесят седьмой весне. Вообще — прекрасная мысль, но в данном случае оказавшаяся губительной. Весной человека пригревает солнце, и тут еще чирикают разные птички, женщины в новых шляпках, кошки и собаки проявляют несдержан-ность чувств. Его выбор пал сначала на очень молодую девушку, маникюршу в парикмахерской, где он брился перед лекциями и заседаниями ученых обществ. В его жизни это был первый и последний маникюр, в общем неудачный. Когда он уже отшлифованным пальцем провел по щечке девицы, она едва не плеснула ему в лицо тазик мыльной воды. Он объяснил ей, что его намерения совершенно серьезны и что он не обычный человек, а немалая известность в ученом мире как имеющий сердце с правой стороны. Она закончила ему ногти, но ответила отказом в неоскорбительной форме. Вот тогда-то он и перенес внимание на роковую женщину с приятной аномалией: полоской черных усиков над модной окровавленностью губ. Ей было только тридцать три года и лишь впоследствии, в день заключения брака, оказалось сорок, и то лишь на бумаге. Она была вдовой второго мужа, шила шляпки и согласилась жить в двух комнатах с кухней. Он, конечно, сам виноват, что выдал себя за скромного рантье, намекнув и на доходы с ученых докладов, которые он делает. Вообще все это произошло быстро, чему способствовала весна, серая шляпа и ее усики. Из осторожности он побывал у профессора и справился, нет ли каких препятствий его женитьбе. Не только не было препятствий, но профессор горячо его поздравил, профессор был очень, очень рад, хотя и удивлен. Профессор сказал:
— Единственное, что я обязан оговорить, это — чтобы ваша женитьба не вызвала впоследст-вии… вы меня простите, но вы понимаете… каких-нибудь осложнений по части нашего соглаше-ния. Вы, конечно, предупредили вашу невесту?
Осложнений? Но разве его сердце принадлежит не ему? Лишь символически он передает его черным усикам! И он ответил:
— Господин профессор, я честный человек. То, что я имею, чем я, так сказать, могу гордиться, принадлежит нам, и я отдаю его жене лишь во временное пользование.
Когда она его била, руками, тарелкой, щеткой, другими предметами, он как честный человек старался повертываться к ней левой стороной, как не имевшей большого значения для науки. Но падали волосы, и жизнь человека сокращалась к невыгоде их обоих: любовь и коварство жгли с обоих концов эту свечу, предназначенную осветить темные страницы анатомии и физиологии. Он жестоко ошибался: теперь ему не принадлежал не только труп, но и живое тело. Описывать его жизнь подробно не стоит: она стала жизнью обыкновенного человека.
Однажды профессор сказал ему:
— Что это вы так похудели? Питаетесь недостаточно? А ну-те, дайте-ка я вас выслушаю.
Он привычно снял уже потрепавшийся и блеснувший локтями пиджачок (и серая шляпа давно потеряла прежний вид!), расстегнул рубашку, и, едва приложив к его правой груди стетоскоп, профессор, не в силах скрыть радости, воскликнул:
— Пе-ре-бо-и!
Но это было хуже, чем простые перебои.
* * *
Не стесняясь соседей, она кричала:
— Ступай к своим дуракам и скажи им, что я не согласна.
— Но я обязан, я за это получаю.
— Ты получаешь, а мне потом ни гроша не заплатят. Я не обязана давать им даром свое добро. Так им и скажи: если мне не дадут дополнительно, я тебя сожгу.
Ужасно! Он плелся, страдая одышкой, к профессору, который по доброте не говорил, что его нет дома. Он стыдился торговаться, но предупреждал, что эта женщина на все способна, она его действительно сожжет в крематории.
— Мой дорогой,— грустил и профессор,— я понимаю вас, но что же делать! Мне и гово-рить-то с вами об этом странно. Не можем же мы выплачивать ей пенсию, как платили вам. А нельзя ли ей обещать, что мы потом ей выдадим. То есть я хочу сказать, что она может, если хочет, сжечь… вы меня простите… ну, там, что останется.
Честный человек сумрачно отвечал:
— Какое! Я ей предлагал, она говорит: ‘Знаю, они мне отдадут всякую дрянь, а главное оставят себе’. То есть это она про сердце.
— Действительно, — застенчиво бормотал профессор,— сердце мы действительно хотели бы сохранить в банке. Уж не знаю, как и быть.
— Господин профессор, все-таки право на нашей стороне, хотя адвокат ей сказал, что, по использовании, вам придется меня ей вернуть. Boт я и думаю, нельзя ли поступить так: вы ей ненужное отдайте, а вместо сердца, скажем, вы сунете ей эту, которая… как ее… ну, например, печенку? Она не разберет, уверяю вас. Она и на базаре плохо разбирает. Я бы никогда не предлагал такого обмана, но для науки я готов на все. Или, в крайнем случае, почки, хотя почки она иногда готовит.
Они сидели грустные и обсуждали. В тe дни профессор искренне полюбил и оценил этого человека, достойного, справедливого, но убитого неудачной женитьбой.
В осенний день плакали крыши. По просьбе больного доктор обещал предупредить профессора, он предупредил его накануне.
* * *
Бывший замечательный человек лежал на столе без шляпы, пиджака и остальных принад-лежностей живого человека и оказывал посильную помощь науке.
— Этот феноменальный случай показывает,— громко говорил профессор,— что, несмотря на обратное положение сердца и обоих легких, функции соответствующих органов совершают-ся, в общем, вполне нормально. Данный субъект прожил шестьдесят лет, средний нормальный возраст человека, и даже женился за три года до смерти.
В вестибюле женщина, сдерживаемая швейцаром, визжала:
— Либо пусть мне сейчас дадут тысячу, либо я соберу всю улицу и такой сделаю скандал, что они своих не узнают.
— Вам, сударыня, сказано, что труп тут по полному праву, а потом вам выдадут для погребения. А скандалить тут нельзя, а то и полицию позовем.
— Я знаю, что мне выдадут! Мне главного не выдадут, а я — жена, и я тоже в полном праве, мне сказал адвокат. И чтобы мне главное выдали целиком или полностью заплатили все убытки, и без этого я не уйду.
— …субъект вел правильный образ жизни, не употреблял спиртных напитков, и некоторое перерождение сердечных мышц мы относим…
И профессор, подковырнув резиновым пальцем сизо-красный комочек, задержал на нем внимание аудитории.
КАБИНЕТ ДОКТОРА ЩЕПКИНА
После того как пять врачей, один другого знаменитее, и в том числе два иностранца, с редким единодушием признали, что спасти Бородулина может только строжайший режим питания (ни того, ни этого ни в коем случае — и прочее), при полнейшем покое, постоянном врачебном наблюдении, никаких занятий, никаких волнений, ни одной папиросы, ни одной рюмки, дважды в день то, дважды в неделю это, и малейшее нарушение этих предписаний может кончиться катастрофой, после этого жизнь нестарого человека, богатого и очень деятельного коммерсанта, утратила всякий смысл. Некоторое время он подчинялся, сидел, лежал, глотал, бездействовал, сосал мундштук с ароматической ватой, жевал безвкусный рис и куриную котлетку и подписывал счета и векселя, не вникая в дело, но почувствовал, что, если так просуществовать не только год, а хотя бы два месяца, то тошнота и боли, может быть, пройдут, но сумасшествие грозит ему наверное. Строгого и дорогого врача, навещавшего его через день, он возненавидел всей душой, отвечал ему грубо и трясся от злости при его вопросах и замечани-ях, самых обычных. Сверх того, он почувствовал, что от постоянного голодания и безвкусной дряни, которою его пичкали, он стал слабеть и впадать в сонливость, чего раньше не было никогда. И когда доктор потребовал, чтобы он дважды в неделю, по средам и пятницам, прово-дил весь день в постеле и пригласил сестру милосердия для правильного ухода, Бородулин, сидевший в кресле своей собственной фабрики в халате и туфлях, налился кровью и прошипел:
— Убирайтесь к черту!
Конечно, это было истолковано болезненным состоянием, врач не позволил себе обидеться и, не повышая голоса, сказал:
— Сдерживайтесь и старайтесь не волноваться. Чтобы вам в этом помочь, я удалюсь, а вы потрудитесь серьезно подумать о своем состоянии и передо мной извиниться. Можете и по телефону.
Не подав больному руки, лишь снисходительно кивнув ему головой, доктор действительно удалился, надел в передней пальто, тихо и спокойно сошел с лестницы и на пути к другим больным размышлял о том, какое важное значение во врачебной профессии имеет выдержка, особенно когда больной человек некультурный, чтобы не сказать хам.
Вернувшись домой довольно поздно, он нашел письмо, со вложением бесспорного и вполне приличного чека и корявой благодарностью за услуги, в которых надобности в дальнейшем не предвидится. Рядом с подписью была чернильная клякса oт слишком энергичного действия пресс-бюваром.
* * *
На другой день, проснувшись бодрым и посвежевшим, фабрикант мебели Бородулин проделал весь курс неблагоразумия: хорошо позавтракал, выкурил папиросу, поехал в свою контору, распорядился текущими делами, пошел домой пешком и на середине пути почувство-вал припадок сильной боли и тошноту. Это произошло в Кривоколенном переулке, сокращав-шем дорогу к его собственному дому с Маросейки на Чистые пруды. Приостановившись у невзрачного крыльца, он подумал, что вряд ли случится тут проезжий порожний извозчик. На двери была медная, давно не чищенная дощечка с надписью: ‘Доктор Щепкин, прием 4-7’. Первое, что подумал Бородулин, могло быть выражено словами: ‘Черт бы вас всех…’ Затем он взглянул на часы, сердито сунул их в карман и позвонил. Ему отворила женщина в платке, пропустила его в переднюю и указала рукой на дверь приемной, где уже сидело человек пять. Бородулин вошел недоверчиво и с некоторым отвращением, но поспешил сесть, так как боль была несносной. Тотчас же из дверей докторского кабинета вышел старичок и вслед за ним высунулась косматая голова в очках: кто? Бородулин привстал было, но его опередила дама, а доктор в белом халате кивнул ему головой и сказал:
— Обождите, да снимите пальто, ни к чему париться! Газетку почитайте.
Неизвестно почему Бородулин заспешил, снял пальто, сам отнес его в переднюю, повесил и, вернувшись, почувствовал себя гораздо лучше. Главное — прошла его злость, а с нею и тошнота и боль. Молчаливые лица пациентов показались ему знакомыми и симпатичными: румяная дама с бледной, худенькой девочкой и здоровенный человек с испуганным лицом, не сводивший глаз с двери докторского кабинета. Этот ждал минут десять, за ним были приняты мать с дочерью, которых доктор долго продержал, проводил с большой ласковостью и затем поманил пальцем Бородулина:
— Ну, что в газете вычитали? Пожалуйте!
Небольшой письменный стол был стар и обшарпан, кресло с сомнительными пружинами и износившейся кожей, шкап — довольно солиден, еще два столика с приборами и койка, крытая чистой простыней. Обстановка вообще более чем скромная, а с точки зрения фабриканта модной мебели — позорная. Доктор Щепкин смотрел сквозь очки и слушал рассказ больного о консуль-тациях, исследованиях, предписаниях, о боли, слабости, режиме и всем прочем, чем мог похва-литься и. на что пожаловаться пациент. Слушал с интересом и вниманием, но раза два прикрыл рукой зевоту, потому что был плохо выспавшись. Услыхав имена знаменитостей, лечивших Бородулйна, спросил:
— А ко мне как попали?
— Я хожу домой мимо, Кривоколенным.
— Ну ладно, разденьтесь, помну вам живот.
Мял долго, но с осторожностью, потом еще расспрашивал, что-то записывал в свою книгу, и, пока пациент застегивался, доктор чесал себе карандашиком затылок. На вопрос пациента, что с ним, ответил, что:
— Откуда же мне знать, батюшка, я ведь не медицинская светила! Посмотрим, полечимся, вот капельки попринимаете, если больно будет, а не будет больно — зря не глотайте. Не попра-витесь через недельку — опять загляните. Есть попробуйте все, только не очень жирное, и не переедайте. Вина не советую. Уж лучше водку, от нее вреда мало.
— Курить можно ли?
— Да ведь при чем тут табак, когда кишочки у вас слабы? Дымите!
— А лежать?
— Если неможется — лягте, а зря не нужно. Делайте, как нравится.
— А как же мне говорили…
— Кто говорил, те знали, а я вашей болезни толком еще не знаю. Особенного, по-моему, ничего нет, у кого брюхо не болит. Но бывает, что и помрет человек, значит, что-нибудь было неладно. Да вы не бойтесь!
Бородулин, которому доктор Щепкин очень понравился, попросил было его навещать первое время, но доктор решительно отказался:
— Что ж навещать вас, время тратить? Если будет плохо, вызовите меня, а то сами зайдите. Пока капельки принимайте, может, и пройдет.
Уходя, Бородулин неуклюже жал вялую докторскую руку и высвобождал из пальцев кредитку. Доктор сказал просто:
— А вы бы на тарелочку, без стеснения! — и, взглянув, прибавил: — Вон вы какой туз, видно, богаты! Ну, до свиданья, много водки все-таки не пейте, пожалейте кишочки!
Больше больных сегодня не было. Сев за стоя, доктор огляделся с довольным видом, потому что больше всего он любил сидеть в одиночестве, в привычной обстановке, за удобным столом перед знакомой чернильницей. Вот только проветрить комнаты, может быть, вздремнуть полчаса и потом усесться плотнее с интересной книжкой, взятой из библиотеки, со спокойным романом или смешными рассказами, где люди хоть и ненастоящие, зато без болячек, припухших миндалин, хронических насморков и ущемленных грыж. Доктор любил и свою настольную лампу, и разрезательный нож, и молчаливого собеседника — кресло с сомнительными пружина-ми, и шкап, под ножку которого была подложена для равновесия дощечка. И койку, с которой нужно снять простыню. И картину в рамке: Лев Толстой на пашне.
* * *
Бородулин пришел вторично через две недели, к началу приема, первым. В кабинет вошел веселым и влюбленным, радостно поведал:
— Капли ваши принимал только три раза, больше и не понадобились. Либо капли чудотвор-ные, либо сам вы, доктор, кудесник, а только стал я здоровехонек, как рукой сняло. Вот и пришел сказать.
Доктор Щепкин довольно ухмыльнулся:
— Вот и ладно. Капли эти не лечат, только боль унимают. Ничего у вас такого и не было, очевидно, что было само и прошло. Однако не хвастайте и не шикуйте, будьте вперед осторожны, кишочки у вас все-таки не так чтобы очень…
Еще через две-три недели фабрикант Бородулин явился в обычное время, извинился и настойчиво заявил, что придется доктору назначить день, когда ему удобнее и свободнее, и в этот день прикатит к нему благодарный пациент, которого он, можно сказать, спас от болезни и от грабителей и мучителей и который хочет ему за все это благодеяние поднести одну-две безде-лушки своего производства, а вот пока… и положил на тарелочку конверт, смятый вложением и лежанием в кармане. Доктор Щепкин смутился и сказал, что это уж, пожалуй, и напрасно из-за такого пустяка. А день — какой день? Ну, скажем, послезавтра, во вторник, часу во втором:
— Все это вы напрасно. На водку все же очень-то не налегайте. Не пьете? Ну, не пейте — ваше дело! Жирного поменьше.
Во вторник подъехал к дому в Кривоколенном грузовик, мебельная фура фирмы Бородули-на, а за фурой и он сам на хорошей машине. В квартире бывший пациент распоряжался за хозяина, а доктор бродил беспомощно, ворча и вздыхая. Всю мебель из его кабинета вынесли на чердак, всю до последней скамеечки, оставив только его приборы. Внесли письменный стол, большой, красного дерева, два превосходных кожаных кресла, шкап под стиль прочего, шкапчик поменьше, столики с досками, крытыми стеклом, и даже койку надлежащей меры, все прекрас-ное и дорогое, отчего помутнел потолок, стены и вся комната смутилась, как девушка, наряжен-ная под шикарную даму. То же было и в докторской приемной, так что он нахмурился и не стал смотреть, и ахала за него старая женщина в платке, его прислуга. Был шум, стук, шарканье ног, скрип чердачной лестницы, перебранка рабочих, командный голос Бородулина, бодрого, здоро-вого и довольного за себя, и за доктора, и за его прислугу, которая не поверила глазам, когда фабрикант сунул ей в руку бумажку. Когда же все смолкло, моторы загудели и отдалились, в квартире наступила тишина, жуть и неуютность, старуха взялась за метлу и тряпку, доктор сел за новый стол, сунул, не разбирая, в незнакомые ящики знакомые бумаги, и был так грустен и так расстроен, что сам принял какие-то капли с запахом эфира.
В обычный час явились пациенты, и сегодня были они не по-обычному осторожны, отвечали односложно, клали на тарелочку больше, чем доктор привык, может быть, потому, что и он был неприветлив, мрачноват и даже придирчив. В шикарной обстановке нового кабинета он казался себе шарлатаном, фанфароном, выскочкой и замухрышкой. Прописывал преимущественно касторку, на одного больного даже накричал. Все они ему ужасно надоели.
* * *
Когда же комнаты были, по обыкновению, проветрены и наступил час докторского отдыха, ничего из отдыха не получилось Мебель блестела, на столе стоял бронзовый прибор с ненужны-ми вещами, подсвечниками и увесистым прессом, кресла пахли кожей, не на что было положить локти, и даже лампа была новая, а старая уехала на чердак. Главное — в застольном кресле, в сиденье, не было годами промятой ямки, а спинка ходила.
Посидев с полчаса и ничего не поняв в романе, вчера с удовольствием начатом, доктор Щепкин встал, вышел в спальню, попробовал почитать лежа в постели, к чему не привык и чего не любил, затем, мрачно побродив по всем трем своим комнатам, тихонько, стараясь не скрипеть ступенями, пробрался на чердак, захватив свечу. Там он возился долго, двигал, переставлял, устраивал, даже стучал молоточком, и не раньше, как час спустя, сошел вниз за оставленной в кабинете книгой. Он был особенно удовлетворен тем, что на чердаке оказалась керосиновая лампа, а лавочка, в которую он послал прислугу, была недалеко, на углу. Потом он сам заправил лампу, давшую уютный огонек на старом письменном столе, перед которым было поставлено кресло с удобной выемкой в сиденье и привычной спинкой. Старый шкап стоял справа, хотя несколько ближе, так как места на чердаке было мало. Но его хватило для другого кресла — с сомнительными пружинами, а чернильница так и была принесена вместе со столом, в котором остались и некоторые бумажки.
Роман был обширный, со множеством действующих лиц, но эти лица быстро между собой перезнакомились и улыбались доктору с полным сочувствием. Герой был порядочной тряпкой, и героиня им вертела, как старым разрезательным ножом. Кое-кто из лиц второстепенных уселся на койку, лишенную покрышки, но еще крепкую. Чердак был теплым, хотя немного пахло пылью и кошкой. Внизу, у лестницы, стояла старая женщина в платке и прислушивалась. Все было тихо, доктор иногда откашливался и перелистывал страницу.
СУДЬБА
Леонид Викторович… если дальше назвать и фамилию, то это будет значить — выдать человека с головой, потому что он, не будучи большой известностью, все же имел в Москве толпу поклонниц и его лекторских талантов, и его утонченнейших эстетических взглядов. Между тем рассказ идет о странной шутке человеческой судьбы, которая любит выставлять в смешном виде даровитых людей. Леонид Викторович и так уж был сотворен не вполне удачно: был роста ниже среднего и вынужден держать голову высоко, что, при некоторой его сутулова-тости, делало его с мужской точки зрения забавным. Но женщинам в интересном человеке нравятся даже и внешние недостатки, а к тому же у него были серые задумчивые детские глаза и размеренно-убедительный голос. Леонид Викторович писал и читал о литературе и искусстве эпохи Возрождения, но делал также экскурсы и в область литературы современной, преимущес-твенно западной. Его художественные оценки были точны, ясны и неопровержимы, они вполне соответствовали взглядам и эстетическим требованиям художественной элиты того времени, издававшей журналы на отличной бумаге и не допускавшей сомнений в своей непогрешимости. Выработался определенный стиль статей, веско авторитетный, несколько перегруженный ‘измами’ и именами собственными в их правильном чтении и начертании, полупрезрительный в отношении всяких доморощенных суждений — язык посвященных, недоступный массе, на котором элита выражалась с завидной легкостью и свободой. Именно в то время вышли из моды волнующие споры, широкополые шляпы, галстуки ‘фантези’, перцовка, прокуренные трубки, все, что пахло богемой. Леонид Викторович носил стоячий воротничок, темно-серый костюм, котелок и перчатки на обеих руках, не позволяя себе снимать правую при уличных рукопожати-ях. Не имея возможности — по бедности — обставить стильно и строго-изящно свою единствен-ную холостяцкую комнату, он не допускал все же фотографий на стенах, имел небольшую подобранную библиотеку, свидетельствовавшую о цельности вкусов и духовных запросов, прижимал листы своих рукописей на столе осколком античного мрамора со следами шлифовки, вывезенным из Италии (там иx тысячи изготовляют и разбрасывают на Форуме, чтобы туристы не ломали и не крали настоящих), и держал на видном месте переплетенный в кожу томик Апулеева ‘Золотого осла’, причем Апулея он называл, конечно, ‘колдуном из Мадавры’.* Но это уже маленькие слабости, простительные человеку, у которого нет средств обставить себя подобающе.
* …’колдуном из Мадавры’.— Мадавра место рождения Апулея (124 или 125 г.).
Ему было тридцать пять лет — возраст, когда волосы еще не теряют блеска, но уже начинают редеть. Он был холост — не случайно, а принципиально. И действительно, можно ли совместить с чистым искусством семейные заботы, законную любовь, салфеточки и детский слюнявчик? Всегда чистоплотный, занятый мыслями возвышенными, он чуждался и легких отношений с женщинами, падая редко и лишь в обстановке незаурядной, хотя бы несколько напоминавшей классические образцы. Собственно, по натуре он был довольно робок, скрывая это унижающее мужчину качество под маской холодности и вежливого пренебрежения. Опытных женщин это, конечно, не обманывало, но молоденькие слушательницы его лекций чувствовали свою перед ним малость и были убеждены, что только совершенно необыкновенная женщина, равная ему по уму и таланту, могла бы надолго занять его внимание и завоевать расположение, и эта женщина была бы счастливейшей! Она должна быть высокого роста, царственной осанки и знать наизусть без запинки имена художников и писателей эпохи Возрождения и названия всех их произведений в красках и слове,— да и то неизвестно, не собьет ли он ее на чем-нибудь и не скажет ли, постукивая пальцами правой руки по сжатому кулаку левой (его обычная манера) и поднимая к потолку ресницы серых глаз: ‘Да-да, но дело в то-ом, что…’ — одновременно и вежливо и уничтожающе.
Мы с Леонидом Викторовичем были соседями и старыми знакомыми, но, конечно, не друзьями. Друг — это такой человек, которого можно похлопать по плечу (если он еще не отрастил живота) и сказать ему: ‘Ну что, брат божья коровка, все обучаешь девушек эстетике?’ Говорить таким тоном с Леонидом Викторовичем было невозможно, он просто улыбнулся бы мило и кривовато и отошел, потому что фамильярность была ему невыносима. И хотя наши отношения всегда были очень хороши, но он, конечно, меня немного презирал как человека, занятого делами общественными и писавшего статьи на политические темы. Притом я однажды за одну беседу спутал братьев Луку и Андреа делла Роббиа, не знал, кто такой Джованни дель Черведьера да Ровеццано, и назвал выцветшую Джоконду желторылой кормилицей, а ее улыбку отвратительной. Последнее сорвалось у меня с языка в припадке раздражения: может ли быть что-нибудь невыносимее людей, носящих в кармане складной аршин и лакмусовую бумажку и оценивающих все меркой и реактивом, утвержденными пробирной палаткой сегодняшних законополагателей искусства! Эти люди считают за личное оскорбление, если сказать им: ‘У Данте желудок варил хуже, чем у Боборыкина’, порода педантов, боящихся оскандалить себя самостоятельностью оценок, секта аристократов со всеми качествами связанной мещанской мысли, благополучно дожившая и до сегодняшнего дня,— внуки и праправнуки княгини Марьи Алексеевны.
Впрочем, Леонид Викторович был милее других и вообще человек не глупый. Может быть, он и снобом был по некоторой робости: славил орхидею, боясь быть заподозренным в пристрас-тии к герани. Вот на таких-то людей судьба и любит обрушиваться неожиданностями, подминая их под себя и растрепывая их прилизанные волосы. И — черт возьми — справедливо! Говорю без злобы, а скорее с некоторым состраданием, потому что пo-человечеству и ученого пустобре-ха все-таки жалко, а житейские уроки идут ему на пользу.
Ради подсобного заработка Леонид Викторович выезжал иногда лектором в провинцию и даже это любил. Уж если в Москве он производил впечатление, то в какой-нибудь незамыслова-тый город приезжал прямо героем и знаменитостью, там его заласкивали, кормили жареной курицей и поили слабой черносмородиновой настойкой, до которой художественные снобы столь же охочи, как и рыхлые купчихи: пригубливают, и на каждую пузатую рюмочку по два-три умных изречения. Возвращался он всегда довольным, подробностей не рассказывал, но не мог сдержать улыбки приятных воспоминаний. И вот как-то я ему говорю:
— Ох, опасаюсь я этих ваших путешествий! В провинции — это как в запущенном барском саду: наткнешься иногда на одичалый цветочек очаровательного аромата… И оглянуться не успеешь.
Он, будучи благодушно настроенным, на этот раз нe обиделся, только сказал:
— Как вы знаете, я не поклонник мещанства.
— Так-то так, а вот помяните мое слово: поймает вас какая-нибудь Анна Петровна!
Презрительно пожал плечами.
И случилось, что однажды вернулся он из своего провинциального похода несколько смуще-нным и растрепанным. Ничего не рассказывает, но я вижу, что человеку не по себе. Что-то такое случилось, что не подходит под стиль ‘колдуна из Мадавры’ и бальзаковской ‘Шагреневой кожи’, о которой на прошлой неделе он говорил так вдохновенно. И головка ниже, и детские глазки как-то беспокойны, а главное — нет этой привычной уверенности в себе и в эпохе Возрождения. Неделькой позже опять уехал, хотя ни о каком новом приглашении я от него не слыхал. Вообще — маленькая таинственность и непредусмотренные бюджетом расходы, по соседству призанял у меня немножко денег, хотя случалось это и раньше. Затем как будто все направилось, опять взялся за свои статейки и московские лекции по западной литературе. А месяца через полтора сорвался с места и опять уехал, забросив мне записочку — кого-то там известить о важном деле, препятствующем ему выступить такого-то числа. Дней пять пробыл в отсутствии и, когда опять вернулся, я понял, что бедный мой Леонид Викторович влопался в скверную историю. Понял я нюхом, прежде чем узнал oт него. Узнал же я от него первым — попал в исповедники.
Это естественно. Правда, я братьев делла Роббиа спутал и Мону Лизу обидел зря. Но когда приходится плакать в жилетку, то такие люди, в вопросах искусства заблуждающиеся, в делах житейских оказываются часто более опытными и подходящими. Я не хочу сказать, что Леонид Викторович так-таки сразу разнюнился и омочил мою грудь слезами раскаяния. Нет, он вел себя вполне благопристойно, благородного облика не утратил, только ему совершенно необходимо было поговорить с практическим человеком, к нему расположенным и неболтливым. Поэтому он как-то больше прежнего стал искать моего общества, зашел утром, зашел вечером, намекнул, что ‘Тайная вечеря’ Леонардо в Милане, действительно, осыпалась, что это с фресками случает-ся, и они теряют первоначальную прелесть, и что с ним лично произошла одна неожиданность. Я на это ответил, что от неожиданностей никто из нас не застрахован и вопрос лишь в том, можно ли ее избежать или, по обстоятельствам дела, приходится на ней жениться? Он был доволен, что я его выручил,— легче разговаривать,— но был один пункт, который, очевидно, приводил его в величайшее смущение и который нужно было непременно изобразить как ужасно смешную и нелепую случайность.
— Дело в том,— сказал он, похлопывая пальцами по кулаку и нарочно чеканя слова,— дело в том, что вы оказались пророком в одной несущественной мелочи. Действительно, курьезно! Ее, этy… как вы сказали, неожиданность, зовут случайно Анной Петровной.
Мне бы радоваться,— а у меня сердце захватило! Вижу, как ему трудно было это сказать, труднее всего прочего. И уж если Анна Петровна, так, значит, именно такая, как я и думал: пышечка с салфеточками! Конечно, я поспешил выразить полное сочувствие и одобрение, потому что нельзя же правда в тридцать пять лет жить бобылем и прочее. И даже для занятий лучше, мысли освободятся от мешающих голове пустяков. И если, например, союз увенчается семейной радостью… Он неэстетически почесал редевшие волосы затылочной части и, растяги-вая слова, неохотно признался, что, собственно, эта перспектива и является причиной некоторой ускоренности действий, точно я сам об этом не догадался с первых же его слов. ‘Приходится делать уступку патриархальности семьи…’ ‘Приходится, милый, приходится!’ ‘Вообще она очень интересуется искусством, то есть я говорю про Анну Петровну!..’ ‘Ну, конечно! Вот теперь и будете вместе заниматься эпохой Возрождения!’
Одним словом, я им помог как умел. Вместо одной комнаты сняли две, тут же, в соседней со мной квартире. Но Леонид Викторович, когда она приехала, стал со мною сух, даже не позвал зайти познакомиться. Так месяца два я не видал, какая такая Анна Петровна, мною предсказан-ная. И только когда случился у них сильный экономический кризис, он опять обратился ко мне и, очевидно, в благодарность, просил навестить.
Она была с веснушками, ростом еще пониже его, приятной полноты, умеренный носик и белобрысенький пучок волос на затылке. Не столько Мона Лиза, сколько мамочка. Разговарива-ла без стеснения и совсем хорошо и только вместо ‘здесь’ говорила ‘здеся’. Зато он теперь упорно молчал и явно беспокоился, не замечу ли я кружевную занавеску на окне и фотографии в разных рамочках по стенам: очевидно,— папа с мамой, брат в форме вольноопределяющегося, гимназическая группа, сама Анюточка в белом платье и — о несчастье! — она же с Леонидом Викторовичем в позе голубей, головки склонены друг к дружке, причем она вышла жгучей брюнеткой (а не рыженькой), а он поручиком в отставке. Но хуже всего, что в его комнате кровать была накрыта ватным одеялом, сшитым из разноцветных ромбиков: истинное произве-дение искусства! Ромбик бархатный, ромбик атласный, ромбик красный, белый, зеленый, ромбик с веселым рисуночком. Приятное чередование. А на комоде кастрюлечка с молоком, чтобы комода не портить, поставлена на книжку ‘колдуна из Мадавры’.
Когда уходил, она очень приветливо просила меня ‘забегать’, а то Ленечка иногда скучает, он же был мрачнее тучи. И если раньше он меня немножко презирал за Джованни дель Черве-дьера да Ровеццано, то теперь явно ненавидел всей душой. Отчасти, впрочем, я и сам виноват. Не зная, как поддерживать интересный разговор, я без всякой задней мысли спросил: ‘Ну, как же подвигается ваша совместная работа?’ Она сначала не поняла, а потом с деланным смуще-нием ответила: ‘Так ведь это еще не скоро!’ — и невинно оглядела свой круглеющий профиль…
ИГРА СЛУЧАЯ
Так как сама идея рассказа бесконечно важнее его сюжета, то не стоит придумывать имена действующих лиц, мужчины и женщины, и даже не стоит точно излагать развитие их отноше-ний. Предположим просто, что произошло какое-то ужасное, нелепое недоразумение между людьми, связанными если не огромной, вполне сознанной любовью, то чувством естественного тяготения. Может быть, это муж и жена, уже отведавшие настоящего и редкого счастья, которое обусловлено полным друг к другу доверием, успевшей укрепиться прекрасной дружбой, и не представлявшие себе, что крепчайшие узы их любви могут в какой-то миг оказаться готовой порваться паутинкой. Или, например, была только случайная встреча двух молодых людей, только намек на возможность рождения прочного чувства, которое свяжет их жизни, каждый из них думает, что только в нем случайная искра разгорелась в мучительный и сладкий пламень, а что другой прошел мимо, не обжегшись, и давно забыл о встрече и о не совсем обычном обмене взглядами и словами. Равным светом горят два огонька, один не видя другого, время не хочет их потушить, новый случай не приходит на помощь, а какая-то робость, или гордость, или боязнь ошибки и обиды не позволяют им поступить так, как было бы хорошо, если бы мы всегда поступали: пожертвовать, хотя бы на время, своим самолюбием, сделать первый шаг — и пусть либо ‘да’, либо ‘нет’ положит конец этому ужасному состоянию. По условиям их жизни, такой шаг мог быть слишком осложнен какими-нибудь особыми обстоятельствами, которых можно предположить множество. Например, она могла раньше, без достаточно серьезного чувства, дать надежду другому, теперь она смутно чувствует, что это будет роковой ошибкой, что по-настоя-щему она могла бы отдать свое сердце и вверить свое будущее только тому, случайно встречен-ному, с которым так мало сказано и так много недоговорено. Что касается до него, то его положение еще сложнее, он тоже понимает, вернее, ощущает, что их встреча отмечена какой-то необычностью, что нельзя было ею ограничиться, что лично для него след этой встречи из случайной царапины обратился в глубокую рану, которая не хочет и не может зажить. Но он знает, что ее жизнь уже наметилась, даже определилась, и в этой жизни ему местa не отведено. Ему тоже показалось в тот раз, что продолжись или повторись их случайное свиданье, — могла бы между ними родиться какая-то невольная близость, намек на которую все-таки был, но, может быть, это лишь его воображение, взволнованное огромным впечатлением и двумя-тремя незначащими словами?
Таков приблизительно сюжет рассказа в его части, еще не связанной ни с мальчиком, ни с торопившимся на службу господином в сером зимнем пальто. И мы начинаем рассказ в тот момент, когда девушка, за несколько дней до своей напрасной, по-видимому, свадьбы, не может побороть в себе сердечной тоски и странного ожидания, что вот что-то случится — и все это изменится. Но дни идут, и ‘это’ не случается. Значит, так и нужно. Если бы мелькнула тень или раздался голос, хотя бы шепот, только одно словечко, один вопрос или одно ‘подожди’,— но ведь это все равно невозможно, и ничего, ничего не будет. Ну, значит, так и нужно.
Вернемся к нему. Его чувство или сильнее, или гораздо больше определилось. Во всяком случае, оно более требовательно как чувство мужское. У нее есть как бы тень выбора — у него выбора нет. Он способен сделать шаг, но для него этот шаг будет роковым. Это, может быть, и не значит, что за неудачей последует непременно выстрел, но что-то подобное должно случиться. Если вы уже немолоды, то припомните, что были молоды некогда, и тогда ваши жизненные ощущения были совсем иными,— и чувство любви, и боязнь оскорбления, смешное или пустяшное сейчас — тогда казалось и было трагическим! Притом в нашем рассказе многое недорисовано: нет лиц, неясны темпераменты. Во всяком случае, те, кто ощущали холодок oт револьверного дула на виске, где дрожит синяя жилка, кто играли в эту опасную игру, когда жалость к себе борется с сознанием невозможности поступить иначе, те поймут, что рассудите-льность иногда приходит слишком поздно и что иногда сила любви оправдывает безумие. А кто этого не понимает — его счастье, которому мы, впрочем, не завидуем.
Текст письма нетрудно себе представить. Письмо очень хорошее, очень простое и честное, без лишних и глупых слов. Он просто написал, что любит ее и не может этого не высказать, даже если это напрасно или слишком поздно. Не чувствует в себе силы скрыть и не уверен, что скрывать нужно. Никакими надеждами себя не обманывает, а просто, как утопающий, хватается за соломинку, эта соломинка — несколько слов, сказанных при единственной их встрече, ни к чему не обязывающих, но ведь все-таки сказанных. И вот решился написать. Но ответа ему не нужно, то есть ответ был бы нужен только в том случае, если бы… ну, если бы невозможное было возможным. Но уж тогда был бы нужен ответ ясный и окончательный, потому что иначе… Но, впрочем, и маленькое слово надежды дало бы ему силу жить дальше. Он просит ее не сердиться за это письмо и, если ей так удобнее, считать его ненаписанным.
Потом он немного дрожащей рукой написал ее имя на белом конверте, ее адрес и вышел опустить письмо в почтовый ящик.
Когда он его опускал, он пережил чувство, знакомое многим: чувство безвозвратности. На тротуаре рядом с ящиком резвился мальчик, которому в этот день подарили тротинетку.* Мальчик был счастлив, у мальчика вся жизнь была впереди. Почтовый ящик был бесстрастен. Господин, письмо опустивший, стоял над пропастью.
* …подарили тротинетку (фр. trottinette) — самокат.
* * *
За какой-нибудь один час мальчик превосходно научился кататься на тротинетке и управлять ею. Разбежавшись, он ловко обогнал чиновника, спешившего после завтрака на службу, но совсем не рассчитал, что почтальон, выгребавший из ящика письма, загородит ему дорогу. Впрочем, и из этого приключения мальчик вышел с честью, едва задев почтальона, которому некогда было браниться, так как он должен был работать по часам и как часы. Единственным результатом столкновения было то, что почтальон выронил одно письмо и, не заметив этого, сел на велосипед и уехал к следующему ящику. Более внимательным оказался подошедший в это время чиновник, который видел эту маленькую сцену. Наклонившись, чтобы поднять письмо и опустить его обратно в ящик, чиновник вовремя заметил, что автобус, в который он должен был сесть, подходит к бывшей в нескольких шагах остановке. Правильно рассчитав, что письмо можно бросить в любой ящик, а опаздывать из-за чужого письма нет смысла, чиновник побежал к остановке, на ходу сунув синеватый конверт в боковой карман. Такое благоразумие сэкономи-ло ему несколько минут, хотя от быстрого бега в тяжелом зимнем пальто чиновник запыхался, была уже весна, и как раз в этот день солнце напомнило чиновнику о том, что из следующей получки жалованья ему не придется тратиться на отопление.
Совершенно неправильно думать, что чиновники не способны чувствовать тепло и прелесть весны, как чувствуют влюбленные или мальчики, которым подарили тротинетку. В этот день чиновник работал со всем прилежанием пожилого, привыкшего к своему учреждению человека, а возвращаясь домой, сообразил, что день прибавляется и что в седьмом часу уже совсем светло. Дома они с женой говорили за обедом, что приблизительно во второй половине июля он возьмет отпуск, и тогда они поедут недели на три в деревню к ее родственникам, что и приятно и обойдется очень дешево.
Для мужчины перемена сезона — только удовольствие, для женщины — немалые хлопоты. С вечера были вынуты из плакара* летние костюмы и пальто и вывешены на балконе, чтобы выветрить запах нафталина. Это было вполне предусмотрительно, так как за ночь еще потепле-ло, и мужу уже немыслимо было идти на службу в сером зимнем пальто. Из экономии жена чиновника не выбросила нафталинных шариков, сильно уменьшившихся в объеме за зиму, а подбавила их к новым, которыми она пересыпала всю зимнюю одежду, прежде чем уложить ее в длинные бумажные мешки и запереть в плакаре. По правде сказать, было бы правильнее сначала отдать хотя бы часть зимней одежды в чистку, но жена чиновника была расчетлива и старалась оттягивать всякие расходы: все это можно будет сделать и осенью, притом ее сильно заботила необходимость купить новую шляпу, хотя бы самую скромную. Они были бездетны и старате-льно подкапливали деньги на покупку в рассрочку участка земли и постройку домика, который пригодится им на старость.
* …были вынуты из плакара (фр. placard) — стенного шкафа.
У людей благоразумных все выходит как по писаному. Весна быстро превратилась в лето, весьма томительное в большом городе, но не замедлил подойти месяц июль, а с ним и отпуск чиновника. В счастливый летний день не одна добродетельная пара с чемоданчиками, свертками и кулечками осадила вагон. В еще более счастливый день чиновник и его жена проснулись в деревне, где не только был совсем иной воздух, но не нужно было бежать одному на службу, другой — по съестным лавочкам и на рынок, где цвели настоящие цветы и мычали подлинные коровы. И их давняя мечта иметь свой участок и свой домик еще более в них укрепилась.
Но мы уже знаем, как непрочно человеческое счастье и от каких случайностей оно может зависеть. В данном случае его пресекли не случайности, а вполне законное наступление августа и затем последнего дня отпуска чиновника. Все же они вернулись в город окрепшими и посвеже-вшими, и первый день отправления на службу имел для чиновника даже какую-то своеобразную прелесть: встреча с сослуживцами, ответы на расспросы, обмен впечатлениями с уже побывав-шими в отпуске. Затем скоро все вошло в норму, жизнь покатилась на привычных колесиках, лето кончилось, стало холодеть, и в один из особенно серых осенних дней жена чиновника опять открыла плакар, чтобы извлечь и отдать в чистку зимнее пальто мужа и другие одежды.
Это было воскресенье, день нерабочий. Вынув пальто мужа и извлекая из карманов шарики нафталина, она нашла какое-то письмо, запечатанное, с непогашенной маркой. Оба они с недоумением его рассматривали, пока сильным напряжением памяти чиновник не установил, что это письмо он подобрал однажды около почтового ящика и случайно забыл oпустить. По правде сказать, он смутился и даже несколько обеспокоился, что так поступил с чужим письмом. Что же теперь делать? Прошло больше пяти месяцев, есть ли смысл досылать его теперь? Но может быть, письмо было очень важным и срочным? Посоветовавшись с женой, он решил вскрыть письмо над паром и прочитать, чтобы не сделать какой-нибудь непоправимой ошибки. Маленькое нарушение чужой тайны, но не из любопытства, а в интересах неведомых отправи-теля и получателя. Прочитав письмо сначала про себя, он вздохнул с облегчением и совершенно спокойно сорвал с конверта марку:
— Посылать нет смысла, а марка пригодится!
Затем он прочитал вслух коротенькое письмо:
— ‘Милый друг, вчера я забыл у вас зонтик. Если нетрудно — захватите его с собой и занесите мне по дороге, когда пойдете в контору. А то погода непрочная. А по делу, о котором мы говорили, я постараюсь навести справку. Заранее вам благодарен, и будьте здоровы’.
* * *
Хотя внимательный читатель и сам мог заметить, что оброненное почтовым служащим письмо было в синеватом, а не в белом конверте, но игра случая могла обернуться и привести к последствиям весьма печальным. В нашем рассказе, сюжет которого до конца так и остается неразвитым, трагедия, вероятно, избегнута, недоразумение разъяснилось, люди нашли друг друга,— но было ли это к их счастью или привело к непоправимой ошибке — тема совсем особая и с основной идеей рассказа не имеет тесной связи.
МЕЧТАТЕЛЬ
В первом часу по улице нашего местечка кучками и одиночками проходят домой ученые, клеенчатые сумки с книгами они несут не под мышкой, а всегда как-нибудь по-особенному: на плечах, за плечами, а то тянут за собой на ремешке, и книжки покорно следуют по мостовой. Ученые домой не спешат — на улице интереснее.
Медлительнее всех Жак, но не по характеру, а в силу необычайной сложности его пережива-ний. Он ходит один, остальные успевают его обогнать. Его путь четырьмя зелеными улочками до парижского шоссе, а там пятый или шестой дом с угла, на это ему едва хватает получаса, включая, конечно, необходимые остановки.
Жаку девять лет, он худ, остроглаз и мечтателен. На нем черное платье с перехватом в талии, подол которого прикрывает штанишки, так что мужское достоинство Жака узнается только по мальчишеской угловатости его движений. Он не говорит встречным ‘мосьедам’, как учат в школе,— но не по невежливости, а по недосугу, впрочем, он никого и не замечает, всецело погруженный в думы, соображения и разговор с собой.
Вдруг, например, он останавливается и принимает сложнейшую позу: одна нога оттянута назад, туда же и рука с сумкой, а на ступне другой ноги он продолжает передвигаться вперед — не поймешь как, но не прыжками. Затем, положив сумку на голову и сложив на груди руки, он пятится спиной на цыпочках. Естественно, что собака за изгородью начинает неистово лаять, выражая Жаку неодобрение и даже негодование. Некоторое время он смотрит на собаку, а она на него. Тут Жак, как бы в изнеможении, мешком падает на дорогу, собака в ужасе отпрыгивает и замолкает. Затем он вскакивает и пускается бежать, и она снова неистовствует до хрипоты.
В дальнейшем пути Жак переживает случай героической борьбы с тремя тысячами собак, львов, слонов и крокодилов. Его осаждают со всех сторон, и приходится, ловко поворачиваясь, раздавать тумаки направо и налево. Сумкой он пользуется, как щитом. От обороны он переходит к наступлению: ногами отшвыривает крокодилов, мощными пальцами хватает за гривы львов — и все перед ним обращается в бегство. Жак вскакивает в автомобиль, гудит и мчится в погоню, при этом, подпрыгивая, коленками почти касается подбородка. Вообще же он — известный борец, единственный и непобедимый. Никто об этом не подозревает, а сам он не подает вида: спокойно кладет свои книжки на дороге, отходит, садится на корточки и ждет. Враги тихо подкрадываются к книгам и тянут за ремешок. Жак одним прыжком вскакивает, хватает врагов и начинает крутить их в воздухе, потом отшвыривает и видит, как их фигуры разлетаются по воздуху мячиками. Тогда Жак подбирает книги и идет спокойно, походкой делового человека.
Но героическое Жаку наскучивает. По изменившемуся выражению его лица видно, что он либо монахиня, либо кюре: идет тихо-тихо, опустив глаза, и при каждом шаге ласково кивает. Затем, положив сумку и став на нее ногами, он произносит речь и тут увлекается, машет руками, даже угрожает кулаком. Будто бы позабыв, что он стоит на сумке, он, с закрытыми глазами, делает шаг вперед — и летит в пропасть с необычайной высоты. Разбившись в дребезги, он стонет и дергает ногой. Собираются толпы народа, выражают сочувствие, и Жак сначала бессильно ползет, а потом вдруг довольно ловко становится на руки, но так он может пройти не более двух шагов. Затем ему приходится вернуться за оставшейся позади сумкой.
Велосипедист развозит и бросает в почтовые ящики у калиток объявления местного кинема-тографа. Жак выпрашивает и получает афишку. Он еще недостаточно бойко читает, да и не для этого ему нужна афишка. Он складывает из нее стрелу, хотя бумага для этого слишком тонка и легковесна. Теперь, когда он хорошо вооружен, дальнейший путь не представляет особой сложности. Он намечает цель — и пускает стрелу. Стрела кувыркается и падает к ногам. Вторая попытка лучше — стрела летит ровно и огибает круг. Происходит состязание: Жак и некто другой, менее искусный. Бросая за него, Жак несколько хитрит и небрежничает, за себя он кидает стрелу гораздо ловчее. Разумеется, побеждает в состязании он. Получая первый приз, он шаркает ногой и кланяется. Неистовые аплодисменты оглушают его, он затыкает уши и морщит-ся. При этом он делает любопытное наблюдение: если поочередно зажимать уши ладонями и открывать, то шум врывается катышками. К сожалению, в этот обеденный час на улочках совсем тихо. Жаку приходится сначала выждать, не запоет ли поблизости петух или не залает ли собака. Собак у нас достаточно, и их нетрудно вызвать к действию от полуденной дремоты. Жак так и поступает: дразнит ближнюю собаку, а когда она начинает лаять, он бьет себя ладонями по ушам — и наслаждается ровным чередованием звуков. Выходит из домика хозяйка собаки и дает ей шлепка, тогда и Жак прибавляет шагу.
До удивительности мало впечатлений дают наши зеленые улочки: разнообразные домики за однообразными изгородями, и почти нет прохожих. Нужен особый талант, чтобы наполнить краткий путь образами и событиями. Талант заключается в том, чтобы видеть то, чего не замеча-ют другие. В человеке взрослом интересы заглушены шаблонщиной. Что выведет его из равно-душия и апатии? Выстрел? Блестящий автомобиль? Нездешняя разряженная дама? Совсем иное — живая и чуткая душа маленького человека: она в малом чует великое! Она ищет. Она исследует.
Новые дороги у нас залиты жидкой вонючей смолой и усыпаны мелкими камушками. По-нашему — скверный запах — и только. Незастывшую лужу мы обходим, чтобы не запачкать обуви. Мы обходим,— но он, наблюдатель и искатель, конечно, не обойдет! Наоборот: он норовит разрушить глянцевый покой каждой лужицы, ступить в самую ее середину и потом печатать по белым камушкам черные следы. Камушки прилипают к ногам, и человек становится все выше, на его ногах ходули. Жак представляет себе, что вот он, прибавляясь в росте на каждом шагу от прилипших к подошве камушков, достигает сначала высоты каштана, потом втыкается головой в облако, без труда его пронзает, так что оно хомутом окружает его шею,— а что же еще выше? Он созерцательно смотрит в небо, днем безответное и пустое, а по вечерам веселое и звездное. Чтобы сохранить равновесие, он открывает рот и тянет ‘а-а-а’. Ему прихо-дит счастливая идея так и продолжать путь с запрокинутой головой, причем сейчас будет поворот в другую улицу, и нужно преодолеть его, не глядя ни под ноги, ни по сторонам. Это удается, но затекает шея. Он трет ее, опустив голову, и вдруг видит на травке, с краю улочки, мертвого птенца, голого, желтоклювого, раздавленного пятой. Вероятно, он выпал из гнезда с высокого каштана.
И любопытство, и жалость. Травинкой он трогает клюв — никакого движения. Птенчик мог опериться и летать, но вот какое случилось несчастье! Две мухи садятся на потемневшую лиловатую кожу. Жак осматривается, видит поодаль брошенный детский башмак, приносит его и прикрывает птенца. Идя дальше, он оглядывается: все в порядке, башмак лежит на месте. Это могила. После перерыва он пойдет обратно в школу — будет ли башмачок лежать по-прежнему? Был бы ножик, можно бы было закопать мертвую птичку.
Жак идет нахмурившись и думает по-взрослому. И вообще — дома его ждут, нужно поторо-питься. Печальный ход мыслей нарушен переливчатым рожком аптекаря, который на автомоби-льчике объезжает свои владения. Жак наизусть знает мотивчик — и старается передать его с полным сходством. Одной рукой он изображает при этом вертящееся колесо — другая занята сумкой с книгами. Из-за этого его машина кривится и сворачивает в сторону. Натолкнувшись на палисадник, он стремительно летит на противоположную сторону и чуть не влетает в чужую калитку. Кстати, тут живет другой Жак, его сверстник и соученик по школе, сейчас он, пожалуй, уже завтракает. Все же, на случай, Жак кукует по-условленному — два раза отрывисто, третий протяжно. Ответа нет — значит, другой Жак не может выйти и не смеет куковать за завтраком. Может быть, он и видит в окно приятеля, да боится материнского подзатыльника. Чтобы на такой случай раздразнить его любопытство. Жак складывает ладони коробочкой, будто бы несет что-то интересное, и озабоченно покачивает головой. И действительно, он мог найти птенца живого и отнести домой, иным это удается. Да и мало ли что он мог найти! Мог найти блестя-щий камень, мог найти и франк.
С этого момента он проходит всю улицу, внимательно смотря под ноги и по сторонам: вдруг он найдет что-нибудь замечательное! И действительно, находит сначала пуговицу, затем какой-то ржавый наконечник — может быть, от зонтика. В его кармане и так немало драгоценностей и находок, включая синий номерок с белыми цифрами 72, металлический, покрытый эмалью. В сравнении с ним пуговица — пустяк, но зато ее можно катить и догонять, что он и делает.
И вдруг, на смену всем этим выдуманным интересам, вдали, по главному шоссе, на которое и лежит путь Жака, проносится с музыкой и треском целая платформа с необыкновенными людьми, в белых и красных балахонах, в париках, с барабанами и трубами. Жак этих людей уже видел: это бродячий цирк, который сегодня даст представление на площади. Днем они разъезжа-ют, чтобы заманивать своим видом публику, и при этом наездница на белом коне разбрасывает афишки. Должно быть, и они спешат к себе в балаган завтракать и уже не останавливаются на перекрестках и у кабачков.
Жак бежит бегом и наверстывает потерянное время,— но напрасно: телега уже далеко. Приди он минутой раньше — успел бы увидать. А в цирк его не поведут: и не заслужил, и у матери нет денег. Жаку до слез обидно! Другие мальчики, которые там были, рассказывают чудеса: там показывают настоящего верблюда, мадемуазель на всем скаку пролетает через бумажный обруч, мосье швыряет в воздух десять бутылок и все подхватывает за горлышко, ни одной не уронив. Пудель танцует и обедает с подвязанной салфеткой, обезьянка ему прислужи-вает, а петух кричит столько раз, сколько захочет публика. И это еще не все, так как на сегодня обещано новое.
Жак стоит посреди шоссе и грустно смотрит вдаль, где скрылась телега с артистами. В его ушах еще не остыл треск барабана и гул медной трубы. Но когда-нибудь придет время, и он все это увидит. Уж наверное когда-нибудь это время придет! Если бы ему обещали,— он готов стать прилежнее и не опаздывать к завтраку, вообще пошел бы на многие жертвы. И никогда бы не таскал свою сумку за ремешок по земле. И на пальцах его не было бы ни единого чернильного пятнышка. Но все это напрасно: в цирк его не поведут, а цирк приезжает так редко.
Он еще не знает, что жизнь долгая и что все успеется. Он еще так мал, может подождать. Впереди — дорога, гораздо длиннее всего парижского шоссе.
Жак вздрагивает от близкого гудка и тарахтенья грузовика. Вместо того чтобы задержаться или броситься в сторону, он перебегает дорогу — и так неудачно.
Грузовик быстро тормозит. Соскакивают шофер и пожилой рабочий в синей блузе, и оба бегут к лежащему у дороги комочку. Это мальчика, школьника отбросило в сторону ударом по плечу и голове. Это желторотый птенчик, раздавленный пятой.
Он лежит на земле калачиком, и тут же его сумка с книгами. Оба рабочих наклоняются и не смеют его поднять. И поднимать его поздно и напрасно Жака уже нет.
И тогда собирается толпа, посылают за матерью. Грузовик стоит здесь долго, пока осматри-вают, расспрашивают и ждут, что кто-то приедет.
Только вечером у края дороги присыпают песком рыжую лужицу. Тут же лежит и выпавший номерок с белой цифрой на синем фоне. Его найдет и подберет какой-нибудь другой мальчик-мечтатель на пути из школы домой.
ЮБИЛЕЙ
Юбиляр проснулся красноглазым и усталым от беспрерывного произнесения во сне ответной речи на приветствия, которые ему скажут сегодня: ‘Дорогие друзья, вы уловили меня сетями неожиданности… сетями неожиданности и заставили вспомнить о том, что и вправду сегодня стук… сегодня исполнилось тридцать лет со дня, когда…’ Как лег вчера с этой фразой, так с нею и проснулся, вперед не продвинувшись. ‘Сетями неожиданности’ — счастливый оборот, настоящая находка. Добрая улыбка, юбиляр разводит руками: ничего не поделаешь, взяли в плен, ‘заставили быть центром внимания и, право же, слишком любезных слов, даже если и заслуженных, то не мною, а тем делом, тою, я бы сказал, идеей, которой я служил эти тридцать годин (опять хорошее слово), заставивших поседеть мои некогда кудрявые… посере-бривших мои некогда кудрявые виски. Дорогие друзья, вы уловили меня сетями неожиданности и заставили… и вынудили меня припомнить… вызвали к памяти тридцать годин, посеребрив-ших… Мои дорогие друзья, несколько кудрявые… вы уловили мои тридцать годин сетями неожиданности и вызвали к памяти с того дня…’ — и так всю ночь и утро, пока в соседней квартире не забубнил теесеф и прачка не принесла крахмаленую сорочку.
Это началось с юбилея Акима Петровича Белосерова, на котором присутствовал и сегодняш-ний юбиляр. Тогда у многих зародилась мысль, что вот придет и их черед и друзья почтят их признанием. Белосерова почтили за старость,— не велика, в сущности, заслуга,— но было парадно и приятно. В числе выступавших был тогда и Феликс Владиславович, произнесший, по общему признанию, самую красивую речь, построенную с редким изяществом (начал с Горация: ‘Ehue! Fugaces, Postume, Postume, labuntur anni!’* — и кончил Овидием: ‘Nihil est annis velocius!’**). И еще в середине речи были удачные вставки на разных языках. Аким Петрович был тронут и очень благодарил, он занимался меховым делом и благотворительностью.
* ‘Увы, Постум, Постум, ускользают быстробегущие годы’ (лат., Гораций. Оды. II, 14. 1—4).
** ‘Нет ничего быстротечнее времени’ (лат.).
Говоря о быстробегущих годах, Феликс Владиславович тогда же подумал, что и его года не стоят на месте и что в свое время он окончил юридический факультет и был кандидатом на судебные должности, потом служил в акцизе и перевел с польского на русский две книги: ‘О творчестве Пшибышевского’ и ‘Проблема осушения болот’ — что дало ему доступ в литера-турные круги. Перед войной он был однажды арестован за неблагополучное знакомство, на войне оказал пользу знанием языков, в дни революции был председателем домового комитета, убегая, не вывез ценностей, так как их не имел, а в эмиграции служил в банке. Вычтя двадцать лет на жизнь малосознательную, он имел в активе тридцать разнообразной полезной деятель-ности, итого — пятьдесят. Он говорил:
— Labuntur anni! Усиленно скрываю свой двойной юбилей — полвека жизни и тридцать лет общественного служения. Все эти даты — чепуха, а отпразднуешь — и покатишься в небытие. Нет уж, покорно благодарю. Решил 23 сентября запереться дома и выпить в одиночестве бутылку хорошего бордо, даже не шампанского!
Он говорил это знакомым с глазу на глаз, никогда в большой компании, прося держать в секрете:
— И без того кто-то уже пронюхал, и очень боюсь, как бы не вздумали устроить мне сюрпризец. Тогда придется взять отпуск на всю вторую половину сентября и уехать на лоно природы. Меня на эту удочку не поймаешь.
Он повторял это так часто, что с мыслью о неизбежности его юбилея невольно примирились, и некоторые даже убеждали его не уклоняться, раз друзья и знакомые непременно хотят отме-тить скромным торжеством знаменательный день. Делается это из простой искренней к нему симпатии, и ни к чему обижать людей отказом, что за гордыня такая!
— Да нет же, дорогой мой, никакой гордыни, а как-то глупо это. Ну, соберутся люди, будут говорить речи, выхваливать, исчислять заслуги, невообразимо преувеличивать, а ты сиди дураком и улыбайся. И, главное, ни к чему! Ведь не для этого мы живем и работаем сколько кто может. Ну, юридическая деятельность, ну, литература, ну, политические гонения — у кого, спрашивается, этого не было? А что тридцать лет — очень печально, что столько времени отнято у личной жизни, а для чего — неизвестно. Что дал миру наш идеализм? Да стоит ли он, этот мир, нашей жертвы? Нет, знаете… Во всяком случае, ни на какую помпу я не соглашусь. Желаете — соберемся в малом числе, дружески, закусим, выпьем — и все. И я хочу сам участвовать в подписке. Вот лист бумаги, я подписываю анонимно ‘Старый приятель — 100 фр.’, а вы берите лист и делайте, что хотите, меня это больше не касается. В какой-нибудь маленькой зале недорогого ресторана. И — баста!
Феликс Владиславович особенно опасался, как бы известие о его юбилее не попало в газету, да еще в ненадлежащей форме. А так как никакой заметки не появлялось и она могла появиться совсем внезапно, то он счел за лучшее предупредить событие и сам забежал в редакцию:
— Вот зашел вас попросить о милости: если пришлют вам какую-нибудь заметку о том, что 23 сентября празднуется мой тридцатилетний юбилей,— не печатайте вы об этом!
Заведующий хроникой с полнейшим равнодушием ответил:
— Ладно, не будем. Да и не присылал никто.
— Ну и отлично. Дело, понимаете, не в разглашении факта, об этом все равно уже достаточ-но накричали, а мне не хочется, чтобы думали, что я придаю этому какое-то значение.
— Ладно, ладно.
— Или уж, в крайнем случае, упомяните в этой проклятой заметочке, что все это чествова-ние устроено друзьями вопреки моему желанию. Я ведь даже уехать хотел, да ничего не вышло: заставили. Это будет 23 сентября вечером.
Так как юбиляр не уходил и мешал работать, то заведующий хроникой сказал:
— Вы если хотите дать заметку, лучше уж сами ее напишите, как вам хочется, а я пущу, если место позволит. Только очень не распространяйтесь. А то всегда так: не хотят, а пишут целую повесть. Строк пять самое большее.
— Да я, собственно, уже заготовил на случай, если это необходимо, а главное, чтобы предупредить неточности. Я вам оставлю, а вы уж сами извлеките, что нужно. Чем меньше, тем, конечно, лучше.
Хроникер так и сделал: оставил пять строк, зачеркнув четыре страницы. Сверху пометил ‘петит’ и пожелал Феликсу Владиславовичу всего наилучшего.
И наконец наступило 23 сентября, день, когда друзья юбиляра настойчиво пожелали чество-вать его обедом по подписке. Теперь о бегстве было нечего и думать, тем более что даже газета пронюхала о событии, лишив чествование той интимности, на которой настаивал сам юбиляр.
— Подвели вы меня, ох как подвели! Сделали из мухи слона,— а я должен отдуваться. И это называется — друзья!
На обед записалось девять человек, да столько же или более Феликсу Владиславовичу пришлось пригласить от себя, чтобы не обидеть и не вводить в расходы сослуживцев. И хотя он заранее отклонил от себя все хлопоты, лишь обещав явиться, куда ему укажут, но в действитель-ности, вопреки желанию, пришлось утром побывать на телеграфе, потом купить галстук и удов-летворить свою слабость к цветам, которые он заказал и велел послать в ресторан с записочкой, в шутку написав: ‘От почитателей’.
— Потом посмеемся, когда станут рассматривать билетик!
Несмотря на сентябрь, суп назывался ‘прэнтанье’, а предшествовала ему закуска на французский манер: сельдерей пятью способами, жеваное мясо с салом, кислые рыбки с запахом корицы. Когда наконец приплыла теплая телятина в коричневой жидкости, первую речь произнес бывший присяжный поверенный, хотя и не близко знавший Феликса Владиславовича, но имевший все права на первое слово, так как в свое время он отступал с армией Колчака и несколько дней был министром. Здесь, в компании интимной, он сразу поймал нужный, дружес-кий и полушутливый, тон, придравшись к счастливому имени ‘Феликс’, хотя и прибавив к нему ошибочно ‘Владимирович’. Он указал на символический смысл этого имени даже в наши тяжелые дни тревожных ожиданий:
— Есть люди, которым судьба покровительствует, позволяя им, так сказать, осенять, то есть осиять, или, лучше сказать, уделять частицу, и притом огромную частицу отведенной им удачи другим, менее счастливым, я бы сказал — менее ‘Феликсам’, указывая им, что может сделать человек за тридцать лет общественной жизни, если он руководится немеркнущими идеалами, для всех нас, господа, одинаковыми, как для сынов одной, пусть порабощенной, родины. ‘Словом жечь людские души’,— как сказал Пушкин, да, мы жгли, мы их жгли со всем пылом молодости, зная, что из пепла родится феникс… и простите мне каламбур, он сегодня имеет особое значение,— из этого пепла, нас испепелившего, именно сегодня как бы родился Феликс, память которого, то есть торжество которого мы празднуем обедом скромным, но уже записан-ным в историю. Мне остается кончить мою речь словами, горящими в душе каждого, в ком не погас огонь, словами римского поэта: ‘Феликс кви потуит рерум!’* — и поднять бокал за того, кто носит это славное имя!
Удивительно удачно именно в это время были поданы две телеграммы, прочитав которые Феликс Владиславович и растрогался, и как бы сконфузился. Он даже не хотел их оглашать, но его заставили: ‘Тогда уж сами и читайте!’ Одна была немногословная, за подписью ‘Француз-ские друзья’, другая явно от женщины-поклонницы, почтительно любовная и подписанная ‘Энконю’**. Долго пришлось отмахиваться от намеков и шуток друзей, настроение которых . было приподнято и речью адвоката, и шампанским. Другую речь попытался произнести товарищ юбиляра по службе, но сбился от волнения и сильно преувеличил, дважды назвал столетней годовщину деятельности нашего дорогого. Расцеловавшись с ним и с ближайшими соседями, Феликс Владиславович понял, что пришло время отвечать.
* ‘Феликс кви noтуит рерум!’ (лат. ‘Felix qui potuit rerum’) — ‘Счастлив, кто мог познать природу вещей’ (Вергилий. Георгики. 11. 490-492).
** Энконю (фр. inconnu) — неизвестный.
— Дорогие друзья,— сказал он,— волнение мешает мне говорить. Вы уловили меня сетями неожиданности, заставив вспомнить, что и вправду сегодня исполнилось тридцать лет моей скромной, очень скромной общественной службы обществу. Эти тридцать скромных годин, господа, не приходят сразу, и часто, к сожалению, слишком часто серебрят кудрявые виски тех… тех, кто это испытывает на себе. Видит Бог, господа, что я не хотел никаких чествований и всячески уклонялся от него, не чувствуя себя в никаком праве воспользоваться заслугами, в сущности, столь малыми, что ими хвалится каждый из нас совершенно без всякого, хотя бы слабого, отношения к его тридцатилетию. Да, я старался защищать, то есть чисто юридически осуществлять права бедных и угнетенных, что-то значил в литературе, куда-то толкал общест-венность. Так поступали мы все, дружно и независимо, не отдавая себе отчета в заслугах русского общества в разных областях жизни и знания. И я считаю, господа, искренне считаю, что это не меня вы сегодня чествуете, а тот немеркнущий идеал, в котором, как в капле воды, сосредоточилось все нами пережитое и перечувствованное…
В дальнейшем речь Феликса Владиславовича потекла и закончилась в полном согласии с высказанным ранее другими и с подготовленным им накануне. Были аплодисменты, было много выпито, и прекрасного впечатления от праздника не нарушил даже ближайший и сильно подвы-пивший приятель юбиляра, обмусливший его поцелуями и словами: ‘Ну и бестия же ты, как ловко все оборудовал!’
Когда же, разойдясь по домам, все уже спали, кто спокойно, кто бормоча несвязицу и отплевываясь,— один-единственный Феликс Владиславович, невзирая на усталость и на очень позднее время, сидел за письменным столом, подыскивая лучшие и наиболее скромные и спокойные выражения для письма в редакцию:
‘Не имея возможности лично поблагодарить всех, почтивших меня визитами, письмами и телеграммами по случаю тридцатилетия…’ и проч., и проч.
УБИЙСТВО ИЗ НЕНАВИСТИ
Сейчас не принято начинать рассказы с описания природы, но мне необходимо пояснить, что дело происходило в Калужской губернии, в деревне, ранним летом, в тот самый год, когда в течение двух месяцев шли теплые дожди по ночам, а утром выползало и устраивалось на небе омытое, сияющее, горячее солнце,— и вся природа помешалась от такой удачи: хлеба вообрази-ли себя строевым лесом, а самая малая трава — кустарником. Иван-да-марья, например, растенье вообще невзрачное, вытянулось почти в рост человека и цветами целовало в уста. Вытянулись деревцами разные полевые злаки — полевица, белоус, лисий хвост, канареечник, Тимофеева трава, перловик, трясунка, овсянка, луговая занозка, едва можно пробраться через их заросли. Красный клевер доходил до пояса, даже обычно крошечная травка, вероника трилист-ная, известная также под кличкой мужская верность (очень легко цветы осыпаются),— и та так вытянулась, что путала ноги. Иные пригорочки на солнечной стороне завились хмелем, и стоило прилечь на скате, чтобы почувствовать себя пьяным. Пчел, мух, всякого насекомья, жучков, мотыльков носились целые хоры, гудел воздух от них, и птичье царство ошалело от света, тепла и радости. Такое лето выпадает два-три раза на человеческий век. На лесных полянках мхи лежали перинами, а ранний гриб зонтик в иных местах был ростом в пятилетнего ребенка, даю честное слово! Изумительное было лето!
В это самое лето я приехал погостить к приятелю, без пяти минут помещику, он купил в Малоярославецком уезде восемь десятин леса и пашни, срубил себе избу в три комнаты, положил начало фруктовому саду, развел огород и приобрел коня Ваську, который весной и осенью вспахивал поля и луг, а зимой съедал все, что на них вырастало. Была, конечно, и корова, по имени Ольга Спиридоновна, а собаку звали Шевалье. Мой приятель был толстовцем, но никого не притеснял ни проповедями, ни добрыми делами, с ним можно было просто и приятно разговаривать, и если случалось под соленый огурец, то он пил и водку со всей умеренностью здорового и занятого делом человека. Он писал книгу, но мне ее вслух не читал — тоже хорошо. Меня научил косить, полоть огород, складывать палый лист, ботву, навоз и всякую дрянь в компостную кучу, что вовсе не так просто. А так как поблизости была река в кудрявых берегах, с заводями и с быстринками, то я был счастлив, потому что с ружьем я никогда особенно не дружил, а по части рыбы — не могу преодолеть в себе жестокости: особенно щукам есть чем меня помянуть.
И жить нам было бы прекрасно, если бы не было за полверсты соседа, Густава Густавовича, также проводившего лето на лоне природы и дарившего нас постоянным вниманием. Я не понимаю, как можно в деревне носить пиджак при крахмаленом воротнике, да еще стоячем, с этими загнутыми уголками для помещения между ними кадыка. И конечно, галстук бабочкой. Мы оба с приятелем ходили в деревне архаровцами, рубаха без ворота при бывших, потерявших всякое приличие штанах, руки до локтя в ссадинах и в земле, пот вытирали рукавом. Густав Густавович этого не осуждал, но он всегда и обо всем высказывал веское суждение, так, он говорил: ‘Завоевывая природу, человек бывает вынужден временно отказываться от уже достигнутых удобств цивилизации, позже он вознаграждает себя соразмерно этим затратам’. И ласково и одобрительно смотрел на нас в микроскоп. Когда мы продергивали морковь, он, стоя в возможной близости на меже, объяснял нам, почему скученность корнеплодов вызывает разви-тие надземной части растения в ущерб той их корневой части, которая в хозяйстве ценится как продукт питания. Когда мы прививали яблоньки, он высказывал очень верную, хотя нам уже несколько известную мысль о том, что прививка основана на способности организмов существо-вать паразитарно, питаясь соками другого организма, преимущественно близкого по виду. Все это было, несомненно, интересно и работе не мешало. Лошадь отмахивает оводов хвостом, а нам просто не было времени слушать. Но когда он приходил на сенокос, в нас рождалось иногда преступное желание подрезать ему косой ноги, в особенности когда он при этом говорил: ‘Оригинальность растительного мира в том, что нарушение установившихся функций питания путем устранения частей, обладающих хлорофиллом, немедленно вызывает усиленную деятель-ность подземной части растения, его корневой системы, что, в свою очередь, вызывает новый рост, часто более пышный, так как отдаляет момент цветения’. А скошенная трава в это время душила ароматом, пот лился с нас градом, жаворонки в небе орали и безобразничали, и нам казалось, что где-то поблизости на дороге скрипит колесо несмазанной телеги.
Однажды перед вечером я пошел пошататься в лес без всяких намерений и целей, разве что на обратном пути собрать немного хвороста и еловых шишек для печки и самовара. Лес — это как бы храм, он очищает душу и наводит мысли на высокое, за хороший хвойный лес можно отдать любимую книгу. А лес был там ох как хорош, хотя не чистый хвойный, а мешанный с лиственным. Продрался сквозь орешник, миновал осину и березу и выбрался в еловый сумрак, где нога скользила по палым иголочкам и росла кислица, заячья капуста. Пока тут дышал, солнце начало склоняться, и меня поманило на знакомую поляну, где в этом году трава доходила до горла. Здесь я остановился и стал влюбляться в мир, это нужно иногда делать, чтобы не было тошно жить, впрочем, я был молод и кое во что еще верил. Воздух был напоен смолой, медом и чудом трав, разные пичуги перед сном болтали о завтрашнем дне, белка гордилась хвостом, дятел долбил свою азбуку, а в траве шуршал невесть кто, может быть, уважаемая, но не страшная змея, а то еж. И я как свой человек в их компании, не царь природы, а равноправный братишка. Оркестр играет тихонько, под сурдинку, кукушка считает года, кузнечики пилят свое, и я думаю: ‘Позвольте мне пожить и помечтать с вами рядышком, господа живые существа, не отвергайте меня за дурной человеческий запах!’ Окруженный всякими знакомыми былинками и задумчивыми цветами, я стоял неподвижно и ждал еще какого-нибудь чуда, например голоса с неба или из древесного дупла. И когда я таким образом утонул в лесном шепоте и душистой вечерней прохладе,— вдруг действительно за моей спиной раздался голос:
— В сущности, то, что мы называем гармонией красок или гармонией звуков, не есть действительная абсолютная гармония, а только совпадение числа колебаний с заранее нами принятым условным числом. Здравствуйте!
Кукушка подавилась, белка издохла, и травы повяли. Вы поднесли к губам фиал нектара, а он оказался навозной жижей. Даже по сердцу резануло, и тогда впервые в моей душе зародилась мысль об убийстве. Я обернулся и увидал галстук бабочкой и вполне приличное лицо.
У запоздалой пчелы я занял воску и залепил им уши, так что домой мы пришли сравнитель-но мирно. Мой толстовец как непротивленец был даже доволен, так как мог поупражнять свою волю, а меня трясло до тех пор, пока Густав Густавович не ушел восвояси, да и ночью мне снилась риторика верхом на осле. Я замахнулся на нее вилами и проснулся, так как во сне ударил кулаком в стену.
Скажу просто: этот человек за два месяца ежедневных встреч до того мне надоел, что при одном его приближении я убегал подальше в поле. Раз я хотел даже вырыть посередине тропин-ки, по которой он к нам приходил, волчью яму с кольями, но уж очень — это было сложно. Один раз будто нечаянно хватил его граблями и не извинился. Он почесал ушибленное место и объяснил что-то о причинах несоразмерности движений и излишка затраты рабочей энергии, приведя в пример муравья, напрасно втаскивающего тяжесть на высохший стебель травы. Я сказал: ‘Черт!’ — но он на свой счет не принял.
Последняя трагедия произошла на берегу реки. Я нарочно выбрал местечко, удаленное от жилья, скрытое среди наклонившихся к воде ив, не очень удобное для ловли, так как рыбу приходилось втаскивать на крутой бережок, но дело было не в рыбе, и даже время для ловли неподходящее, а дело было в созерцании. Мы, рыбаки, созерцатели по преимуществу, а не жадюги и не злодеи. Мы забрасываем удочку в спящую на припеке воду и будто бы смотрим на поплавок. И действительно смотрим, замечая малейшее его дрожание, и в то же время видим и колебание тростника, и всю зеленую рамку, в которую вставлено зеркало, и облако, и что за облаком, и что под водой, и чем земля живет, и как зачалось ее бытие, и как оно благословенно всюду, куда не затесался наш опыт, и как в ее бытии растворяется наше. Рыбачье дело — истинная мистерия. Любопытно, что рыба видит все не хуже нашего, она кружит вокруг висящего червяка, зная, что он вывешен на нитке ей на погибель, кружит и приговаривает: ‘Нашли дуру! Где это видано, чтобы червяк висел неподвижно, не всплывая и не тоня! Ясное дело — на крючке. Нужно рехнуться, чтобы его попробовать. И вкуса в нем никакого. Вот назло подплыву, сдерну его и выплюну такую невидаль’. Ей и хочется и колется. И не подсеки я вовремя — сдернет. Вот уж и кружочки идут от поплавка. И тут около вас садится, расправляя брюки, черт с бабочкой, отчеканивая умные слова: ‘В рыбной ловле все базируется на условно-сти, мы предполагаем, что жадность и в особенности конкуренция берут верх над вниманием и бедственной подозрительностью водного населения. Любопытно, что даже непривычная и незнакомая пожива, как, например, распаренный горох или катышок хлеба, действует столь же притягательно, хотя гу-гу-гу, зызызы балаба кем-нибудь талака и овода чикато на беду куда-либо да…’ — дудит комар в мое увядающее от ужаса и тоски ухо, и уже некуда деться, гладь реки превращается в надоевший суп, по небу ползают тараканы, и желчь струйкой льется из пузыря, окрашивая последние проблески ясного сознания. Тут происходит невероятное: раздвигается зеленый занавес, и волосатая рука протягивает мне охотничий нож, который я беру с собой неизменно для всяких надобностей, протягивает и приказывает: ‘Убей!’ И тогда я внезапно делаюсь очень вежливым и почти заискивающе прошу: ‘Не угодно ли вам, Густав Густавович, пройти со мной на эту лесную опушку?’ Он, конечно, встает, отряхивает с панталон землю и идет. Почему я не убил его на берегу, а повел к лесочку, точно не знаю. Здесь я убил его одним ударом в то место, где полагается у настоящего человека быть сердцу и где и у него нашлось что-то соответствующее и уязвимое. Убил я без раздумия и без малейшего сожаления, хотя вообще даже червяка насаживать на крючок мне всегда как-то жалко и неловко. А убив, дотащил обратно до берега и сбросил в воду.
* * *
И вот тридцать лет спустя я прочитал недавно, что Густав Густавович не то назначен, не то избран (как там теперь делается) академиком по какой-то своей области наук, это совершенно безразлично, потому что он мог по любой части говорить безостановочно и вполне толково, даже разумно. Конечно, я его тогда не убил и даже пальцем не тронул, не зверь же я в самом деле. Но вынести его присутствия я больше не мог и уехал, оставив ему на съедение приятеля толстовца. В памяти же моей он остался растерзанным моими руками, исполосованным моим ножом окончательно мертвым человеком, от которого я избавил живую природу, мир дышав-ший и таинственный, полный прелести и поэзии, мой лес, мою речку, и жаворонка в небе, и пушистую белку, и кукушку, все еще считающую наши года.
АНОНИМ
Этого человека я представляю себе настолько, что могу карандашом нарисовать его профиль: не выгнутый, а вогнутый малый лоб, длинный нос, с сухой и правильной косточкой, но неудачно законченный, тонкие губы, хорошей формы, малоподвижные и трусливые, потому что за ними скрыт ряд плохих зубов, чрезвычайно неприятные глаза (зеркало души) никакого цвета, с обломанными внутри иголочками, никогда не смотрящие совсем прямо, очень красивые, бледные, почти аристократические уши, волосы, растущие чахло, неровно, с прогалинами, на кончиках расколотые. Плечи остры, грудь плоска, руки длинны, пальцы тонки и музыкальны, ногти ровны и блестящи — на зависть. Во всем облике есть нечто от породы, но испорчено и оскорблено помесью барина с лакеем, скрытой и стыдной: не чистая дворняга, но уж, конечно,— не благородный пес.
Человек необычайно внешне опрятен. Видно, что оберегает свое платье от складочек, на ночь вешает штаны на хорду, жилет и пиджак на дугу деревянного сегмента, вешает за крючок на железную кастельную внутри дешевого неправильного шестигранника, где висит у него также костюм черный вечерний, где на протянутой веревочке ждут судьбы галстуки, а внизу коробка с двумя щетками и ваксой. Человек стыдится бедности, считает и строго распределяет свои копейки на потребности, чуждается прихотей, чтобы не быть обязанным и не получать оскорблений. Сам не сердечный, в чужую сердечность не верит, искренне презирая всякую широкость натуры. Вечером, окончив свой скудный холодный холостяцкий ужин, моет под краном тарелку, стыдясь дешевых розанов на ее ободке, приводит зубочисткой в порядок неровные зубы, чистит их меловым порошком без мяты, исследует постоянный, противный, неподсыхающий прыщик на левой скуле, подкармливаемый его худосочием и раздражающей кожу пудрой. Несмотря на этот прыщик, бреется ежедневно старой опасной бритвой, которую точит о складной ремень.
Он хорошо знает, что неказист, и от этого сознания душа его съежена, усеяна защитными колючками, сама себя съела,— потому что он еще молод и не может не думать о женщинах, о многих женщинах, толстых, тонких, простых и изощренных в любви, привлечь, забрать, завоевать которых он может только или внезапным богатством, или такой же внезапной славой, блестящими речами, героическим жестом, и ничего этого нет и не будет, и он один, и ему ужасно холодно, прыщик на скуле не подсыхает, а женщины льнут к здоровым и развязным дуракам, которых он ненавидит и которым бешено завидует. Но если бы случилась женщина, которая предпочла бы его всем этим ничтожествам и поняла, главное — поняла, оценила,— он заговорил бы ее потоком не сказанных им слов, обрушился бы на нее со всей яростью бессилия, истоптал бы ее ревностью, ограбил и опоганил ее чувство и со страхом ждал, когда она даст ему последнюю пощечину. Сам убить неспособный, он мог бы только оподлить ее, себя и весь мир. Чувствуя это, он содержит себя в порядке и чистит ногти стальной нарезной пластиночкой.
При всей строгости и аскетичности, он кокетничает выдержанностью стиля своей единствен-ной комнаты, хотя мало кто у него бывает. На чистейшем столе (тряпочка за умывальником) стоит опрятная чернильница, большая и внушающая уваженье,— коробка для чистой бумаги, перья, карандаш, перочинный ножик, календарь и две книги, сразу подымающие к нему уважение, книга философская и ‘Essai sur la creation artistique’*. И еще полка с книгами, так подобранными, что при первом взгляде на их корешки можно составить себе о хозяине комнаты самое лестное мнение. В этом тоже сказалась ублюдочность его породы: он боится оставить на виду книги случайные или могущие вызвать улыбку и недоумение,— он их прячет в шкапу. Есть у него склонность к чувствительным и немножко скабрезным романам, щекочущим неудовлет-воренность его фантазии, но он их стыдится и держит под спудом. Одно время на каминной доске стоял у него портрет его матери, уже старой женщины, но и этот портрет переехал в шкап, так как у матери было добродушное и неинтеллигентное лицо. Вместо матери стоит теперь маленькая, дешевая, но все-таки античная, почтённая зеленью статуэтка. Умывальник, как неопрятное и слишком житейское, скрыт за ширмой. Комната, в которой можно и мыслить, и работать, и принять работающего и мыслящего человека. Он, конечно, не курит, и запах комнаты его беспол, лишь немного кисловат.
* ‘Очерк художественного творчества’ (фр )
В его прошлом несомненно должны быть литературные опыты, окончившиеся неудачей, неуспехом у друзей и публики. Что-нибудь дал от своей, тогда еще не раненной души, и это не было принято, и рядом с этим успех выпал на долю менее достойных. Было в его писании все по тому времени нужное, но не хватило, вероятно, какой-то искорки, может быть,— естественного благородства стиля, может быть,— простоты чувства, чего-нибудь, с чем нужно родиться, чего не добудешь никакими стараниями,— как не поправишь плебейской загогулинки на породистом носе, как не изменишь цвета бесцветных глаз. И тогда в нем родилась зависть, противная и неподсыхающая, как прыщик. Сначала она развила в нем наблюдательность — качество критика, и он подмечал и ловил чужие ошибки с искусством сыщика и со слишком неприкрытой злобой, выдававшей его чувство. Но после зависть его ослепила, и он с жадностью стал искать в каждой чужой строке того, чем был бoгaт сам: низких чувств, злых намеков, неискренности, культурных прорех, скрытой грязи под внешней опрятностью, нравственного худосочия, литера-турной корысти, жгучего страха непризнания. И он радовался, откапывая в чужой душе родстве-нные ощущения, и безмерно страдал, когда мысленно пущенная им стрела отскакивала от иной брони, даже не оцарапав. Хуже всего то, что он и сам знал и напрасность и несправедливость своих покушений, но сдержаться не мог: он больше не переносил чистого воздуха и белых пространств, жаждал чужих падений и искал глазами пятен на белоснежных ризах, потому что в белоснежность он не верил, не мог верить и не хотел.
Он еще и сейчас пишет, но уже не пытаясь выступать в печати под своим, впрочем, совершенно неизвестным именем. Он посылает свои рассказы на конкурсы и не удивляется, а почти радуется, когда призы достаются ничтожным и пошлым чужим произведениям, но если бы хоть раз премировали его рассказ, он был бы в страшном испуге и вряд ли выдал бы свое авторство, потому что даже временное и случайное признание совершенно разрушило бы весь строй его отношений к людям. Для себя самого он пишет что-то вроде дневника, где среди злобных оценок и совершенно гадких предположений можно найти сентиментальные строки: люди злые и склонные к клевете почти всегда сентиментальны, часто религиозны. Перечитывая свои тайные творения, он иногда трогается до слез и с испугом озирается: может кто-нибудь подсмотреть в замочную скважину. Но так бывает не всегда, у него достаточно вкуса, чтобы не только ловить себя на ошибках, но и чувствовать свою унылую серединность, тщету своих творческих усилий, природное и не устранимое ничем авторское бессилие. И он особенно ясно и болезненно это осознает, когда тою же верной догадкой улавливает чужой талант, некий Божий дар, данный другому не по заслугам, без испытания, без муки, так — здорово живешь! И в эти минуты он пронизывает свою душу деятельной ненавистью, и сердце его кровоточит.
Именно в таком состоянии он написал свое первое анонимное письмо — молодому автору, первый роман которого имел настоящий крупный успех, несколько шумный и, может быть, не вполне заслуженный. Он написал баловню судьбы длинное письмо без подписи, которое старательно переписал на машинке. Он с ловкостью подметил в романе несколько заимствова-ний, ряд влияний невысокого достоинства,— но это были пустяки, и нужно было уязвить боль-нее, и он выкопал в памяти темную историйку, которой сам не верил, но на которую намекнул зло и с пафосом благородного негодования. Тот оправдался бы, если бы мог ответить,— но ведь ответить некому, и у него будет достaточно времени помучиться бессилием изменить о себе мнение неизвестного корреспондента. Пусть человек не слишком упивается своими успехами, пусть почувствует, что для его излишней самоуверенности есть острастка. И он имел случай убедиться, что огорчил человека и несколько испортил ему праздник.
С тех пор писанье анонимных писем, иногда очень ядовитых, иногда беззубых, то обстояте-льных, то содержащих лишь строку ругательств, сделалось его постоянным занятием. Сначала, налепляя марку на очередную гадость, он испытывал сам к себе презрение и трусливо огляды-вался: не увидал бы кто-нибудь, не понял бы, не ударил бы его по лицу. Но затем он догадался закутаться в тогу тайного общественного мстителя, идейного палача самоуверенных бездарнос-тей, некоего верховного судьи. Он придумал себе имя, которым стал постоянно подписываться, чтобы письма не были анонимными. Он внимательно прочитывал новые книжки журналов и номера газет, пропуская посредственное и выискивая то, что обратит внимание и других читателей. У него появились враги временные и постоянные, временным он уделял несколько презрительных строчек, чаще всего на открытке, чтобы мог прочитать и случайный человек. Враги постоянные вынуждали его усиленно работать и изощрять свою мысль и свой стиль. Если он не знал их лично,— он разузнавал, доискивался, изучал их слабости, чтобы уязвить их в самое больное место. В свои письма он вкладывал так много настоящей страсти и неподдельной ненависти, что иногда писал действительно талантливо и причинял людям не только словесную обиду, но и подлинное огорчение. Возможно даже, что некоторым он принес и пользу, хотя не к этому, конечно, стремился. Но он не учел одного: того, что таких же, как он, обиженных судь-бой, озлобленных, не способных на открытое выступление, но смело стреляющих из-за угла, из-под прикрытия, очень много, что и редакции газет и журналов, и каждый более и менее видный писатель и общественный деятель неизбежно получают много писем и писулек от анонимов, грамотных, малограмотных, более остроумных или более глупых, посильных критиков или простых ругателей, иногда искренних, чаще завистливых, еще чаще просто графоманов, и что к этому они привыкают, как к тому, что после многих рукопожатий приходится мыть руки, или к тому, что у их подъезда постоянно гадит собачка.
Вместе с тем, нерасчетливо затрачивая больную раздраженность, заменявшую ему душев-ный жар, и не получая ответа, он сам себя сжигал и уже не пылал, а коптил и вдыхал собствен-ную копоть: затупились слова от частого их повторения, стали пошлыми и мимо цели бьющими намеки, и злоба маленького человека, рядового неудачника, всем за свою неудачу мстящего, стала выпирать из утративших яд строчек. ‘Тайный общественный мститель’ превратился в чиновника у самого себя на службе, привычно скрипящего пером от такого-то до такого-то часа, потому что так повелось и вошло в привычку и ничего иного в жизни не осталось.
По привычке заперев дверь на ключ, чтобы кто-нибудь не вошел, уже усталым пером на обычной бумаге он выводит ровным почерком бранное слово, подчеркивая его ровной и спокойной чертой, в ленивой надежде, что оно может оскорбить его постоянного ‘врага’ или больно огорчить временного. Сложив письмо, он тщательно засовывает его в конверт, лижет клей утратившим остроту языком, приглаживает заклейку тонким пальцем с очень породистым ногтем, лепит марку в верхний правый угол, внутренне поеживается от неизбежности значитель-ного почтового расхода. Но, отказывая себе во многом,— в этом он отказать не может.
Аккуратный во всем, он переписывает набело большие письма четким и безразличным почерком, специально для этого приспособленным. Но копий не хранит,— он рвет их на мелкие кусочки, чтобы нельзя было составить ни одной фразы. Может быть, он еще верит в свою биографию, в то, что она когда-нибудь будет. Или из простой робости. Или даже из той чистоплотности, с которой собаки и кошки забрасывают лапами следы своего невинного греха. Или с этими свидетелями житейского ему душно в комнате, на столе которой лежат на виду философские книги. Или это загадка даже для него самого. Не оставляя копий и не перечитывая их, он часто повторяется. Но это его не смущает. И вообще — он устал.
ВИДЕНИЕ
Два санитара внесли в комнату и уложили в постель худое тело молодого человека в бессознательном состоянии. Так говорится, когда сознание человека не зависимо от привычных условностей. В данном случае в постель укладывалось чудовищное по размерам тело, разбитое на много самостоятельно полуживших частей: огромная голова, свешиваясь в пропасть, ударя-лась о мягкие выступы скал, десятки рук и ног, перепутавшись, препятствовали движениям, разбрасываясь и сплетаясь в воздухе, бессчетные куски органов старались напрячься и занять свои места, но их раскидывало набегавшими волнами, и на это уходили минуты, часы и вечности. Два мотора работали не в такт, и от горла к необычайно отдалившимся пяткам бегала, запинаясь за скрепы рельс, дребезжавшая на ходу вагонетка, добежав до середины пути, она внезапно откатывалась по откосу, сбрасывала тяжесть и бежала обратно, нагружаясь в пути каменными глыбами. В отдушину пытался и не мог ворваться свежий воздух, так как потные руки захлопывали отверстие. Всему этому должен был вестись точный счет: раз-два, три-четыре — но и это оказывалось невозможным, так как колесико счетчика соскакивало и начинало снова. Боли не было, а если и была, то чувствовалась совершенно посторонним человеком, лежавшим рядом и надоедливо повторявшим одно слово. Так было, пока происшедшая где-то заминка не остановила движения целого ряда частей, оказавшихся ненужными и вообще несуществовавши-ми. Значительно уменьшившись в размерах, тело соединилось с головой и начало обрастать чувствительной к холоду кожей, особенно в области живота, куда направилось все движение и вся путаница ощущений. Навалившаяся тяжесть была чудовищна, и никто, никто ее не сбрасы-вал, хотя достаточно было приподнять ее с края и отвалить, облегчив человеку дыхание и вооб-ще прекратив эту напрасную и так легко устранимую муку. Голос в неизвестном направлении произнес отчетливо: ‘Очнулся’ — как раз в момент, когда больной, приоткрыв тяжелое глазное веко и ощутив удар острым орудием по виску, тотчас же отдавшийся в сердце, действительно впервые потерял всякое сознание, заменившееся спокойным блеском светлого угла на черном поле. Сестра милосердия вопросительно взглянула на доктора, который пожал плечами и ничего не сказал. С этой же минуты начинается рассказ о последней большой любви.
* * *
Родных не было, а пришедшему навестить приятелю сказали, что чудеса случаются, но от врачебной науки не зависят. Его допустили к больному, потому что никакого вреда от этого не могло случиться: худое тело лежало покойно, и в нем продолжалась жизнь, о духовном богатст-ве которой никто не мог подозревать. Иногда больной приоткрывал глаза и смотрел прямо перед собой на висевшее на стене расписание больничных правил в рамке под стеклом, около губ появлялась тогда легкая морщинка, которую можно было принять за улыбку. Никаких иных движений он не делал, не мог делать, и ни в чем ином не проявлялось признака неугасшего сознания. Приятель посидел около его койки в большом смущении, не зная, должен ли он чего-то дождаться или можно уже уйти, так как долг исполнен. Погладив одеяло около рук больного, он встал и, отойдя, оглянулся, этим заменив поклон, который был бы как-то неуместен. На пути из больницы он довольно живо, в уме подбирая выражения, обдумывал, как расскажет знакомым об этом тяжелом посещении, так как рассказывать, в сущности, нечего, то он махнет рукой и именно сдержанностью выражений передаст впечатление полной безнадежности. Так он и сделал, прибавив: ‘Подумать, что только вчера вечером мы виделись, и мне в голову не при-шло…’ Один из собеседников рассказал подобный же случай, когда он за час не подозревал, что его близкий знакомый (он сказал ‘друг’, но это было преувеличением) уже написал и послал прощальные письма. Еще кто-то рассказал еще что-то, имевшее некоторое отношение, и только после этого перешли к обычным анекдотам.
В больничной комнате окно было настежь распахнуто — единственное предписание, которое сделал врач. Воздух был свеж постольку, поскольку он был свежим на проездной, но довольно тихой улице большого города. Изредка входила сиделка, — но ей не приходилось даже поправить одеяла. Объявление в рамке висело несколько наклонно на стене против окна и посте-ли больного. В объявлении были подробно изложены правила поведения больных, посетителей, все в очень серьезных, деловых и строгих выражениях. По стеклу в бледном отражении прохо-дили фигуры людей и мелькали крыши автомобилей.
То, чего ему не хватало в жизни и что могло бы удержать его от губительного поступка, на который он решился с такой мучительной неохотой,— то явилось поздно, с полной неожидан-ностью и в изумительной обстановке. Его ощущения были непередаваемы, — да и некому было их рассказывать. Не было границ ни во времени, ни в пространстве, не было чудесного, как не было и ничего ранее знакомого. Сам он пребывал в спокойствии созерцания, и все делалось для него, как прекрасный заговор. Он мог, когда хотел, вызывать образы, и они появлялись на блестящем экране неустойчивыми, мелькающими тенями. За долгое, очень долгое время он привык разбираться в этих тенях, и понял, что все они случайны и ненужны, кроме одной белой фигуры, появление которой устраняло все случайности и предназначалось только для него. Это была женщина, которая откроет лицо и взглянет,— и тогда все оправдается и станет навсегда ясным. Она не скрывалась, она, напротив, появлялась чаще всех других, в непрерывном движе-нии, и каждое ее движение было многозначащим, подготовлявшим встречу и прочную, вечную их связь. Собственно, только теперь он был уверен, что есть любовь, которая переступит порог и войдет к нему. Было большое желание, но и не нужно было, и не хотелось спешить, потому что в минутах подготовки было неизмеримое очарование. Он закрывал глаза — все равно светлое пятно с движущейся белой фигурой оставалось перед ним, тихо тая, и можно было снова сделать его очертания более ясными, легким усилием приподняв веки. Так могло быть всегда, и никако-го счета времени не рождалось в его представлении, в нем не было нужды. Но было ощущение полноты родившегося чувства, громадной благодарности судьбе за этот подарок, и он не сомневался, что это и есть любовь, никогда и никем до него не испытанная. Иногда, приподняв веки и вглядевшись, он узнавал что-то знакомое по прежнему миру — очертания дома с рядом темных окон, пробег экипажа и еще разные мелочи, необходимые, как дальний план, на котором сейчас возникает образ единственно важного. И вот из темноты, в рамке серого камня, из-под темно-красных фантастических занавесей, как будто отороченных горностаем, появлялась белая фигура, никогда целиком, а лишь быстрым поворотом головы, взмахом руки, намеком на образ, ему близкий и им любимый, мелькнувшим румянцем щеки, прядью золотистых волос,— и опять исчезала в темной волне или зачеркивалась иными, недужными и случайными движениями окружавших, как бы защищавших ее лиц, световых бликов, вспыхивавших и гасших пятен. Не нужно ни имени, ни точного знания,— кто же она такая, что связало их тесно и навсегда? В его тяжком положении человека, быстро терявшего остаток жизненных сил, таких вопросов не могло и возникнуть, если мысль его и работала, то лишь по инерции, передав всю действенную силу чувству, которое не только не потерпело ущерба, но впервые и горело и светило так полно и ярко, без задержек, без сомнений, в полете свободном и вдохновенном, без напрасной спешки, наслаждаясь образами своего творчества. И если даже образ женщины исчезал на минуты или на часы (счета времени не было), это ничуть не нарушало блаженного состояния, потому что он все-таки был в прошлом и он все-таки будет. И правда, в награду за пропуск каких-то мгновений он появлялся с особой отчетливостью, и белая фигура, выйдя вся на свет, то взмахивала блестя-щим, то простирала обе руки вверх и снова исчезала в складках висевших декораций, темно-багровых пятен, горностаевых оторочек, бликов света, чуждых мельканий и ласкающей вообра-женье путаницы живых черточек и зигзагов. Схваченная отраженьем улицы, она гасла с обещанием зажечься снова.
Несколько раз и она, и все оживленные тени того мира заслонялись тенями мира здешнего, холодными и безразличными, скользившими мимо зрения умиравшего человека. Их он пропус-кал, не ощущая неприязни, просто не учитывая их чувством, которое единственно еще остава-лось в нем живым, как не ощущал ни боли, ни тепла, ни холода, ничего, связанного с телом. Они были бессильны заслонить образ, запечатлевшийся теперь в нем самом, так что ему уже можно было не открывать глаз. И однако в какую-то минуту он не только открыл их охотнее и напряже-ннее обычного, в последний раз уловив светлый образ, но и не нашел воли и желания закрыть,— теперь это было ему безразлично. Его веки осторожно опустила подошедшая женщина в белом халате, не та, которую он видел в отражении наклоненного на стене стекла. Потом, уже в вечно-сти, в комнату вошел доктор, и разговор был краток и напрасно полушепотом, потому что эти живые люди знали, что на постеле лежит мертвый молодой человек, этим утром привезенный в больницу, после напрасной помощи, ему оказанной, он прожил только несколько часов, и солнце еще не село, в комнате было светло.
Его тело вынесли с привычной быстротой, несуетливо, незаметно и опрятно. Комната была прибрана в несколько минут, и мог явиться новый гость. Окно было оставлено отворенным, объявление под стеклом висело на стене, кровать была чиста, в комнату никто больше не входил. И никто не знал, что образы, осчастливившие живым мельканием угасавшие чувства молодого человека, который никогда прежде счастлив не был, продолжали свою игру, может быть, еще не зная об его уходе в темный мир. Время от времени там, где он видел, мелькали плечо или рука в белом платье, или румянец щеки, или фигура в движении,— затем она погру-жалась в тень, ее заслоняли другие видения, играли световые зайчики, чередовались полосы синеватого и темно-красного оттенка с белой оторочкой, проплывали в обе стороны отражения случайных людей. Все то, что рисовала ему фантазия, было отзвуком действительности, но существовало единственно для него, и оно не только осталось, но было готово остаться надолго, жить для другого, если его творец ушел так скоро и, уходя, не потушил игры света.
По мере того как день склонялся к вечеру, игра света блекла, и даже наиболее яркие тона становились темными, серые камни стен сливались с черным фоном, на котором умиравшему виделся образ его последней любви — неясный, в отрезках очертаний, но безошибочно предна-значавшийся ему. Замедлились движения — вместе с замолкавшим шумом улицы, уже не вспыхивали цветными огоньками бойкие зайчики. В окно повеяло холодком. В больнице было тихо, как всегда, еще не зажигали огня, и выздоравливавшие, которым разрешалось читать в постелях, могли это делать, не утомляя глаз. Скоро должны были смениться служащие — после обеденного часа, который приближался. Все было, как было всегда.
Когда на мостовую стали ложиться длинные тени, в окнах некоторых домов зажегся свет. В комнату, где умер молодой человек, вошла дежурная сестра и подошла к окну, чтобы его запереть. На противоположной стороне улицы белая фигура здорового рыжеволосого мясника длинной палкой с крюком снимала с гвоздей мясные туши и убирала их внутрь лавки, зиявшей темной пастью. Мимо мясной лавки прошла женщина с покупками. Без гудков проехал по улице автомобиль. Дежурная сестра сблизила раздвижные жалюзи, щелкнула задвижкой, затем притворила створы окна, оставив щель для притока воздуха. Из комнаты она вышла неслышно, в мягких туфлях, какие к ночи надеваются служащими в больницах.
ГАЗЕТЧИК ФРАНСУА
За много лет жизни на левом берегу Сены, в сердце и предсердии латинского Парижа, в приличной отдаленности от буржуазного эмигрантского Пасси (где иные мерки довольства и нищеты, и наша студенческая скромность считается свалившимся на голову несчастием, а оторвавшаяся пуговица — последним падением), в сердце Парижа старого, красивого, умного, не утратившего ни юмора, ни чувства человечности, еще живущего обычаями, еще чтущего живописность лица и наряда, умеющего радоваться и прощать, читающего книгу и искренно мнящего себя Центром мировой культуры — за долгие годы любованья Сорбонной, Пантеоном, улицей Святого Якова, лотками букинистов на набережной, слиянием Бульмиша с Монпарна-сом, прекрасными фонтанами Люксембурга, в плюще забвения чернеющими камнями Клюни, памятниками неведомых врачей и фармацевтов, юношами без шляп с книжкой под мышкой, потоком детей, извергающимся из подъезда старинного лицея, огромным рынком, вырастающим и исчезающим на широтах Пор-Руаяля, и еще этим, и еще тем, чего не перечислишь и с чем давно сжились мы в родственной связи,— за все эти года главным посредником между нами и остальным миром, главным нашим осведомителем о мировых сенсациях был белоглазый газет-чик в зеленой тирольской шляпе и в широких штанах, кончающихся велосипедными защипками. Единственный из всех нас он в постоянных сношениях с правящими кругами, действия и речи которых он сообщает за латунную монетку, с диктаторами соседних и отдаленных стран, с борющимися или на ладан дышащими демократиями, с винзорским герцогом, лионским мэром, смелыми летчиками и американскими штатами.
По утрам он продает нам вчерашний день — спокойно, без крика, в полном знании, что за ночь не могло произойти событий чрезвычайных. Ночью спит дипломатический мир, искра радио неохотно опоясывает землю, люди властные копят силы для предстоящих дневных действий. Ночью бодрствуют только воришки и взломщики несгораемых шкафов, но эти бытовые проделки не заслуживают надрыва газетной глотки. Сонный редактор правит материал сонного репортажа, ставя подержанный, никого не обманывающий заголовок. Идет привычная стряпня для провинции, и в большую тарелку сваливаются накопившиеся за день остатки столи-чного потребления. Добавлен передовой кирпич, подписанный членом Академии, спортивная сводка, анкета, для дамского употребления и сверху — уголовный роман. Утреннюю газету все равно купит каждый, спускающийся в метро и заносящий ногу на площадку автобуса, ею прикроет заботливая хозяйка цветную капусту и салат в своем клеенчатом базарном мешке. Утром ничего не бывает, события рождаются днем в часы завтрака, обеда и вечернего выхода в кафе и театры.
Первые настоящие события рождаются в полдень — тирольская шляпа плотнее надвигается на лоб, шаг делается скорым, обращение с клиентами несколько небрежнее, механика движений упрощается и делается отчетливей. Хотя районы действий более или менее поделены, но необ-ходима спешка, и Франсуа (я забыл назвать его раньше по имени) легким ветром врывается в одну дверь углового кафе и вылетает в другую, успев на улице своей быстротой внушить нескольким прохожим опасение отстать от хода мировых событий. Но в этот час он еще может задержаться со сдачей, перекинуться словом с гарсоном и даже поддержать в себе энергию аперитивом. Быстрота, но не буря. Кипа газет на левой руке тончает равномерно с обеих сторон — и со стороны ‘Независимого’, и со стороны ‘Парижского Полудня’. Перекидывание этой кипы сообразно вкусам и требованиям есть образец профессиональной ловкости. С тем же искусством путешествует горстка мелкой монеты из кармана на ладонь и обратно. В общем, ничего особенного пока не случилось: вкушающим пищу и ее переваривающим особенных сенсаций не нужно.
Теперь передышка до вечернего часа, до выхода газет тяжелых и экстренного выпуска легких и бойких. Где это время проводит Франсуа? Судя по защипкам панталон, он где-то оставляет велосипед, и неудивительно, если часы отдыха он проводит в семье, завтракает, спит, готовится к вечерней работе. Но я должен сказать, что как-то не вижу его семьянином, и не идет это к кварталу богемы. И вообще в этот час передышки всего естественнее поговорить о Франсуа как о носителе определенной идеи, как об источнике наших политических и всяких иных откровений, о возбудителе и проводнике действенности нашей воли. Без него мы все давно бы заснули! Но он с утра подымает на ноги наш Латинский квартал, самовлюбленный и уверенный в своей исключительности, будоражит его, напоминает ему о существовании других кварталов и миров, о женщине, разрезанной на куски, о на куски распавшихся странах, о средневековом процессе ведьм, сознавшихся в колдовстве, об испанских душах под развалинами Мадрида, о многознаменательных речах, за которыми последуют многозначительные события, о людях, сковырнувшихся с неба, и борзых, первыми не догнавших заводного зайца, о побежден-ном раке и новой форме гриппа, о седьмом браке холливудской бездарности и последних словах скончавшегося престарелого финансового мошенника. Он, Франсуа, не дает нам замкнуться в наших раковинах. Едва передохнув, он бежит по улицам, высунув язык, слегка волоча ревмати-ческую ногу, на лоб сдвинув тирольскую шляпу и выкрикивая названия газет и перечень важнейших событий.
В вечерний час он представляется мне вместилищем политических страстей и гением войны. Мне кажется, что в его груди бушуют противоречия, в голове с треском рвутся стратегические карты, изо рта вылетают смертоносные снаряды. Охрипший его голос ни на минуту не замолкает, шея налита кровью, движения судорожны, и безгранично его презрение к монете, которую он сует в карман или извлекает для сдачи. Он — смерч в пустыне, готовый опрокинуть и засыпать караван уличных прохожих, он — пророк, бичующий равнодушных. Возбужденный возбудитель, он в этот час превращает в сенсацию жужжанье газетной мухи, из которой делает слона без всякой корысти, лишь потому, что каждый день должен иметь свою злобу, иначе мы заснем, и жизнь покатится обратно на несмазанных колесиках обывательского равнодушия. И вот, давно уже чуждаясь политики, невольно протягивают руку с монетой, и пальцы салит типографская краска. Франсуа обманул и на этот раз: мир не перекувырнулся, огненный дождь над ним не пролился, прошлое не испепелено, будущее остается смутным. Хриплый возглас Франсуа отдаляется, унося тревогу минуты, все же оставившую в воображении раздражающую царапину, а в памяти дикий взгляд белесых глаз газетчика Латинского квартала.
Засовывая в карман газету, уже потерявшую свежесть и свернутую внутрь заголовком (американцы швыряют ее на улице, а мы зачем-то уносим домой с мелкобуржуазной бережли-востью), — я опять мысленно возвращаюсь к загадке: как может Франсуа, так пылая ежедневно за себя и за нас, постоянно воздвигая, защищая и низвергая баррикады, вызывая и убивая призрак гибели мира, — сам не сгорать и возрождаться из пепла белоглазым фениксом в тирольской шляпе? Где-то в кармане широких штанов, висящих сзади мешком, у него припрятано противоядие, какая-то тайна известна этому носителю вечной тревоги!
* * *
В тихий час пищеваренья, когда бегу времени мешают детские колясочки, мы с вами идем погулять в Люксембургский сад — великий памятник любви старой Франции к простору, ее презрения к экономии воздуха, другой такой памятник — площадь Согласия Круглый бассейн Люксембурга — настоящее детское озеро, аллеи — улицы, зеленый газон — излюбленные залы танцующих сатиров. В удаленной части есть обширная, как все в саду обширно, крокетная площадка, где играют не дети, а седобородые дородные старцы, какой-то старинный клуб любителей невиннейшего спорта. И публика — старики, тончайшие ценители ловкого удара молотком по полосатому шару. На их лицах то же выражение, как и на личиках детей, пускаю-щих в воду бассейна оперенные парусом или механические кораблики. Покой, отдых, ни войны, ни политики. Мы, конечно, побываем (чтобы взглянуть и вздохнуть) у изумительного фонтана, где огромный циклопический мужик ревниво наблюдает белоснежную Любовь, окруженную живыми голубями, прилетающими поплескаться и напиться чистой воды. Палые листья в воде, наслаждающиеся водной прохладой рыбы, никогда не видавшие предательского крючка, живущие в безопасности и довольстве. Пройдем и туда, где одеревенелыми головами будущие граждане Франции подбрасывают похожие на их головы кожаные шары и где матери и няньки вяжут бесконечную нить судьбы играющих песком поколений. Улица рядом, быстро меняющий лицо знаменитый Бульмиш,— но шум улицы тушуется деревьями, даже безлистыми. И тут, неподалеку от входа в сад, в малопроходной аллее, мы видим скромную, втянувшую голову в плечи мужскую фигуру в тирольской шляпе, занятую делом Франциска Ассизского,*— кормящую птиц крохами белого насущного хлеба.
* …делом Франциска Ассизского… Святой Франциск Ассизский (1181 или 1182 — 1226) итальянский проповедник, основатель ордена францисканцев.
Франсуа невозможно сразу признать, и даже его белесые глаза потемнели и поголубели. Он стоит неподвижно посередине аллейки, механическими движениями вынимая хлеб из-за пазухи, а перед ним физкультурным строем расположились на песке воробьи и голуби. Человек и птицы взаимно притягиваются, птицы насторожены, но доверяют старому знакомому, газетчику Латин-ского квартала. Едва заметным движением руки он подбрасывает крошку хлеба над стайкой, очередной воробей подпрыгивает и ловит крошку на лету, уступая свое место на песке другому. Видно, что у птиц установлена какая-то непонятная нам очередь — нет ни паники, ни налета стайкой. Затем рука, бросающая хлеб, замирает и легонько опускается ниже. Тогда из центра стайки вылетает очередной смельчак, трепещет крылышками и со всей осторожностью хватает хлебную крошку прямо из пальцев Франсуа, вслед за ним другой, третий,— сейчас же отлетая в сторону и уступая место следующему. Франсуа извлекает из-за пазухи кусочек покрупнее и подымает руку выше. Тогда из заднего ряда птичьего строя вылетает голубь и повторяет тот же опыт. Когда человек выпрямляется,— вся стайка птиц, как по команде, слегка отходит и строит ряды заново, когда человек принижается к земле, делаясь маленьким и нестрашным, весь ряд приближается к нему прежним чутко-напряженным строем.
Бережным шагом, избегая резких движений боковыми дорожками подкрадываются зрители и окружают широким кольцом стайку птиц и их кормильца. Сейчас в Париже — это самая мирная и самая идиллическая картина, и художник, ее создавший,— тот самый Франсуа, который часом позже будет терзать наши уши истерическим криком, призывая нас на бой с ветряными мельницами и на борьбу с действительно грозящими нашему мирному быту обвала-ми, атаками с неба, вспышками внутри нас нечеловеческих чувств и разрывами усталых сердец. На латунные наши монетки — оплату сенсаций — он купил в булочной хлеба для мирных коренных жителей Люксембургской птичьей республики. Он не смотрит по сторонам — его глаза устремлены на любимцев, которых он, может быть, знает по именам. У него немножко дрожат руки, то ли от волненья, то ли от зимнего холода, а может быть, от вина, которым он вынужден часто согреваться во всех бистро квартала, где он — свой человек. Во всяком случае, это совсем, совсем не тот, не уличный крикун и не агент мировой тревоги. И мы, налюбовав-шись, отходим на цыпочках.
* * *
Опять улица, номера автобусов, переход сквозь строй блестящих полустертых лепешек, первая световая вывеска, зимние слезы с неба, стрелки часов, повсюду указывающих разное время, ослепительность скользящих за стеклами черных и коричневых туфелек, оглобли белого хлеба, стило среди конвертов и бумаги, стоны радио, красная табачная сигара над головами, патентованные снадобья, ящики с книгами за франк и за два, кружевные венки для скончавших-ся тетушек, ободранные трупы и красные креветки, элегантные пальто на деревянных людях с синими полуотесанными мордами, оторванная дамская нога в чулке, выставка потерявших головы шляп.
И когда наконец вы готовы повернуть в ваш переулок, вас нагоняет, издали донесшийся вопль безумного человека в тирольской шляпе, несущего достовернейшие вести о новых мировых катастрофах, о том, что покоя на земле нет и не будет, что не дремлет враг и неустанно стережет вас предатель и что обо всем этом вы узнаете, если, остановившись и подождав бурей налетевшего Франсуа, вы сунете ему латунную монету. Птицы улетели, заперты входы в Люксе-мбургский покой, и скоро весь Париж запылает зелеными и красными мигающими огнями.
ПУСТОЙ, НО ТЯЖЕЛЫЙ СЛУЧАЙ
Молодой человек в совершенно новом пальто и желтых перчатках сидел в вагоне метро. Он недавно приехал из России и скоро возвращался. Пальто купил в ‘Бэль-Жардиньер’, перчатки на Капуцинском бульваре. Быть в Европе очень приятно, особенно в Париже, хотя жизнь настоя-щая не здесь, а дома, в России. Мудреная жизнь, но своя. Приятно будет и вспомнить, как жил в Европе, может быть, еще как-нибудь удастся побывать. И любопытно, как невольно поддаешься культуре, приучаешься держаться и вести себя по-европейски! В числе прочего, молодой человек знал, что европейцы носят перчатки на обеих руках и уступают место дамам.
Вообще знал, но частности иногда ускальзывали. Что значит, например, дамам? А девушка-подросток, например, тоже дама — уступать ей? Нужно, чтобы не вышло смешным: европеец не должен быть смешным. Так как другие (настоящие европейцы, французы) девочкам места не уступали, то не уступал и молодой человек, фамилия которого была Коняев Григорий Василье-вич. Пожилым же дамам непременно уступал, даме с ребенком — обязательно, быстрее обычно-го вскакивая и касаясь шляпы. И еще уступал тем дамам, которым как-то невольно уступишь: заметным дамам, интересным, и тем, которые смотрят вопросительно. Но все-таки твердых правил на этот счет нет, и сами французы как-то неотчетливо поступают.
Рядом с молодым человеком сидел плотный и почтенный француз с красной розеткой: орден Почетного легиона. Коняев, косясь на красную пуговку, думал: ‘Как странно, что красная. У нас было бы понятно, даже как-то обязательно. Но вот и у них тоже красная’.
Коняев не был коммунистом. Просто был способным молодым человеком, спецом по техни-ческой части. Приехал по командировке — для изучения чего-то вроде электрификации и для закупки книг по специальности.
И вот вошла в вагон старуха, но не дама, а вроде консьержки, без шляпы, с прической, на которой может держаться и бельевая корзина. Одетая чисто, но все-таки не дама. И очень пожилая. И молодой человек, который за собой очень следил, смутился.
Потому что неизвестно — как быть? С одной стороны, дама или простая женщина — какая же разница, а уж тем более с нашей точки зрения, для гражданина страны, где, принципиально рассуждая, барство отменено. Что другое у нас плохо, а это, во всяком случае, хорошо. Эта демократичность у нас действительно чувствуется, вошла в жизнь. Значит… да… но с другой стороны, здесь свои обычаи… как бы не вышло демонстрации. И вообще — уступают ли французы в метро место консьержкам? Приходится применяться к чужим обычаям, и европеец не должен быть смешным.
Решить нужно было быстро, а решить трудно. И раз не встал сразу — как-то уж и странно вставать, точно думал — и наконец надумал.
И молодой человек спасовал: опустил голову, как будто не видит, что перед ним стоит старая женщина.
Тогда случилось следующее: кавалер ордена Почетного легиона встал, приподнял котелок и сказал обычное в таких случаях:
— Вуле ву, мадам…*
* Вуле ву, мадам… (фр. Voi lex-vois, madame… ) — Не хотите ли, мадам…
И так решительно сделал это, что старушка забормотала: ‘Мерси, мосье, мерси’ — и села рядом с приезжим из России спецом Коняевым Григорием Васильевичем, молодым человеком в желтых перчатках.
И хлынуло в душу молодого человека ощущение провала, гибели. Сначала смущенье, острый стыд, а потом сейчас же ненависть родилась в душе его.
Стыд родился потому, что именно он, русский, из страны, где плохого много, но действите-льно этих дурных сторон, этого барства нет, потому что жизнь как-то всех сравняла, перестали обращать внимание на одежду,— и вот именно он и унизил себя, мужества не хватило, не уступил места старой простой женщине, испугался, что сделает смешное с их европейской точки зрения. Стыдно это! Ненависть же родилась потому, что стыд был непереносим. Иначе как ненавистью его не зальешь.
И прежде всего — ненависть к проклятому господину с орденской ленточкой. Потом сейчас же и ко всей Европе. Сразу радость померкла и захотелось домой, в Москву. Чужая страна, и люди кругом сидят чужие, и смотрят на него без улыбки, упорно,— что вот он, молодой человек, не встал, а пожилой и почтенный, кавалер ордена, тот встал, уступил. И сидят кругом действите-льно женщины, а мужчины стоят.
Ужасно на душе стало гадко.
Все в ней, в Европе, ложь и условность. Подчеркивают свою воспитанность. И наверное, этот господин все равно на первой станции выходит. И гадость эту сделал по дешевому тарифу.
Но господин не вышел, а прислонился к двери и продолжал читать газету. И еще холоднее стало на сердце у Коняева Григория Васильевича, приезжего из России спеца по электрифика-ции. Под желтыми перчатками стало потно, и царапало шею новое пальто от ‘Бэль-Жардиньер’. Вообще все стало противным.
И так захотелось: вот бы подрались французы в вагоне или кто-нибудь наплевал на пол!
Черт же на ухо шептал: ‘Эх ты, хам невоспитанный, азиат. Для старушки себя пожалел. А француз, буржуй, и уже пожилой, да еще с красной розеткой — просто встал и уступил. Теперь стоит и на тебя смотрит. И все на тебя смотрят, думают: вероятно, из России приехал такой невежа невоспитанный, не европеец. Все, что угодно, — а не европеец’.
Очень, очень скверно было на душе Коняева Григория Васильевича, спеца.
Из-за такого, в сущности, пустяка, а так скверно, что невыносимо! Встал и на первой станции вышел. Станция была ‘Энвалид’, а ему нужно, собственно, ехать до ‘Опера’. Но не мог — так мерзко было на душе!
В России он был простым гражданином, не коммунистом, и к Европе он хорошо относился, мечтал о ней — вот и приехал И чувствовал себя приятно здесь — до этого случая. А вот теперь шел по улице и всех ненавидел: ‘Черт бы вас всех… Сплошное лицемерие… Все напоказ…’
Если бы пол-Парижа провалилось или бы революция случилась,— обрадовался бы сейчас этому Коняев Григорий Васильевич из Москвы.
Черт же продолжал ему шептать: ‘Оттого и злишься, что хам невоспитанный. Надел желтые перчатки и думаешь: европеец. Этого мало: перчатки да что на пол не плюешь. Вот и злишься. Оскандалился и злишься!’ Очень гадко было на душе Коняева. Зашел в бар, выпил бокал пива — пиво дрянь, и все смотрят. Черт бы их всех…
Когда вернулся он в отель, приличный и скромный, то снял пальто, швырнул на пол желтые перчатки, сел в кресло,— ну, просто захотелось ему плакать или застрелиться,— а ведь, в сущности, из-за такой ерунды! И был испорчен весь день. А день был солнечный, и уже мало дней оставалось на Париж.
Вечером писал письмо в Россию, жене. Вот из письма отрывок: ‘Знаешь, я что-то очень заскучал по России, даже раздумал хлопотать о продлении визы. И удобно тут, и покойно, и интересно, а не могу, не лежит душа. Чувствуется ложь какая-то, показная добродетель, внешнее всё. Давит меня это. Пусть тут всё тонко и вылощено,— но чуждо нам, Манечка, душа тоскует по родной грубости и грязи. Нет, право. Холодно тут и как-то одиноко, что ли…’
Был Григорий Васильевич Коняев человек в общем прямодушный и честный. И потому дальше написал:
‘А впрочем, сам не знаю точно, что со мной. Просто — соскучился и на душе дрянно. Чужая хорошая жизнь раздражает. Злюсь на всех и на всё. Нет, мы не европейцы,— может быть, это и хорошо, а может быть, и скверно. Вообще чувствую, что не засижусь. Ну ее, Европу,— дома лучше’.
Потом лег спать под чистую холодную простыню, свет погасил. А не спится. Начнет дремать — и опять мысль на то же возвращается, на эту чепуху, что вышла в вагоне. Сам себя видит, что вот — привстал, снял перед старушкой шляпу, уступил место… И так было бы на душе хорошо. Если бы тот господин, с красной розеткой, не встал раньше, может быть, все-таки… И болезнен-но морщился Коняев, спец, натягивая простыню до самого носа. Не спится…
Пробовал думать о равноправии женщин, то есть о том, что в России женщину уважают, как всякого другого, и дело не в расшаркиваньи. Пробовал говорить себе: ‘Да ну, стоит из-за такой дребедени…’ А дребедень все не выходит из головы. И это очень мучительно. И опять злость подступила: вот бы этому французу с розеткой в морду бы… кто-нибудь заехал. И стало бы ему, Коняеву Григорию Васильевичу, сразу легче. Ужасно гадкое состояние.
Потом все же заснул. Наутро полегчало: вспомнил, но без прежней остроты.
Больше в вагонах метро не садился, а на ногах ездил, даже если далеко. Как бы из гордости.
А когда уехал в Россию,— увез с собой осадок обиды какой-то.
Кажется — пустяк, вздор, а вот как мучился человек из-за этого.
ЧТО ТАКОЕ ЛЮБОВЬ?
О любви написано так много, что, пожалуй, ничего нового не скажешь. Но так как про нее пишут обычно гадости оттенка собачьего, и это считается особенно важным и занимательным, то остается область менее исследованная, а именно любовная простота и беззаветность, когда самого себя человек берет за скобку и больше не видит, а весь мир, и вся радость, и вся красота, и все благородство воплощается в другом человеке, который стоит перед ним денно и нощно, в необыкновенном сиянии, лучезарный без пятнышка, милый до сладости и душевного таянья, всех на свете лучше и единственно необходимый и во всех поступках оправданный и святой, так что хочется зажечь перед ним лампадку и бить земные поклоны. Эта влюбленность и это обожествление выше той любви, когда ‘она’ будто бы потеряла сознание, а ‘он’, надрываясь от тяжести, тащит ее через две комнаты в третью, после чего им на некоторое время становится скучно и нечего делать, и уж второй раз он ее не потащит, только для первого раза старался, и идет она просто своими ногами, а он за ней, неспешно докуривая папиросу,— так что и любовь сразу идет на ущерб. Такая любовь обычно изображается в романах, иногда занятно, с разными еще подробностями, и чем их больше, тем и роман считается лучше. Кончается же тем, что ее тащит уже другой, а первый хоть для виду и обижается, но на самом деле думает: ‘Слава тебе, Господи, а я пойду любить в другом месте или просто отдохну’.
Нет, совсем не так полюбил и любил мой герой, может быть, потому, что был человеком на возрасте, сорок с лишним или все пятьдесят, основательным, устроенным, отнюдь не лысым, с небольшой бородой, высшим образованием, отличным аппетитом, независимым положением, серыми глазами и неистраченным сердцем. Рост несколько ниже среднего, походка устойчивая, пальцы короткие с припухлостями, лицо, совесть и белье чистые, пиджак темно-серый, в едва намеченную клетку синеватых нитей, в одном кармане бумажник, в другом документы, носовой платок с меткой гладью, зубы ровные, крайних коренных нет, но выпали не сами, а извлечены зубным врачом, очень хорошим, принимающим только по записи, телефон Дантон тридцать два зеро семь, да еще находишься к нему, так как, поковыряв минут десять, просит прийти через два дня и записывает в большой книге, делая на личной карточке, на изображенной в ней челюсти, пометку — где и что сегодня ковырял. Перед тем как жениться, описываемый мною герой привел зубы в полный порядок, обновил гардероб, добавив теплый костюм домашний, лаковые башмаки, две пижамы, двенадцать отложных воротничков с длинными кончиками, галстуков четыре длинных и один для смокинга, голубых кальсон шесть, шелковых рубашек три, мохна-тых полотенец столько-то, носки со стрелкой и без стрелки и все прочее, в чем был недостаток. И три новые шляпы: котелок, мягкая и кепка для поездок,— и так он уехал из мира холостого в мир семейного счастья и разделенной любви.
Перечень предметов сделан нами умышленно, как бы в легкую насмешку над вот каким буржуем: все у него в порядке и все предусмотрено. Это чтобы отметить, каким человек был раньше, до встречи и совместной жизни с женщиной, которую он полюбил так, как редко кому может присниться. В этом и весь рассказ, в силе любви, событий же никаких и не будет Такая любовь сама по себе событие, к которому прибавлять нечего.
Она, его жена, ничем особенным, говоря по совести, не выделялась из среды живых существ. Была молода, что, конечно, очень хорошо, наилучшее качество женщины. Красива — не знаю, но ничего себе. В ней была та физическая приятность женщины, когда сразу видно: если ее нечаянно заденешь, то не ушибешься и не уколешься, а даже хорошо, так ласков бывает к шарам борт хорошего биллиарда, так скачут плоские камушки по гладкой воде, так цирковой гимнаст падает в предохраняющую сетку. Приятно было в ней и то, что, совсем не будучи дурой, она была чувствительно-глупенькой, и носик ее был приподнят и притуплен, видимо — теплый, как у проснувшейся собачки, перед тем спавшей калачиком, мордочкой в собственную печурку, и тогда у собачки это уже не признак нездоровья, а, наоборот, совершенного благополучия: вертит хвостиком и томно улыбается. И руки у нее были не из тех маленьких и худосочных, как у кен-гуру, какими восхищаются поэты и прочие безвкусные люди, а руки настоящие, по большому росту, в меру сильные, способные к обмену пожатий, и все-таки женские. Вообще, без лишних духовных очарований, она была настоящей женщиной, с белыми ровными зубами, крутыми подъемами и безопасными спусками, летом похожей на яблоню, весной на березу, осенью на клен, зимой на елку, во всякое время года — на сезонный овощ, опускается этакий крепкий кочанок цветной капусты в воду, варится сколько надо, и потом с маслом и мелко поджаренны-ми сухарями, предварительно пропустив одну-две с легкой и не слишком соленой закуской. Иных же, более возвышенных, впечатлений она не производила.
И вот, когда он ее встретил и потом на ней женился,— внезапно произошел в рядовом, земном и пожившем человеке изумительный переворот, который может создать только большая и настоящая любовь.
Человек совершенно преобразился, как бы приподнялся на цыпочки. Стала легкой его походка, волосы приобрели блеск, брови загнулись дугами повыше и застыли в радостном удивлении. И хотя он был ниже ее ростом, но стал казаться как бы футляром, в который на обитое бархатом ложе укладывается, все впадины точно заполняя, серебряная золоченая ложка с монограммой, семейная драгоценность. Или как если бы отличный и солидный кожаный с тиснением переплет обнял и не выпускает из объятий новоизданную занимательную книгу с золотым обрезом — приятно развернуть, причем листы в обрезе еще слипаются, и опять ревниво захлопнуть, то подержать перед собой на столе, то поставить на полку и любоваться хорошо оттиснутыми буквами на корешке и выпуклостями, прикрывающими сшивку, ощущая эту книгу собственной и любимой. Или погрузить зубы в свежее и сочное яблоко и держать, не сразу откусывая и наслаждаясь ароматным холодком и предвкушая легкий хруст белоснежного откола, внутри же ни единой червоточины, а только в блестящих чешуйчатых кроватках молочные зернышки, которые можно, тоже раскусив, проглотить с великим удовольствием, и так съедать по яблочку каждое утро и каждый вечер, никогда не пресыщаясь, но чувствуя нарастающее здоровье и постоянную свежесть во рту. Но, конечно, никаким уподоблением не передашь человеческого полного счастья от необычайной удачи жизненного шага, столь важного и ответственного.
Что такое любовь? Любовь — это когда любимый чихает в соседней комнате, и вся кварти-ра, весь дом, вся страна и весь мир наполняются музыкой, из-за облаков выходит солнце, птицы голосят неугомонно, журчат ручейки, все кругом заляпано необыкновенными цветами, рот от улыбки растягивается до висков и хочется повизгивать от накатившего волною счастья. Любовь — это шутливо прокатившийся мимо блестящий шарик, за которым нужно гнаться, забыв и о возрасте, и о солидности, и о брюшке, и о мозоли, детски хихикая, спотыкаясь, прыгая через клумбу, через куст, через речку и Эйфелеву башню, умоляя шарик немножко обождать, чтобы наконец, догнав его, броситься на него всем телом, а он выскользнул, щелкнул по носу и уже катится дальше, вертясь и сверкая, дразня и заманивая к черту на кулички, в страну неугасимых желаний. Любовь — это свежеоструганная палочка, стопа чистой бумаги, свистулька из вишневой ветки, сотовый мед, венецианская стекляшка, выдутая на острове Бурано, свет через прорезанное в ставне сердечко, вскрывшийся в апреле лед на рыбной реке, корректура первой книги, шкурка черно-бурой лисицы, отчаянный ‘морской житель’ на былом московском вербном рынке, в потолок хлопнувшая пробка, звон бубенчика или детский барабан. И еще любовь — это волны дыхания, сжатые плечи, мурашки по коже, прилив-отлив, низким облаком отраженный колокольный звон. И наконец любовь — это ты и я или даже только ты, всех прочих — долой,— и опускается железный занавес шелковым покровом.
Именно так он и полюбил, с головы до ног омытый, выскобленный, обновленный мочалкой влюбленности, скребком любви, зубилом и напильником необычайных открытий. Мир, в котором раньше было только несколько знакомых улочек с рестораном, мясной, зеленной лавочкой, со службой, театром и газетным киоском, а люди ходили надоело знакомые, достоинством на три с плюсом,— вдруг этот мир осветился и наполнился висячими садами и приветливыми рожами, поющими осанну той, которая в центре и от которой многоцветным бисером во все стороны идет неистовое сияние. Она идет, покачиваясь, с венчиком на голове,— и ряды старых и новых домов расступаются, почтительно склоняя крыши и давая ей широкую дорогу. Она взглянула — и тучи светлых елочных ангелочков облепляют глаза, шеберстят в волосах крылышками, шабаршат в карманах, как заобойные тараканы, шебалшат в уши свои разные ангельские благоглупости, розовыми культяпками хлюпают по губам, весело тюрюкая и тюлюлюкая певучие радости. Она заговорила — и сто пчел в куполе цветущей липы переклика-ются с арфой, по струнам которой скачут кузнечики, кобылки, коньки и прузики, пел бы и соловей, да он днем молчит. Может быть, и нет в ее словах никакого такого и этакого смысла, ни Сократа, ни Платона, ни даже Владимира Соловьева, а просто о том, куда мы пойдем в воскресе-нье, и еще что-нибудь съестное, но звук милый из милых губ со знакомыми уголками, вместе грешили и не каемся, и уж ты говори не говори, дело не в том, и не это самое главное, под бровями глаза, в глазах дневная заслоночка, а что за ней, то никого не касается, а слова только для обычая, как для обычая застегивается ненужная пуговка и ходим мы на задних ногах. Кто понимает — его счастье, а беспонятному этого, конечно, не втолкуешь.
И даже если он ошибался,— такую ошибку можно любому пожелать. Я забыл прибавить, что любовь, это — когда человек рисует с натуры, и рисует он телеграфный столб, на столбе галка, а на бумаге райская птица в Семирамидином саду кушает миндаль. И надоел райской птице художник даже до чрезвычайности, и миндалем она объелась, и хочется ей чего-нибудь менее торжественного и поновее, и ищет ее куриный мозг положительных знаний. Ему же, пишущему всякое слово с прописной буквы, даже эти ее коварные поиски кажутся откровением и сладкой пастилой: будь счастлив твой каждый шаг, и каждая твоя улыбка, даже в сторону, будь благословенна! Потому что любовь — это крепкая вера, священное писание, незыблемый и нетленный гранит, уровень и отвес, в гимназические годы осиянно воспринятая тригонометрия, в которой ошибки не бывает.
И так человек из серенькой нашей жизни выгадал и выкроил два ярких и полновесных года, в каждом году сто лет. Большим шестигранным карандашом зачеркнул в бухгалтерии своей молодости скучные цифришки случайных и банальных увлечений, попытки карабканья на скользкий столб с призовым подарком наверху, и проигрышные дни забот о житейском благополучии, и кожаное кресло солидного одиночества, и вообще все, что предшествовало его неожиданному последнему шагу, сдаче в сладкий плен удвоенного бытия. И, нужно сказать, он действительно выиграл, и не на мелок, а в звонкой монете, которую не копил, а тратил щедрой и счастливой рукой. Будь благословенна доверчивая любовь, солнцем опаляющая зренье, тканой парчой закрывающая нищенские лохмотья, утюгом разглаживающая морщины, в говор струн превращающая шипенье змеи!
Осанна!
Когда же он узнал,— горе тебе, усмешка друзей и проклятый теткин язык! — почему и куда, озабоченно захватив сумочку и меж двух бровей, бровей столь любимых, пристроив складочку хлопотливого неудовольствия, уходит дважды в неделю в половине пятого,— когда он узнал это внезапно, решительно и точно,— ухнуло дальнобойное орудие, с горы скатился обломок скалы, лопнула оболочка распухшего, от любви глянцевитого сердца, и он умер, не успев сложить руки крестиком и пристроить на лбу обычаем установленный венчик И он лежал, крестом прилипнув к земле, пока прилетевший из неподалеку ангел, пощупав пульс, не записал его номерок, прибавив на полях расчетной книжки:
‘Вот что такое любовь!’
Примечания
По поводу белой коробочки (Как бы предисловие)
Впервые: Последние новости. 1938. N 6147. 23 января. Этот рассказ так же, как и другие, печатается по кн.: По поводу белой коробочки: Рассказы. Париж: YMCA-PRESS, 1947.
Слепорождённый
В 1910 г. Осоргин опубликовал в ‘Новом журнале для всех’ (СПб., N 16) стихотворение ‘Слепорождённый’.
Рассказ впервые опубл.: Последние новости. 1932. N 4271. 1 декабря.
Круги
Впервые: Последние новости. 1937. N 6120. 27 декабря.
Люсьен
Впервые: Последние новости. 1936. N 5402. 7 января.
Роман профессора
Впервые: Последние новости. 1937. N 5778. 18 января.
Пешка
Впервые: Последние новости. 1936. N 5631. 24 августа.
Сердце человека
Впервые: Последние новости. 1936. N 5680. 12 октября.
Кабинет доктора Щепкина
Впервые: Последние новости. 1938. N 6223. 9 апреля.
Судьба
Впервые: Последние новости. 1937. N 5820. 1 марта.
Игра случая
Впервые: Последние новости. 1937. N 5849. 30 марта.
Мечтатель
Впервые: Последние новости. 1933. N 4550. 6 сентября.
Юбилей
Впервые: Последние новости. 1937. N 6118. 25 декабря.
Убийство из ненависти
Впервые: Последние новости. 1937. N 5806. 15 февраля.
Аноним
Впервые: Последние новости. 1937. N 6104. I I декабря (под названием ‘Псевдоним’)
Видение
Впервые: Последние новости. 1938. N 6313. 9 июля.
Газетчик Франсуа
Впервые: Последние новости. 1937. N 5799. 8 февраля.
Пустой, но тяжелый случай
Впервые: Последние новости. 1925. N 1704. 12 ноября. Печатается по кн.: Чудо на озере. Париж: Изд-во ‘Современные записки’, 1931.
Что такое любовь?
Впервые: Последние новости. 1938. N 6126. 2 января.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека